RUS-SKY (Русское Небо)


ЮРИЙ БОНДАРЕВ

БЕРМУДСКИЙ ТРЕУГОЛЬНИК
Москва. “Молодая гвардия”.  2000 г.


ОГЛАВЛЕНИЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

И был тогда октябрь девяносто третьего года...

В провонявшем нечистой одеждой, табаком и потом милицейском УАЗе, оборудованном скамейками, их было пятеро.

Сначала их подвели к группе милиционеров, которые мельком оглядели всех и начали поочередно вталкивать в УАЗ небрежными толчками дубинок. Девушка с прозрачным лицом подростка споткнулась, влезая в машину, жалостно вскрикнула: “Что вы делаете? Вы же милиция! Как вам не стыдно!” И сопровождающий милиционер, плоскогрудый, с заносчивыми, немигающими глазами, крикнул ей: “Давай, давай! Не то еще получишь, зеленая сучка! Молчи, пока дышишь! Всем молчать!”

Он победоносно уселся рядом с Андреем, обдавая сивушным дыханием, хищно выпячивая нижнюю челюсть. Он раздувал ноздри узенького, подобно спичке, носа, выражая обликом своим неприступный вид, а Андрея, все время помнившего дергающееся на земле тело казачонка, корежило нестерпимое желание ударить со всей силы по этому спичкоподобному носу, услышать вскрик, визг, стон, увидеть кровь на лице. Но у сопровождающего было оружие — непустая кобура, дубинка на коленях — уже в эти дни действовал приказ, разрешающий ОМОНу и милиции применять оружие.

— Почему молчать? Вы превышаете свои обязанности! — поднял надтреснутый голос мужчина измятого переутомленного вида, не отнимая от плеча испачканную в грязи руку. — Вы распоясались, как фашистские молодчики в Германии после поджога рейхстага! Вы понимаете, что творите? Вы избиваете и стреляете в свой народ! Вы... оглохли и ослепли!..

— Ма-алчать! Речи тут будешь еще толкать, кусок свинячий? Ельцина хотите сбросить? Заткни пасть, а то я тебе дубинку в горло засуну! — яростным басом, по оглушительной силе никак не соответствующим его плоской фигуре, заорал милиционер и даже привстал. — Ишь ты, говорун! Свободу захотели придушить? Бунт устроили?

— Я — депутат Моссовета. Я — неприкосновенное лицо, и вы, товарищ милиционер, не имеете права ни применять силу, ни кричать на меня! — возмущенно выговорил переутомленный мужчина, морщась и поглаживая опущенное плечо. — Вы дважды ударили меня палкой! Понимаете ли вы, что вы нанесли мне физическое... да, физическое увечье... вы повредили... мне ключицу. Надеетесь, вам не придется ответить перед законом?..

— Плевать хотел! Я за Ельцина таким, как ты, горло перегрызу! — опять оглушил барабанным басом плоскогрудый, и на его шее коричневыми веревками вздулись жилы. — Депутат! Ишь ты, депутат! К власти волками рветесь? Не выйдет у вас! Хребты, как щепки, переломаем! Всех достанем! Нового Ленина на загривок посадить хотите?

— Смотри ты как... плевун и якобинец, — как бы между прочим бросил молодой парень с наблюдательно смеющимися глазами, коротко постриженный, одетый в спортивную нейлоновую куртку на молнии; весь вид его, открытая прямая шея и плечи говорили о здоровье, силе, о какой-то внутренней веселости, и Андрей хмуро посмотрел на него. Спортивного вида парень ответил ему подмигивающим взглядом и чуть присвистнул, очевидно так приглашая его сбросить злую напряженность и малость расслабиться. Потом он произнес: “Ой-ой-ой, с какой стати капельки?” — и обратился к сидящей справа от него девушке, подростку лет пятнадцати в джинсовом потертом костюме, съежившейся, как пойманная птица, — русая голова клонится на грудь, тонкие ноги, облепленные джинсами, некрепко сдвинуты, руки охватывают угловатые колени.

— Что вы, сударыня? — сказал парень. — Для какой надобности капельки? Не нужно дождичка. У меня чистый платок. Дать вам?

Она приподняла голову, постаралась наудачу улыбнуться, но получилась извиняющаяся гримаска на чутком легковерном лице, и Андрей увидел: маленькие бусинки слез светились на ресницах, отчего широкие лучистые глаза казались омытыми дождем ромашками. Она ответила шепотом:

— Я боюсь милицию. Куда нас везут? В тюрьму? Нас могут посадить в тюрьму?

— Ни в коем случае. Это я вам ручаюсь. Скоро увидите маму. А вот зачем вы пришли к Белому дому? — спросил он. — Надо ли?

Она вытерла слезинки согнутым пальцем:

— Мы с Олегом принесли бутерброды и пепси-колу. А какие-то люди в черных куртках стали всех избивать дубинками. У Олега вырвали пластиковый пакет и так ударили, что он упал и не мог встать. Я видела кровь на его виске. Я боюсь, боюсь, что его убили...

Она втянула ноздрями воздух, снова клоня голову. Парень сказал:

— Опять капельки? Не надо, девушка... Переживем.

— Господи, спаси и сохрани от живота, — послышалось тягостное, вперемежку со вздохами бормотание, и пожилой мужчина в стареньком плаще, с белым, как высушенная кость, лицом, вытянув морщинистую шею, страдальчески сплюнул под ноги, как если бы его выворачивало рвотой. — Это я язву уговариваю, себе говорю... Язва, Господи спаси, разыгралась, — договорил он, обтирая позеленевший рот. — Двенадцатиперстная... так вот. Я пулеметчиком воевал... Ежели бы... Ежели бы со мной был родной мой ДП, я бы ни одного диска... я бы этих... я бы ни одного диска целым не оставил, — сказал он, отдышавшись. — Убийц убивать надо... Смерть за смерть. Как на войне...

— Ма-алчать, сучье отродье! — Плоскогрудый вскочил, стукнулся головой о потолок машины, выматерился, озлобляясь, взмахнул дубинкой. — Это кто — убийцы? Кто? Вы — убийцы! Это ваши сучьи снайперы гробили милиционеров! Ишь ты, убийцы, ишь ты!

— Заблуждаешься, господин милиционер! Снайперы стреляли с крыши американского посольства, — сказал спортивный парень. — И с гостиницы “Украина”. Стреляли ваши...

— Ма-алчать, говорю! — взревел плоскогрудый и, обнажая желтые зубы, ударил дубинкой по носку своего ботинка. — Последний раз предупреждаю! Глядите, умники, другую песнь запоете! Разговор другой будет!

— Молчим, молчим, — поднял руки парень, якобы покорно сдаваясь, и глянул на Андрея прежним подмигивающим взором. — Видал, как свирепо? Прямо леопард! Живьем съест.

Андрей не ответил, даже не кивнул, не усмехнулся, он пребывал в том состоянии, из которого не мог вырваться и прервать его. Он все слышал, все видел в этой милицейской машине, куда-то и зачем-то везущей их от горящего Дома Советов, и одновременно видел черных толстых удавов дыма, лениво ползущих вверх из окон по высоким стенам; видел танки, стреляющие с Калининского моста; разворачивающиеся, как жуки, БТРы возле баррикад, возле разбросанных тел убитых; там кто-то кричал в мегафон: “Пленных не брать!”; видел хаотичные пучки трасс, забрызганную кровью стену стадиона, где зло стучали автоматные очереди, а в скверике лежал на земле мальчик-казачонок, после каждого выстрела дергающийся в своей мучительной казни.

“Что сказал плоскогрудый дегенерат? Другую песнь запоете? Куда нас везут? И зачем? У этого плоскогрудого передние стальные зубы, интересно — может ли он перекусить проволоку? Ненавижу его орущий рот, его зубы...”

Когда их начали выталкивать из машины около каменного дома купеческого вида с парадным, в огороженном старым забором дворике, за которым шумели, сгибались под октябрьским ветром березы, отблескивали мокрые крыши соседних построек, напоминавших захолустную окраину Москвы, когда ввели в дом по темному коридору мимо покуривающих парней омоновцев и втолкнули в большую, заполненную милиционерами комнату, в тусклый осенний свет из трех окон, смешанный с электрическим светом, уже не было сомнений, куда их привезли. Пахнуло казарменной духотой, сивухой, кисловато-горчичным потом, ременной кожей. Сигаретный дым змеисто извивался вокруг яркой лампы, низко свисавшей с потолка в металлическом колпаке. Колпак срезал электрический свет, и лица милиционеров и трех-четырех омоновцев, стоявших у стены, оставались в полутени. Но выпукло было видно квадратное мясистое лицо, надутая, налезшая на воротник шея грузного капитана, горой сидевшего за столом, его мастерски начесанные с висков на массивную плешь волосы — скрупулезная эта прическа имела название у остряков “взять взаймы”, отметил с тошнотной иронией Андрей. Вялые глаза капитана равнодушно выслушали краткий доклад плоскогрудого: “Оттуда, товарищ капитан, оказывали сопротивление”, и кругло перекатились с плоскогрудого на задержанных, его низкий, жирный голос произнес корябнувшую фальшивой приветливостью фразу:

— Почетно видеть у нас в гостях защитников героического Верховного Совета, поклон вам, красно-коричневые мятежники, но вот шампанского для встречи не приготовили! Сожалею. Виноват.

И он почтительным наклоном большой головы показал свой, волосок к волоску, начес, маскирующий широкую плешь. Милиционеры в разных концах комнаты зафыркали смехом, кто-то витиевато и ядовито выматерился, двое стриженоголовых молодых омоновцев в камуфляжных куртках заржали (“Во дает капитан!”), и белокурый лейтенант милиции с розоватым, как у стыдливой девушки, лицом, с очень светлыми ресницами, какие бывают у голу-боглазьк людей, выросших на деревенском солнце, развязно ступая, подошел к задержанным и, выказывая чистые девичьи зубы, сказал:

— Всем предъявить документы. Начнем с вас, папаша. Ваш паспорт или удостоверение личности. — И он протянул руку, выпрямляя ладонь в ожидании документа, участливо спросил: — Что с плечом, папаша? Почему держитесь за плечо, папаша?

— Во-первых, я не папаша, товарищ лейтенант, а депутат Моссовета. Моя фамилия Мартьямов, — заявил переутомленного вида мужчина, отклоняя опущенное плечо, и не без оскорбленной доказательности достал из кармана красную книжечку с золотым тиснением: — Вот мой документ. Пожалуйста... Я не знаю, в какую милицию нас привезли и зачем, — заговорил он уже тверже, глядя не на белокурого лейтенанта, а в направлении грузной глыбы капитана за столом. — Не ошибаюсь, я вижу: старший здесь вы, капитан, и я обращаюсь к вам с официальным запросом: на каком основании меня и всех нас привезли сюда? Должен вам сказать, милиция или, возможно, уголовники, наряженные в форму милиции, что я допускаю, зверски избивали демонстрацию у Дома Советов. И, как видите, мне повредили плечо... К слову сказать, доблестно постарался вот этот товарищ, сержант, кажется... — Мартьямов указал на плоскогрудого сержанта, сумрачно стоявшего у двери с дубинкой в руке. — Настоятельно прошу вас, товарищ капитан, разобраться... Задерживать нас не имели права. Никто из нас не преступил закон. Я требую как депутат разобраться в неправомочных действиях относительно нас...

— Он требует как депутат, вы слышали, коллеги? — заговорил скрипучим голосом капитан и, наигрывая несказанное почтение, пригласил невинными глазами удивиться вместе с ним и остальных милиционеров, охотно ответивших ему разрозненным хохотком. — Депутат уважаемый требует разобраться в неправомочных действиях милиции, не брезгует клеветой на нашу милицию, а сам безграмотно не знает, что был задержан в зоне чрезвычайного положения среди мятежников и убийц! Пусть знает депутат, что в районе баррикад снайперами и мятежниками убито двенадцать человек наших работников, и правоохранительные органы такое не забудут, — продолжал капитан с вразумляющей суровостью, начальственно двигая безволосыми бровями, и внезапно направил толстый палец на плоскогрудого сержанта: — Прудкин, где их задержал? У баррикад?

— В самой гуще! — выпустил на волю запертый бас сержант, напружинивая шею. — Ровно мухи подлые окружали танки, не давали продвигаться! А этот самый... депутат агитировал и горланил на танкистов и подбивал всех... этих к сопротивлению, когда вез их! Предатель, по всему видно!

— Ты должен сказать, Прудкин: предатель России, — сонно внес поправку капитан. — Так вернее. Предают нас и требуют, чтобы всю Россию продали по дешевке, депутаты народные. Так, выходит, вы требуете от нас, гражданин депутат... Марьямов, Мартынов... требуете, чтобы подчиненная милиция перед вами навытяжку под козырек, чтобы горячего чаю, черного кофе, коньяк подали с печеньем, чтобы все мы, одна семья, которых вы здесь видите, поблагодарили вас за зверское убийство наших братьев, наших товарищей? Ах вы, красно-коричневый змей горыныч! Выходит, требуете? А? Требуете? А? Что с вами делать? А?

Сорвавшийся голос капитана срезал сонную замедленность, приобрел нечто отточенное, вползающее под кожу коварным острием, и Андрей, ощутивший какую-то минутную заминку в комнате, недоброе затишье среди милиционеров, увидел вблизи съеженную страхом слабенькую фигурку девушки в потертых джинсах и возле враждебно омертвелое, впалощекое лицо язвенника, увидел насмешливые глаза спортивного парня в куртке, показавшегося чуточку бледным и от этого неизмеримо молодым рядом с осунувшимся язвенником.

Пока говорил капитан, белокурый лейтенант не отходил от депутата, размеренно похлопывая удостоверением по ладони, неисчезающая улыбка его ослепляла молочно-белыми зубами, но почему-то связывалась в сознании с замороженной улыбкой какого-то американского киноактера, и Андрей подумал тогда, что лейтенант знает подкупающее свойство собственной белозубости.

“Не могу понять, почему нас сюда привезли? Что они хотят?” — соображал Андрей, видя все отчетливо в этой казенной, с облезлыми стенами комнате и еще пытаясь найти в квадратном лице капитана, роняющего фразы циничной издевки, в актерской внешности белокурого лейтенанта, в непринимающих взглядах милиционеров и омоновцев оттенок здравого смысла, но в переглядывании их не было сочувствия, накалялась враждебность. И ненависть и отчаяние, охватившие его там, у Дома Советов, не ослабевали в нем.

В минуту передышки, которая представлялась Андрею соломинкой возможного понимания, проник надорванный возмущением голос депутата:

— Вам не совестно? Как вы могли? Издеваетесь, товарищ капитан, не надо мной, а над московскими избирателями, которые меня выбрали. Я тоже им служу, а не себе... и не вам. Вы недостойно... порочите свое звание... После ваших высказываний вам бы следовало извиниться. Нельзя поверить, что вы... вы офицер советской милиции...

Капитан, медля, провел пухлой ладонью по “начесу взаймы”, положил чугунные локти на стол и с задумчивой ленцой, чувствительно поинтересовался:

— Тяжело головке? Пьян вдребадан? Налакался? Что так осмелел?

— Я не пьющий! — крикнул депутат. — Вы не имеете права!..

— Кустенко! — позвал капитан и пошевелил мощными плечами. — Внуши-ка гороховому депутату уважение к милиции. Вломи ему как следует! И чтоб красную агитацию не разводил, сукин сын, пьяница! Он думает, к теще на блины приехал! Научи его уважению, мать его за ногу! — И он, скосив мясистую щеку, притронулся к затылку: — У меня от него давление поднимается!

В то же мгновение белокурый лейтенант равнодушно швырнул удостоверение депутату под ноги и, уже не улыбаясь, молниеносным прямым тычком ударил его, будто поршнем, в подбородок. Депутата отбросило назад, и, почти падая на спортивного парня, успевшего поддержать его за спину, он замычал, кровь изо рта потекла на нижнюю губу, он хотел что-то сказать или крикнуть, но тут же второй удар под самое горло свалил его с ног, и, защищая окровавленными пальцами шею, корчась, он хрипел на полу:

— Какая же вы милиция... палачи, палачи... кого же вы... кого же вы... Безумцы!..

Девушка в джинсах пронзительно завизжала, мужчина-язвенник, весь землисто-серый, выдохнул, как после долгого бега: “Да это никак зверье... христопродавцы милицейские!” И тотчас спортивный парень сделал два шага к столу, где широколицый капитан в рассеянности пожевывал крупными губами тлеющую сигарету, сказал не без призыва к миролюбию:

— Что-то не так, капитан. Жестоко вы. Ведь не менты тут, а милиция.

— Кто еще такой? Документы! Кустенко, проверь у этого пидора документы, — не в полный голос скомандовал капитан. — Второй учитель нашелся из сучьего гнезда! Тьфу ты, гад ползучий!

Он выплюнул изжеванную сигарету, и сейчас же белокурый лейтенант гибким движением гимнастического тела оказался за спиной спортивного парня, рванул его за плечо, повернул к себе и, обозначая образцовыми зубами улыбку, попросил:

— Если разрешите — документик, молодой человек, — и взглянув сквозь светлые деревенские ресницы на удостоверение, воскликнул с полурадостным неверием: — Ха! Вот так улов, капитан! Своя рыбина! Инспектор уголовного розыска! Серегин Владимир Павлович! Сказывается — наш! Старший лейтенант! Предатель из органов! Ну, падло, изменник, кому угрозыск продал? От кого получил деньгу? От нацмена Хасбулатова? От усатого Руцкого? Доллары или деревянные?

В комнате возникло нервозное движение, прокатился гул голосов, милиционеры и омоновцы разом оборотили взгляды на спортивного парня, ленивые глаза капитана зажглись всепроникающими огоньками:

— Изменник, паскуда? А?

— Подозреваю, лейтенант, что доллары или деревянные мог получить ты. Шесть баксов за час. Или крупнее обещали? — не обращая внимания на шум, ровно сказал спортивный парень, ничем не походивший в представлении Андрея на инспектора угрозыска. — Через край стараешься, офицер. Неужели знаешь, где правда? Расскажи, послушаю.

Кустенко, белокурый лейтенант, пренебрежительно бросил на пол удостоверение инспектора Серегина, с нажимом растер его каблуком, как плевок. Серегин сказал тихо:

— Все-таки — подыми его, мент.

— Оно тебе больше не понадобится. Шабаш, инспектор, проиграл!

— И все-таки подыми, говорю, мент.

— Да ты, курвина, наверняка наших на площади гробил! Сука! Предатель! Правду хочешь? Держи, инспектор... — выговорил Кустенко и тем же прямым боксерским тычком ударил парня в лицо. — Нет, предатель, живым ты отсюда не выйдешь! Теперь ты не наш! — крикнул он, глухо смеясь, так же, как смеялись те, пятнистые в скверике, расстреливая казачонка.

То, что произошло в следующую минуту, было резким, неожиданным, разорвавшим что-то неразумное в сознании Андрея, и он увидел, как Серегин крутым взмахом захватил руки лейтенанта, притиснул его к себе, разворачивая спиной, заломив его руку с такой неистовостью, что тот, подломленно изгибаясь, матерясь, испустил нечеловеческий вопль, вмиг разрушающий и его невинную белокурость, и его белозубость, и его противоестественность речи воспитанного городом провинциального парня. И этот животный вопль, перемешанный с изощренным матом, этот крик боли лейтенанта в каком-то полоумии сместил, смешал, перевернул все в комнате — раздались другие крики, ругательства, команды, мстительные, злобные голоса, сразу метнулись в одну сторону серые фигуры, камуфляжные куртки, столпились, затолкались вокруг лейтенанта и спортивного парня, над его головой засновали, взвивались и опускались кулаки, взлетала рубчатая рукоятка пистолета, зажатая в пальцах низенького колючего, как еж, разъяренного милиционера, подпрыгивающего в своих хромовых, совсем игрушечных, на высоких каблуках, сапожках, норовящего ударить парня в лицо, которое в разводах крови стало неузнаваемо яростным, отрешенным, страшным лицом человека, понявшего, что его не пощадят.

Он пытался вырваться из облепившей его воющей толпы, разбрасывал нападающих локтями и коленями, влепливая удары в головы, в подбородки, в хрипящие рты, и кто-то из омоновцев истошно кричал: “Завалить его, завалить!” — и точно подбитая птица, пищала, взвизгивала, кусала себе руку девушка в джинсах, и мужчина-язвенник с суматошными вскриками: “Что вы делаете, фашисты?” — кинулся разнимать, а молоденький омоно-вец резким выбросом автомата в живот откинул его в сторону. Мужчина согнулся, охватил живот, со слезной натугой продохнул: “В язву ты меня, вошь мокроносая! Ах, щенок! Ты ж в сыны мне!..” — и задавил слова сиплым стоном. Молоденький омоновец бодливым козликом вплотную подскочил к нему, в перевозбужденном веселье ощерил мелкие зубы: “Ничего, пройдет, отец! Я тебя по-сыновьи вылечу!” — и выпадом “коли!” вторично воткнул ствол автомата в живот мужчины. От этого удара у мужчины подломились ноги, он качнулся назад, сел на пол и, онемевши от боли, лишь открывал рот, хватал воздух, слезы застилали ему глаза, текли по морщинам щек.

Все это пронеслось перед Андреем с немыслимой быстротой, в то же время все смертельно врезалось в него, как если бы мчались последние минуты жизни в этой захолустной милиции, в этой комнате пыток. Спасения и милосердия не было нигде — ни там, у Дома Советов, ни здесь. И оглушающая мысль о всеобщем безумии, о всеобщей обреченности пришла к Андрею неотвержимо и ясно. Кричащая, хрипящая в озверелой жажде крови толпа серых кителей и камуфляжных курток смыкалась и размыкалась вокруг Серегина, отбрасываемая его мощными кулаками, его молниеносными разворотами; кто-то ударил его сзади в затылок прикладом автомата, а когда над его поваленным телом, тяжело хакая, хекая, как при рубке дров, сгрудилась толпа милиционеров и омоновцев, работая ногами, жирный голос капитана, набравший свинцовую властность, покрыл все звуки в комнате:

— Наручники на суку! Мордой в пол! Наручники!

— Дай его мне, капитан! Я сам с ним! Я из него сам всю мочу выпущу! В угрозыск на небеса отправлю! Мой он, курвина, мой!.. — надрывно вопил Кустенко, по-звериному, отталкивая всех от лежащего лицом вниз на полу Серегина, рывками завел ему руки и защелкнул наручники. — Теперь ты у меня закукарекаешь, инспектор! Мочой и говном изойдешь!

И с остервенением и оттяжкой врезал носком ботинка под ребра Серегина, не издавшего ни стона, ни вскрика, только сильнее вдавившегося в пол, извилистая струйка крови стремительно потекла из угла его учащенно дышащего рта на подбородок и шею. Второй удар ногой бьы опять рассчитан под ребра, от силы удара Серегин вздернул голову, плюя розовыми сгустками, сделал попытку приподняться, взглянуть избоку заплывшими кровью глазами на Кустенко. Изуродованное лицо Серегина усмехалось какой-то еще никогда не виданной Андреем усмешкой торжествующего презрения, потом глаза дрогнули, точно вспомнили что-то, поискали в комнате, быть может, силились найти и, как давеча, подмигнуть ему, Андрею. И Андрей близко увидел взбешенное, со следами крови под носом лицо лейтенанта Кустенко, кричавшего: “Хребет переломаю!” — и выхватившего дубинку у плоскогрудого сержанта, притоптывающего, как в пляске, возле двери. Андрей успел уловить нацеленные взоры омоновцев и милиционеров, жадно наблюдающих избиение, вытянутую ежиную мордочку низенького, не выпускающего из руки пистолет, большое залитое нездоровым жиром лицо тучного капитана, не вылезавшего из-за стола, — и он вдруг внятно и окончательно понял, что милиция, куда их привезли, исчерпывала последнюю надежду на возможность ошибки той команды на площади:

“Всех на поражение, пленных не брать!”

“Неужели краешком веры я надеялся, что здесь что-то изменится? Что проверят документы и всех отпустят? Поверил, глупец!”

И опаляющим до горячей испарины туманом обдало Андрея, ожигая ненавистью к этой пыточной милицейской комнате, ко всем этим лицам, к их хищным голосам, в которых было требование крови и боли, непереносимая гадливость к своей трусливой запинке в момент первого сопротивления инспектора Серегина, когда оскаленной волчьей стаей серые фигуры и камуфляжные куртки бросились к нему, а лейтенант Кустенко надрывался страждущим воплем: “Всю мочу до капли из него выпущу!”, когда молоденький омоновец с размаху воткнутым в живот стволом автомата опрокинул навзничь пожилого мужчину — он, Андрей, оказывалось, предавал их, ждал невозможного, срочного выхода. А выхода уже не было, кроме первобытной, разрывающей грудь ненависти, после этого напрягшегося, пойманного через кровяную пелену взгляда Серегина — и со страшным нечленораздельным криком, какой мог вытолкнуть из горла потерявший рассудок человек, Андрей с животной, неяподчиненной уму силой ринулся к Кустенко, нанося слева и справа по его вискам незабытые, натренированные около дедовской груши удары, продолжая в бешеном беспамятстве выкрикивать:

— Сволочи! Фашисты! Гадины! Вы против своего народа, глупцы!..

В это мгновение дальний уголок сознания подсказывал, предупреждал его о смертельном исходе своего ослепления, что сейчас он может умереть, что его убьют вот здесь, в этой милицейской комнате, но взрыв, накопленный в дни бессильной подавленности, был безумен, неподвластен ему, и с каким наслаждением он увидел в зыбкой дымке среди мотающихся лиц ошеломленно отпрянувшее, обезображенное красными потеками лицо Кустенко, его выкаченные, ставшие рыбьими глаза...

И тут темная стена обрушилась сзади на него, придавила грудью и лбом к чему-то отвратительно грязному, твердому, и он провалился в наполненную черной водой яму, вода хлестала, шумела в ушах, сливаясь, перемешиваясь с волнистым шумом, и сквозь близкий, гремящий на стыках поезд он услышал далекие человеческие звуки, плывшие слоями над водной толщей, и смутно разобрал их смысл:

— В третью комнату его! Не сдох еще, дышит? Ах, собака! А? Нашему лейтенанту нос сломал! А? Хра-бре-ец!

— Ничего! Пусть оклемается! А после — все, договорим! Журналистская сукотня! По документу Демидов какой-то. На кого хвост поднял!

— Собака! А? А этого инспектора сделать... по инструкции. Ясно? Чтоб комар носа не подточил. Никакого помета. А этих... говенного депутата, сучку сопливую и старого хрыча — на хрен! К ядрене матери! В машину и выбросить где-нибудь в другом районе у помойки! Ясно?

— Старшой... капитан, ты хороший мент, дай нам сучку, малость нижним документом поиграть в сахарнице... недаром мы у тебя за демократию потеем...

— Ах вы, уголовники, курьи дети, дерьмо у вас в башках! Ладно, сучка ваша!..

“Почему шумит в ушах, как будто тону, погружаюсь в воду, но различаю голоса в комнате, и нет сил вынырнуть на поверхность, посмотреть, кто говорит? Почему я хочу их увидеть? Они убьют Серегина по какой-то инструкции. И убьют меня. Жаль, что я никого из них не успел... до слез жаль, что никого... ни белокурого, ни маленького, колючего, как еж, это он, обезумев, подпрыгивал и бил меня рукояткой пистолета по лицу...”

И пробиваясь в ветряной гул в ушах, в колокольный перезвон мчавшегося поезда прозвучал где-то вверху над головой бодрый вскрик:

— Вся морда в клюкве, а он... еще глядит! От блямба! Надо же! Эй, омон, вломи-ка ему прикладом, чтоб зенки закрыл, импотент интеллигентский!

И чьи-то ноги в крепких нерусских ботинках с нависшими на них камуфляжными штанами переступали, затоптались перед его головой, и опять гигантская стена боли накрыла его обвальной хрустящей чернотой.

Сон это был или явь?

Раненый мальчик лет тринадцати, в гимнастерке, в затекших кровью лампасах, казачонок, лежал, вжимаясь в землю, и только беспомощно дергался, уже не пытаясь подняться, выдавливая стонущие звуки:

— За что вы так, дяденька-а? За что-о?.. Широкоплечий, в пятнистом костюме, в наморднике с прорезями для глаз, удобнее расставил ноги, не торопясь, наклонил пистолет и, медлительно целясь, выстрелил в правую руку казачонка, потом некоторое время он смотрел, как брызгала фонтанчиком струя крови, как мальчик судорожно выгнулся, закричал, после чего пятнистый поправил на пальцах перчатку, выговорил глухо:

— Это еще, казачонок, не смерть, сначала по ручкам, потом по ножкам, — и с прежней замедленностью выстрелил ему в левую руку. Пуля попала в локоть, раздробила его, в прореху разорванной плоти, в клочках задымившейся гимнастерки мелькнуло что-то острое, белое, должно быть, косточки сустава, заливаемые кровью, и казачонок задергался сильнее, выгибая шею, наконец отжался щекой от земли, чтобы увидеть, кто так мучил и убивал его, рот ненасытно глотал воздух, глаза, зовущие на помощь, синели гибельной влагой. И Андрей, весь охолонутый морозной дрожью, почувствовал, что не владеет собой и сейчас в неудержимом сумасшествии выскочит из канавы, рванется к этому пятнистому, который снова не спеша подымал пистолет, целясь, но в тот же миг кто-то клещами вцепился в рукав Андрея, просипел в ухо:

— Куда ты, дурак? Ты — что? Охренел? Под пули? Это катеневцы или бейтары-палачи! Видишь, там еще трое, в кожаных куртках! В кусты пошли, там над кем-то орудуют!

Андрей мычал, сдавливая пальцами рот, крупная дрожь сбивала дыхание, — видел: пятнистый выстрелил в левую ногу казачонка, затем, помедля, в правую, наблюдая за судорожными извивами мальчишеского тела, за муками в отчаянии выкрикивающего мольбу погибающего ребенка, перед смертью понявшего все:

— Убейте, убейте, дяденька, проклятый! В голову стрельните! В голову, дурак! Скорей стрельните! ...

Но продлевая мучения израненного мальчика в казачьих лампасах, пятнистый больше не стрелял. Он крепко стоял на раздвинутых ногах, обутых в добротные американские ботинки, похожий на огромного зеленого марсианина, и упорно глядел на дергающееся, медленно умирающее изуродованное тело казачонка. Потом, будто черный носок, он сдернул до половины лица намордник, тяжеловесно сделал поворот кругом, как это делают нетрезвые люди, и, покачивая крутыми плечами по-борцовски, двинулся к кустам скверика, за которым темнели фигуры в кожаных куртках и визгливо вспыхивали короткие очереди. И Андрей, едва не плача от бессилия и ненависти к этому спокойно уходившему крутоплечему омоновцу, подумал: вот оно, началось в Москве — немыслимое, дикое...

— Бейтар, садистская сволочь! — всплыл за спиной исполненный ярой злобы голос, и кто-то грубо толкнул его в плечо: — Видал, а? Казнили казачонка, четвертовали! Что делают? Что делают? За что я четыре года воевал? Чтоб это видеть? Фашистские блядины! Ну, погодите, придет наше время, будет праздник на нашей улице! Погубили, продали Россию! На всех фонарях вешать будем власовцев! Все вспомним, до аэродрома не добежите, за границей найдем, гниды продажные! Заплатите за нашу русскую кровушку! Отольются вам наши слезы! Гады! Ух, автомата нет! Я бы их всех от пуза — длинными очередями!

Андрей слышал из-за спины эти до исступления накаленные слова незнакомого человека и, раздавленный всем, что видел сегодня, был не в состоянии превозмочь душившие его ненависть и отвращение.

По лицу прошло движение сырости, и первой мыслью было, что кто-то льет на него холодную воду. Влага стягивала коготками его губы, виски, и он открыл глаза — фиолетовый свет, размытый розоватостью осеннего заката, падал из зарешеченного окна на свисающую с потолка паутину. И тут же откуда-то накатом наплыл колокольный звон, засверлила тупая боль в затылке, в изломанном, словно гирями, боку. Он очнулся не сразу, вспоминая, что произошло с ним, что было в каком-то провонявшем сивухой и потом отделении милиции, куда на УАЗе их привезли от Дома Советов.

Скованный болью, он один лежал на полу, чуть светлела исцарапанная надписями стена над пустыми нарами, из-за стены глуховато доходили голоса, топот ног — не было сомнения, что его, избитого, без сознания, для чего-то затащили в эту сырую, с зарешеченным окном комнату и оставили здесь. И вместе с болью и первыми мыслями он пережил вдруг такой рвотный приступ отчаяния и бессилия, что слезы подступили к горлу. Он попробовал приподняться, это ему не удалось. В затылок ударило гулким молотом, свело спину, закололо иголочками одеревеневшее лицо. Он потрогал разбитые губы и брови, нащупал влажную впадинку ниже правой скулы, ранку, вокруг которой кожа шершавилась засохшей кровью. “Это рукояткой пистолета”. Мысли путались. “Серегин, Серегин, какой смелый парень... Что с ним? Что с остальными, с той милой девушкой? Язвенника бил по животу молоденький омоновец стволом автомата. Кто он, уголовник, которому обещали сократить срок? Обещали шесть долларов за час? А что с депутатом? Он произносил ненужные там слова... Для чего слова? Это что — молитва о справедливости? О спасении? К кому молитва? Надеяться на разум? На понимание? Какое... чье понимание?..”

Во тьме над зазубренной верхушкой баррикады промчались молнии трассирующих пуль, на площади бугорками лежали тела убитых, около моста шевелились, ползли люди, на асфальте тянулись, расплывались лужи крови; темные фигуры в бронежилетах и касках с пуленепробиваемыми забралами стреляли, прячась в кустах, вскоре зачернели в сквере кожаные куртки, впереди закачались от густых очередей, зашелестели ветви деревьев, как под дождем, падала срываемая пулями листва, и кривоногий омоновец без бронежилета, в камуфлированном ватнике, двигая кадыком, пьяный, пил из горлышка бутылки пепси-колу, после, пошатываясь на кавалерийских ногах, разбил бутылку о бетонную стену стадиона, откуда доносились строчки автоматов; а в сквере уже не дергался на земле четвертованный пулями казачонок.

“Да, была бутылка пепси у той сволочи, — подумал Андрей с непроглатываемой сухостью в горле и представил, как глотал бы сейчас минеральную воду из запотевшей в холодильнике бутылки, и от воображаемого наслаждения холодной влагой, колючими пузырьками в пересохшем рту пить захотелось нестерпимо. — Это хуже боли, — соображал Андрей, в поисках умывальника или водопроводного крана озирая погруженную в сумерки комнату, где угрюмо серели голые стены. — Сколько я здесь? И зачем, для чего они меня держат? Хотят сделать по инструкции, как с Серегиным? Тогда почему не вместе с ним?”

Со стиснутыми зубами, упираясь локтями в пол, он встал на колени, превозмогая пульсирующую боль в голове, а когда усилием всего избитого тела поднялся, закружилась голова, волнистой спиралью поплыла комната, ноги спутались, сами сделали несколько шагов к двери, не подчиняясь, и он еле устоял, схватившись за косяк.

“Нет, если останусь жив и потом кого-нибудь встречу из них... — прошло в сознании Андрея, и, переждав одышку, он вплотную придвинулся к двери с первым инстинктивным желанием хотя бы проверить, заперта ли она, но не сумел, заслышав бухающие шаги, близкие голоса за стеной. Там шел разговор:

— На, бери, кури. Американские. Сладкие. Чё ж ты, лопух, сучку-то отдал? Хвастал: я бы ее и так и сяк, а чё вышло? Сивенький ее у тебя отобрал и выдрал до крика. Кричала, как недорезанная. И посейчас бы драл в закорки, да менты увезли сучку-то.

— Пошел он на ухо, старшой, падло! Попадет он мне в ночку темную, достану я его без шума. Сам не может, другим не дает, козел!

— Не скажи! Сивенький в этом деле — жох. Он вторую уже. У Останкино в подъезде патлатую разделал. Тоже до крика. У него, должно, штука увесистая.

— Заткни хлебальник, надоел! У твоего сивенького машинка не работает, понял? Импотент он. Пальцы им ломает, волосы рвет, а они орут. Известно тебе, сопля владимирская? Ведет эту тощенькую в комнату, в коридоре и говорит мне: “Хочешь, говорит, за десять баксов я ей грудь оторву, вот этой рукой с живьем оторву”. Я ему баксов не дал, а груденка-то жиденькая у нее, может, и оторвал бесплатно, импотент!

— Ну, с ним ты не ровня! Он вчера одной очередью троих завалил. Импотент, импотент, а стреляет, как зверь. А что до крику, его дело. Он их, комсомольских сук, мучает, а ему приятно. А ты скольких завалил? Одного, что ли? Двоих?.. Еныть твою мать! А мозги-то, оказывается, как студень! На площади мужик лежал. Черепок расколот, а в нем вроде студень с кровью.

— Заткнись, надоел, говорю. Дай покурить по-человечески.

— А я что — не даю? Кури, отдыхай. Сейчас опять за этими самыми поедут. Наверняк — бабы будут. А ты тоже — парень жох. Я тебя уважаю. Сыщика, сыскаря ты уделал, как бог черепаху.

Он держался за косяк двери, слушая голоса с застрявшей спазмой в горле, и отчаянно жалел, что ему судьбой не дано сделать ни одной справедливой автоматной очереди. Ему ясно было, что в милиции действовали по инструкции, суть которой точнее всего заключалась в команде, повторяемой из усилителя БТРа возле Дома Советов: “Пленных не брать, всех на поражение!” Он вспомнил этот зычный приказывающий голос — и, весь настораживаясь, прислушался к приближающемуся шуму и шагам за дверью: по коридору кто-то решительно шел и говорил командным речитативом:

— А ну, орлы боевые, воробьиные перья, покурили, можете идти! Привезли бутерброды и водяру — дуйте-ка подкрепиться! В дверь мятежник не стучал? По сортиру не тосковал? Или штанами обошелся?

За стеной загоготали.

“Это за мной! Значит, снова в ту комнату? По инструкции?..”

И Андрей, облитый испариной и болью в голове, отшатнулся от двери, присел на край нар.

В замке заскрежетал ключ, ветхозаветная дверь рыдающе провизжала, распахнувшись, ударилась о стенку, и вошел человек среднего роста, с усердным начальственным лицом, в очках, в свитере и милицейских брюках, спросил споро и громко:

— Как, Демидов, штаны не обмочил? Или в штаны покрепче постарался? Пошли-ка со мной! В этом доме невесть какой сортир, но для офицеров. В соседнем доме и сортир, и кран водопроводный для серой кобылки.

Кроме всего физиологического, морду тебе сполоснуть надо! Разрисовали тебя, как на картине! Пить, небось, хочешь, Демидов? Возьми бутылку, пригодится утопиться! Бери, бери, когда дают, а не морду бьют! Чего молчишь, как немой, Демидов? Вижу, как ты любишь родные правоохранительные органы!

И он бросил пустую пластмассовую бутылку на нары. Андрей молчал, удерживая стук зубов. Он не глядел в лицо этого нового, не замеченного в той пыточной комнате человека.

— Молчишь, Демидов? Вери гуд! Бери бутылку! И — встать! Наручники для тебя все равно, что гамак на кладбище! И так доходяга, ветром свалит! А ну, встать! — скомандовал он грозным рыком и раскрыл дверь в коридор. — Встать! А ну-ка, иди впереди меня! Двигай, двигай ногами, как жених на свадьбе! Впереди шагай и не оглядывайся! Быс-стро, Демидов! — повторил он крепкой глоткой команду на весь коридор и кулаком подтолкнул Андрея в спину.

Коридор был пуст, сумрачен, скипидарно пахло не то лекарством, не то спиртом, из комнаты в дальнем его конце долетали разогретые мужские голоса, хохот, как будто что-то отмечали, праздновали там и, в общем возбуждении перекрикивая друг друга, говорили одновременно. Мимо комнаты надо было пройти, и от одной лишь мысли, что откроется дверь и он снова окажется перед теми людьми в серой и пятнистой форме, Андрея замутило, он непроизвольно ускорил шаги, и тут зачем-то его вторично подтолкнул в спину конвоир, торопя к выходу:

— Шагай ловчей, шагай, удила конские! Октябрьский полынный воздух поздних сумерек освежающей водой хлынул в лицо Андрея, стянутое засохшей кровью, и он остро почувствовал предвечерний колкий ледок осени, волнующий его всегда, аптечный запах тронутых холодом листьев, жестяным звуком захрустевших под ногами на крыльце. Весь маленький двор, окруженный заборчиком, был в синеватой мгле. За дымными, как тени, березами в переулке кое-где краснели библейские тысячелетние огоньки.

— Чего остановился? Куда смотришь, Демидов? — послышался крик сопровождающего человека в свитере. — Ладно, лови момент, дыши, дыши. Теперь идем-ка сюда, вот сюда в калитку. К одноэтажному дворцу. Здесь в туалете, дверь налево, приведешь себя в порядок. Учти — бежать оттуда некуда. И учти, у меня оружие. Я подожду у калитки. Все, думаю, сказано на славянском языке. Повторять надо?

В нечистой, вонявшей мочой уборной оказался довоенный чугунный унитаз, почерневшая раковина для умывания и, подобно спасительному в пустыне оазису, водопроводный кран, который он повернул трясущейся рукой и, хватая ртом забившую, заклокотавшую, сильно отдающую ржавчиной струю, стал ненасытно пить; давясь, обливаясь, переводя дыхание, он глотал воду алчными глотками, пока не почувствовал тяжесть в животе. Потом, обмывая лицо, саднящую рану ниже левого виска, на щеке, он смотрел на побуревшую воду в раковине и мучительно пытался предположить, куда поведет его через минуту этот человек в свитере, и не мог сообразить, что надо сделать сейчас, отбрасывая возможность побега во дворике, когда он выйдет из уборной: ему не хватило бы на это сил. Он, ощупью ступая, спустился по ступеням в вечернюю мглу дворика. Возле калитки темнела фигура, часто загоралась, рдела искра сигареты, затем описала к земле дугу, погасла, и крепкий голос позвал с командной ноткой:

— Давай ко мне, Демидов! Андрей подошел. Человек в свитере спросил:

— Все в порядке? Физиономию умыл? Легче малость? Можешь не отвечать. До легкости далеко. Курить хочешь?

— Не курю, — выговорил с насмешливой благодарностью Андрей, пересиливая неимоверное желание взять сигарету, вдохнуть запах серы от зажженной спички, ощутить сладко-терпкий вкус дыма.

Они стояли у калитки между двумя двориками, человек в свитере не подавал команду, не торопил Андрея, думал о чем-то.

— Так, Демидов, так, — заговорил он сбавленным тоном, и в стеклах очков, обращенных к дому милиции, пробежали световые блики от вспыхнувшего электричества в окне угловой комнаты. — Значит, Демидов, Андрей Сергеевич, являешься журналистом, как я узнал из твоего удостоверения? — заговорил он быстрее, с недоверчивостью. — Что-то знакомая мне фамилия. Может, читал, а может — нет. А есть вот такой художник очень известный — Демидов. В Третьяковке видел... Я живописью интересуюсь. В газетах давали его портреты. Се-ерь-езный господин... Вы, как журналист, знаете такого однофамильца, Андрей Сергеевич? Слыхали? — спросил человек в свитере, переходя непоследовательно на “вы”, и Андрею послышалось некоторое выпытывание в его вопросе. — Хорошая у вас профессия, но талант иметь надо, верно говорю?

— Журналисты есть всякие, — суховато сказал Андрей.

Человек в свитере осерженно гмыкнул:

— Я спрашиваю вас, Демидов: вы — журналист? Или тень-дребедень? Вы — журналист по таланту, Андрей Сергеевич? Или политиканчик газетный?

— Я не скрываю своей профессии, я журналист, — сказал Андрей. — А по таланту ли — судить не мне.

— А что скрываете? Чего не хотите говорить? Я любопытный...

Андрей проговорил неохотно:

— Не скрываю, а просто не ответил вам. Рад, что вам нравятся картины моего деда.

— Так вот оно, какие дела-то под Полтавой! Дед ваш? Ну дела, дела-а! — протянул человек в свитере и так длинно выдохнул вместе с гмыканьем воздух, что Андрея обдало водочным перегаром. — Если и соврали, красиво соврали, Андрей Сергеевич! Однофамилец, да если и не родственник, такого родственника поиметь бы не мешало! — И он сурово изменил сбивчивую свою речь. — Ну что? Ну что? Думаете, я вас бить буду в том клоповнике? Не-ет, Андрей Сергеевич, я в дерьмо не лезу! Потому что знаю, кто приказы отдает! Потом кровь с рук шваброй не отмоешь. Ответственность с армии и с нас... указом президента сняли... И в душах первобытный зверь проснулся. А утром ящик водки привезли, полмешка денег. Слаб человек, еще Достоевский писал. По-христиански простить бы их надо за темноту, за корысть дурацкую. Свихнулись они, с ума сошли, мозги набекрень...

— Их простить? — проговорил Андрей и разбитые губы его вздернулись криво. — Омоновцев и ментов? Вот уж этот гуманизм, простите, не для меня!

— Сказали “ментов”? Так называют нас уголовники. Вы хотите посмеяться, Андрей Сергеевич?

— Смеяться мне не хочется, — сказал Андрей непримиримо. — Ментами называли омоновцы ваших милиционеров, и протеста никакого не было. Понимали друг друга. Я видел, как избивали инспектора угрозыска. Сами же своего.

— Вот что! — неожиданно крутым голосом произнес человек в свитере, и Андрея вновь обдало выдохом кислого перегара. — А ну, шагай во двор! Не к дому, не к дому, а вот сюда, налево, к забору! Шагай, шагай! — непре-кословной командой подогнал он, кося стеклами очков на желтеющие в доме окна. — Поговорил бы я с тобой, журналист, за кружкой пива, доказал бы или не доказал бы, что не все дуболомы в милиции, а есть дяди, которые и Федора Достоевского малость почитывали, и пейзажи-ки на картоне акварелью мазали! Любители жалкие, не Демидовы, а все-таки не убийцы! — говорил он запальчиво и обиженно и все подталкивал в плечо Андрея ближе к забору. — Вот хлопнуть тебя здесь, и все дела, все по инструкции. И отвезут, куда надо, и следа нет. Ну, уничтожить тебя, что ли, веселого такого? Очень просто — паф — и нет журналиста!

Он засмеялся гмыкающим смехом, порывисто остановил Андрея нажатием на плечо, шагнул к забору и сильными рывками раздвинул с треском две доски, скомандовал:

— А ну, ныряй в дыру, пока я пьяный и добрый! Ну, что стоишь, как у жениха на свадьбе! Ныряй и дуй, ползи, вали, как страус, мотай отсюда со всех ног, чтоб задница сверкала! Только патрулям не попадайся! Они тебя обратно сюда притащат, а уж тогда не жди добра! Будь здоров, не кашляй!

Когда Андрей, еще не веря в свободу, в счастливый поворот случайности, пролез через дыру в заборе и увидел сереющую дорогу, свет в окнах, тополя в темном переулке, он не устоял на подломившихся ногах, скатился в канаву, в колкую, забросанную осколками кирпичей сырую траву, и тут от боли мгновенно не смог подняться. В голове все гремел, стучал поезд на стыках, а сверху от забора достиг через грохот басовитый голос:

— А ты — самозванец, журналист! Демидов не твой родственник! Соврал мне... Твое удостоверение личности оставлю на память! Будь здоров, Демидов!..

Часа два он выходил к Москве, плутал на окраине, в бессилии спотыкался, падал, садился на землю у заборов, прятался в тени домов, заметив впереди неразборчивое движение в переулках (или это чудилось ему), вокруг ни звука, ни прохожих, ни проезжих машин. Переводя дыхание, он прислонялся спиной к тополям и сквозь еще не ослабевший вкус крови улавливал запах осени, мокрых листьев, и тогда вдруг жаркой волной омывало его желание жить: что ж, это было везение, это счастливая судьба непредвиденно подарила ему в сером свитере странного милиционера, читавшего Достоевского и малевавшего на картоне, и нужно было поблагодарить своего ангела-спасителя хоть одним словом, но он не успел поблагодарить.

Колонна бэтээров с включенными фарами пересекала старую окружную дорогу, шла к городу, свет радиусами скакал по стволам берез, виднелись силуэты солдат, сыпались на ветру искры сигарет и враждебно гудели мощные моторы, как там, на площади Дома Советов. Потом в голове колонны наклонно взмыла сигнальная ракета, указывая путь к Москве, и в эту секунду Андрею с надеждой подумалось, что еще ничего не кончено возле Дома Советов. Но там уже все было кончено.

Только в четвертом часу ночи он добрался до дома. Изнеможенный, с трудом держась на ногах, Андрей остановил одиноко мчавшуюся по бессонно освещенному Ленинскому проспекту черную “Волгу”, очевидно, машину какого-то начальства, угрюмолицый шофер подозрительно глянул на него, сказал сначала: “Пятьдесят”, сумрачно помолчал и так же кратко бросил: “Сто”.

На единственный вопрос Андрея, что происходит у Дома Советов, он пальцем, как бритвой, провел по горлу и щелкнул языком. Денег и часов после милиции у него не оказалось, и неизвестно почему неразговорчивый шофер согласился подождать у подъезда, поверив Андрею, что он подымется и немедленно вынесет деньги. Деньги вынес не он, а сам Демидов, бурно расцеловавший Андрея и громовым криком отправив мгновенно в ванную с каким-то восторженным пояснением, что от него несет “амбре”, как от мусорной ямы на захолустном полустанке. Демидов вернулся от шофера и громогласно сообщил: “Не жалко было дать и двести!” Ахая, произнося просоленные русским гневом определения, он принялся шумно ходить мимо двери ванной, где Андрей с передышками сдирал с себя пропитанную кровью, потом и грязью одежду, и вперемежку с восклицаниями: “Кто же тебя так талантливо разукрасил?!” — начал рассказывать, что он, не дождавшись до полуночи Андрея, не вытерпел истерических воплей демократов, призывавших раздавить гадину, то есть Верховный Совет, не вынес гнуснейшего хоровода и торжества победителей, фанфар по телевизору и бросился по обезлюдевшей Москве к Дому Советов в поисках неблагоразумного внука. Неужто сей внук не уяснил, что растлены и раскорячены умы испокон века шаткой интеллигенции, обманут гегемон, развращена и подкуплена армия, оказавшаяся, к герост-ратовой беде, вовсе не народной и не доблестной? Они, защитнички наши, из этих бэтээров и танков стреляли не в чужестранные войска, которые могли бы в ответ шарахнуть, аж в башках затрещало бы, а в безоружный Верховный Совет, иначе — в депутатов народа, стало быть, народная армия расстреливала свой кровный народ, и случилось, что у матушки России сначала расстреляли, а потом и вконец отобрали советскую власть. Что ж, храбрые марсиане в масках, эти омоновцы да герои-солдатушки, братцы-ребятушки войдут в историю как самые образцовые засранцы и иуды кровавой пробы девяносто третьего года, поры измены и неандертальской тупости.

— Хотел бы спросить Господа Бога, отчего так непотребно обезумела Россия? Почему правят ею панельные козероги, стирающие грязное белье в Кремле?! Грошовые политиканы, по дешевке распродавшие с потрохами Россию американским кретинам и дебилам! — И Демидов, уже впадая в неистовство, стал сокрушать непрощающей яростью ночную тишину квартиры: — Было ли такое ничтожное, пакостное время в истории России? Ничтожное, безнациональное, торгашеское, позорное! Было, внук, было! Семнадцать лет смуты, варианты всяческих Лжедмитриев, предательства, подкупы, убийства, разврат, грабеж, поголовное пьянство! Все было! Но не такое циничное, грязное, извращенное! Боялись Бога при всей своей мерзости, иногда воздымали глаза к небу! А нашей растопыренной завиральными посулами неповоротливой России преподнесли новоиспеченные демократию! невиданную во вселенной свободу, достоинство, райскую вседоз-воленность! О, неблагодарные русаки! Рыдать от гордости надыть, белугой реветь от счастья жить в эпоху всяческих обалдуев, глупцов и реформаторов! Чепчики — в воздух! В восторге отрывать трепака, трясти напропалую портами перед цивилизованным Западом, изумлять славянским дуроломством! Эх ты, да ах ты, пей, гуляй, свободная, сытая, блаженная Русь! И эх ты! — И Демидов изобразил выходку, приплясывая, ухарски хлопнул себя ладонями по щиколоткам, выпятил колесом грудь, притоптывая каблуками, молодецки гикнул и театрально замер, расставив руки, как делают танцоры, рассчитывая на взрыв аплодисментов.

— Однако аплодисман был снисходительным и жидким, — заключил Демидов, уравновешивая дыхание, и заглянул в дверь ванной. — Даже не смешно, внук, а? А теперь скажи-ка, рыцарь печального образа, где и кто тебя так художественно разукрасил?

А Андрей, впервые в жизни испытывая несказанное наслаждение, лежал в ласково-теплой воде, вытянув руки, бездумно растворяясь в мягкой невесомости этой врачующей теплоты, благостно утишавшей боль в боку, и приятно было чувствовать цветочный запах от намыленной розовой губки, и видеть мелкое солнечное дрожание водяных бликов на белизне кафельной стены, два сверкающих бритвенных прибора, зубные щетки его и деда — на стеклянной полочке под запотевшим зеркалом, махровые полотенца на никелированной вешалке, продолговатый плафон на потолке, источающий матовый свет, — в ванной оставалось знакомое с детства благополучие, обнадеживающая беспечность комфорта, налаженного покойной матерью. Но все-таки в этой расслабленности домашнего рая, любовно принявшего Андрея, боль в боку и голове не проходила, и когда он поворачивал шею, появлялась дурманная зыбкость и подташнивало.

— Подожди, — проговорил Андрей, с каким-то родственным умилением видя в дверях ванной вопрошающее лицо деда, его смоляные глаза, русую с проседью бороду, старую домашнюю куртку. — Я сейчас. Только, знаешь, я хотел бы чего-нибудь выпить. Лучше — водки. И чего-нибудь поесть.

Потом, охмелев после выпитой водки, они сидели за столом, и Андрей, согретый, в своем домашнем лыжном костюме, причесанный, начал рассказывать; его небритое лицо в ссадинах и синяках, узнанное еще в зеркале ванной, с наклеенным на левую щеку пластырем, найденным в квартирной аптечке, казалось, видимо, деду чужим, и, слушая Андрея, он кряхтел, погрузив руку в бороду, вглядывался, похоже, в каждую ссадину и кровяной подтек, полученные неудачливым его внуком в некой захолустной милиции, где расправлялись с так называемыми участниками мятежа.

Он не перебивал Андрея, и черные выпытывающие глаза его становились то задумчивыми и страдающими, то непреклонными, то соучастливо печальными, и лишь в конце рассказа он, насупленный, неудовлетворенный, в сердцах грохнул кулаком по столу, отчего звякнули чашки в блюдечках, воскликнул:

— Стало быть, если бы не известность деда и не тот любитель живописи, мой внук, возможно, не сидел бы сейчас со мной! Ах, мерзавцы!

Он вскочил, заходил по комнате растревоженным медведем, бросая грозный взгляд на Андрея, затем, жестко выделяя слова, начал рассказывать, как он искал его, Андрея, словно пьыинку в городской пустыне, а на улицах пахло пожаром, и на площади, на набережной, на баррикадах, везде — разгром, везде следы недавнего убийства, в разных местах чернели лужи, кровавые тряпки, железные прутья, обрывки одежды, поломанные куски щитов, женская туфля, разорванный детский ботинок, мужской берет... Его не пропустили к Дому Советов, оттого, что длинный плащ и борода приближали его к облику священника. Это он понял по окрикам и пьяному хохоту марсиан в лягушачьих костюмах, когда они закричали ему: “Эй, поп, борода, мотай отсюда, тут не церковь! Кого ищешь — не найдешь, молись за их души на небесах! Мотай к попадье под рясу, а то схлопочешь в мотню сливу!”

Всюду была милиция, марсиане с автоматами, в сквере раздавались крики, одиночные выстрелы, там мелькал свет фонариков; издали видно было, как крытые грузовики подъезжали и отъезжали от громады Дома Советов. Он встретил возбужденные группки людей, которые объяснили ему, что в сквере и на стадионе добивают раненых, а грузовики вывозят трупы в неизвестном направлении, в подмосковные леса, в безымянные ямы тайных захоронений — тысячи убитых в эти дни, без оружия защищавших Верховный Совет. Официальная цифра жертв — 147 человек — была официальной ложью, переданной по телевидению. Сообщена и правда: председатель Верховного Совета Хасбулатов, Руцкой, самые видные депутаты, генералы Ачалов, Макашов, Варенников арестованы. Наполовину трезвый президент Ельцин, мечом и огнем подавивший “антидемократический путч”, остался полноправным правителем России и заявил на весь мир, что отныне с Советами и коммунистами покончено.

— Это не беспредел! И не уродливый зигзаг истории! А кристаллизованное мерзавство в соитии с духовным проститутством, какого не было ни в Содоме, ни в Гоморре! Полнейшая порнография духа! Кончился век гениев, торжествует эпоха предателей и политических негодяев! — неистовствовал Демидов, рубя воздух кулаком. — Германия тридцать третьего года, приход Адольфа к власти! Поджог рейхстага! Смотри, какое значительное совпадение — тридцать третий и девяносто третий! Это только начало чудовищной трагедии! Быть гражданской войне и неслыханному океану кровавых слез — которые вторым потопом зальют Россию от края до края! Ох, не хотелось бы! Как это сказал твой спаситель в свитере — “простить сумасшедших”? Да, безумные, жестокие, кровожадные дикари! Поистине сердца сынов человеческих исполнены зла, безумие гнездится в их сердце. По-моему, так или умнее сказано у мудрейшего проповедника Экклесиаста! Пришел я от Дома Советов, Андрюша, и с горя по-стариковскому разумению подумал о Библии. Все, что было, есть и будет... В колодцах мудрых — великая печаль сжигает душу. Пророки писали вечную книгу жизни и думали о Боге, бесславной судьбе человечества, испортившего себя в жалкой суете сует и жестоком томлении духа!

И Демидов с темным румянцем на скулах повернул к крайним стеллажам, где стояли перечитываемые им книги: как видно, он хотел достать Библию.

— Не надо, — сказал устало Андрей. — Не надо никаких мудростей, дедушка. Все просто и примитивно, и нечему удивляться и говорить: “Ах, ах, как это возможно? Какая бесчеловечность!” И не надо устрашаться, дедушка: гражданская война, кровь... По тому, как демократы уничтожали Верховный Совет, можно надеяться, что они с поклонами отдадут народу власть? Никогда! Они будут раздирать на куски, грабить, расхищать, высасывать все соки из России еще сто лет, пока не превратят ее в мировую помойку или в кладбище радиоактивных отходов!

— Охо-хо, ты говоришь об агонии России. Я боюсь, внук, большая кровь будет гибельна для славян.

— Меня не радует быть русским рабом с гибкой спиной. Я не хочу зашнуровывать ботинки какому-нибудь американскому гауляйтеру Смиту или какому-нибудь немецкому налитому пивом Мюллеру. Меня не пугает гражданская война, дорогой дедушка. Что бы ни было, вместе со всеми... что ж... иначе — яма, гестапо и демократические гулаги, милый, дорогой дедушка...

Демидов, стоя боком у стеллажей, так и не взял книгу, взбудораженно порылся в растрепанной бороде:

— Погоди, что сей сон значит? Откуда новые эпитеты — “милый, дорогой дедушка”? Уж лучше тогда из Чехова — “милый дедушка, Константин Макарыч! И пишу тебе письмо”. Ирония, мой внук, со мной ни к чему!

— Не знаю, что-то такое... не хотел... Прости, что-то не так... — признался Андрей и пощупал пальцами лоб, где, не переставая, пульсировала боль, коснулся заклеенной пластырем щеки и стиснул зубы. Комок бессильных, заледеневших в горле слез схватывал дыхание, и он договорил тускло: — Не могу забыть, дедушка...

— Если, Андрей, всю пакость сохранять в памяти, так долго не выдержишь.

— Я успел взять одно интервью у депутата Котельникова возле Дома Советов. Он рассказал мне, что происходило внутри здания Верховного Совета. Но главное было в другом. Когда двинулись танки предательских Кантемировской и Таманской дивизий, он был в Зале Национальностей. Туда как раз пришел Руцкой, очень возбужденный. Ему удалось сделать радиоперехват командира танковой колонны. Тот по рации докладывал высшему начальству: “Не могу продвигаться, люди ложатся под танки!” А начальство ему: “Дави их, твою мать!” Танкист пробует объяснить: “Я уже не могу, все гусеницы в крови!” Начальство в бешенстве: “Я тебя расстреляю, говно, дави!” Вот тогда, дедушка, я особенно понял, кто такие генералы-либералы и кто такие демократы. Мне больше никакого интервью не надо было. Все, что происходило вокруг Верховного Совета, я видел сам. Ты меня слышишь? Или думаешь о другом?

— Я слушаю в два уха и думаю вместе с тобой о неисчислимой подлости, — сказал Демидов и с непоколебимым лицом вытянул из ряда книг том Библии, положил перед Андреем. — Коли уж познал великую мерзость, то перед сном почитай Экклесиаста. В меру успокаивает душу и боль вот здесь. — Он постучал пальцем по груди. — Кстати, из мыслей мудреца можно вывести современную формулу. Праведник погибает в своей праведности, потому что впечатлительная душа, нечестивец долго живет в своем нечестии, ибо служит дьяволу во всех вариантах и отдается в каждой подворотне за рубль.

Это ты должен знать. Учись у мудрых до гробовой доски. Надо бы уметь охлаждать сердце. Демократы-долгожители... из племени нечестивцев. Подозреваю, что ты праведник, хотя...

— Что “хотя”?

— Хотя твой дед и твой отец таковыми не являются. Андрей помял пальцами лоб и виски, смиряя нависшую над бровями боль, и, не сумев успокоить ее, сказал:

— Я не праведник и не Дон Кихот. И ни в какой великой печали не пребываю. Это не печаль. Печаль — очень уж поэтично, дедушка.

— А что? Что? Что у тебя на душе?

— На душе? — усмехнулся Андрей вспухшими губами. — Какая тут душа? Ненависть, презрение... и что-то другое... какое-то отвратительное бессилие...

Оно, это смешанное чувство, все время было с ним, темное отчаяние и безысходное унижение, о чем он не мог думать без внутренней дрожи. Демидов присел к столу, не глядя на Андрея, начал машинально перелистывать Библию. Андрей налил себе водки, но пить не стал: его подташнивало, истязающая боль колотила в висках тупыми молоточками, не проходило головокружение, и уже он определил для себя, что это были явные признаки сотрясения мозга. Тот маленький, разъяренный, колючий, как еж, милиционер буйно прорывался к нему, целясь бить рукояткой пистолета по голове, притом резво подпрыгивал, в азарте вылупив восковые глаза. “Что сейчас я чувствую к нему и к тому белокурому лейтенанту? Злобу? Нет, что-то новое... Увидеть страх, ужас в их глазах — вот что я хотел бы”.

Сдавленный голос Демидова произнес:

— Ты замолчал, внук. Я тебя слушаю. Значит, на душе сверхскверно?

— Дедушка, — сказал Андрей с подобием улыбки на изуродованных губах. — Вот ты взял и листаешь Библию и говоришь: мудрый, вечный учебник жизни. Скажи — научила людей Библия добру, милосердию и человечности? Многих ли? Задумались лишь единицы чудаков и философов, несмотря на все заповеди, проповеди, мифы и притчи. Единицы! А Бог? Вездесущий, всемогущий, всеведущий? И что же? Почему открытая дьявольщина и подлая ересь торжествуют в России? Чем провинилась Россия? И почему путается под ногами эта покорная достоевщина: “Смирись, гордый человек!”? Перед кем? Перед кеми? Вот он, вечный вопрос, дедушка, и никто на него толком не ответит. А если ответит, то напорет базарную чушь или салонную банальщину! Сколько призывов: смирение, покаяние, раскаяние, непротивление злу! Это ведь истощенное глупостью вранье для ханжей, дураков и рабов! Интеллектуалы ломают головы над карамазовщиной и пугаются подумать, что это философия рабов! Я читал раза три Библию, даже цитировал в статьях. Знаешь, что для меня сейчас главное в ней? Совсем уж “не возлюби врагов своих”. Кому нужно шизофреническое сюсюканье апостола, когда вокруг убивают! Бред отупевшего от умиления старца, которого по голове сандалией стукнули! “Возлюби врага своего” — это же оправдание предательства и трусости! Главное вот что для меня. Всем известная формула. “Время любить, время ненавидеть”. К черту отбрасываю “время любить”! Остается: “время ненавидеть”! Ты меня понял, дедушка?

— М-да, очень... м-да, — промычал оторопело Демидов, и грозные, как на старых иконах, глаза его вдруг стали младенчески беспомощными, каких ни разу не замечал у него Андрей. — Ты как-то безбожно, Андрюша, по-якобински, как-то слишком, что ли, революционно, не оглядываясь. По-кавалерийски. Удары наотмашь. Насмерть. Умного апостола Матфея ни с того ни с сего с ног свалил! Тебя гложет идефикс! Одержимость! Это не нужно. Это зря. Это губительно, Андрюша.

— Что губительно? Почему наш патриарх не предал анафеме убийц, как заявлял?

— Твоя непримиримость — твоя ненависть. А ненависть требует выдержки. Надо глубинное спокойствие, чтобы... Иначе сорвешься и затопчут, затопчут...

— А ты спокоен?

— Я прожил целую жизнь. Ненависть не спасет. Ни одно государство в истории не спасала ненависть. Все решали направленность духа и воля. Так было в Отечественных войнах. Это — непреложная истина, Андрюша.

— А если воля и дух иссякли, и нет змеиной печени, осталось одно голубиное сердце и растерянность перед силой предателей? На что и на кого уповать? На Господа Бога?

— На гражданскую войну не уповай. Американцы введут войска под лозунгом защиты демократии и прав человека, против коммуно-фашистского мятежа и поработят слабенькую сейчас Россию окончательно. Расчленят на крошечные провинции и — конец русскому народу. Наша армия оказалась пустоцветом. Она будет воевать за тех, кто платит. Дожили и до такого позора, внук! Так что!..

— Так что — дожили! Поэтому надеяться не на кого! — сказал с отвергающей насмешливостью Андрей.

Он поднялся, его качнуло, он постоял, держась за спинку кресла, волнение отдавалось ударами в голове — потом, насколько хватило сил ступать твердо, приблизился к письменному столу Демидова, выдвинул нижний ящик. Он выложил оттуда папки, листы с рисунками, после чего из длинной жестяной коробки с надписью “Монпансье” извлек завернутый в тряпку, тускло поблескивающий потертой вороненой сталью немецкий “вальтер”, подаренный деду в годы войны лечившимся в московском госпитале художником, капитаном, заходившим в мастерскую.

— Вот что нужно, чтобы выжить, — сказал Андрей. — А не голубиное сердце и терпение!

Толкая животом стол, Демидов привстал, брови взлетели, он вскричал лающим голосом:

— А ну положи немедленно игрушку! И никогда, ни при каких... не трогай больше! По твоему характеру ты еще пульнешь в какого-нибудь сатрапа! Ополоумел ты, Андрюша, прости Господи! Или я, старая галоша, оглупел вконец, не вижу, что тебе в постель лечь надо. Ты болен!.. Да еще в каком ты гневе, в какой ненависти! Это бывает хуже болезни, убивает здравомыслие! Остынь, Андрюша! Послушай своего деда, ты ведь у меня один!..

— Насчет гнева мне есть у кого учиться, спасибо большое, — сказал Андрей, взвешивая на ладони пистолет, любуясь им. — Какая приятная тяжесть. Какая красивая штука...

Демидов с грохотом отстранил ногой стул, стремительно прокосолапил к Андрею, подхватил с его ладони пистолет, сунул в ящик стола.

— Все! С этим кончено, раз и навеки вечные! — И он с размаха захлопнул ящик. — Что касается моего гнева, — проговорил он осипшим горлом, — то он другого рода. Но я не о себе... — Демидов умолк, и Андрей вблизи увидел его безотрадно погасшие от невыраженного страдания глаза. — Послушай хоть один совет... не только мой, а, наверно, тех, кто не победил. Не давай себе воли впопыхах мстить, не торопись удовлетворить злое чувство, — продолжал убеждать Демидов. — Ведь скорый гнев, дружище, не достоинство ума. А ты никак уж не глупый парень. Говоришь — мой гнев? Андрюша-а... Мне давно уже ничего не страшно. Ты же молод, у тебя вся жизнь впереди. Милый, прошу тебя, запомни: не спеши с гневом, не уподобляйся глупцам... Ненавистью ты разрушаешь себе душу! Это бессмысленно, Андрюша!..

— Наплевать мне на глупцов, — с тихим отчаянием сказал Андрей и пошел к двери в свою комнату. — И наплевать мне на то, что обо мне подумают и глупцы, и умники. — Он задержался у двери, хмурясь. — А я тебя прошу — перестань мне внушать рабское библейское благоразумие и это еще идиотское смирение! Трусость это, что ли? Ты-то сам так далек от благоразумия, что хоть “караул” кричи.

— Андрюша-а, внук! Очень огорчаешь и обижаешь меня! — выговорил убито Демидов и, помрачнев, затеребил бороду. — М-да, очень...

— Да нет, просто я не могу видеть тебя таким... что ли, с голубиным сердцем... Спокойной ночи. Завтра утром мне все-таки надо в поликлинику. Не беспокойся. Ничего страшного. Как видишь, я жив.

И он закрыл за собой дверь, не включая свет в комнате. В безмолвии, окруженный плотной темнотой, он был один. Слезы стояли в горле, душили его и не проливались.

В поликлинике молодой врач с опрятной бородкой задал ему единственный вопрос, где его так отделали, а когда он ответил, что не бандиты, не грабители и не ночные разбойники, больше вопросов не последовало, по лицу врача видно было, что все подробности излишни, и он, не раздумывая, направил Андрея в рентгеновский кабинет. Два ребра справа были сломаны, но почкам и печени повезло — они оказались целы. Однако был поставлен недвусмысленный диагноз — нелегкое, отнюдь, сотрясение мозга, — прописаны вливания глюкозы с магнезией, постельный режим “пока недельки на три-четыре”, куча лекарств, которых Андрей никогда еще не принимал.

Целями днями он валялся на диване, читал, спал в полуяви, по утрам писал, волновался, потом подставлял хорошенькой медсестре руку для вливания в вену, бесцельно кокетничал с ней, острил наугад, чаще всего перезванивался с вдумчивым Мишиным, погруженным в “русский вопрос”, иногда, измученный лежанием, заходил в мастерскую деда, где тот, чертыхаясь, осыпая себя “испанскими” проклятиями, сумрачный, как осенний дождь, надоедливо льющий за окнами, дописывал с каким-то остервенением и никак не мог дописать автопортрет, недовольный своей “физией, через край дикобразной”.

Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и Сатаны, солнечного света и ночного мрака. Демидов говорил о том, что художники, исполненные высокой добродетели, достойны называться бессмертными, а он грешен и грешен, говорил, что все, даже неистовые человеческие страсти, пороки, взлеты, страдания, падения можно выразить красным и зеленым, что в общем живопись и литература — это попытка напоминания, честолюбивая мечта о бессмертии, в конце концов, неспокойная память о времени и человеке, оставленная словами и красками на бесстрастном камне вечности и забвения: мы тут были, мы жили. И это высшее проявление благодарности человека за единственную, во веки веков данную ему жизнь. И это вспышка сигнала Богу о нашем существовании в былом либо в настоящем, и никто не может уничтожить эту правду, когда она говорит о нашем разуме, глупости и заблуждениях.

Демидов увлекался, начиная размышлять об искусстве, он откладывал кисть, морщины на большом лбу разглаживались, он густо гудел, ходил по мастерской в неизменной заляпанной красками куртке, на ходу подчеркивая мысль, ударял ребром ладони по висевшей в углу боксерской груше, кидал испытывающий взгляд на Андрея, курившего в молчании.

— Все или ничего! — говорил Демидов раскатисто. — Великие живут тремя жизнями: в природе, в искусстве, в бессмертии! Итальянец Гуэро вот тут у меня в восемьдесят первом году говорил о русских: этот народ еще состоит из настоящей надежды и веры.

И Андрею казалось, что в размышлениях деда скрывалось нежелание возвращаться к ночному разговору, от которого обоим не стало легче. Но порой в его взгляде проблескивало беглое непонятное восхищение, как если бы он соглашался и принимал в душе состояние внука после тех октябрьских дней. Боль воспоминаний обострялась у Андрея по ночам, когда он просыпался от смертно кричащих за стеной людей, от шевеления ползущих по асфальту тел, от сырого запаха — крови ли, плесени ли, потянувшего во тьме комнаты. Он пытался заснуть, насильно закрывал глаза, стараясь думать, по совету врача, о движении облаков в голубом небе, внушая себе, что сон вылечит его.

Наплывала тишина, знойно звенело в ушах, точно в раскаленной пустыне пересыпался песок, и вся затихшая на ночь Москва, весь непроглядный мир, весь огромный дом погружался в черную засыпаемую песком бесконечность, и наваливалась немота, мнилось, не разрушаемая до рассвета. Но он не спал и вместе с тем спал, и в этой душной немоте комнаты, которую он продолжал осязать, кто-то неизвестный враждебно возникал над ним, стоял в изголовье, дышал, пристально глядя на него, незащищенно лежащего на спине. И кто-то другой подходил сбоку, сопел рядом, чавкал вывороченными губами. Он в ужасе открывал глаза, покрываясь испариной, приподнимался порывисто — никого около постели не бьыо. Он опять закрывал глаза, опять внушал себе, что надо расслабиться — и вновь всасывающая темнота держала его над бездной забытья, понемногу окутывала тонкой паутиной, и внезапно жалобный детский плач раздавался где-то вблизи, выбрасывал из дремы — кто это? Откуда крик? Чей? Как будто ребенок, которому делали больно, звал его на помощь, умолял, плакал — и он уже не мог заснуть, ворочался на каменной постели, взбивал кулаком подушку, наконец зажигал свет, читал, затем снова гасил свет, тщился всеми усилиями задремать, но еле различимое постанывание в углу, чей-то незнакомый голос из тьмы: “Андрей...” — и странный вкрадчивый скрип паркета под чьими-то шагами держали его в неослабляемом напряжении, и засыпал он под утро молниеносным дурманным сном. Иногда после бессонных мучений он детально осмысливал прошедшую ночь, и его пугало нечто ненормальное, болезненное в том, что еженощно его комната была враждебно наполнена бестелесными видениями, озвучена тайными, угрожающими звуками.

Однажды Демидов спросил, принося утром газеты:

— С кем ты разговариваешь по ночам, Андрюша?

— Наверно, с дьяволом, — ответил невыспавшийся Андрей и, проклиная ночную муку, серьезно подумал, что если так будет продолжаться, то можно сойти с ума.

И все же на четвертую неделю он почувствовал себя лучше — побеждала молодость, запас генного здоровья Демидовых. Кроме того, улучшение было связано с крохотной заметкой в четырехполосной газете “Патриоты России”, выпускаемой неким издательством, — два раза в месяц кто-то опускал газету в почтовые ящики, и старший Демидов, помыкивая в бороду, довольно похохатывая, читал ее от строчки до строчки.

Это малоизвестное издание он принес рано утром, дымя первой сигаретой, выделил из кипы других, кинул на постель Андрею:

— Почитай-ка. Информацию “Возмездие”. Фантастически невероятно, а интересно. И чрезвычайно знаменательно. Но, но!..

Он не разъяснил, что означает “но”, потоптался на пороге с сигаретой в зубах и вышел. И Андрей прочитал маленькую заметку, вжимаясь затылком в подушку, с жаром волнения, ударившим в виски.

“Над некоторыми запятнавшими себя жестокостью преступниками, проявившими усердие 3 и 4 октября в дни массового убийства в Москве, неотвратимое возмездие уже свершилось: стало известно, что убито около пяти офицеров карательной дивизии Дзержинского, два катеневца из СВА (кто-то целенаправленно ведет отстрел его 12 “октябрьских героев”, которые из-за своей глупости и тщеславия имели неосторожность попасть в закрытом приложении соответствующего приказа в список награжденных за октябрьские события орденом “За личное мужество”: несколько русских, трое татар и лиц с двойным гражданством). По слухам, ликвидацией палачей занимаются отдельные честные офицеры и гражданские лица. Режим своим безрассудным беспределом вызвал на собственную голову самый опасный вид сопротивления — возмездие и ответный террор со стороны молчаливых одиночек, исчерпавших предел своего человеческого терпения и не верящих ни в какие организации или собрания”.

“Значит, “возмездие”? Свидетели того страшного, что было в Москве? Они видели и запомнили тех кровавых молодцов, кто убивал, истязал? Вот они, героические одиночки, которые знают, что делать!”

Лежа на спине, он бессознательно скрестил на груди руки и бессознательно сильно стиснул плечи, чтобы не разрядить счастливое и злое волнение.

“Как прекрасно, как похвально закатывать молитвенно глаза при одном упоминании о непротивлении злу, — думал Андрей, смеясь над коридорной в редакциях газет болтовней после “путча” девяносто первого года. — Отходчивое сердце? Извечная доброта? Зачем русскому человеку змеиная печень? Все, что делается в России, исправит время. Все обойдется. Какая ненависть? К кому? К тем, кто захватил власть в Кремле? Они же в конечном счете, что ни говори, демократы. А примиренцы не выходили из дома в октябрьские дни, сидели у телевизора и верили, верили лжи, в коммуно-бандитский мятеж”.

Андрей не вставал с постели, глядя перед собой в потолок, и не видел ни надоевшей запыленной люстры, купленной еще покойной матерью, хрустальной медузы над его диваном, ни кругов дворянской лепнины — и то, что проходило сейчас в голове, напоминало скачки и разрывы мысли, когда он неотступно думал о статье, начатой во время болезни и незаконченной.

“Господи, знаешь ли ты, прости меня за богохульство, за грешное сомнение, знаешь ли ты такую доброту, такое милосердие, прощение и как там еще подобное называется, которое искупило бы всю подлость, — продолжал думать Андрей. — Господи, прости, но я знаю, что в те дни зашатавшейся властью были растоптаны христианская доброта и блаженной памяти милосердие...”

Его мысли не были ни бредом, ни разговором во сне, как бывало с ним не раз в дни болезни, он чувствовал конкретную действительность того осеннего утра и той разящей информации из малоизвестной газеты о возмездии, подтверждающей то, что носилось в воздухе.

И Андрей, испытывая новую потребность прикоснуться к омерзительному цинизму, воплю власть имущих, нашел на ночном столике записную книжку, в которой делал заметки и наброски, отыскал нужную страницу записей октябрьских и послеоктябрьских дней, и, как тогда около Дома Советов, его обдало металлическим запахом крови.

3-4-5 октября 1993 года.

“Это же нелюди, зверье! Никаких переговоров!.. Надо перебить эту банду” (премьер-министр В. Черномырдин).

“Это коммуно-фашистский мятеж!” (бывший премьер Е. Гайдар, почему-то постоянно чмокающий губами, как после сытного обеда).

“Справедливость, правда — это все библейские понятия. Их нет и не будет” (председатель Совета Федерации В. Шумейко, шельмец, трех пядей во лбу, несмотря на это, делает глаза великого политика).

“Президент должен проявить максимальную жесткость и твердость в подавлении!” (депутат с ультрасерьезной внешностью одержимого борца за истину. Кроме того, красивенький, как дама бальзаковского возраста, Г. Явлинский, поборник американской программы в экономике “500 дней”, гарвардский мальчик, в сущности, политический кокет).

“Дави, дави, Виктор Степанович, времени нет. Уничтожайте их!” (губернатор Нижегородской области Б. Немцов, кудрявый девятиклассник с наглыми уличными глазами, голова, полная солнцем, реформами и солеными анекдотами, как то: “Машка, хочешь я тебе красный ваучер покажу?”)

“Решение атаковать было абсолютно верным... Если бы выдали мне автомат, то я бы пошел расстреливать его сам (председателя Верховного Совета Р. Хасбулатова)” (министр финансов Б. Федоров с бегающими от глубокомыслия глазками, оказавшийся устрашающе воинственным, почти добровольным автоматчиком, преданным до последнего вздоха свободе, демократии, президенту).

“Раздавите эту гадину!” (бездарный журналист с лицом разъяренного ребенка, лежащего в мокрых пеленках, депутат Ю. Черниченко, лидер мифического Союза фермеров).

“Сообщение о ельцинском указе мы получили в Вашингтоне перед самым нашим отъездом. Первая мысль, которая посетила меня: наконец-то!” (музыкант М. Ростропович, “интеллектуальное лицо русской демократии”, смотреть на его асимметричную придворную физиономию неприлично).

Андрею не надо было сейчас вдумываться в свои иронически-злые заметки, суть выявлялась в призывах и высказываниях оставшихся в Кремле победителей, кого должны были бы судить, а этого не дано было сделать народу. И просматривая книжку, он наткнулся на строчки, поразившие его. Да это же беседа с покойным отцом Владимиром! Какой молодой и достойный был священник!

“Кто человека приведет в храм и убедит и научит молиться и ходить по заповедям Божьим, с того снимется сто грехов”. (Я не понял, почему именно сто, но он не ответил, только улыбнулся умно.) Дальше на мой вопрос о толстовстве, о непротивлении он ответил: “Если я люблю врага своего — значит, молюсь за него, ибо его неотмоленный грех на всей церкви и на тебе тоже, разумеется, если это враг твой личный, но человек, крещенный в православии, а не инородец и не враг христовой церкви. Но скажу вам греховный секрет: в Библии есть и такое евангельское изречение: “побороть враги своя под нози своя”. Отец Владимир погиб возле Дома Советов, был убит пулей снайпера с крыши американского посольства, или — с крыши гостиницы “Украина” — там сидели спецназовцы “двойного гражданства”.

Из интервью с депутатом Котельниковым: “Мы вырвались из Белого дома, а вокруг был ОМОН, прямо передо мной женщине пуля попала в грудь. Я вижу: у нее спина как-то колыхнулась, и вдруг начал набухать красный пузырь. Он лопнул, и в разные стороны полетели позвонки...”

В конце ноября, еще окончательно не оправившись от приступов головной боли (ребра беспокоили меньше), Андрей на своем “жигуленке”, держась памятью за незабытый ночной путь, после долгих плутаний нашел в большом подмосковном поселке Садовую улицу, ту самую, куда на УАЗе привезли их: название улицы он запомнил, когда из подзаборной канавы выбрался в заросший тополями проулок и добрел до угла перекрестка.

Моросило, с низкого свинцового неба сыпалась мельчайшая водяная пыль, пахло печным дымом.

Странно было видеть через распахнутые ворота милицейского двора горы бревен, кучи старой штукатурки с торчащими обломками дранки, клочками намокших обоев, ржавые водопроводные трубы, накрытые пленкой доски. Весь дворик, загроможденный невывезенным мусором, строительным материалом, открытая настежь дверь зловещего особнячка, где помещалась милиция, рабочие в каскетках, выходившие и входившие в дом, скипидарный запах известки и опилок — все проясняло, что шел здесь капитальный ремонт — и мгновенное разочарование корябнуло Андрея. Он вылез из машины, прошел во двор, узнал у пожилого рабочего в каскетке, что никакой милиции в “данном объекте” нет, объект является нежилым помещением и идет полная перестройка этой тараканьей голубятни, которую купил какой-то продуктово-водочный магазин, а милиция находится “за углом, прямо и налево, на тополином бульваре, первый этаж”. Слушая рабочего, Андрей пристально смотрел на соседний дом — там в уборной он пил из водопроводного крана и никак не мог напиться, там смывал засохшую кровь с лица, — посмотрел на забор, где спасительно раздвинул доски и выпустил его человек в свитере. Он сказал через зубы: “Приятно вспомнить”, — и сел в машину.

Милиция действительно располагалась на первом этаже блочного семиэтажного дома, построенного напротив старого тополиного бульвара, по-ноябрьски сквозного, черного, уходящего верхушками в моросящее дымное небо. Было пусто вокруг. Блестел асфальт. Никто не выходил из подъезда. Новый УАЗ, украшенный голубыми полосами, и новая, отлакированная дождиком “шестерка” с внушительными сигналами стояли на асфальтированной площадке. Подъезд к милиции был хорошо виден Андрею со стороны бульвара. Здесь была удобная позиция для наблюдения. Его мучило жестокое и неотступное чувство — увидеть и выследить кого-нибудь из тех, кто находился в тот день октября в милиции, того тучного широколицего капитана; белокурого, улыбчивого, голубоглазого лейтенанта Кустенко, опытными ударами боксера избивающего депутата и инспектора Серегина; да и восхитительно было бы взглянуть на личико того маленького, на высоких, почти женских каблуках встопорщенного, колючего, словно еж, милиционера, полоумно прыгающего перед Андреем и норовившего рукояткой пистолета нанести удар в висок.

“Значит, тот дом за старым забором не был милицией, а был адом и чистилищем...”

Что ж, ему смертельно было заказано войти в милицию — его могли узнать, в решительный момент надеть наручники, что профессионально умели делать тогда, в октябре. Главное было — с крайней осторожностью выследить до дома, в котором живет кто-либо из тех палачей, быстро, очень быстро подойти сзади, со всей силы повернуть за плечо, спросить: “Узнаешь меня?” Неважно, что он ответит. Спросить еще: “Не ты ли убивал Серегина? Покажи руки, они у тебя в крови!” И тоже не важно, что он ответит. Сказать: “Это тебе, мразь, за октябрь!” И выстрелить из “вальтера” в упор, чтобы поражение было точным. После этого сесть в машину, не спеша выехать из поселка на окружную дорогу, поездить час-полтора и вернуться в Москву.

Минут тридцать он посидел в машине, не сводя глаз с дверей милиции. Несколько человек обыденной наружности вошли и немного спустя вышли, потом солидной раскачкой появился на крыльце незнакомый плотный офицер в плаще, в фуражке с высокой тульей, кинул кожаную папку в салон, втиснулся к рулю “шестерки”, развернулся и уехал. В течение следующих двадцати минут милиция мнилась вымершей. Никто не выходил. Никто не входил. Заметные из милицейских окон одинокие “Жигули” Андрея, припаркованные к бульвару, могли уже вызвать подозрение. Тогда, подняв капот, он вылез из машины, принял вид, что копается в моторе, одновременно взглядывая из-за плеча на милицейские двери. Его машина в поле обозрения из окон, дождевая пыль, сырой сеткой липнущая к лицу, точно впаянная дверь милиции — вся эта улица за бульваром вселяли в Андрея предостерегающую тревогу, и что-то подсказывало, что на первый раз достаточно разведки: запомнить подъезды и отъезды от милиции, удобное место для наблюдения. И Андрей вернулся в Москву, время от времени ощущая постороннюю тяжесть восьмизарядного “вальтера” во внутреннем кармане широкого и незастегнутого пиджака, скрывающего контуры пистолета.

После пяти поездок к новой милиции и наблюдения за подъездом он так и не увидел ни одного из тех, кто на всю жизнь запомнился ему в октябре девяносто третьего года. И Андрей, вконец уставший от постоянного нервного напряжения, измученный головными болями, понемногу начал отдаляться от того, что было его одержимой целью, и, мало-помалу приостыв, подчас чувствовал самоуничижительную гадливость к этому успокоению.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Он вошел в комнату и увидел ее в кресле-качалке перед телевизором — заложив ногу за ногу, она грызла яблоко и сердито смотрела на экран. Поздний августовский закат угасал на стене теплым оранжевым пятном.

— С глаз долой, — вдруг сказала она возмущенно и выключила телевизор. — Бесстыдник какой! Сам, как бык, а поет про какую-то синеглазку и притворяется влюбленным голубком. Соблазнитель!

Он взглянул на нее с веселым любопытством:

— Вы беспощадны, Таня. Уничтожили певца, и что же? А он ведь заслуженный.

— Да пусть хоть перезаслуженный. Бык — и все! Она, с беззаботным видом продолжая грызть яблоко, украдкой стала рассматривать Андрея из-под ресниц.

— А вы кто — князь Болконский? Пришли жениться на маленькой княгине? Просить моей руки?

— Разве, Таня, это возможно? Вы только-только школу окончили. Вот видите, Толстого вспомнили. Наверное, проходили по программе. Вам еще...

— Ничего не “еще”... Что это такое “еще”? Звучит как “щи”, “каша”, “простокваша”...

— Я хотел сказать: вы еще в институт не поступили.

— А может быть, я и не хочу. Почему вы решили? Пойду в продавцы парфюмерного магазина. Вы знаете, кто из греческих философов сказал: “Познай самого себя”?

Немного смущенный, Андрей сел на диван, чувствуя ее взгляд на своем лице, — теперь она наблюдала его насмешливо.

— Кто сказал — не очень помню, — ответил он, настраивая себя на легковесный тон. — По-моему, Сократ. А возможно, и Аристотель.

Она хлопнула себя кулачком по колену:

— Ах вот, видите, университет окончили, а не помните. А я, представьте, стала познавать себя, думать, вспоминать и угадывать свою судьбу. И допознавалась до того, что все перевернулось в голове. Я почувствовала себя эгоисткой, развратной и гадкой. Противно на себя в зеркало смотреть. Какой-то птеродактиль!

— Вы почувствовали себя развратной и гадкой? Что такое случилось?

— А зачем вам это знать? Любопытной Варваре на рынке нос... и так далее...

— Я не любопытная Варвара. Просто вы, по-моему, все преувеличиваете.

— Нисколько! Если я все перескажу вам про себя, я обезоружусь. Разве не так? Вот вы смотрите на меня и думаете: какая хорошенькая девочка, миленькая, скромная... А стоит вам увидеть, что у меня на душе, вы сразу, конечно, обалдеете и сделаете вывод: дикобраз, попугаиха в мини-юбке.

Он пожал плечами:

— Ничего не понимаю, с какой целью вы на себя наговариваете.

Она перебила его:

— Оставьте, пожалуйста, красноречие про всякие непонимания. Я-то знаю, кто я. А вот вы знаете? Себя, себя знаете? Только искренне, как перед Страшным судом...

— Знаю ли я? — Он запнулся и, не находя шутливый ответ, спросил вежливо: — Можно мне закурить, Таня?

— Да курите, Боже мой, сколько вам хочется. Меня это не касается. Так что же вы ушли от ответа? Смутились и сразу курить.

Она чуть-чуть покачивалась в кресле, сбоку глядела на него с выражением женщины, поставившей в затруднительное положение мужчину, и ее полные губы изгибались в победной улыбке.

Он закурил, поискал взглядом пепельницу, не нашел и бросил спичку в открытое окно, в которое ломились ветви уличных тополей, розовеющих на закатном солнце.

Она радостно ужаснулась:

— Не исключено, что ваша спичка упала кому-нибудь на лысую голову! Знаете, я однажды поливала вон тот цветок алоэ, — видите? — а остаток воды выплеснула в окно. И тут внизу раздались ужасные вопли и ругательства, кто-то кричал, что не позволит выливать ночные горшки на головы честных людей, что разнесет наш дом в щепки, а я затаилась, как мышь, и только ждала звонка в дверь. Вот видите, как небезопасно бывает бросать что-нибудь в окно.

Откидываясь затылком к спинке кресла, она закачалась быстрее с тем же детским победным выражением, как будто все, что она говорила и делала, доставляло ей удовольствие.

— А впрочем, знаете, у меня иногда руки чешутся. Так и хочется иногда телевизор в окно выбросить, когда чепуху передают всякие прилизанные стильные мальчики. Он у меня дождется.

— Кто он?

— Ящик. Так и вылетит у меня вверх тормашками.

— М-да, Танечка, интересно.

— Что “м-да”? Что вам интересно? Вы мне не ответили: вы познали самого себя?

Андрей посмотрел на ее ноги, не закрытые короткой юбкой, увидел еле заметную тонкую царапинку на ее круглом нежном колене. Какое, должно быть, наслаждение поцеловать это колено — вот сесть перед ней на пол, обнять ее ноги... “Просто замечательно, — подумал он, поражаясь мысли, что в какую-то минуту не сдержится. — Я просто дурею. Надо держать себя в руках, милый...”

— О чем вы так странно задумались? У вас какое-то отсутствующее лицо, — услышал он ее смеющийся голос и мгновенно принял позу упредительного внимания. — Не хотите отвечать — не надо. Сидите и курите. А я покачаюсь в кресле и посмотрю на вашу не очень модную прическу.

— Нет, почему же, — заторопился он. — Спрашивайте, я готов отвечать.

— Правду?

— М-м... конечно... да...

— Не очень искренне отвечаете, но ладно. Первый вопрос: вы эгоист? Себя очень любите?

— Н-не знаю. В общем... думаю, не очень. Нет, скорее всего, — нет.

— Себя-а не лю-би-те? Не верю ни капельки! Чепу-шенция! От меня не скроетесь. Эгоист наверняка, как девяносто девять процентов мужского и женского населения земного шара.

— Таня, откуда вы знаете про эти девяносто девять процентов?

— Тот, кто познал самого себя, тот познал все человечество.

— И вы познали?

— Конечно.

— Это не заблуждение?

— И пусть так. Иначе ничего не интересно. Иначе — просто храп в конюшне. Он удивился:

— Храп в конюшне? Чей храп? Лошадиный? При чем же это?

— Не имеет значения. — Она засмеялась, тряхнула волосами. — Впрочем, в детстве однажды я зашла вместе с отцом в колхозную конюшню, когда жили на даче, и сразу увидела: конюх, кажется дед Матвей, без всяких сомнений спал на сене и пускал такие рулады носом, что лошади шарахались от изгороди и ужасно вращали глазами. Никаких заблуждений и никаких золотых снов. Храп — и все.

— Да, это смешно, — согласился Андрей и спросил: — О каких заблуждениях вы говорите, Таня?

— О разных. О всяких там интересных вещах. Ну, например, вам хотелось бы быть банкиром, ездить в “мерседесе”, обедать в роскошных ресторанах, летать на пляжи на какие-то там Багамские острова?

— Поверьте, из меня банкира не получится.

— А вы попробуйте.

Андрей почувствовал, что она, полудевочка, полуженщина, в общем неопытная, милая в своей наивности, ведет с ним какую-то игру, забавлявшую ее, а он, с охотой вступив в эту игру, смущенно и счастливо ощущал себя плывущим в солнечный, синий от огромного неба день посреди благолепного течения теплой реки, обволакивающей его колюче-сладким ознобом — то ли от звука ее голоса, то ли от ее близкого взгляда темно-серых глаз, пробегающих с искрящейся насмешливостью по его, должно быть, глупому сейчас лицу.

— Что попробовать?

— А вы заблудитесь. Бросьте свою дурацкую писанину, свои скучные статьи и что-нибудь придумайте интересное. Ну мало ли что можно придумать!

— К великому сожалению, бросить дурацкую писанину, как вы говорите, я, пожалуй, не смогу. Не хватит фантазии.

Таня, загадочно подрагивая ресницами, нарисовала пальцем в воздухе вензель и рядом с ним знак вопроса.

— Послушайте, вам надо сходить к прорицателю или к астрологу. Чтобы он разложил вашу судьбу по месяцам. И вдруг — какой-нибудь поворот, мелькнет жар-птица.

— Жар-птица? Интересно...

— Весной, в день своего рождения я была у одной гадалки... у одной прорицательницы, — заговорила Таня, раскачиваясь в поскрипывающем кресле. — Она долго меня рассматривала, потом поглядела в какой-то большой кристалл и говорит, представьте себе: “Я вижу красавицу в белом платье, которая входит в какой-то зал, а люди с удовольствием смотрят на ее наряд королевы”. Вот как! Спасибо ей за “красавицу”, за комплимент, потому что такие, как я, веснушчатые королевы в счет не идут. Но она меня убедила, что это была я. Созвездия подсказывают мне поворот судьбы и счастье. Ах, вот как? И я догадалась, что мне надо делать. Значит, театральное училище! Но я провалилась — не так прочитала монолог Екатерины из “Грозы”. И знаете, Андрей, я не жалею. Просто не повезло! Не там искала королевское счастье. И я решила пойти на курсы манекенщиц. Вы слышали о знаменитом модельере Викторе Викторовиче Парусове? Что вы так посмотрели? Вам не нравится? Андрей неловко заговорил:

— И что же? Будете показывать новые фасоны? И вам это нравится? Ведь вас вместе с платьем будут разглядывать сотни людей как... живой манекен... как... не хочу договаривать, Таня...

— А вы договаривайте. Что это вы закашлялись? Будьте здоровы. Так договаривайте, не стесняйтесь. Он наконец решился:

— Как... драгоценную безделушку.

Она с непритворным восторгом захлопала в ладоши:

— Просто изумительно! А теперь вы посмотрите на безделушку — плохо или хорошо?

И оттолкнулась от качалки, встала, взяла с края дивана небрежно брошенную шелковую шаль с длинными голубоватыми кистями, напоминавшую что-то пленительно старинное, театральное, плавным взмахом накинула шаль себе на плечи и, как бы укутываясь до подбородка, делая вид, что ей зябко, легчайшими шагами прошлась по комнате, чуть колеблясь, узко ставя каблук в каблук с невесомой гибкостью, и он удивился ее независимой, еле уловимой улыбке, ее движениям и незнакомой взрослое -ти в повороте головы, когда она из-под ресниц взглянула на него, проходя мимо.

— Ну как безделушка?

— Понятно, — пробормотал Андрей, овеянный смешанным запахом старого шелка и терпковатых духов, исходившим от шали, должно быть, не один год пролежавшей в шкафу, и спросил некстати: — Это бабушкина шаль?

— Бабушка быЛа красавица. Из-за нее в гражданскую войну два юнкера в Киеве дрались на дуэли. По сравнению с ней я дурнушка.

Она села на диван, продолжая кутаться в шаль, потом отбросила ее, вскинула голову с вызывающей смелостью:

— Значит, вам не понравилось? Дурнушка нарядилась в дорогую шаль? Веснушчатая каракатица в шелках?

— Танечка! — взмолился Андрей, почему-то боясь, что сейчас она может бесцеремонно выпроводить его или сама выйти из комнаты, и пошутил: — Я подам на вас в суд за клевету. Если бы все женщины были такими веснушчатыми, как вы, то все каракатицы сошли бы с ума от зависти. Я просто хотел сказать, что вам надо все-таки поступать в театральное училище, раз вы не хотите в какой-нибудь институт. Ведь то, о чем вы говорите, — не профессия. Потом... разве можно жить, как на витрине?

Таня закинула ноги на диван, одна туфля, видимо, жала ей, и она сбросила ее на пол.

— Вас это не шокирует? — спросила она, вроде досадуя на себя.

— Нет.

— Так вот, а ваша профессия — что это такое? Свет в окошке? Копаться во всяких там политических событиях, происшествиях, во всяких глупых склоках, сплетнях и мерзостях — можно сойти с ума и завизжать! Я в школе терпеть не могла всякие громкие слова!

— Нет, Танечка, я теперь не копаюсь в разных происшествиях и глупых склоках, — сказал Андрей. — Нашу газету закрыли по финансовым обстоятельствам, сотрудников отпустили в длительный отпуск. Двое уже с трудом устроились на телевидение. Некоторые собираются уехать в провинцию.

Таня соскользнула с дивана, наугад нашарила ногой туфлю, спросила быстро:

— А вы?

— Я? Меня приглашали в журнал “Мужчина и женщина” поработать у них по контракту. Недолго думал и раздумал.

— Жаль, — сказала она.

— Почему, Таня? Это же полупорнографическое издание. Нечто вроде русского “Плейбоя”. Вкладывают деньги американцы.

— По-моему, это заманчиво, хотя и темный лес! А впрочем, конечно, ерунда! — поправила она себя. — Если Америка, то, судя по фильмам, там только и делают, что убивают друг друга: пиф-паф, полицейские, сыщики, наркоманы... А что вы будете делать в этом своем отпуске? Искать работу?

— У меня есть немного денег — пока хватит. Он обманывал ее, перед отпуском зарплату не выдавали три месяца, денег не было, и в последние дни он стал зарабатывать на своих “Жигулях”, разъезжая по Москве, подвозя “голосующих”. И всякий раз, получая деньги, испытывал отвратительное неудобство, словно бы участвовал в непотребном деле; порой от барственно кинутых ему бумажек бросало в испарину. Но успокаивался он тем, что все это временно, что если не мало-мальский заработок на машине, то придется постепенно продавать уникальную домашнюю библиотеку, собранную дедом за всю его жизнь. В библиотеке, впрочем, уже стали образовываться внешне незаметные пустоты: в дни унылого безденежья были за бесценок проданы букинистам монографии с репродукциями Босха, Брейгеля и Врубеля. В этом было начало разгрома наследственного богатства, тайным изъятием похожего на воровство, о котором еще не догадывался дед Егор Александрович, вечно занятый в своей мастерской.

— Постойте, постойте, — вздохнула Таня и нахмурилась: — А разве ваш дедушка... Ведь он академик, наверное, получает хорошую пенсию...

— Дед любит гостеприимство, друзей, публику, остались привычки от советских времен, когда его картины и скульптуры покупали все музеи за огромные деньги. Теперь — другое. А вы сами понимаете, что на академическую пенсию деда... я не могу. Ведь я, — Андрей усмехнулся, — самостоятельный человек, имеющий профессию...

Таня перебила его:

— Поэтому вы не позволите себе жить в зависимости... и так далее, и так далее, и так далее... Гордость, самолюбие и прочее, и прочее. Правда?

Он вопросительно поглядел на нее.

— Я тоже бы не смогла. Да входите же! — звонко крикнула Таня, поворачивая голову на стук в дверь, волосы ее пшеничной струёй шевельнулись на щеке. — Это ты, мама? Входи, пожалуйста! Никаких секретов!

— Разумеется, — отозвался за дверью грудной голос. В комнату вошла невысокая женщина в брючном костюме, строгое лицо, серые, как у Тани, глаза, в меру подведенные тушью, таили в себе что-то замкнуто-властное, удерживающее излишние чувства, и это внушало Андрею быть в ее присутствии официальным, что вызывало смех у Тани, сказавшей ему однажды: “Как только появляется мама, вы делаете ужасно философское и виноватое лицо, будто трусите перед грозной учительницей. И будто хотите в свое оправдание заявить: “Я все-таки мыслю — значит, существую”. Или: “Человек — это звучит гордо”. Мама действительно преподает второстепенный английский язык, как сказал Набоков, но ее строгость — выбранная роль в домашнем театре, как имеется своя роль у каждой женщины. Она хочет держать слишком увлекающегося папу в руках. И меня. Но это уже другое дело”.

— Добрый день, Кира Владимировна. Простите, добрый вечер...

Андрей встал, сделал уважительный полукивок, и Таня не смогла скрыть улыбку.

— Здравствуйте, Андрей Сергеевич, вы давно у нас не были, — сказала ровным голосом Кира Владимировна и покосилась на улыбающуюся Таню с холодноватым недоумением: — Вы говорили о чем-то смешном?

— Да, да, да! — обрадовалась Таня. — Ты знаешь, мама, вот последний анекдот, который я слышала. Экзамены в институте. По коридору идет профессор по направлению к двери в аудиторию, навстречу ему студент, лодырь и лоботряс. Не доходя до дверей, профессор зверски чихает. И студент буквально кричит в надежде хоть троечку вымолить: “Будьте здоровы, господин профессор! Страшная эпидемия в Москве, не заразились ли, не дай бог?” А профессор: “Не дождетесь, не дождетесь, молодой человек. Разрешите вашу зачетку. Двоечку заранее поставлю вам за неудачный подхалимаж”.

— И что дальше? Это разве смешно? — дернула плечом Кира Владимировна. — Какой-то шалопай студент. Совсем уж глупый профессор. И первобытно нелепый разговор. Таня, не имей свойства запоминать современные пошлости, которые сочиняют на этих... как они... ту-ковсках... тусовках.

И Кира Владимировна с многозначительным укором посмотрела на Андрея, точно он принес в дом “эту современную пошлость” и заразил Таню.

— Мамочка, дорогая, у тебя нет чувства юмора! — воскликнула Таня. — Анекдот на три с тремя минусами, но все же...

— Хорошо, хорошо. Пусть так. С пятью минусами, — снисходительно согласилась Кира Владимировна. — Но, кажется, уже сумерки и пора зажечь свет, молодые люди.

Она включила свет, люстра засияла, вспыхнула в паркете, сумерки на улице налились темной синевой, с красноватыми кое-где квадратами окон.

— Так лучше для человечества, — сказала Кира Владимировна.

— Ты как Прометей, мама, — ответила живо Таня. — Спасибо за свет разума.

Кира Владимировна задернула штору на окне, сказала прежним голосом, без выражения:

— Прошу обедать, молодые люди. Я думаю, Андрей, что вы пообедать еще не успели.

— Да, правда, ура, пойдем обедать! Андрей, конечно, не обедал! И я тоже голодна, как беременная клопиха!

Таня соскочила с дивана и так потопала по паркету, вбивая ногу в туфлю, что Кира Владимировна прижмурилась, поднесла руки к ушам:

— Та-аня, что за крики? Где ты заимствовала странные выражения? “Беременная клопиха”? На нормальном языке что это значит?

— Мамочка, я могу и завизжать от радости! Я просто голодна!

— Завизжать? Что значат в твоем лексиконе все эти языковые нормы? — спросила Кира Владимировна в явном неудовольствии.

— Да ничего, мама, просто современные выражения! Вполне литературные. Я ведь начитанная девица. Пойдемте, пойдемте! — заторопила она Андрея, смеясь. — Чтобы жить, надо есть, чтобы есть, надо есть... нет, не так, ерунду наговорила! Чтобы есть, надо жить!

Едва перебарывая смех и одновременно стесненный официальной внешностью Киры Владимировны, ее прямой спиной, высокой, как бы надменной грудью и ее устало-строгим разговором с дочерью, Андрей предчувствовал, какая мука ожидала его за обедом под испытующе критическими взглядами Таниной матери, и отказался поспешно:

— Я совершенно сыт. Благодарю вас. Мне пора идти.

— Вы лжете, господин Демидов! — воскликнула с веселой трагичностью Таня, указывая пальцем в грудь Андрея. — Вы наверняка не ели с утра и тоже голодны, как... как...

— Не надо продолжать, — упредила Кира Владимировна с воспитанно-невыразительной едкостью. — Про клопа я уже слышала. Твое великолепное сравнение — шедевр словесности. Хоть в словарь...

— До свидания, извините, я ухожу, — повторил Андрей, понимая, что если он допустит слабость и согласится, то придется чинно, с напряжением сидеть за столом в обществе не очень расположенной к нему Киры Владимировны, глотать без аппетита какой-нибудь вегетарианский суп, и главное — пребывать в мучительном молчании, не решаясь вести с Таней легковесный разговор, который прохладным ветерком снимал тяжесть с души, давившую его в последние дни.

Таня проводила до дверей передней и здесь, заложив руки за спину, прислонилась спиной к вешалке и улыбнулась разочарованной улыбкой:

— Вы — несовременный парень. Хотя — нет. Вот у вас шрам на щеке. Это, наверно, в драке какой-нибудь. Правильно? Из-за роковой девицы в джинсах. Да или нет?

— Нет, — сказал Андрей. — Это родимое пятно. Но почему я — несовременный?

— Вот вы меня обманываете, это не родимое пятно, а шрам. Как будто дрались на дуэли. А несовременный молодой человек вы потому, что другой на вашем месте рассыпался бы в любезностях, поцеловал бы ручку моей родительнице, нагло бы согласился: “Благодарю, я очень тронут, я с великим удовольствием, я так растроган вашим гостеприимством, что слов нет...”

— Вы хорошо изображаете демократическую мартышку, — сказал Андрей, пожимая ей руку. — Таня, я позвоню вам, если разрешите.

Она в ответ весело изобразила некую даму изящным наклоном своей прелестной золотистой головы:

— В любой час дня и суток.

Он вышел в теплый августовский вечер, еще мягко овеянный ее взглядом, ее легкой улыбкой, голосом, который помогал ей преображаться в игре воображения, должно быть, преломлявшей ее жизнь, как через волшебное стекло.

“В любой час дня и суток”, — вспомнил он Танину фразу, сказанную с кротостью и покорным намеком, как будто между ними что-то было тайное, любовное, что он и представить не мог.

Они встречались в четвертый раз, но все между ними оставалось так, точно он впервые видел ее.

“Прихожу к ней и превращаюсь в черт знает кого. Но ведь я здоровый парень, совсем уж не целомудренный, с накачанными бицепсами, могу ругаться матом, дать в морду, а рядом с ней превращаюсь в вату...”

После дневного дождя влажно пахло парным асфальтом. Тверской бульвар был наискось расчерчен лимонно-розовыми, дымящимися в листве, радиусами и было пустынно, тихо на аллеях, как бывает вечером в конце лета. Но уже тянуло откуда-то сладко-тленным запахом близкой осени. Он перешел безлюдный бульвар, на другой стороне, уже освещенной фонарями, нашел свои “Жигули”, купленные дедом и потом подаренные ему. Достал ключи, обошел вокруг машину, пощелкал ногтем по металлу: “Ну и заляпали тебя, старушенция”, — и, миновав лужу, открыл дверцу, боком залез на сиденье. “Какая милая, наивная, непонятная, будто не от мира сего...” — растроганно подумал он о последних словах Тани и засмеялся, откинувшись затылком на подголовник.

Было грустное чувство успокоения и уюта: он сидел в машине, в этой крошечной однокомнатной квартире, и на секунду показалось: вот оно, счастье, вот она, свобода, вот оно, состояние, когда он принадлежал самому себе: здесь он мог, дурачась, скорчить зверскую рожу, глядя в зеркальце, неестественно рявкнуть, сказать своему двойнику: “Ах, черт тебя побери, дурака этакого! Ты, осел родной, с ума сходишь?”

Некоторое время он сидел, не запуская мотор, расслабленный покоем, одиночеством — никуда не хотелось ехать, подхватывать “голосующих”, видеть чужие лица, вдыхать запах чужой одежды, чужих духов, затем с притворным равнодушием засовывать в карман чужую купюру. И всякий раз он проклинал себя непотребными словами за эти нечистоплотно прилипающие к рукам деньги, но брал их. Выхода не было. Работа в редакции приостановилась, ходили слухи, что еженедельник купил немец, владелец книжных магазинов в Мюнхене. Главный редактор вместе с членами коллегии запирался в кабинете, никого не принимал, секретарша страдальчески носила в кабинет бутылки пепси-колы, вся редакция притихла, опустела, как перед бедствием, молчали телефоны, везде царило уныние, безлюдье, лишь два-три человека сидели в тяжком безделье за столами, от нечего делать вяло копались в папках, позевывая проглядывали никому не нужные “загоны” материалов. Безвластие и отупение расползались в сиротских коридорах умершей газеты. Это было настолько неутешительно, что после объявления бессрочного отпуска Андрей перестал заезжать в еженедельник, где проработал три года. Сначала он изредка заходил в отдел ради общения с коллегами, еще не потерявшими надежду остаться в возрожденной газете. Потом пустопорожняя болтовня утратила мало-мальский смысл, и по вечерам стали встречаться на квартирах. Но такие встречи, безалаберные, шумные, злые, сопровождались невоздержанным питьем, громкими тостами вперемежку с бранью укороченной распохабленной гласности, хмельным возбуждением, а утром все было гнусно, постыло, раскалывалась голова, и, по совету деда, отлеживаясь в горячей ванне, он глядел в потолок на голубизну запотевшего кафеля, отчаянно ругал себя и думал:

“Ослина и глупец! Кто заставлял тебя пить вчера? Кому-то хотел доказать что-то? Слава Богу, что не поехал на какую-то квартиру, куда-то к девицам”.

В этом состоянии самоказни, самоуничижения он вспоминал, что ведь у него в Москве есть знакомые из другого мира, ничем не похожие на его газетных коллег. Это было семейство Ромашиных: раз вместе с дедом он был у них в гостях, а потом в осенний день рядом с внучкой уже покойного друга деда, девочкой лет пятнадцати, стоял на кладбище и видел, как слезинки скапливались на кончиках ее ресниц и она смаргивала их, глядя на край могилы, усыпанной веточками елок. Затем он встретил ее года через два в конце зимы, в снегопад, на Кузнецком мосту. Он выходил из книжного магазина и на тротуаре едва не столкнулся с ней. Она была в пальто с полунадвинутым на пшеничные волосы капюшоном, он заметил опушенные снегом брови, вопросительный блеск глаз из-под меховой оторочки. Нет, он не узнал ее, эту “сероглазую прелестницу”, как подумал он тогда, узнала она — смело остановилась перед ним, с легкой улыбкой рассматривая его: “Вы — Андрей, правда? Вы приходили к нам в гости, а последний раз мы виделись на кладбище”. Он не смог вразумительно ответить ей, лишь кивнул, поражаясь знакомой незнакомке и тому, что от той школьницы, которую он встречал в доме покойного товарища деда, ничего не осталось, кроме веснушек. Это была другая Таня, показавшаяся чересчур взрослой в этой шубке с капюшоном и высоких сапожках. Оба они стояли посреди тротуара в белом водопаде снега, холодно и мягко щекотавшем лица, стояли, мешая прохожим, улыбаясь друг другу. И тогда он осторожно взял ее под руку, повел вниз к стоянке машин, чувствуя, как она своими сапожками, будто по жердочке, переступает рядом с ним проталины на тротуаре, задевая его плащ краем пальто. Он начал говорить первую пришедшую в голову чепуху, о том, что вот в марте ни с того ни с сего повалил снегопад, как в январе, а она прервала его насмешливо-весело: “Перестаньте говорить о погоде. Лучше приезжайте к нам, если вам захочется”.

После встречи на Кузнецком он иногда проезжал мимо ее дома, но очертя голову зайти не решался, не находил ни серьезного повода, ни причину: мимолетное приглашение могло быть лишь словами вежливости, преодолением неловкости между когда-то знакомыми мальчиком и девочкой.

И все же летом он со смелостью знакомого решился дважды (выдерживая перерывы) заехать к Тане, и каждый раз уезжал от нее несколько растерянный встречей с “девочкой не от мира сего”.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Уже во дворе он увидел — на восьмом этаже четыре окна в мастерской деда ярко освещены, празднично горели над верхушками тополей — и подумал: у хлебосольного Егора Александровича Демидова гости, возможно, какой-то домашний прием; Андрей постоял у машины, раздумывая; не было желания встречаться с незнакомыми людьми, принимать участие в набивших оскомину разговорах о соцреализме, о современном затихшем русском искусстве и, конечно, о постмодернизме, вызывавшем раздражение.

Выйдя из лифта, он сразу же увидел настежь раскрытые двери в мастерскую, обильный свет ламп, сигаретный дым, ползущий на лестничную площадку, толпу гостей в мастерской, обдало смешанным шумом неразборчивых голосов, как бывает в ресторане, густым хохотом Егора Александровича вместе с рассыпчатым смешком известного пейзажиста Василия Ильича Караваева, друга деда, пьющего мало, но сегодня явно “позволившего себе”. Андрей хотел было незаметно пройти мимо мастерской к дверям квартиры, которая была на той же площадке, но в это время из мастерской оживленно вышли Василий Ильич, худенький, веселенький до нежной розовости лица, отчего поредевшая седина его казалась серебристо-снежной, и дед — русобородый гигант, академик живописи и монументалист, хвастливый силач, как называл его Андрей, для разминки в своей мастерской играющий по утрам гантелями, как мячиками, носивший на манер двадцатых годов то ли бархатную, то ли вельветовую блузу, распахнутую на бычьей шее, к которой в редких случаях прикасался галстук. Оба — и Василий Ильич и Егор Александрович — держали в руках рюмки.

— Я и говорю ему: физиономия чиновничества в искусстве, извините, не внушает доверия, — гремел Егор Александрович и, фыркая крупным носом, хохотал. — Борьбой с талантами вы защищаете легион бездарностей! Поэтому вся ваша критика моего Радищева — удушающая искренность, чиновничий всхлип спросонок. Шедевр — это благородная простота и спокойное величие. А всякий образец новых веяний надевает на талант наручники! Бессмертие — аплодисменты потомков, а не ваши жидкие рукоплескания! О какой свободе критики вы говорите? Ваша свобода слова — свобода плевка! Русское искусство заплевали!

— Ах, Егор, Егор, так и сказал? — восхищенно воскликнул Василий Ильич и, смеясь, чокнулся с дедом. — Хулиган! Грубиян! Впрочем, верно: почти вся современная критика — цепь казней русских талантов. Но представь — ей кричат “браво” лощеные субъекты из нашей интеллигенции!

— Их “браво”, Васенька, — эхо глупости и невежества. О чем тут можно говорить? А в общем — критика стала либо наемным убийцей, либо продавцом фимиама, Вася, либо злой проституткой! А вот и наш журналист! Прошу любить и жаловать! Мой родной внук! — увидев Андрея, вскричал Егор Александрович и даже радостно раздвинул руки. — Да, впрочем, вы хорошо знакомы. И не один год.

— Малость есть, малость есть. Читали кое-что.

— Да-с, мой внук! Хотя и журналист! Но — единственный и любимый! Я давно тебя не видел, оказывается, Андрюшка!

— Столько же, сколько и я тебя. С утра.

— Верно. Все равно — здравствуй! И Егор Александрович в избытке силы сжал руку Андрея, ощутившего бугорки мозолей на его твердой, как железо, ладони. В припухших его глазах вдруг заискрились ожигающие огонечки, он полнозвучно произнес:

— О, пресса! Исчезает искусство и ее место займет пресса. Что-то в этом роде пророчил Достоевский! И будем ходить под современным лозунгом: пусть погибнет весь мир, но восторжествует пресса! А, Андрюша? А ну-ка, зайди в мастерскую и налей рюмку, а то физиономия скучная!

Андрей сказал:

— Неужели мой приход спровоцировал разговор о прессе?

— Дорогой внук! Всех газетчиков, кроме тебя, как исключение, и всех дебилов критиков надо бы соединить одной веревочкой и как слепых, взбесившихся щенков привязать к штанам перестройщика академика Яковлева, чтобы знали, где ногу задирать и автографы ставить! Придумали, радетели наши, умственную позу завоевателей мысли! И что случилось? Политическая балаганщи-на! Идиотизация духа! Напялили вместо чепчиков на плешивые головки демократические нимбы и изображают адвокатов русского народа! В каждой статье: Россия, Русь, возрождение, демократия. Да только русскостью и не пахнет! Ароматы сточной канавы — пожалуйста! Реформы, гайдаризация, ваучеризация, ельцинизация, американизация! Готов увизжаться от восторга! А модерно-пупы-демократы стали фаллосы рисовать вместо человеческих лиц, негодяи! И авангардно суют пакости под нос ошарашенной публике, а та, бедная, обалдевает от новаторства!

По-медвежьи рыкающий бас деда нестеснительной своей грубостью заглушил говор гостей в мастерской, и пчелиное гудение голосов немного попритихло, на него стали оглядываться, одни неодобрительно, другие ухмыляясь. Василий Ильич, с удовольствием слушая сильные выражения Егора Александровича, в то же время встревоженный молчаливым неодобрением некоторой части гостей, постарался смягчить его высказывания:

— Егорушка, ты очень уж... Ты шокируешь как-то...

— Кого? Критиков? Демократов? Пошатнул величие дураков? Экая неделикатность! Их вряд ли так пошатнешь! Восхитительно, Вася, тогда разреши сказать. Душевно целую ручки и попочку всем пакостникам холстов! Доволен?

— Не греми в барабаны, Егорушка. Возможно, многим просто не дано воспринимать красоту. Их интересуют не чудеса земли, а последние крики Европы. Бог с ними! Какое тебе дело до чужого пищеварения?

— Это не пищеварение, а в китайском обычае натуральное удобрение, размазанное на холсте. Добавлю: а для почтенных интеллектуалов — бином Ньютона, на который надо растараканивать глаза и делать умный вид! — Егор Александрович раскатисто захохотал. — Золотари и шарлатаны! А вот, как исключение, мой внук: не пикассист, не критикан великого реализма, не попист, как вся сопливая молодежь, прошу пардона за обобщение... Правда, тут есть апологет попизма, лысак от лишнего ума, энергичный господин прискакал в мастерскую вслед за иностранцем с иностранцем! Всякой твари по паре!

Он через плечо ткнул большим пальцем в гущу гостей, которые группами стояли, ходили возле картин, брали с деревянных столов рюмки с водкой, бокалы с вином и, переговариваясь, потягивая из бокалов, споря, механически жевали бутерброды.

— Ты превратил меня в ангела, дедушка, смотри, начну петь псалмы, — сказал Андрей, задетый выражением “сопливая молодежь”. — А кто этот господин — художник, критик?

— Данный господин — из особей, подкладывающих в чужую постель скорпионов. Он как-то бывал у меня. Что-то покупал. А вот сейчас мы его увидим в упор. Васенька, друг мой любезный, водка, как видишь, кончилась. — Егор Александрович с огорчением потряс пустую рюмку в крепких пальцах. — Ты, друг мой, за мной не успеваешь. А мы еще с тобой должны выглядеть боевыми ор-рлами! Птицами какаду, которая, знаешь... и так далее...

И он растопырил мощные локти, изображая размах крыльев, вызывая у Василия Ильича стеснение этой открытой самоиронией друга, которого, казалось, невозможно было смутить ничем.

— Пошли к столу, динозавр, — сказал ласково Василий Ильич. — Но ты не очень-то своих гостей подавляй. А то разбегутся, к чертовой перечнице, ни одной картины не купят.

Егор Александрович фыркнул:

— А ты надеешься, кто-нибудь серьезно развернет мошну? Вот тот иностранец в клетчатом? Да он тебя засыплет улыбками, олрайтами и океями, но в штаны напустит, а кошелек не расстегнет. Ему кривой фиолетовый фаллос в стиле суперавангарда на стенку повесить надо! За свои картины я беру дорого, Вася. А нуворишки, которые тут вертятся, ни пейзаж, ни авангард не отличат от бюста козла, бумажками шуршать не будут. Вот водку они умеют пить талантливо.

Была обычная теснота вокруг картин и столов с закусками, пахло сухими холстами, водкой, едой, одеколоном (должно быть, от коротко постриженных юных людей в вечерних костюмах с бабочками на чистейших манишках); трое неряшливо одетых бородатых личностей, по виду непроцветающих живописцев, прожевывая бутерброды, окружали длинного человека с прозрачным, как папиросная бумага, острым лицом, с острыми косыми височками, фотоаппарат висел на ремешке через его плечо. Бесцветными холодноватыми глазами он вглядывался в картину, не слушая багрового, как свежекопченый окорок, лысого круглого господина без шеи, известного скупщика картин искусствоведа Пескова, взбудораженно сжимающего сарделькообразными пальцами локоть приличного молодого человека, соломенные волосы которого свисали вдоль стыдливо пунцовых щек, придавали его облику нечто целомудренное. Он же силился придать юношескому своему лицу глубокомысленное выражение, но это плохо удавалось ему — при каждом сжатии толстых пальцев Пескова он незащищено передергивал плечом.

— У вас в Союзе художников зачахли в архивной пыли, отстали на сто лет! — страстно говорил Песков, и обширная лысина его все более багровела. — Заполучаете иностранцев! — Он мотнул головой на остролицего человека с фотоаппаратом. — И возите по мастерским академиков! Хотите сбыть залежалый товар! Так? Нет? И тыкаете лбом в живопись вчерашнего дня! В уже съеденную яичницу! Спасибо! Наелись! А Москва полна молодых искрометных талантов, новых течений, новых невиданных форм! Москва стала Меккой искусства! У нас родились свои Пикассо, свои Дали, новые гении, которые затмили... Да, да, да. Не таланты, а гении! Не понимаю, не возьму в толк: вы, господа, в каком веке живете? В московских мансардах и подвалах творится мировое! Планетарные шедевры! Демидов, Демидов, что Демидов? Рафаэль? Кандинский? Шагал?

И он закосил налитыми лиловой кровью глазами в сторону Демидова, который вместе с Василием Ильичом и Андреем подходили к закусочному столу. Здесь Демидов через головы стоящих подхватил со стола бутылку, чистую рюмку, сунул ее Андрею, мигнул: “Выходит, выпьем “Столичной” на троих!” — и разлил водку, после чего глянул в направлении Пескова с поощрением:

— Продолжайте, продолжайте, маэстро. Я вас так же с наслаждением слушаю, как скрипочку Ростроповича.

— Виолончель, — горловым шепотом поправил кто-то из бородатых живописцев.

— Ась? — наставил ухо к бородатому Егор Александрович. — Виолончель, контрабас, скрипочка, барабан в руках надутого пошлого политикана — один черт! Так продолжайте, продолжайте, милый Исидор Львович, насчет архивной пыли и авангарда. Вкручивайте мозги иностранцу, он ведь русский язык понимает. Валяйте! Вы хотели сказать, что реализм — загнанный осел, откинул копыта, лежит в канаве, мордой в дерьме и икать не способен? Ась?

Песков, нацеленный к отпору, оскорблено задвигал вросшей в плечи шеей, отчего электрический свет заскользил по его зеркально-свекольной голове, напряг жирные складки на том месте, где должна быть шея, голос его утончился:

— Я пра-ашу!.. Ведите себя достойно, Егор Александрович! Вы походя оскорбили и великого музыканта, и меня, я пра-ашу, я пра-ашу не давать волю русской грубости в присутствии иностранного гостя! Не показывайте свою нецивилизованность, не-е кр-расиво, не интелли-ген-тно! Не устраивайте спэ-эктакль!..

— Чихать я хотел, — сказал Егор Александрович невыносимо нежно.

— Чихать? На что чихать?

— Чихать я хотел... на вашу лысину в присутствии иностранца, — сказал с тою же нежной приятностью Егор Александрович и, выпив водку, вновь налил рюмку, чокнулся со сдерживающим смех Василием Ильичом. — Давай, Вася, выпьем за здоровье Исидора Львовича! Я испытываю к нему симпатию, что бы ни было! Он не совсем плохой малый!

— Как вы смеете?! — крикнул Песков и вздернулся на носках, чтобы быть выше ростом. — Что вы себе позволяете? Возмутительно!.. Я лично вами, господин академик, был приглашен, как и все — надо полагать!..

— Конечно, сущая правда, — закивал бородой Егор Александрович. — Вы позвонили, и я разрешил вам прийти, как интеллектуалу, так сказать, известному искусствоведу. Однако я весьма огорчен, что вы разочарованы. Вы, наверное, предполагали, что я вытащу из запасника этакие заковыристые штучки. Но, видите ли, в эти либеральные годы я не увлекся авангардом. Абстракционизм — искусство лентяев, а я рабочая лошадь. Производить пустой шум как-то все было недосуг. Погряз в пыльном реализме. Ушел в жанр, в портретики, в пейза-жики, в мотивчики. В скульптуру, наконец. Трюизмы и полная чепуха. Извините уж старого старикашку за нафталинный консерватизм.

“Как всегда, бесстрашно ерничает, — подумал Андрей. — Что-то они оба, и дед и Василий Ильич, очень веселятся. Впрочем, дед не изменяет своей роли. Ему наплевать на все, что о нем подумают”.

— Егор Александрович, вы — выдающийся мастер, — спотыкающимся голосом выговорил молодой человек со стыдливыми пунцовыми щеками. — Вы замечательный колорист, и я привез к вам мистера Хейта, когда узнал, что вы показываете сегодня. С мистером Хейтом мы были сегодня у Глазунова...

— Ай-яй, другой коленкор, — опечаленно покачал головой Василий Ильич. — Художник Демидов отдален от почтенного господина Глазунова на миллионы световых лет. Надеюсь, Игорь Григорьевич, он показал вам рекламный фильм о себе?

— Да, да! А вчера были у Шилова... Александра Мак-совича.

— Вот это — живописец, слава Господи, — одобрил Василий Ильич.

— Мистер Хейт купил у Шилова две работы и, как вы знаете, намерен у вас...

— Как они ошибаются, эти иностранцы, — простонал Песков, закатывая глаза. — Какой примитивный заокеанский вкус! Они теряют разум в России!

— Верно! Не то, Игорь Григорьевич, смотрит ваш мистер, — зарокотал Егор Александрович, показывая рюмкой на картину, которую рассматривал иностранец в обществе бородатых живописцев с нетрезвыми физиономиями. — Тащите его от “Баррикады” вон к той стене. Там портреты прекрасных женщин, пейзажи и прочие красоты.

Мистер Хейт, остекленело глядевший на картину среди общего жужжания голосов, движения, звона рюмок, окруженный, как остров, бородатыми живописцами, неизвестно почему ждавшими, как выразит американец отношение к полотну, услышал фразу Демидова и оборотил к нему узкое, напоминающее лезвие, лицо, в бесцветных глазах промелькнуло подобие улыбки.

— О нет, — сказал он с акцентом. — Пейзаж будем смотреть... потом.

— Интересно бы знать, мистер Хейт, что вас пленило в такой мрачной картине? Грязная мостовая, баррикада, убитые, кровь... Кому это нужно? — с внушительной корректностью заговорил Песков.— По-моему, от нее несет поверхностной тенденцией. Где тайна? Где мысль? Это даже хуже, чем Репин.

— Отменно сказано! — круто крякнул Егор Александрович. — Так его, маленького, чтоб другим не повадно было. По попе ничтожного Илью Ефимовича, по попе! Здравомыслие и отменный пир вкуса! Виват, Песков!

Игорь Григорьевич потупился, проговорил негромко:

— Как вам не стыдно, господин Песков? Репин — великий гений, а вы...

— Жар, — заметил сочувственно Егор Александрович и, словно бы измеряя температуру, приложил широченную ладонь к потной лысине Пескова. — Диспепсия. Бред. Непроизвольное хождение под себя. С детства не просился на горшочек! К врачу! Немедленно! Сию минуту! Господа и друзья! — поднял он густой голос, озирая мастерскую. — Среди вас нет врача? Фельдшера? Ветеринара сюда! Господину Пескову плохо!

— Пус-стите, варвар! Пу-пустите! У вас корявая ладонь! Пустите, хулиган! — взвизгнул Песков, неуклюже выныривая из-под руки Егора Александровича, мотая головой, будто лошадь, укушенная оводом, его налитые кровью глаза ненавистно выкатились. — Вы... Вы еще пожалеете, вы еще раскаетесь! Кто вам дал право неуважительно обращаться со мной? Вы — не художник! Вы — дворник! Вы — некультурный человек!

Егор Александрович с медвежьей учтивостью, изображающей японский этикет, склонился к Пескову:

— Где ваша рюмка? Не хотите ли выпить за примирение и договор согласия? К чему призывают наши мудрые политики? Процедура следующая. Я как можно дальше посылаю вас с вашим авангардом. А вы меня — с моим пыльным реализмом. После чего стукаемся попой о попу и расходимся в разные стороны. При одном условии — чтобы я вас больше не обонял в своем доме. Здесь не должно попахивать атмосферой торгашества. Так вот, у вас ножки есть? Есть? Поэтому идите от греха подальше. И вы, конечно, знаете куда. Идите, идите и идите. Пока в присутствии иностранца я не попробовал носком ботинка прочность вашего тыла.

— Вы пьяны! Безобразие! Вертеп какой-то! Хулиганство! Василий Ильич, угомоните вашего приятеля! Что за балаган вы устроили? Как это называть? Вы еще пожалеете! Вы — раскаетесь!..

С расширенными ноздрями Песков вращал головой в разные стороны, видимо, в поиске защиты и сочувствия, однако лишь кое-кто мельком взглядывал на него, делая непричастное лицо, незнакомые юные люди с аристократическими бабочками деликатно притворялись, что наблюдают товарищескую шутку в среде художников, но стоявшие вокруг иностранца трое нетрезвых бородачей откровенно ржали, скашиваясь на мистера Хейта, который щелкал фотоаппаратом, отходя и подходя к картине. Андрей не испытывал расположения к художнику Пескову, имевшему деловые связи с иностранными посольствами и занимавшемуся, как было известно, перепродажей картин, что спасало живописцев в бедственном состоянии и одновременно угнетало зависимостью от его благоволения. Но бесцеремонность деда создавала неловкость, его желание не держаться хорошего тона (что он умел делать) рождало вокруг него и приверженцев, и тайных недругов. Вместе с тем завистливые собратья по профессии, боясь грубовато-острого язычка академика, объясняли независимость его избалованностью многолетней славой и прошлым денежным благополучием, превращенным, однако, в пыль гайдаровскими реформами. Он никогда не относился к чистоплюям в искусстве и, получая частные заказы, не отвергал их, великолепно ваял надгробные дорогие памятники, не считая это побочным заработком. Василий Ильич, бескорыстно почитающий талант Демидова, упоенно посмеивался над крепкой фразеологией друга и вместе любил возразить, безобидно называя его “бульдозером в споре”. И сейчас он с укоризной сделал попытку снизить злоречивую отраву в словах Демидова:

— Егорушка, не обижай господина Пескова! Ты, как в том анекдоте, затюкал Исидора Львовича! Что касается твоей брезгливости к авангарду, то Бог им судья — в живописи не тесно ни гениям, ни бездарностям!

“Ну, дед сейчас бросится в атаку, — подумал Андрей, — и начнет громить и соглашательство Василия Ильича, и лицемеров постмодернистов, которые перелицовывают чужие идеи, ведут к уродству, являются фальшивомонетчиками всех мастей, а их живопись — это жалкий вопль мазни забытых модернистов, поэтому лучше быть нулем, ничем...”

— Примиренцев в монастырь? — вскричал Егор Александрович, веселея от несогласия своего друга и широкой улыбкой показывая крепкие зубы. — Либерал! Лучше уж на баррикады! Ты прав, Васенька, ненавижу мещанское небытие, что есть авангард! Хотят представить нам жизнь как абсурд всеразъедающего сознания. Извращенцы! Ге-морр-рой в халате! Впрочем, сам Исидор Львович — произведение авангардного искусства — и я хотел бы его изваять! Как вы, Исидор Львович?

Вокруг хохотали, потому что Пескова рядом с Егором Александровичем не было: кругленький, потный, на коротеньких ножках, размахивая короткими руками, он багровым окороком катился мимо гостей к двери, и обтянутая клетчатым пиджаком покатая жирная спина его, складка вместо шеи, вдавленная в плечи голова выражали крайнюю степень взбешенности. Он кидал за спину задыхающиеся вскрики, как шипящие в воздухе гранаты:

— Невежа! Варвар! Невежа! Невежа!..

— Политик может уйти и вместе с собой погубить все невежественное человечество, — сказал вслед ему Егор Александрович и принялся наполнять рюмки. — Несообразность всех нас в том, что мы все опасно больны всепрощением, Вася, дорогой! Ты доверчив и добр до безобразия. Давай свою чашу, долью. И не будем хоть с тобой прояснять правду-матку.

— Оставь, Егор! Не надобно тебе было обижать человека! — возразил Василий Ильич. — Нехорошо как-то. Связался медведь с цыпленком.

— Обижать? Господина Пескова? Где Песков прошел, там трава не растет! — хмыкнул Егор Александрович. — Его? Обидеть? Невозможно! Слишком благородно! Виноват я, что разрешил ему явиться. Таких интеллектуалов надо с разбега гнать взашей из всех мастерских. Иначе в конце концов он всех голодных живописцев купит с потрохами за бесценок в наше идиотическое время! Цыпленок, разжиревший на продаже чужих картин. Грабитель! Таких разбойников в навоз носом тыкать надо!

— Что ты, что ты, не так свирепо, Егорушка, — сконфузился Василий Ильич. — Ты употребляешь непотребные обороты. Вон твой иностранец, должно, уж получил полное образование. Да Господь Бог тебе знамение не подавал личные законы навязывать. Каждый по-своему умен.

— Правильно! — расхохотался Егор Александрович. — Но не очень! Вернее, так: суди, брат, со своей колокольни, ибо химерную объективность придумали ничтожества! Все эти охи, ахи скептиков и либералов — жалкие парадоксы сознания. Вкус! Природный или воспитанный вкус — мера всего!

— Он у вас есть? — спросил с ехидцей один из нетрезвых бородачей.

— Сильно надеюсь. Иначе пошел бы в грузчики и потихоньку спился. Да, вкус! Глянь-ка, внук! — Он взял Андрея за локоть. — Погляди на американца. Ты видишь его глаза? Какого дьявола он рванулся к “Катастрофе” и торчит перед ней? Неспроста. Вряд ли он раскусит ее смысл без нашей помощи. Не думаешь ли ты, внучек, что я показываю эту картину и собираюсь продать ее?

— Не верю, что ты решился, — сказал Андрей.

— Молодец. Не продам и за миллион долларов. Пока еще она не имеет цены.

— Зачем тогда ты ее выставил?

— Дразнить гусей.

Андрей знал, что эту незаконченную картину дед ни разу не выставлял на официальных вернисажах, но не скрывал ее, когда наведывались в мастерскую коллеги, вроде бы вскользь проверяя производимое ею впечатление. Андрей не совсем понимал, почему картина не закончена, точнее — почему дед не заканчивал ее, а когда видел, как тот с кистью в хмурой задумчивости стоял перед полотном, удерживался обидеть деда “дурацкими вопросами”, догадываясь, что картина не отпускает и мучает его. Нет, картина не была предназначена дразнить гусей — Демидов лукавил: от картины этой несло леденящим до дрожи холодом, беспросветной жутью гибели.

Огромные, растопыренные рубчатые колеса, похожие на клешни чудовищного внеземного краба, сплошь загораживали небо с задавленной щелочкой заката, грозно выпирали из адской черноты с неотвратимо-смертельной тупой и слепой силой, висели вкось над кюветом, могильно темнеющим сбоку проселка, где навзничь лежала молодая женщина. Потухающий блик заката падал на едва видимое ее лицо, безнадежно запрокинутое назад с выражением навечной немоты, и противоестественно нежно белела слегка откинутая, открытая до бедра нога в модном сапожке. Справа на размытой дождем дороге лицом вниз лежал мужчина в рабочей куртке, в поношенных, заляпанных глиной ботинках, одна рука в последней муке впивалась пальцами в грязь, голова подмято упиралась в огромное колесо, принесшее гибель. Катастрофа произошла только что, и фары гигантского грузовика еще слабо, умирающе светились перед тем, как погаснуть совсем.

— И долго, Егор, ты этим чудовищем будешь дразнить гусей? — спросил Василий Ильич насупленно. — Мистер Хейт, по-моему, ошеломлен твоим диким реализмом. Он ничего не видит, кроме твоей картины.

— Прекрасно! Мистер Хейт, позвольте спросить, вам нравится моя работа? — с преувеличенной любезностью обратился Егор Александрович к американцу. — Она трогает вас? Или?..

Мистер Хейт проворно повернулся к Демидову острым аскетическим лицом.

— О да, — сказал он. — Это страшно. Это символ.

— Символ?

— Здесь написано название: “Катастрофа”, — ответил мистер Хейт, выпукло произнося слова, чтобы преодолеть акцент. — Это — нет. Это — нет. Это тотальный символ — гибель. Это — смерть. Здесь под колесами Россия — русские. Так? Да? — Он снова перевел взгляд на картину: — Это безумие. Катастрофа России...

Егор Александрович, щурясь, смотрел на заостренное лицо мистера Хейта, сохраняя любезное настроение легкомысленного творца, которому, между прочим, небезынтересно знать мнение о своих вещах.

— Извините, мистер Хейт, я хотел сказать не вполне то, что вы думаете, — возразил он с намеренной невозмутимостью. — Вы понимаете картину через край... прямолинейно. Я отнюдь не политик. Я думал, если хотите, сказать о трагедии случайности. Такое может быть и в Америке. Вся человеческая жизнь — случайность, которая обрывается, как паутина, в одночасье. Вот моя мысль, мистер Хейт, никакой политики.

— О нет! — выговорил мистер Хейт. — Случайность — это закон. Вы тут... показали финал России, финал русских. Это политика. Вы не эстет. Вы реалист. Очень реалист.

— Я живописец, мистер Хейт.

“Дед лукавит, играет под простачка, а американец не так уж наивен”, — подумал Андрей, невольно соглашаясь с американцем, потому что эта картина вызывала роковой ужас перед случайной гибелью двух людей на грязной осенней дороге и что-то несравнимо большее, непоправимое, случившееся со всеми, и безысходное чувство общей беды стягивало горло.

— Вы... большой живописец, но... но большой пессимист, — сказал мистер Хейт, выделяя слова. — Россия не будет гибнуть, не будет умирать. Россия пойдет к Европе и Америке, будет демократия, будет... как это называется... не святая Русь, а цивилизованная жизнь... так, так будет.

Шум голосов в мастерской затихал, все начали прислушиваться к разговору, обступая американца, трое нетрезвых живописцев, похожих друг на друга, как родные братья, оставили в покое бутылки на закусочном столе и сунули бороды между плечами слушателей. Переводчик Игорь Григорьевич, этот тихий соломенноволосый мальчик, обеспокоенно глядел в затылок американца, и две журналистки, то ли искусствоведки постперестроечного периода, две возвышенные девицы, до предела затянутые в нечто серебристое и кремовое, волнисто покачивались, как гусеницы, за спиной мистера Хейта, бледными ручками протягивая к его выбритому подбородку черные прямоугольнички заграничных микрофонов.

— Какого шута вертитесь тут со своими игрушками, многопочтенные девы? Откуда вы появились? — вдруг рявкнул невежливо Егор Александрович. — Не мешать! Брысь отсюда! Чтоб следа вашего не было! Брысь, пока не схлопотали ата-та по тощим ягодицам, извиняюсь за медицинскую фразеологию!

— Мы — из телевидения! Как вы можете в мастерской выдающегося художника произносить такие слова!

И выкрикнув это залпом, девицы кинулись к толстому парню, неповоротливо топтавшемуся в толпе с громоздкой телевизионной камерой на плече.

— Жора, ты снял эту сцену, Жорик? Ты не слышал, не слышал? Представить нельзя, чтобы в доме академика Демидова так издевались над прессой и работниками телевидения!

Парень таращил глаза, оловянные капли пота скатывались по круглым его щекам, висели на подбородке.

— Кто вас оскорбил, девочки?

— А вот этот телеграфный столб с бородой!

— Да это сам знаменитый Демидов, козочки! — прыснул парень, поправляя камеру на плече и роняя капли пота с подбородка. — Он еще и не такое способен... Для него ни Бога, ни черта!..

— Ах, вот оно что! Знаменитости все позволено! Дикий дом! — пискнули козочки и с достоинством, извиваясь спинами, заскользили к выходу из мастерской.

А Демидов, не слыша и не слушая щебет оскорбившихся козочек, был всецело занят иностранцем, спрашивал его с простоватым интересом:

— А что вы называете, мистер Хейт, цивилизованной жизнью, которую вы прочите России?

— Культурная жизнь... э-э... комфорт... свобода... э-э... демократия...

— И если взглянуть на Америку нагишом, то урбанистическое и торгашеское безумие, — вставил Демидов и крякнул так густо, что у Игоря Григорьевича вздрогнули длинные волосы на плечах. — Должен вам сказать, мистер Хейт, — продолжал Демидов, — что я ненавижу то, что в насмешку вместо жизни дали нам российские демократы и всяческие ничтожества под знаменем любви к народу. Наша свобода — абсурд. И ваша — также. А что касается вашей цивилизации, то в Америке меня до головокружения потрясла мягчайшая, как вата, туалетная бумага. Отнюдь не живопись и не скульптура. Здесь у вас — сплошь пустыня Сахара. Да-с!

— Так уж все? — выставили бороды трое живописцев, задышав водочным перегаром. — Вы не признаете американскую живопись?

— До крайности! За малым исключением! Бездарно! А вы, молодцы, кто такие? Угарные юмористы? — громыхнул Демидов и рубанул по воздуху кулаком с такой силой, что трое тут же нырнули за чужие спины. — В музеях современной живописи, мистер Хейт, я зевал так, что у дантиста пришлось вправлять челюсть. Вывихнул к чертовой матери!

Узкие скулы мистера Хейта покрылись смуглыми пятнами.

— Я думаю... Я люблю... обожаю русскую живопись. У меня маленький музей в Филадельфии. Иконы. Пейзажи. Жанр. Я думаю: мой музей будет грандиозный. Конечно, не музей Гугенхейма, он будет не очень богат, но... Я думаю у вас купить... Мне нравится ваша страшная картина.

— Прекрасный выбор, мистер Хейт, — поддержал Игорь Григорьевич глубокомысленно. — От нее как-то не по себе... и хочется думать...

Демидов, опустив веки, долго оглаживал, расправлял бороду, потом сказал:

— Увы, картина не может быть продана, мистер Хейт.

— Почему, господин Демидов?

— Сто тысяч долларов вы за нее бесспорно заплатить пожалеете, я вижу по вашим глазам, — проговорил Демидов, продолжая размышляюще охорашивать бороду. — За двадцать же или пятьдесят тысяч я вам ее не отдам. Это так же бесспорно, как хвост осла — не веер леди Уиндермир.

Мистер Хейт на это острословие расточительно заулыбался, отчего его лицо, морщинистое, с желтизной волнения, превратилось в сплошные фарфоровые зубы.

— Мы поговорим. Найдем разумный результат. Но я повторю: я не Хаммер. У меня нет миллиардов.

— Зачем мне ваш Хаммер, торгаш и ростовщик! В голодный год этот господин скупал в России картины за бесценок! — рассердился Демидов. — В общем так. Картина не продается. Не закончена... — И он погрузил руку в бороду, словно выискивая запутавшуюся фразу. — Вот так... Не хотите ли купить пейзаж? М-м... выбирайте, если есть желание. Уверен: в вашем музее таковых не водится.

— Разве картина не закончена? — изумился Игорь Григорьевич. — А что? Что в ней не закончено?

— Она будет закончена в день икс, в день моей смерти, — вскользь бросил Демидов. — Мистер Хейт, пройдите сюда!

Он мотнул головой на выставленные вдоль стены пейзажи — там выделялось огромное ночное небо, в светлеющих дымках весенних облаков, с взошедшим среди голых берез Марсом, переливающимся красно-синим огнем, он пылал над спящими крышами маленького поселка, где в колее дороги после дождя красновато блестела вода. Под этим пейзажем — алым, обещающим радость пространством разливался на краю степи бесповоротный час рассвета, и обильные летние травы были полны прохлады и росы. Рядом — звонкий погожий октябрьский день, серебристо-туманное солнце над заборами замоскворецкого переулка, ветер заламывает шляпку на голове молодой женщины, заваливает листьями мостовую, радиатор одинокой у тротуара машины. Потом — ночь, зимняя окраина Москвы, сараи, за черным полуразрушенным куполом церковки мутноватое зарево отдаленного города, вокруг — ни живой души, сугробы, фонари, уходящие в сумрак, пустой, почему-то освещенный изнутри трамвай на кольце. Возле этого ночного одиночества — вдруг перенасыщенный светом июль, знойный сад, сверкание зелени, тени под яблонями, девочка в ситцевом платье, лежащая на траве, со стебельком ромашки в зубах. И опять — серый осенний денек на оголенном бульваре Москвы, навалы листьев, безмолвие аллей...

Старые и новые пейзажи деда вызывали у Андрея неуловимо-сладостное чувство далеких видений, и тогда ему казалось, что он с утратой невозвратной радости вспоминал детство и не мог до конца вспомнить почему-то непостижимое, когда-то виденное и уже забытое, ушедшее в теплую дымку детского сна.

— Я думаю, здесь что-то вам понравится, мистер Хейт. Я занят и печальным, и прекрасным, несмотря ни на что. Я не одержимый ювелирщик, не пишу на кончике ногтя, но здесь везде я, моя любовь и слабость, — сказал Демидов, взял бутылку со стола и тут же шумно хе-хекнул: — Вы что — не пьете? Ваш фотоаппарат не способен заменить рюмку.

— А вы пьете, господин художник?

— Много, но часто, — благодушно сострил Демидов. — А вы, как видно, не горазды.

— У меня был сердечный приступ. Я бросил. И курить, и пить.

— По-охвально в высшей степени, — протянул Демидов, комически восторгаясь. — Представьте себе, у меня два года назад случился инфаркт, а я и пью, и курю. Потому что знаю: судьбу не перехитришь и не объедешь на мерине. А я, старый мерин, бегу и прихрапываю, бегу и прихрапываю, как писал Толстой в письме к Тургеневу.

— И напрасно бежишь и... это самое... не жалеешь талант, — с осторожным укором вставил Василий Ильич. — Жжешь свечу с обеих сторон.

— Василий Ильич прав, — сказал Андрей, между тем хорошо зная, что внушать своенравному деду правила поведения бесполезно. Он раз и навсегда выбрал собственную роль и не изменяет себе.

— Как видите, мистер Хейт, вместе со своими предками я пашу и землю, и облака. Так что вам тут нравится? — спросил Демидов, не без занозистого интереса наблюдая американца, обегающего цепким взглядом пейзажи. — Ну, я вижу, эти пейзажи вам не по цене. Самый дешевый десять тысяч баксов, как говорят сейчас. Посему в память о посещении моей мастерской дарю вам вот этот мотивчик. Для вашего музея. И мы квиты. Андрюша, заверни, голубчик, в бумагу и перевяжи шпагатом.

Андрею нравился этот пейзаж — набухшее, медное в морозном пару солнце сквозит в инистых ветвях сплошь белой березовой рощи — и в душе не одобрил широкий жест деда. Вокруг Демидова сгрудились гости, заглядывая через плечи американца, державшего в жилистых пальцах небольшой, отдающий русской стужей пейзаж. Опять возникли трое нетрезвых художников, задрав бороды, дыша водкой в затылки столпившихся, зашептались осипшими голосами: “Старик с ума сошел. Подарил шедевр. Маразм и пущание пыли в глаза. Охренение перед иностранцем, что ли?”

— Я оч-чень благодарен, господин Демидов, — выговорил мистер Хейт. — Но я хотел бы покупать ту большую картину “Гибель России”. Так называется?

— У меня нет такой картины, — отрубил Демидов и сделал вид, что не понимает, о чем идет речь. — Какая еще к черту “Гибель России”? Где?

Мистер Хейт быстро обернул голову к картине:

— Эта.

— Во-первых, не “Гибель России”, а “Катастрофа”. До гибели еще не дошло. Россия — страна непредсказуемая. Во-вторых, картина не продается по причине ее незаконченности, а закончу я ее тогда, когда одной ногой буду стоять в могиле. В-третьих, никак не допру скудным умишком, почему камень преткновения — именно эта работа? Выставите ее в своем музее, и американцы будут задыхаться от злорадства, что русский народ раздавлен, и об этом пишут сами русские художники? Так, что ли?

— Нет, нет, господин Демидов, — вскричал мистер Хейт. — В вашей картине очень такое!.. Это русская панихида. Это смерть. Я люблю и уважаю Россию, мистер Демидов. Я очень... Это гробница народа. Это грустно...

— Гробница? Фу ты, ну ты!.. Демидов фыркнул с такой зверской свирепостью, что Игорь Григорьевич принялся поправлять галстук.

— Ну-с, если вы любите и вожделеете видеть в моей картине гробницу народа, то в первую очередь — это моя личная гробница! Я хочу быть народом, мистер Хейт! Если вы желаете видеть панихиду по России, то я буду молить Бога дожить до тех дней, когда со страшным грохотом и воплями лопнет и ко всем хренам развалится американская империя! Со всем вашим мировым грабежом и жандармскими правами человека, которые есть бардак, вранье! Ваши проповедники говорят, что американцы народ богоизбранный. Это так же верно, как чихание мыши назвать революцией. Дьявольщина в чистом виде! Я не могу вам ответить любезностью. Я не люблю Америку!.. Панихида! Гробница! Черт знает что!

— Егор Александрович, — шепотом остановил Игорь Григорьевич, умоляя. — Я вас очень прошу. Мистер Хейт не самый плохой американец...

— Плевать я хотел на то, кто из нас хороший, а кто лучший, — продолжал издавать фыркающие звуки Демидов, перекатывая свои грозные смоляные глаза на американца. — Именно ваша Америка, страна фальшивой бодрости и машинно-деловых роботов, — именно ваша страна паскудно разваливает Россию! И всякая наша предательская сволочь изнутри, пятая колонна, как вам известно!

Мистер Хейт, обороняясь, оттолкнулся от воздуха обеими руками, выставив ладони, в то же время обнажая сплошные зубы, которые должны были означать улыбку.

— О нет, не так, мистер Демидов! — заговорил он тоном дипломатического несогласия, в котором сквозила тонкая насмешка. — Как это не обидно сказать? Не американцы... Русские предали русских. И это их слабость... и в конце концов гибель... Это ваше поражение...

— Ох вы, шекспировский могильщик! — захохотал Демидов. — Ишь как! А мне позвольте доложить вам, уважаемый мистер Твистер, что киношный “хеппи-энд” в жизни не бывает! Не тратьте наивных надежд на поцелуи победы! Ваши штаты утверждают во всем мире свою власть, похожую на жестокость сутенера! Какое это к дьяволу демократическое государство, да еще богоизбранное! Вот вам: Ирак, Босния, Россия — везде, где кровь и грабеж, там ваш американский запах! Лопнете, треснете, как воздушный шарик, — дай-то Бог, поскорее! Лопнете с большой вонью — под аплодисменты всего мира и останетесь вне памяти! Почему? Да потому что изгадили весь мир, и мир вас люто ненавидит! Погибнет Россия, погибнет и Америка, да и вся Европа дружно загниет, как червивый банан! Вы талдычите про панихиду по России, а это панихида по Америке!

— Нет, вздор! — воскликнул мистер Хейт, весь заостряясь. — У русских остался талант художественный, но... но нету таланта воли, силы... нету сил у русских времен упадка... Русский характер деградировал...

— Да я вижу, вы диспутант, а не овечка от искусства! — загремел Демидов. — Ну, давайте, давайте всласть поругаемся, выясним наши милейшие отношения, без дипломатического слюнтяйства. Для этого у нас был министр иностранных дел Козырев, который обмазал слюнями весь Запад и всю Америку! Образцовый слуга народа! Так что же? Русские деградировали, потеряли волю, силу и прочее? А ну-ка, попробуем, мистер Хейт, сначала старым запорожским способом, а? Подержи-ка, Вася, ценные вещи...

Демидов сунул оторопевшему Василию Ильичу бутылку и рюмку и с бесовской задиристостью, шевеля бровями, начал засучивать правый рукав куртки, обнажая совсем не стариковские бицепсы, по-молодому, пожалуй, даже хвастливо поиграл ими, и Андрей, зная непредсказуемость деда, подумал: “Ну, дедулю понесло. Что же он сейчас отчебучит? Переиначить он себя не может и не хочет”.

— Егорушка, оставь мистера в покое, не пугай ты иностранцев молодечеством! — взмолился Василий Ильич, неудобно прижимая бутылку к груди. — А то, понимаешь, создаешь международный скандал.

— Не надо это, — жалобным шепотом выдохнул Игорь Григорьевич. — Господи, пронеси...

— Если пронесет, примите закрепительное. Лучше — камфара-рубини, — посоветовал Демидов.

И по-медвежьи двинулся к столу с закусками, где разом замерли, перестали жевать, сказал чрезмерно успокоительно: “Минутный антракт, господа”, — после чего раздвинул вправо и влево тарелки и рюмки, протер освобожденное место салфеткой, прочно поставил локоть на край стола и глянул на мистера Хейта мерцающими веселым вызовом глазами.

— Прошу! Сейчас и убедимся насчет таланта воли. Ну! Кто чью руку положит?! Я одинокий пахарь и одинокий солдат. Танков у меня нет.

В мастерской притихли голоса, среди гостей вспыхнул смешок и смолк, все смотрели на американца, вероятно, предполагая, что тот ответит шуткой (так подумалось и Андрею), но было странно видеть, как желто-меловой бледностью покрылось лицо мистера Хейта, как узкий рот его собрался в скобку, после чего он деловито снял пиджак, откинул его на гипсовый бюст Бетховена и сейчас же стал расстегивать запонку на правом рукаве. Его фигура, обтянутая белой сорочкой, показалась прямой, мускулистой, жесткой, как железный стержень. Он засучил рукав на жилистой руке, подошел к столу, нервно произнес:

— Таким способом вы хотите победить Америку, мистер Демидов? Вы можете своими бицепсами руку мне сломать, но... так Америку не победите. О нет...

— Дедушка, к черту эту игру, — заговорил Андрей со сдержанным раздражением. — К чему тебе нужно изображать ой ты гой еси добра русского молодца? Ты ничего не докажешь мистеру Хейту, тем более — он трезв, а ты немножко напозволял.

Впечатлительный Игорь Григорьевич в полуобморочном состоянии вскричал потрясенным голосом:

— Разумеется, разумеется! Ради Бога, не надо силы, не надо ничего доказывать друг другу неинтеллигентными методами! Мы ведь цивилизованные страны! Мистер Хейт! — Он бросился к американцу, развеивая по плечам волосы. — Нам пора ехать в мастерскую Коржева. Он ждет нас в двадцать три тридцать. Мистер Хейт, я возьму подаренную вам картину, а вы, умоляю, умоляю, надевайте пиджак! Вы, простите, не передумали? — заискивающе он закивал Демидову, не решаясь взять картину, еще не упакованную Андреем.

— Какого дьявола! — Демидов выпрямился у стола и, довольный произведенной суматохой, взглянул на мистера Хейта, зябко поеживающего плечами. — Все! Кончено! Я вас не задерживаю, господа хорошие! Хотя жаль! Как известно, янки уважают только военную и физическую силу. И боялись до сих пор одну-единственную Россию. Не так ли, мистер Хейт? — спросил он, опуская рукав куртки. — Правда, наш малопочтенный президент отлакировал языком ягодицы... то есть поясницу американскому коллеге и поставил себя на колени. Гуд бай! Ауф виедерзеен! Аривидерчи! Нахскледене! Довидзенья! Оревуар! Тенк ю и прочее и прочее. Подарки назад я не беру, драгоценный Игорь Григорьевич, это не в славянской традиции! До скорого свидания на баррикадах!

И рукой сделав в воздухе какой-то замысловатый знак прощания, он повернулся спиной к мистеру Хейту, налил себе водки, выпил, закряхтел и, не обращая внимания на выходивших из мастерской мистера Хейта и Игоря Григорьевича, обратился к гостям с неотразимой шутовской серьезностью:

— Прошу прощения, если я кого-либо шокировал срамословными речами и неэстетическим действом! Прет ужасающая невоспитанность и плебейство, а перенастроиться на старости нет резона. То есть — подвести натуру под правительственные реформы. А вот перед прекрасным полом — мои особые извинения за лексикон старого солдата. Прошу быть снисходительнее.

Его лицо подобрело, смоляные, недавно грозные глаза затеплились смиренностью. Он подошел к группе девиц искусствоведческого вида, одетых в брючные костюмы, и, виновато придерживая рукой бороду, в галантном поклоне приложился к их пальчикам, отчего девицы сказали одновременно:

— Егор Александрович, вы — великий живописец и ваятель. Вы — удивительный!

— Ура! — рявкнули трое нетрезвых живописцев, возникая за спинами девиц.

Демидов только кратко взглянул на них и вторично галантно поклонился девицам, вроде бы с серьезным умилением принимая их слова.

— Благодарствуйте, несравненные. Хотел бы быть оным. Спаси вас Господь, красавицы. Однако тот, кто уверен, что в нем присутствует гений, такая же истина, что тьма — это свет. А вам, ребятушки, угарные юмористы, — кивнул он бородатым живописцам, — пора бы уже “на посошок” и в путь-дорожку дальнюю. А утром — к мольберту, несмотря на то, что головка будет бо-бо.

“Ну, дед — актер! — поразился Андрей не в первый раз его энергии. — Самонадеян, самоуверен, любуется собой, знает, что ему многое позволено. И все-таки от этой игры и от того, что он, как молодой, демонстративно пьет, появляется какой-то страх за него...”

Между тем Демидов постоял недолго около стола, раздумывая, выпить ли еще, затем с разудалой решительностью ребром ладони вырубил в воздухе запрещающий крест, глянул на часы и совершенно трезвыми, не допускающими никакого отступления глазами обвел лица гостей:

— Друзья, у меня рабочий режим, в полночь я—в постели, в шесть — на ногах. Прошу допивать водку уже без меня. Всех удач! Пусть Бог водит вашей кистью.

В мастерской зашумели, послышались раздробленные аплодисменты, кто-то в чувствительном порыве крикнул:

“Браво!” Демидов нарочито твердой поступью двинулся к двери, ведущей из мастерской. Его сопровождал худенький Василий Ильич, седые его волосы растрепались, брови вздыбились уголком. Он был взбудоражен рискованным поведением своего друга, по обыкновению опасаясь за его здоровье, за его репутацию. И огорченно бормотал в спину Демидова:

— Ты постоянно устраиваешь революции, от тебя неизвестно что ожидать. Напозволял!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Смутное беспокойство держало его в полудремотном напряжении, и заснуть он не мог, лежал с открытыми глазами.

Темнота слоилась в комнате, серел квадрат окна, изредка на улице проносился шелест одинокой машины, затихал в ночи. В соседней комнате Егора Александровича — ни звука, полоска света не желтела под дверью, как бывало в часы его бессонницы.

“Да что со мной случилось... как будто мне бежать куда-то хочется... — думал Андрей, чувствуя, что от тугого безмолвия в комнате, от бессонного одиночества ему становится колюче и жарко. — Неужели Таня?”

Тогда на поминках давнего друга деда он вблизи увидел ее. Она сидела за столом напротив, выделяясь среди седых и лысых голов своими поразительно золотисто-пшеничными волосами, девочка лет пятнадцати, и он, взятый дедом на эти печальные проводы, время от времени задерживал на ней взгляд. Его тянуло смотреть в ее сторону, видеть ее беззащитную хрупкость в окружении солидных пожилых людей, нездорово раскрасневшихся от выпитой водки и поминальных речей. Поминали по русскому обычаю, и нетронутое блюдечко с рисом стояло перед ней, белея горкой. Раз она тронула ложечкой зерна, подняла глаза, темно-серые, блестящие, нечаянно в упор столкнулась с глазами Андрея и начала тихонько есть, вызывая у него чувство жалости к ее робости, и он не мог оторвать взгляда от светлого золота ее волос, будто виденных во сне.

Странно было, когда после встречи на Кузнецком мосту Андрей решился прийти к Ромашиным. Он опять почувствовал, что в ее плечах и нежной шее оставалось что-то юное, хрупкое, как запомнилось на поминках, и вместе с тем было нечто новое, загадочно-взрослое в обрисованной кофточкой груди, в ее в голосе, смехе, улыбке. Но в тот день он ощутил непонятный холодок, исходивший от Киры Владимировны, ее матери, плохо запомнившей его или сделавшей вид, что не помнит. Она открыла дверь, подробно оглядела его с головы до ног, спросила: “Вы к кому, молодой человек?” — “Простите, я к Тане. Она дома?” — “Вы спрашиваете: она дома? Зачем вам? Впрочем... Таня, к тебе пришли!” — неприветливо позвала она, и тотчас из комнаты послышался приближающийся стук каблучков, появилась Таня, смеясь:

“Очень хорошо, что вы пришли. Мама, это Андрей, ты его знаешь!” — “Разве? Ты уверена?” — проговорила Кира Владимировна и вышла.

Безоблачные разговоры с Таней, необязательные, сумбурные, оставляли ощущение свежести, наивного Таниного озорства, какого-то скользящего отношения ко всему, что казалось насущным. И он, ворочаясь в бессоннице, вспоминая свои легкодумные слова, морщился и бормотал:

— Мушкетер...

Он знал, что не заснет, прокручивая в голове, как магнитофонную ленту, весь день, что было привычно и тягостно в последнее время его вольницы и свободы. Он зажег свет настольной лампы, наполнивший комнату зеленым кабинетным покоем, в тишине долго смотрел на стеллажи, на пестрые корешки книг, собранные отцом, с неприязнью думая, что отец, крупный инженер, после смерти матери вскоре уехал в Армавир, там был назначен директором маслобойного завода, позже как-то униженно сообщил, что обзавелся новой семьей, и связь прекратилась: дед, любя единственную дочь, не простил предательства, заявил, что знать его не хочет, таракана малодушного.

“Неужели отец оказался так слаб? — думал Андрей. — Он был умным, образованным человеком... Что ж, я тоже прочитал почти всю его библиотеку. Могу процитировать Плутарха, щегольнуть цитатой из Канта. И что? Стал разумнее, опытнее? Научился болтать в редакциях, напропалую иронизировать, лгать понемножку да и смиряться. Мерзость! Вот деда завистники не любят, но боятся, потому что он удачник издавна. А я — безработный, безымянный герой девяносто третьего года... Но самомнения-то сколько! Не хочу быть на иждивении деда, а сам зарабатываю кое-какие деньги на его же машине”.

И стало нестерпимо вспоминать прилипающие к пальцам бумажки, он закрыл глаза, внушая себе (по системе йоги) состояние бездумной расслабленности, а ночной воздух из открытого окна чуть-чуть шуршал по подоконнику, шевелил на сквозняке занавеской. Откуда-то из глубины московских улиц донесся далекий скрежет, должно быть, последнего трамвая, что в сказочную пору детства мечтательно томило его, — и уже в дреме он поплыл посреди дымящегося тумана в пасмурный осенний день, там молчаливыми тенями двигались люди. Было тихо, моросило, а он шел мимо мокрых плащей к навалам сырой земли, к гробу, где сначала увидел аккуратно причесанные русые волосы матери, потом ее неподвижное гипсовое лицо, странно утонченное смертной красотой. И поразило его: какой всезнающей и еле уловимой горькой улыбкой прощалась она со всеми, остающимися на земле. Что было в застывших уголках ее губ: познание того, что не знали живые, те, кто хоронил ее, или, прощаясь, она горько жалела весь мир, всех еще неоплаканных, и вместе со всеми отца, изменявшего ей? Беззвучно плача, он поцеловал ее ледяной лоб, влажный от дождевой пыли, навсегда запомнив это.

“Мама”, — шепотом позвал Андрей, сознавая, что она представилась ему в дреме, но он позвал ее с такой любовью, с такой нежностью, которую не так часто из-за мальчишеской сдержанности выказывал ей при жизни.

Все было по-прежнему в кабинете: зеленый свет настольной лампы, корешки книг на стеллажах отца и тюлевая кружевная занавеска, напоминавшая уют, создаваемый матерью, надувалась ветерком, скользила вкрадчивыми извивами по подоконнику, за которым чернел провал ночи.

“Если бы жива была мать... Она понимала всех, и какое ласковое успокоение исходило от нее”.

И опять, заставляя себя забыться, он поплыл в тягучий белесый туман, где происходило клубящееся движение: всплывали какие-то размытые фигуры людей, в гуще которых являлись и пропадали лица двух обиженных девиц, острое, как лезвие бритвы, лицо мистера Хейта, лиловая шея Пескова, обнаженные бицепсы деда, потом где-то внизу, под ногами, что-то одетое в черные лохмотья запоздало зашевелилось, задергало за полу пиджака, полезло ему на руки, обняло его за шею, и он увидел худое лицо мальчика лет пяти, в отчаянной мольбе залитые слезами глаза, он кричал захлебываясь: “Папа, папа, возьми меня с собой, я мало ем, тебе не будет со мной трудно! Я умру один!” А он пытался оторвать руки мальчика от шеи и тоже в отчаянии кричал плача: “Какой я тебе папа? Как мы жить будем? Ну что нам с тобой делать?”

Они плакали вместе, а он чувствовал непереносимую растерянность, с какой он расцеплял на шее руки мальчика, принявшего его за отца и не отпускавшего его. И во сне с попыткой избавления от душившего его бессилия он наконец вырвался из бредового видения — и, лежа на спине, сознательно сделал несколько вдохов и выдохов, успокаивая сердцебиение. “Да это же ко мне на Арбате подбежал тогда мальчик, — вдруг вспомнил он, — мальчик потерял родителей где-то у Белого дома, плакал и просил взять с собой”...

3 и 4 октября того кровавого года он был возле Белого дома, где запах предательства, смешанный с безумием, пронизывал тускло-серый воздух тех осенних дней, а он лежал в неглубокой сырой канаве, оглушенный пульсирующим дудуканьем пулеметов, прижатый к земле трассами, с взвизгом проносящимися над головой. Когда немного смещалось в сторону это смертельно-торжествующее мелькание раскаленных пунктиров, он выглядывал из канавы, еще не веря, что впереди, освещенные прожекторами БТРов, в разных позах лежат тела убитых. В черных лужах крови он успел заметить чью-то кожаную кепку, разорванный коричневый полуботинок; возле тела женщины с задранным на спину плащом краснел на асфальте скомканный, пропитанный кровью носовой платок (наверное, до последней минуты платком зажимала рану), поодаль меж двух лежащих ничком убитых валялся “дипломат”, расколотая телевизионная камера, а слева кто-то полз на коленях, воя, кашляя, зажимая лицо руками, из-под которых розовыми ошметками что-то отваливалось.

Здесь не было той страшной толпы парней и вертлявых накрашенных девиц, что теснились на мосту против Белого дома, не было тех сладострастно опьяненных горящих глаз откормленных молодых парней, при каждом танковом выстреле по окнам Белого дома в упоении орущих с аплодисментами и смехом: “Бис! Дави! Смерть коммунякам!”

Белый дом горел внутри, дым, взвиваясь, выбрасывался из окон (никто еще не знал, что кумулятивные снаряды, уничтожая людей, разбрызгивали их мозг по стенам), дым расползался снаружи, крестообразно покрывая белую высоту здания траурной копотью. Было похоже, что горел крест, и внезапно послышался женский рыдающий голос в толпе: “Голгофа! Вот оно — Распятие, Господи!” Два вертолета рокотали моторами, привязанно крутились над Белым домом, но огонь не открывали, и Андрей с надеждой следил за ними: “Неужели и они не защитят?”

Подросток лет четырнадцати с осчастливленными глазами подбежал к нему, увидев на его шее фотоаппарат, потянул за рукав, закричал, что там, на стадионе “расстреливают из автоматов коммуняк”, и Андрей побежал за ним, но вход на стадион, откуда доносились всплески очередей, заграждала группа омоновцев, рослых плечистых парней. Один из них отхлебнул из горлышка бутылки, передал ее другому и, озлобляя белые глаза, прыжками кинулся навстречу, размашистыми ударами дубинки свалил на землю Андрея, и он с болью в затылке успел увидеть спины каких-то людей, под зачастивший треск автоматов сползающих на землю по стене стадиона. Кто-то сорвал с его груди фотоаппарат, оглушил разбухший крик: “Мотай, блямба, с сопляком! Быс-стро отсюда, хрен всмятку! А то из твоей черепушки сито сделаю. Или в стадион на шашлык брошу!”

Пока они отбегали от стадиона, шитье очередей не смолкало позади, в этот непрерывный звук обвально врывались танковые выстрелы около Белого дома. Подросток стонал, грязными пальцами щупая окровавленное ухо, и Андрей крикнул ему гневно: “Дурак ты, дурак, обрадовался, что коммуняк расстреливают! Похоже, вырастет из тебя бревно, как тот омоновец!” “Да я что? — всхлипывал подросток. — Я ничего. Я на ухо оглох, дяденька”.

Он поймал машину, добрался до редакции, взбудораженно бурлившей, заперся в крохотном закутке и, не заботясь о форме репортажа, начал записывать то, что еще стояло перед глазами. Когда он показал материал начальнику отдела информации, человеку немолодому, с болезненным шершавым лицом, у того запрыгали очки на переносице.

“Вы, позвольте, о чем пишете, Демидов? Ваш репортаж пропитан ненавистью к армии и правоохранительным органам, которые защищают демократические свободы и президента. Это они-то расстреливают мирных людей на стадионе! А не уголовников, не убийц, не мародеров? Не выловленных ли на крышах красных снайперов? И вы надеетесь, что эту клеветническую околесицу я буду печатать? Вы пишете, что танки расстреливают Верховный Совет, избранный народом? Да будет вам известно — наказывают заговорщиков и бандитов, обманувших доверие народа! Переписать репортаж заново, в корне или выбросьте эту ложь в корзину!” Андрей вспылил: “Вы с умным видом порете несусветную чушь! Ни строчки переписывать не буду!” Темнея лицом, начальник отдела выкрикнул с одышкой: “Предполагаю — отдадите в другую газету! Скатертью дорожка! У вас ноль нового мышления и чутья! Как вижу, вам с фашиствующими работать следует!” И Андрей дал волю вспышке:

“Я не называю вас трусливой галошей, прошу простить! Но в детстве вас, пожалуй, этой галошкой случайно из-за угла перепугали, а это и сейчас чувствуется! Я возвращаюсь к Дому Советов и привезу вам полный репортаж, а не эпизод! И вам придется напечатать!”

Он вернулся к Дому Советов. Это возвращение стоило многого в его судьбе, перевернув душу бессильной ненавистью после того, как он прошел через существующие на земле круги ада, оказавшись негаданно в руках карателей Белого дома.

В изматывающие бессонные часы он старался не вспоминать об этом, зная, что не уснет до утра.

Он услышал приглушенные голоса, ласковый тенор Василия Ильича и в ответ густое возражающее агыканье деда, увидел щель электрического света под дверью — в другой комнате разговаривали Демидов и Василий Ильич. Оба курили, тянуло горьковатостью сигаретного дыма. Демидов довольствовался, по обыкновению, четырьмя-пятью часами сна, приводивших его в полную бодрость, а остаток ночи читал или работал в мастерской, захватив с собой банку кофе.

Василий Ильич, тишайший человек и одновременно спорщик и критикан, порой своим незловредным тенором разносящий в пух и прах “еретические завирания” Демидова, почасту задерживаясь допоздна, соглашался ночевать, причем норовил устроиться на тахте в мастерской, что вызывало острословие и похохатывание друга:

“Каков орел! Оставь тебя в мастерской, так пририсуешь где-нибудь в уголке картины черта — и пропала работа. Или вон — похитишь скульптуру Достоевского, в ней, поди, полтонны, а тебе что... взвалил на плечи и попер, как собственную. Силища-то у тебя, вроде как у трактора! — При этом, сдвигая брови, он на полном серьезе щупал тощие мускулы Василия Ильича и уважительно качал головой: — Силища! Геракл! Нет уж, лучше ночуй в квартире. Так оно мне спокойней”.

Разумеется, много раз можно было обидеться на эти разыгрывания друга (“Просто нападала веселая дурь”), однако Василий Ильич только посмеивался (“Егорушка, перестань гудеть”), загорался же до покраснения впалых щек, до вскрика, заметив на новой работе Демидова неточный мазок, излишний или сниженный свет, вольную, так сказать, небрежность таланта (“И такое ты написал своей рукой? Позорно! Не верю! Выставил срамоту на обозрение! На мировой скандал! Сты-дно на всю Европу! Нашкодил, как конь на сцене!”). И тогда начинал свирепо фыркать и греметь Демидов, тенор и бас сталкивались, сплетались в мастерской, где, мнилось, происходило смертоубийство. Но скоро голоса замолкали, слышался дробный смешок и хохот, затем приятели, встрепанные, довольные, как после пронесшейся бури, подходили к буфету и с чувством выпивали по рюмке коньяку — мировую.

Разговор между ними сейчас шел не об искусстве — можно было четко разобрать плотный бас Демидова:

— Дорогой мой Васенька! Мы с тобой, старикашка, вступили в трудновыразимое время России! Хвастливую свободу садистским образом изнасиловали в девяносто третьем году! Наши бесподобные демократики продемонстрировали торжествующее надругательство над подурневшим народом! И началась всеобщая идиотомания! Вот так, Вася.

— Что у тебя за язычок? На каком основании ты так неуважительно говоришь о народе? — подал голос Василий Ильич.

— Потерял уважение народ-то наш, измельчал, оравнодушел. “Минул век богатырей и смешались шашки, и полезли из щелей мошки да букашки”. Так-то, Васенька. Лейтенант Остапенко, который с группой солдат двинулся из-под Москвы на помощь Верховному Совету, бьы встречен на пути нашими любимыми доблестными войсками и расстрелян вместе со своими солдатами. Первый парень на деревне генерал-дубина Грачев получил звание Героя, а вместе с ним — великолепный министр-каратель Ерин.

— Наш православный народ терпелив, как ни один народ в мире, терпелив. Я преклоняюсь перед его терпением, Егор.

— А на кой дьявол нужно его терпение! Ядреный прыщ на заднице — вот что такое твое терпение. Кому загадочное славянское многотерпение нужно? Во-первых, тому, у кого слаб мочевой пузырь. В-третьих и четвертых, блудным сынам испроституированной интеллигенции. И — бравым ребятишкам из пятой колонны: яковлевым, гайдарчикам, чубайсикам и прочим умникам мальчикам, которые ни ухом, ни рылом не разбираются в жизни России, ширинку на штанах застегнуть как следует не могут! Что, терпеливый народ им должен застегивать? А?

— Ах, Егор, ты любишь срамословные выражения! Образованный человек, академик, мировая величина, а язык — невозможные грубости, как... как брань на базаре!

— С колокольни наплевать на светский тон! Ты слушай меня, мил Васенька! Была величайшая страна — чем стала? А? Попрошайкой, посмешищем, лакеем, все плевки американские вылизала за подачки! Нищая Россия — в голоде и холоде, тысячи школ закрыты, наркотики, проститутки, бомжи — откуда и словечко такое появилось? Страшное дело: роются в московских помойках и, знаешь, жуют, жуют что-то, сам видел, Вася! Свыше миллиона русских помирают в год, генофонд исчезает! И лет через десяток не будет русской нации, самой талантливой в мире и самой разгильдяйской! А будут выродки, рабы с колокольчиками на шее, а над ними гауляйтеры — из пятой колонны американского ателье! Терпение, православное смирение! Верно, Вася! Мне помогает терпение, чтобы где-нибудь на публике в какую-нибудь мерзкую харю кулачищем не влезть! Терпение народа восхитительно и умилительно, когда у него на сеновале здоровенная оглобля запрятана! Покаяние и русское терпение нужны тем, кому хотелось бы Россию назвать Холопией! Хочешь быть холопом, Вася? Красиво звучит: заслуженный холоп России! Пожалуй, лучше, чем народный художник СССР. Н-да! А мы еще талдычим про какие-то там мотивы, тона, колорит, цветовые символы! Остриженные тупоголовые овцы, которых гонят на убой, а они все свое поют: бе да ме! Смирение, Васенька, терпение! И еще покаяние, о котором ноет ленинградский... как его, Лухачев... Лихачев... в общем ученый, который пускает в русскую культуру отравленные ветры, а утверждает, что это “Шанель” номер пять!

— Как ты ядовито насмешничаешь! — заговорил Василий Ильич. — То говоришь серьезно, то ерничаешь! Куда тебя постоянно заносит? Не пойму, не пойму никак. Заказы есть, хлеб с маслом есть. За демократами не пошел, а славу не растерял. Понимаю — написал портрет всенародно избранного, и ты неприкосновенен. Не пойму...

— Твое “не пойму” — прелый романтизм, — прервал цинично Демидов. — В личике царя ума лишнего я не нашел, а оригинал доволен. Как известно, Вася, правящие политики думают о себе то, что они не представляют из себя. И вот получил второй заказ — от мэра. Этот будет у меня этакой хитрой лисицей в кожаной кепке под прораба. Но не глу-уп, не глу-уп...

— Ты рискуешь, прямо тебе скажу. Подальше от царей — голова будет целей. Для чего тебе эти портреты?

— Чудик ты еловый. Романтик шиллеровской поры, неисправимый идеалист, эстет, поклонник чистого искусства времен Фета. Портрет не висит в музее. Портрет заказан семьей и висит в семье. Так-то. От денег я отказался... Ты думаешь, пиша эти портреты, я предам и изнахрачу талант? Милый, меня никуда не повернешь, разве что — в могилу. А этим уж не испугаешь.

— А ежели изнахрачишь? Подальше от царей, голова будет светлей. А ежели официальной славы тебе не хватает, так зачем она, официальная-то? — И Василий Ильич длинно вздохнул.

“Дед всегда сумеет выйти сухим из воды, — подумал Андрей. — Но тут он лукавит: ему будто не хватает еще кусочка славы и независимости. Он всю жизнь, как киплинговский кот, ходит сам по себе. Независим был при всех королевствах”.

— Так ты, Вася-Василек, считаешь, что жить теперь надо так, как будто тебя и нет? Но я есмь на земле! Или сунул потихоньку нос под хвост и сопи, мурлыкай себе незаметно? Котенка из меня не получится. Или, может быть, ты считаешь меня приспособленцем? А? Ась?

— Что-то в чем-то есть, — проговорил сердитым тенорком Василий Ильич. — Не то чтобы очень и не очень, чтобы так. А получилось — имеет место. К огорчению моему, Егорушка.

— Бес ты! Ехидна в тихом омуте! — загрохотал Демидов. — Все критикуешь меня, все на путь праведный наставляешь! Морализатор и девственник нравственности! Вот еще и мой внук Андрюшка — перевоспитывает: не то, дед, не так, дед! Но тот хоть еще не заядлый грешник, мальчишка зеленый. Жизнь его пока не вовсю испортила, а ты-то... Ты-то, старая кочерыжка, в монастырь прешь, прямо к старцу Зосиме! К святым, с истиной в деснице! Ухватил, стало быть, родимую!

“Ну вот, оказывается, жизнь меня пока не окончательно испортила, мальчишку зеленого”, — подумал Андрей и, чувствуя, что слушать за дверью чужой разговор не мужское дело, натянул пижаму и, соскочив с дивана, постучал в комнату деда:

— К тебе можно? Извини, пожалуйста, вы так громко разговариваете, что заснуть зеленому мальчишке совершенно не удастся, — произнес Андрей с шутливостью в голосе и приоткрыл дверь.

— Входи, внук, входи! — откликнулся Демидов. —

Что, диспутантство разбудило? Был ор? Садись с нами. Спать много — развивает леность мысли. Кстати, зеленый — это комплимент. Да будет тебе известно: символы зеленого цвета — это весна, молодость, жизнь духа, любовь. Мечтал бы быть зеленым. Но — двадцать копеек до рубля не хватает!

В большой комнате, под книжными стеллажами оранжевой луной светил торшер возле застеленного дивана, где в широких, полосатых трусах, в белой майке сидел, расставив крепкие, не старческие колени, Демидов, жадно затягивался сигаретой, окутывая дымом лунообразный купол торшера над головой. Василий Ильич полулежал на другом диване, укрывшись коневым одеялом по грудь, седые волосы всклокочены, мудрые светленькие глазки на обросшем серебряной щетинкой лице глядели в потолок. Он даже не взглянул на Андрея, то ли готовый засмеяться, то ли сказать Демидову что-то едкое. Но тот опередил его, не ослабевая напора:

— Ты, стало быть, Вася, в Белинские поскакал! А ну, спасай Россию, цитируй, шпарь “Письмо Гоголю”! Наизусть: “Поборник кнута, апостол невежества”! Гоголь, видишь ты, оказался ретроградом, реакционером, крепостником! В общем-то впечатлительный Гоголь и умер в остракизме, после этого жестокого письма, которому поверила не менее жестокая публика! Петербургская общественность, либералы, прогрессисты, патентованные трепанги! Со мной такие штучки не пройдут, потому что я парень абсолютно не впечатлительный! Ты знаешь, Вася, как Толстой определил критику? Так вот слушай двумя ушами: “Критика — это когда глупые говорят об умных”. Вот так не стеснялись великие. И еще запомни одну примечательную цитату другого гиганта: “От меня, шуты, ни одного плевка не дождетесь!” Это, друг мой Василек, сказал божественный Данте своим критикам-глупцам.

Василий Ильич заерзал ногами под одеялом, воскликнул с фальшивой радостью:

— Благодарю! Как я тебе благодарен! Я готов быть глупцом в обществе с Белинским!

— Не-ет, ты не глупец, ты умен и ехиден, как змий. За это я тебя и люблю. Хотя иногда и бока тебе хочется намять.

Обоим перевалило уже за семьдесят и были они совершенно разные особи, Демидов и Караваев, не похожие друг на друга ни человеческими качествами, ни манерой живописи, ни судьбой в искусстве. Если Демидов, рано прославленный (его дипломная работа “Куликовская битва” была сразу куплена Русским музеем), рано избалованный известностью, заказами, деньгами, поездками за границу, постоянно был на виду, шумел своими выставками в Манеже, где выстраивались очереди, толкалась пресса и телевидение, то Василий Ильич, “чародей светотени”, мастер пейзажа, был внешне тих, скромен, неразговорчив на людях, обходителен, мягок с каждым, не имел врагов, не имел и друзей, за исключением одного Демидова, друга еще институтского, к которому был искренне привязан, влюбленный в его талант, работоспособность, непредсказуемый нрав, веселую артистичность, с какой он принимал успех, устраивал щедрые застолья. Его изумляло и бесстрашие его неожиданных переходов от живописи к скульптуре, и громоподобная восторженность его криков на всю мастерскую: “Эврика! Сегодня я не бездарность!” При этом он хохотал и потрясал волосатыми руками, обнаженными по локоть. Василий Ильич не только ценил многообразие Демидова, но неизменчивое восхищение порождало и особую, из ряда вон, ревность ко всему, что Демидов писал или лепил. Он панически боялся, что новую работу тот сделает слабее признанных, и пугало также, что его репутации могут навредить излишние “зигзаги” в питье, неразборчивые суждения, открытые для всех двери мастерской, а в последнее время внимание власть имущих, их заказы, как бы подрывающие его известную независимость. И когда они были одни, тихий Василий Ильич, охраняя друга, становился судьей нелицеприятным, спокойно-острым, подчас приводя Демидова в добродушное веселье, подчас в ярость, что никогда не разрешалась разрывом, а наоборот — заканчивалось бурными тостами за здоровье друг Друга.

— Что ни говори, а ты встал в позу Белинского, Вася, хоть ваяй тебя на пьедестал, — рокотал насмешливо Демидов. — Но сознайся, ниспровергатель, ведь ты, небось, за последние годы ничего, кроме “Крокодила”, не читал? Сознайся, а? Тогда пострадай, грешный, маненечко. Пока не попросишь пардону. Я сейчас тебя буду душить двумя цитатами. Между прочим — это мысли художника чистого золота, который кое-что соображал. Послушай-ка...

— Души, — пробормотал Василий Ильич, — это ты умеешь.

— Не всегда.

Демидов поелозил ступнями по полу, поймал шлепанцы, подхватил с ночного столика очки и, предвкушающе покрякивая, двинулся к стеллажам. Он кинул очки на крупный нос, вытянул из книжной тесноты потрепанный томик, полистал:

— Вот, слушай, Александр Александрович Блок. Незаурядный умница. Дневник 1912 года. Читаю: “Миланская конюшня. “Тайная вечеря” Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Критика есть такая задница”. Как, Вася? Крепко сказано? Совсем не похоже на эстетствующего поэта. Но — предельно точно. А меж тем у него тончайшая поэзия. Как там? “И странной близостью закованный, смотрю сквозь темную вуаль и вижу берег очарованный и очарованную даль”. Так или не так, внук? Никаких апокрифических искажений?

— Никаких, — ответил Андрей, не в первый раз отмечая начитанность и память деда и часто озадачиваясь его желанием играть под простой народ и огрублять себя соленой речью.

— Так вот, господа хорошие, с такой неудобопроизносимой деталью тела, как задница, сравнивает критику божественный Александр Александрович, — продолжал Демидов, бодро взглядывая на Василия Ильича увеличенными стеклами очков глазами. — Согласен ли ты, Вася, с этим определением нашего великого эстета?

— Не согласен, — проворчал Василий Ильич. — Нет. Это случайность у Блока. А твоя любимая уличная лексика, прости, ради Бога, какой-то снобизм.

— Великолепно и чудесно! А ты что думаешь, мой дорогой внук? Блок и твой грешный дед — снобы?

— Я знаю, дедушка, что чаще всего критика — это болезненная самоуверенность и преувеличенное самомнение, — ответил Андрей.

— Критика — всегда чей-то торчком оттопыренный зад, загораживающий истину или ее унижающий. Однако ложь подохнет сама! — отрезал Демидов. — Цитирую дальше, в том же дневнике. Мысль незаурядная, заметьте! “Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь “осмеяли”... — Здесь следует многоточие. А оно означает: осмеяли русскую жизнь, — пояснил со значением Демидов и зачитал дальше: — “Отсюда начало порчи русского сознания — языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи — полного убийства вкуса”... — Многоточие, конец цитаты, — заключил Демидов и хлестко захлопнул книгу. — Сказано все главное! Порча не от Грибоедовых, Гоголей, Суриковых и Репиных, а от Белинских, Писаревых, Стасовых и Михайловских! Это они везде искали общую идею, лобовое направление, и это они, принципиальные, громили Пушкина, Толстого, Чехова, Тургенева! То есть — жахали прямой наводкой, по своим! Если уж правы иные господа критики, то все, что было создано в тот век и в этот, надо предать огню! Так-с! Патриоты уничтожали патриотов! И все-таки! Все-таки! — Демидов, в трусах и шлепанцах расхаживая по комнате, многозначительно поднял палец. — Можно ли из-за одной не очень точно поставленной запятой очернить, зачеркнуть весь огромный труд художника? Всю культуру? Глупство! Я бы не хотел, чтобы мой старый друг, академик живописи Василий Ильич Караваев присоединился бы к Михайловским и вертихвостам Писаревым! Ну их к дьяволу! Я никого не предавал и прошу принимать меня таким, каков есть! Ей-Богу, не такой уж я плохой малый! Мировую!

Он примирительно хлопнул в ладоши, подошел к вмонтированному меж стеллажей бару, достал оттуда бутылку и две рюмки, после чего потянул со спинки кресла и надел халат.

— Вася, мировую, не хочу ссориться, дружище. Давай все-таки облачимся, а то в трусах как-никак пить неудобно.

— Пить? С тобой? Сейчас?

Василий Ильич откинул одеяло и второпях, путаясь в штанинах, стал натягивать брюки. Седые до зимней белизны волосы его по-клоунски растрепались, лицо мигом осунулось, он вскрикивал, в этих вскриках слышалось что-то неумело-гневное, смешное:

— Невозможно, неслыханно! Обвинить меня в предательстве, сравнить с какими-то, прости Господи, туристами — и после этого с тобой пить! И цитату подходящую вытащил! Иезуит! Фарисей! Я ухожу! И больше моей ноги у тебя не будет! Ты, Егор, земли под собой не чуешь от своего эгоизма и капризного честолюбия! Ты... ты сам себя предаешь!..

— Ва-ася!..

Демидов в укоризненном непонимании поставил бутылку на стол, задрал бороду к потолку и повторил протяжно:

— Ва-ася, за что? Я же люблю тебя, черта этакого, и не помышлял обидеть! Забудь весь разговор, он в базарный день и полкопейки не стоит! Сядем, ломанем по рюмочке и пошлем подальше всех хвалителей и хулителей вместе с властью предержащей, к которой, как ты утверждаешь, я приспосабливаюсь! Друг мой, ты говоришь так, как будто у тебя нет таланта! Что с тобой?

Поспешно надевая ботинки, Василий Ильич потопал ногами с тем же неумелым гневом:

— Все, все! Хватит! Разговор наш много стоит, много! Да, у меня нет твоего таланта! Ты и сейчас издеваешься надо мной!

— Ва-ася, — шумно выдохнул Демидов, — ведь я тебя, крокодила седого, люблю. Какая тебя муха укусила, дружище! Хочешь, чтобы я попросил извинения? Пожалуйста, попрошу.

— Сантименты не для тебя, Егор! Уволь! Будь здоров, Егор! Всех тебе удач! Пиши портреты мэра, премьер-министра, министра финансов, всех негодников — и процветай. Привет!..

И Василий Ильич со встрепанными, как в драке, волосами, несуразный в своем негодовании, прыгающей походкой направился к двери, повозился с замком и так внушительно грохнул дверью, что Демидов заспешил следом, широко забирая волосатыми ногами, и его голос гулким эхом прокатился по лестничной площадке:

— Вася, вернись! Не осли! Не валяй дурака! Не превращайся в глупую бабу!

— Уж лучше преврати меня в ничтожество! — донесся слабый голос Василия Ильича, и Демидов захлопнул дверь в передней, побито вернулся в комнату.

Лицо его показалось Андрею застылым, потемневшим, когда он отяжеленно сел к столу и долго глядел на Андрея, точно спрашивая его, что же в конце концов случилось. Потом с кряхтением, похожим на стон, закрыл глаза, пальцами стал кругообразно тереть лоб, глухо сказал:

— Вот уж не хотел. Да-а, Андрюша... никак не думал. Или не могу сдерживаться, быть дипломатом, или поглупел, как старый мерин? Василий Ильич в общем-то святой человек, искусством одним и живет. И живописец

Богом данный... влюбленный, как говорится, в семь цветов радуги. Да-а, Андрюша, как же это я его?.. Сорвалось с языка... Раньше-то мы тоже дискутировали до хрипоты и ничего — мирились. А тут он, как факел, вспыхнул. Или всерьез я его обидел? Что-то я кричал на лестнице непотребное... — Демидов всей грудью выдохнул воздух, опустил плечи. — Вообще-то, кому нужна эта дьявольская критика в искусстве? Всем нужна хвала... Да-а, Андрюша, да-а... Садись ближе к столу, поговорим. Я не добр был с ним? Но мы-то старые товарищи. И имеем право говорить друг другу правду. Ах, Вася, Вася...

В сниженном его голосе звучала хрипотца, боль оправдательной досады, и Андрей, не узнавая деда, изменившегося за несколько минут, разом ослабевшего, сказал как можно мягче:

— Василий Ильич очень уважает тебя... а ты действительно был как-то не очень добр, дедушка. Твоя правда иногда обижает.

— Андрюша, милый внук! — заговорил Демидов, подыскивая примирительные слова. — Правда — самая жестокая мадам, если даже целовать ей руки и кричать во все горло: “Интеллигенция, любите друг друга и объединяйтесь!” Неужели он не понимает, для чего я пишу заказные портреты! Это фальшивый флирт, индульгенция! Я отменно помню, откуда у тебя шрам на лице, и благодарю Бога, что палачи тебя не убили... Пойми только вот что. Я русский художник, защищаю русское искусство и, купив индульгенцию, могу писать и говорить против сатанинства все, что власть имущие пакостники проглотят, хоть и не очень уверенные в моей лояльности. У меня, как ты знаешь, нет на сеновале дальнобойной гаубицы. У меня только кисть и глина...

Андрей сказал, опасаясь переступить черту добрых отношений с дедом:

— Когда ты говорил о Белинском, можно было подумать, что ты против направления в искусстве. Но ты ведь сам с направлением. Даже писали о каком-то особом “демидовском мировоззрении”. Твои недруги.

— Видит Бог.

— Наверно, я не прав, дедушка. Мне почему-то показалось... как и Василию Ильичу.

— Что показалось?

— Неудобно об этом говорить. И зачем опять?

— Что тебе показалось? Не дьявол же в ступе!

— Почему-то показалось, что ты хочешь официального признания у новой власти, которую ты презираешь.

Демидов помолчал, сдвинул брови.

— Хотел, чтобы ты хорошо усвоил, Андрюша, единственный мой внук! — заговорил он и тяжело приподнялся, упираясь в стол. — Приручить меня — надеть хомут на трамвай. Не засупонишь. И вот что. После семидесяти я навсегда излечился от тщеславия, от жажды вселенской известности и прочей чепухи. Когда-то Рим готов был объявить войну Флоренции, чтобы вернуть себе Микеланджело. Сейчас искусство — в пустоте... — Хрипотца заслоняла ему горло, он туго повел шеей. — Вот иногда в бессонницу мучает одно: что будет после моей смерти с бедными моими детьми, с моими картинами, с моими скульптурными вещами? И со страхом думаю: по-моему, ты, мой единственный душеприказчик, равнодушен к живописи и к скульптуре.

— Это не так, — нетвердо сказал Андрей.

— А как?

— Мне странно, дедушка, что ты начал писать портреты людей, которых терпеть не можешь, которые по уши в крови. Ты им простил?

— Я реалист, в конце концов. А на их личиках проступает столько ума и души, сколько они заслуживают. Точнее: все они превзошли самих себя в жестокости да и в пошлости. В них нет ни чувства причины, ни причины чувства, они бездарны и судьбой избавлены от обязанностей перед русской землей. Это-то меня, видишь ли, также интересует, Андрюша.

— Не ты... — проговорил Андрей полуумоляюще. — Пусть это делают Глазуновы. Не ты! Ты не должен!..

Демидов, в распахнутом халате, все еще стоял, наклонясь над столом к Андрею, упираясь костяшками пальцев, и трудно водил шеей, вроде было ему душно. Его лицо посерело, меж век, одутловатых от не в меру выпитого сегодня, дрожал влажный блеск.

— Ты меня осуждаешь?

— Никогда, — смутился Андрей.

— Значит, я тебя раздражаю. Значит, ты просто меня не любишь, милый мой внук, стало быть, настоящего наследника у меня нет, — проговорил Демидов и, горестно соглашаясь с самим собою, покивал, покрутил головой и неожиданно из его смеженных век выжались и покатились маленькие капли, застревая в седеющих усах. — Значит, так. Значит, так. Значит, и ты, Брут...

— Дедушка...

— Ах, старая перечница, — прохрипел Демидов, — допился до пьяных слез...

Он дернулся назад, выпрямляясь у стола, резко потянул носом и, запахивая халат, заходил по комнате. Сквозь влагу в глазах он искоса и грозно взглядывал из-под бровей на Андрея и не говорил ни слова. Андрей тоже молчал.

— Иди к себе, — наконец выговорил Демидов. — Я хочу побыть один.

— Дедушка, прошу тебя, не пей больше, — осторожно попросил Андрей и вышел.

Странный звук, напоминающий хриплый кашель, донесся из-за двери и мгновенно задавленно смолк. Андрей лег навзничь на диван, испытывая чувство жалости, вины и бессилия.

ГЛАВА ПЯТАЯ

— Если я не ошибаюсь, господин Демидов Андрей Сергеевич, вы высказываете желание обрести место у нас в еженедельнике. Имеете ли представление о тенденции нашего издания, о его идее? Либо — зашли наугад в поисках земли обетованной?

У главного редактора выделялись благородные мешки под глазами, чувственный рот цвета свежей семги был подвижен, причмокивал, глаза с поволокой бродили по страницам какого-то журнала, излучающего глянцевые фотографии высоконогих красавиц, облитых пляжными костюмами. В его чутких, женственных пальцах дымилась сигарета. Он вкусно сжимал губы сердечком, затягивался, одновременно со скучным, мнилось, безразличием листал журнал и взглянул на Андрея рассеянно, когда он вошел, пропущенный пахнущей приторными духами секретаршей.

— Следовательно, содержание нашего еженедельника вам известно, если вы держали его в руках, — продолжал главный редактор, плавно стряхивая пепел с сигареты, по-прежнему будто не видя Андрея. — И вы регулярно .следите за нашим изданием ... э-э... молодой человек?

— Мое имя-отчество — Андрей Сергеевич, — напомнил Андрей, начиная раздражаться. — Нерегулярно. Держал его в руках раза два.

— Н-да, весьма часто. Очень часто. Наше направление — быт, семья, комфорт, мода, секс и, если хотите, проблемы сексуального меньшинства. И что же вам у нас нравится? И что не приемлете? — спросил без интереса главный редактор. И не дожидаясь ответа, заговорил: — Я читал парочку ваших статей, недурственно, зажигательно, что называется, позыв кричать “караул, убивают!”, но кого убивают и кого грабят — здесь у вас — смешение акцентов, политическая путаница, где хочется сказать:

“Ночь — это изгнание дня”.

Он откинулся в кресле, возвел взор к матовому плафону на потолке, и всей вольной позой своей, аристократически поставленными переливами своего натренированного голоса, бросающимся в глаза ярчайшим галстуком, светло-синим костюмом, расстегнутым с небрежностью, он не скрывал барственного довольства положением главного редактора.

Андрей сказал, придерживаясь необходимой вежливости:

— Что касается политической путаницы, то я не хотел бы говорить о политике. И не хотел бы объяснять, что мне нравится и не нравится в вашем еженедельнике. Если я буду работать у вас, тогда вы сможете судить, что вам не нравится в моих публикациях.

— Наш еженедельник — для богатых. Удовольствия и комфорт не избавляют людей от психической депрессии, срывов и каждодневной тоски. Мы развлекаем.

— Я знаю, что ваша газета для богатых.

— Весьма и весьма. Эрго — вам многое у нас не нравится, — прозвучал шелковым переливом голос главного редактора, а туманный взор его, направленный в высоту потолка, принялся выискивать там нечто остроумно-забавное.

— Мне не все нравится, — ответил Андрей. — Еженедельник очень пестрый.

— Н-да, весьма трогательное признание. Вас... э-э... Сергей... то есть Андрей Сергеевич, уволили из газеты, по всей видимости, потому что ваши материалы не вполне удовлетворяли вашего шефа? Вы, как мне думается, человек крайних убеждений... идей советского изобретения? — заметил главный редактор, все также общаясь с потолком и постукивая пальцами о пальцы.

В это время нежно зазвонил телефон. Главный редактор не изменил позы в кресле, скучающе протянул руку к аппарату, послушал, сказал:

— Дайте мне этого, который Васьков... Впрочем, пусть зайдет в конце дня.

— Сотрудники были распущены, газета закрыта, — проговорил Андрей, переждав телефонный разговор. — Я ушел раньше, по собственному желанию. Не понял вас, что значит “крайних убеждений” и “советского изобретения”?

— По собственному желанию, — бесцветно повторил главный редактор и подался к столу, принялся с громким шелестом перелистывать страницы журнала, чем-то вдруг раздражившего его. — По собственному желанию. По собственному желанию, — начал повторять фразу Андрея, по-видимому, полагая, что механическое повторение есть знак разъедающего остроумия. — И раньше. И раньше. По собственному желанию. Все происходит по велению Бога. А ваша газета обанкротилась по весьма очевидной причине — она вне времени. Она наяривала цыганочку и трепака с большевистским приплясыванием в сапогах, — заговорил он, подвижно кривя розовые губы и не поднимая глаз от журнала. — Ваша бывшая газета достойна исторического плача, ибо все вы — политические неудачники, архивные экспонаты с обломанными деталями из пыльных шкафов Музея революции... Красная игра кончена, молодой человек.

— Что за идиотизм? Вы здоровы? Не замечаете, что вы разговариваете со столом? Изливаете желчь на какой-то женский журнал! Говорите в лицо, не пугайтесь! — произнес Андрей, уже не сдерживаясь, и заставил себя дерзко засмеяться. — Подымите голову, господин редактор, над вами встало солнце демократии и свободы!

За просторными окнами обставленного импортной мебелью кабинета, в солнечном туманце смога сложно гудела внизу улица — и все там было обыденно, неразрушимо, как и этот ровный пробор главного редактора, разрезающий ниточкой набок зачесанные волосы.

— Что? Как? Вы решаетесь издеваться и глумиться над святыми понятиями? Вам бы не стоило устраивать цирк в вашем положении! Мне жалко вас, неудачливый мальчик, потому что вы запачкались в красной краске и лишили себя перспективы. Советская карта навсегда бита, и вы выведены из игры. На столетие, милый мальчик, по меньшей мере. На столетие!

Суженные глаза главного редактора, ставшие заледенелыми, поползли вверх от стола, посмотрели с таким пренебрежением, его подвижные губы с таким неприятием выговорили “Советская карта бита”, что в этом дохнувшем холоде почудилось Андрею победное торжество над поверженным временем.

— Вы, полагаю, помните слова нашего всенародно избранного президента: с коммунизмом отныне покончено, — договорил раздельно главный редактор, постукивая кончиками пальцев по зеркально блещущему краю стола, отражавшему пальцы, и счел нужным поиграть словами: — Покончено, прикончено, закончено. Закончена и наша аудиенция, господин... виноват, товарищ Демидов.

— Благодарю, вы были очень искренни, не товарищ, а господин... Трегубов, кажется, так ваша фамилия, — не без яда сказал Андрей. — Я хочу, чтобы вы знали: я никакого места у вас не просил. Грязь какая-то в вашем кабинете! Я ошибся адресом, не в ту дверь попал. И если бы вы сами предложили мне работать с вами, я отказался бы с омерзением. Я не смог бы работать в публичном доме. Даже если бы подыхал с голоду. Привет, господин демократ! Ваша победа несет ликующую убогость. Ну, жму!

— Как? Как вы смеете, наглец? — выкатил глаза главный редактор.

— Смею, как видите. Вторично жму с большим чувством.

И он с пародийной театральной галантностью помахал рукой перед полом, будто шляпой, украшенной перьями. Он не смог бы сейчас трезво объяснить, почему сделал эту клоунскую выходку. Однако в состоянии вспыльчивости и гнева бывали минуты, когда некая слепая сила зажигала в нем непредвиденное действие, не подчиненное логическому разумению, над чем он смеялся потом.

Андрей быстро шел по коридору процветающей редакции, мимо обитых белой кожей дверей, не пропускающих — как из операционной — голоса сотрудников, и, еще не остыв, думал с иронической веселостью:

“Дед, во мне говорит дед. А чего, собственно, я должен опасаться? Я без работы, вольный, как ветер, и свободен от начальства, как птица”.

— Сейчас непонятно, кто и куда идет и под каким флагом орет о верности народу. Патриоты многозначительно сморкаются в кулаки, демократы красуются в одежде вранья, брызжут слюной на трибунах. Все полетит в бездну, если мы будем продолжать пятиться! Как в сорок первом! Нет, братцы, зло не вернется добром. Тут Лев Толстой ба-алъшого дал маху, как и со своим тряпичным непротивлением!

— Не трогай, Виталий, Толстого. Мы думаем, что живем, а сами наполовину мертвы. И все гораздо хуже, чем в сорок первом.

— И ты, Станислав, считаешь, что в перестроечной катастрофе вся русская цивилизация погибнет к чертям собачьим?

— Очень похоже. Не злись и не кривись, Виталий. Я — тоже умею. Так вот. Только после катастрофы оставшиеся в живых поймут, кто мы, зачем мы, кто мы были и кто мы есть. А реальность такова: заблудшие, равнодушные, слабые, ложь принимаем за правду, тьму за свет, продажную гадину за святого. Наши советы друг другу, как спастись, не дают надежды.

— Чего конкретно боишься, Станислав? Говори конкретно!

— Того, чего и ты, Виталий. Младенческой доверчивости. Смертельной, как наркотик, формулы “авось, небось да как-нибудь”. Прибавь к этому вожделенные мечты о манне небесной. Ожидание дармового пособия от богатого дядюшки. Авось рай земной и преподнесет на хрустальной розеточке.

— Спятил или тебе хоботом по голове врезали, русофоб хренов! Ты шесть дней в неделю сочувствуешь патриотам, а в воскресенье молишься за дерьмократов?

— При слове “народ” не истекай любвеобильными слезами квасного вкуса. Не умиляйся, Виталий! Надо быть реалистом и согласиться, что уже нет русской нации, какой мы ее воображаем. За десять лет ее растлили, развратили... А бездарные гауляйтеры в правительстве превратили народ в нищих и многих, прошу прощения, в эластичноспинных. Не великая нация, а вроде вымирающее население — разрозненные группки челноков, спекулянтов, бомжей, проституток и инфантильных дураков! Настоящих русских остался островок. Островок! Заменили русскую душу обесцененной бумажкой, на которую и купить-то ничего нельзя!

— Крепко хватил, Стасик! Дал шороху! Хоть стой, хоть ползай на карачках! Хоть крой матом, хоть “Лучинушку” пой! Тебя в психиатричку надо! Позвонить, что ли, по ноль три?

— Успеешь! А ты вспомни, как нам была подброшена с Запада страшная, диверсионная идейка: мол, северные и сибирские наши реки текут в океан бесполезно. Их, мол, надо повернуть на юг. Помнишь? И наши министерские болваны клюнули, а пятая колонна уже пятьдесят миллиардов затребовала на стройку... Представляешь, что такое пятьдесят миллиардов двадцать лет назад! Если бы академики и писатели тогда не подняли вселенский шум, то все черноземы и лучшие земли наши были бы давно подтоплены и затоплены и стали бы русской пустыней. Кто они, преобразователи? Вот тебе и повальный голод на Руси! А теперь американские благодетели подбросили русачкам сказочную перестройку, чудные реформы и похабный уличный капитализм. И наш наивный народ так заглотнул наживку, что ее с нутром выдирать надо. Ну не умница ли народ наш великий, не самоубийца ли он? Его в шею толкают с протянутой рукой по миру, до трусов грабят, расстреливают из танков, а он голосует за своих благоносцев и кормильцев. Святые? Юродивые? Мазохисты? Смиренные послушники? Глупцы? Можно уважать такой народ? Простите, друзья, нет моральной силы!

— Станислав! Я тебе разобью рожу!

— Мне? Хорошо. Сначала скажи — за что?

— За то, что ты вроде заядлого сиониста ненавидишь Россию!

— Милый. Ненавижу любя. Я русский с головы до ног. Но русский времен мирового упадка.

— Что сие значит? Расшифруй, фил-лософ, не пудри мозги!

— Здесь логика прозрачна. Это значит — погибнет Россия, погибнет следом и вся Европа и Америка, и весь мир. Мы все — все человечество. А по Библии так: вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от этого не станут тучнее. Добавлю к этому расшифровку: Запад и шизофреническая Америка хотят сожрать нас, но сами подохнут без русской ауры. Задохнутся без кислорода. Таким образом, все мы и весь мир — глупцы и самоубийцы!

— Ну, знаешь! Много я слышал разного бреда, но такого гомерического!.. Это — или тупоумие, или русофобское цицеронство!

— Можешь меня ненавидеть, Виталий, это твое монархическое дело с архаичной русской идеей!

— Плохо остришь, патриот! Кто тебя купил? Не задумал ли создать партию патриотов-предателей?

— Замолчи, Виталий. Драться я с тобой не собираюсь.

— А я боюсь. Своих рефлексов! Могу и врезать по старой дружбе.

Виталий Татарников, сухопарый, долговязый парень лет двадцати шести, с нездоровой серизной и злыми губами, работавший в газете радикального направления, был крут в споре, на его недобром скуластом лице графитные глаза без зрачков давили чернотой ноябрьской ночи; его выраженная манера жадно курить и жестко спорить подавляла напором, который не щадил никого. Однако Станислав Мишин, писатель из поколения молодых реалистов, будучи человеком в общем мягким, на этот раз не уступал нещадному напору и спорил без свойственной ему покладистости. Мешковатый на вид, “очкастый” деревенский интеллигент, поклонник Чехова и Бунина, удивляющий своими умными рассказами о рыбаках, геологах и лесниках, написанных осмысленно народной до некоторой изысканности прозой, показался необычен и нов в своих суждениях, близких к высказываниям деда о русском терпении и смирении, ни слова не сказав сейчас о русской идее, сведенной к одному: русские должны быть у власти, ибо только они способны возродить “державу”, “православие и народность”.

— Стасик, мне малость непонятно, хотя я уши растопыривал, когда ты говорил, — сказал Андрей. — Почему любовь и ненависть? Я, например, уверен: никто не знает свой народ до конца. Даже Толстой ошибался в русском мужичке и придумал Каратаева. По-моему, мы, горожане, ни хрена не чувствуем свой народ... а он будто за тридевять земель от нас и будто не родной. Просто мы на обочине. Наблюдаем со стороны и злимся на его позор и поражение.

Мишин, не отвечая, стоял перед столом на кухне, видимый в открытую дверь, доставал из холодильника и откупоривал бутылки с пивом, серьезно был занят этим и так же серьезно расставил откупоренные бутылки на ковре, у ног своих гостей, сидевших на низких, восточного типа диванах в его довольно тесной однокомнатной квартирке, завешанной по стенам радужными, как распущенные хвосты павлинов, узбекскими паласами, купленными в Ташкенте на гонорары от переводов, — ностальгия по бархатным рассветам и вечерам Средней Азии, как объяснял сам Мишин. Квартирка объединяла в себе кабинет, спальню и столовую, была забита книгами, они лежали и стояли всюду — на дешевых полках, на дешевых креслах, на письменном столе — загадочно было, где он находил место для работы. Мишин не был библиофилом, но не один год покупал русскую и зарубежную классику, не щадя редкие послеперестроечные заработки. Нравом же он отличался общительным и, когда появлялись деньги, с охотой собирал бывших университетских друзей, сокурсников на бутылку пива либо на “рюмку чая”, в общении узнавая от газетчиков о последних московских событиях и новостях. На товарищеских вечерах высказывания самого Мишина, ровного в проявлении страстей, казались иногда продуманно-безумными, с чем не хотелось соглашаться — откуда и как приходило в его голову еретическое? Его заурядная внешность, близорукая доверчивость сероватых глаз, виноватая улыбка не совпадали с тем, что он время от времени утверждал.

Мишин, полноватый в теле, по-домашнему уютно одетый в спортивный костюм, расставил откупоренные бутылки, присел рядом с Андреем, сказал:

— Я согласен с тобой чуть-чуть. В большей степени я согласен с самим собою, если позволишь так выразиться, Андрюша. Чтобы узнать правду, не нужно для этого изучать каждого индивидуума из ста миллионов. Для меня было достаточно событий девяносто первого и девяносто третьего года, выборов царя Бориса, шкурничества гегемона рабочего класса, то есть шахтеров с их касками, не говоря уж о примитивных голодовках, как будто этим мазохизмом кого-то напугаешь. Там, наверху, цинично посмеиваются и думают: “Голодайте, голодайте, больше вас подохнет, меньше проблем”. Или: “Вы, рабы, демонстрируйте, кричите, выходите со знаменами, а мы будем править”.

— Что же в таком случае делать? — спросил Андрей. Мишин налил себе пива и стал наблюдать, как пышно кипит, пузырится, оседает пена в стакане; по его мягкому, немного виноватому лицу было видно, что он не готов к ответу или уклоняется отвечать.

— Подожди, Стасик, подожди! Что за чертовщина демагогическая! — въедливо крикнул Татарников. — За кого ты нас принимаешь? Кто тебе дал монопольное право судить народ? Ты кто — народоненавистник? Поэт Печерин? Отвечай, Стасик!

Он выразил неумолимость скуластым лицом, напористый баритон его тотчас создал натянутость неотвратимой ссоры, и Мишин вздохнул:

— Кажется, тебе известно: я не эмигрант, не уезжал на Запад, никого не предавал, не принимал католичество и не писал отравляющих стихов.

— Стихов? — спросил Андрей. — О каком Печерине идет речь?

— А вот таком: “Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья”. Это современник Пушкина, русский поэт Владимир Печерин, ставший в эмиграции патером и большим подлецом, — ответил Мишин. — Его у нас никто не знает. Разве что пушкинисты. Но вот чему я рад. — Глаза Мишина за очками стали смешливыми. — Среди нас оказался еще один пушкиновед. Вспомнил диссидента Печерина и присобачил его мне.

— Вашего Печерина цитируют все русофобы дерьмократического разлива! — беспощадно произнес Татарников, и его злой рот передернулся. — Говоришь о народе всякую нелепость и молчишь о том, как его довели до нищества и позора! Ошибки, ошибки, чудовищные ошибки! На живом теле России проводят хирургическую операцию — вырезают внутренние органы без наркоза и заменяют их деревянными или продают спекулянтам по дешевке! И чего, спрашивается, ты улыбишься, как самовар, Афанасий? Черепаха укусила? Или актрисулечек в неглиже вспомнил? — обратился он жестко к своему соседу Жаркову, круглолицему парню, полулежавшему на диване со стаканом пива, поставленным на безволосую пухлую грудь, обнаженную расстегнутой ковбойкой. Ему было томно, и холодным стаканом он охлаждал себя.

Изливая неустанное благодушие, Жарков развалил улыбкой упитанные щеки и слушал Татарникова с почтительностью в выпуклых изумрудных глазах.

— А есть случайные ошибки? Какие-нибудь пробные... Не может быть так, а, Виталий? Пройдут репетиции и начнется хорошая пьеса...

— Глупенция! Повеситься можно! Или огурцом пять раз зарезаться! — Татарников пальцем полоснул по горлу. — Говорить с тобой тошно, господин-товарищ актер. Когда поумнеешь?

Жарков приподнялся, поставил пиво между раздвинутыми коленями на пол и сделал огорченный вид.

— Ты умный, все можешь интересно объяснить. А я, лицедей, озвучиваю чужие мысли. Не сердись. Я молчу... Я сдаюсь в плен, Виталик...

— Не беру! — отверг Татарников. — Парнокопытных не надо! Думать следует головой, а не штанами!

— Почему ты постоянно говоришь о моих недостатках? — вдруг плаксивым голосом выговорил Жарков, и глаза его подернулись слезливой обидой. — Нельзя, чтобы все в жизни было заслонено тенью политики.

— Фу ты, лицедей! Фу ты, Сократ! — фыркнул Татарников. — Это чьи же слова ты повторяешь? У вас так в театре говорят? Жизнь заслонена тенью политики? Фу ты, ну ты!

Жарков оробел:

— Я... я тоже так думаю. Разве я такой пластмассовый дурак? И зачем ты меня обижаешь все время? Все-таки у меня какое-никакое имя...

— Знаменит! И ума палата. Мудрец из Овчинниковских бань.

— Ой, как ты любишь издеваться! Я играю в театре у талантливого режиссера, меня приглашают в кинематограф. Обо мне писали в “Известиях”...

— Кому твоя слава нужна, папе и маме? В “Известиях*! Нашел газету! Сортир! Кто тебя знает, Афанасий? Имя было у Качалова и Москвина! Кому служит твой похабный театр, где героини садятся на ночные горшки, а герои демонстративно ходят по сцене с расстегнутыми ширинками, изображая русский народ? Молодцы, русофобы!

Красивые изумрудные глаза Жаркова заморгали, точно в них сыпанули песок, обиженное выражение сбежало со вспотевшего лица и, уже играя оскорбленное чувство, он произнес вызывающе:

— Я свободен — значит, я существую! Существую, как хочу! Я счастлив, что надо мной нет идеологии и примитивных лозунгов!

— Отнюдь, — не повышая голоса, проговорил Татарников. — Опять слышу в исковерканной декартовской цитате мысль твоего величайшего режиссера. Озвучиваешь превосходно.

А Жарков, поддаваясь артистическому патриотизму, вдохновляясь овладевшей им ролью защитника театра, изнемогал в доказательствах:

— Ты завидуешь его таланту и удачам, он режиссер европейского класса! Таких у нас — раз, два... Его приглашают на постановки в Америку!..

Мишин переглянулся с Андреем и, подождав, покуда Жарков профессионально переводил дыхание, преспокойно заметил:

— Таланту не завидуют. Талант ненавидят. Ваш режиссер не талантлив.

— Вы больны какой-то манией завистника, — вскричал Жарков, горячась. — В нашем театре аншлаги! У нас нет запрета ни на что! У нас — мировой репертуар без партийных ограничений!

— В том числе и грязненькая пьеска из жизни лесбиянок с пикантными подробностями. — Татарников покривил нос. — Нельзя понять, как ее играют нормальные актрисы, у которых мужья и дети.

— Не похоже, чтобы ты покраснел и застыдился! Не верится что-то! Надоела островская преснятина, тургеневская и чеховская конфетность! Мы за человеческую остроту, мы за удар по советско-мещанскому сю-сю! А ты, Стасик, не строй уж из себя монаха. У самого в прозе — не белые голубки! Не перышки целуют.

— Заинтересовал! А ты кто, Афонечка, голубой или розовый? — возвысил баритон Татарников. — Не в голубых ли трусиках щеголяешь?

— Мое личное дело! На провокационные вопросы не отвечаю!

Мишин поправил очки, сказал Андрею:

— Смотри, как разошелся наш актер. Всегда сидел и умно помалкивал.

— Я тоже не думал, что он вдруг так, — улыбнулся Андрей. — Сорвался с гвоздя наш Афанасий. Получил в театре второе образование.

— Обо мне вы там, голубчики, шепчетесь? — выкрикнул распаленный Жарков. — Говорите в микрофон! Ничего, я выдержу, я толстокожий!..

— Удар, — повторил полувопросительно Мишин. — Так, что ли? Удары новаторов искусства по ханжеству, не так ли? Представь, Афанасий, существует неглупая наука — языкознание. А в ней есть такая позиция: “о” ударное и “о” безударное. Так вот, ваш театр хочет быть “о” под ударением. Хочет быть в искусстве “волк”, а вы на самом деле “о” безударное — то есть “вода”. Можешь обижаться, но ваши удары — это низвержение лифчиков и штанов. А в общем-то непристойность полнейшая. Даже “Женитьбу” Гоголя ваш режиссер поставил как похабную, порнографическую оперетку.

— Ваш театр взорвать мало, а режиссера в унитазе утопить. Засунуть дурной головой в толчок и спустить воду, — сказал Татарников.

Жарков завел глаза к потолку, обморочно замерли белки, и, дыханием подымая и опуская живот, исходил в страданиях:

— Вы — психи! Вы протухли политикой. Как же вы против... демократических реформ? Это... варварство, невероятно! Хотите вернуть советскую власть? Политбюро? Партком? Сталинские лагеря? Наелись! Из ушей лезет! У меня дед погиб на Колыме! Я не желаю, не хочу быть пищей для лагерных червей! Я не хочу быть под кагэбэ! Я семьдесят лет был потенциальной пищей...

— А ты думаешь, ты им нужен? — оборвал Андрей, злясь на истерику Жаркова, который со студенческих лет отличался мирной незаметностью услужливого увальня и привлек к себе внимание только после университета, когда поступил в какую-то студию при театре, а затем стал мелькать на сцене и на экране.

— Кому им? Кому им? — взъерошился Жарков.

— Червям, — сказал Андрей с той мерой шутки в голосе, что сглаживала резкость. — Инглиш, конечно, после университета мы все подзабыли. Но мне приходилось брать у англичан интервью. В английском “пьеса” и “игра” — омонимы. В чем дело, Афанасий? В какой пьесе ты играешь перед нами и где смысловые несовпадения? Вошел в роль убежденного демократа типа Захарова и Ульянова? Или играешь в мизансцене, которую твой режиссер назвал: проклятие прошлому.

Жарков вскинулся на диване, воскликнул с патетическим надрывом:

— Психопаты! Вы все сталинисты! Не знаю — за что я вас еще люблю! Хотя вы оскорбляете меня! Ненавидите моего режиссера, а не знаете, что он за человек — умный, смелый!..

— В чем? — вломился в спор Татарников. — В том, что заставляет раздеваться актрис?

— Я не об этом говорю! — потряс растопыренными пальцами обеих рук Жарков. — Я вот что хочу сказать! Послушайте — и вы поймете! Месяц назад был сердечный приступ у его жены. Он позвонил в “Скорую”, а врач приехал с опозданием на полтора часа. На полтора часа, понимаете?

— И что? — спросил Андрей.

— Он избил его.

— Избил врача? А как жена — здорова?

— Слава Богу. Он избил врача за халатность. Кажется, надорвал ему ухо. Я преклоняюсь перед ним. Настоящий мужик. Таких сейчас мало.

— Фу ты, страсти! Африканский темперамент. Силен демократ, — хмыкнул Татарников. — А как с милицией... обошлось? В каталажку не посадили? Зря!

— Милиция ходит на спектакли-с. Пхе, пхе, пхе-с, — захихикал Жарков, видимо, подражая какой-то театральной знаменитости, и выпуклые белки его намекающе заиграли. — Вот так-с, приходят по контрамаркам и зрят спектакли-с...

— До чего занятно, даже противно, — послышался полновесный голос Тимура Спирина, покатого в плечах, с могучей шеей силача, заграничный пиджак на нем распирался накачанными бицепсами, и аргентинской пестроты галстук лежал на покатой груди, как на горе. — Если гаденышу врачу надо было разок вложить, то режиссеру — дважды. Знал мордафон, что нырнет за спину милиции. Не мужик. Мусор. Зубами небось в ухо вцепился?

Спирин неторопливо, чтобы случайно не облить пиджак, отпивал пиво не из стакана, а из горлышка бутылки, удобно устроясь на крайнем диване, весь вид его говорил, что он отдыхал на встрече сокурсников, наслаждался вольными разговорами, от которых, возможно, отвык в той среде, где красноречиво не говорят. Не закончив университет, он ушел на какие-то военные курсы, затем работал в “Красной звезде”, был в Афганистане и Чечне вместе со спецвойсками. Вернувшись в Москву, он уже не занимался журналистикой, на вопросы о своей работе отвечал шутливо: “Я — пас, писать некогда”, — однако связь с сокурсниками полностью не терял: его тянуло прежнее общение. Но в его лице, походке, манере говорить и молчать появилась особенная самоуверенная складка, заметная у современных молодых людей, чувствующих собственную силу и принадлежность к силе.

Когда Мишин сказал, что звонил Спирин, и он пригласил его на бутылку “пива”, Татарников наотрез отказался встречаться: “Да он теперь другого поля ягода, в таинственных службах, я ему сейчас не могу во всем верить”, — на что Мишин возразил, убеждая, что Тимур всегда был настоящим парнем, серьезным малым, нельзя же отталкивать университетских однокашников, коли они ушли в другую область, которая не очень нам по душе. Так недолго оказаться в пустоте, и хотя подлость и перевертыши повсюду, пока, слава святым, Тимур есть для нас Тимур, никого из друзей не предавший и не продавший.

— Наверняка, Афанасий, ваш театр пыльным мешком не напуган, — сказал Спирин, приглаживая светлые волосы над ранними залысинами. — Устроили бы зрители обструкцию, не купили бы ни одного билета, все бы вы во главе с режиссером лежали в обмороке от страха...

— При чем страх? — крикнул Жарков. — Абракадабра!

— От страха перед голодной смертью, — договорил Спирин. — Плюгавцы должны бояться. А пока еще ничего не придумано сильнее страха.

— Кто? Мы — плюгавцы? Актеры? Милостивые господа! Что он изрекает? Что он плетет? Меня в твоем доме без конца унижают! Для чего ты меня пригласил? Я не какой-нибудь мальчик-с-пальчик для битья из города дзинь-дзинь! Завели разговор о театре, чтобы актеров назвать плюгавцами?

— Не спеши, не поднимай пыль, — бесстрастно сказал Спирин. — Не всех, не всех. Ты в стриптизе не участвуешь — не тот вид. Толстоват. Плюгавцы те, кто по сцене шастают без штанов и трясут персями без лифчиков. Но в “Женитьбе” и ты ходил с расстегнутой ширинкой.

Жарков усиливался сообразить, что ответить, по его гладким щекам скатывались капли пота, как слезы.

— Дичь! — взвился Жарков. — Дилетанты! Смешно вас слушать! Ухи вьянуть! Почему вы молчите, что мы ставим и трагедии? Вам об этом невыгодно говорить?

— Ваши трагедии, к сожалению, — это истекание вишневым соком, а не кровью, — сказал Мишин.

— Жиденьким — клюквенным соком! — тараном внедрился Татарников. — Деликатес для дам! Трагедию о девяносто третьем годе вам не поставить! Не хватит таланта! А для полного расцвета в духе нынешней моды надо бы вам создать авторитетный научно-исследовательский институт с опытным штатом тысячи в полторы. Во главе с сиятельным академиком Лихачевым, любимым ученым нашего президента. Ученый, говорят, в ссылке на Соловецких островах был замечен как большой специалист... в смысле лирических игр. До сих пор делает глазки секретаршам начальства. Те млеют, а светочу уже за девяносто. Весьма авторитетно высказывается за свободу порнографии. Таким, знаете, невинным, медовым голоском. Забавно! А в девяносто втором году призывал “обуздать антинародную политику правительства в области культуры”. Повернулся затылком вперед, очень современно.

— Пожалуйста, Виталий, не чересчур язви. Афанасий слишком нервничает. — Мишин с жалостью посмотрел на Жаркова, подавленно опустившего голову. — Для тебя же не новость, Афанасий, что театральный критик — это зритель, который причиняет неприятности. Ты же сам приглашал нас на премьеры.

— Напрасно делал.

— Вот, видишь, — продолжал Мишин. — А я по себе знаю, что неприятная критика зависит от многих причин — от несварения желудка, злой жены и черной зависти, а основное — от планового приказа. Подобные обстоятельства никак к нам не подходят. В общем, извини за выспренность: театр-то нужен человеку, чтобы почувствовать дыхание ближнего... Что он не одинок.

Жарков сопел, высокомерно воззрясь на Мишина.

— Пышно сказано, по-писательски очень. Высоко очень... для смертных, заумно.

— Мы любя бьем, любя, хоп? — подал малоутешительный голос Спирин. — Ясно, мозги набекрень вам свернул режиссер. И у вас, актеришек, — мандраже. Вы покорные ребята. Театральные рабы.

— Замолчи, охранник! Откуда ты привез этот “хоп”? Из Афганистана? Из Чечни? Что за “хоп”? — завопил Жарков воинственно. — Ты еще должен извиниться передо мной! Ты всех актеров оскорбил плюгавыми!

Спирин свистнул, затем, как бы разминаясь, играючи подкинул и на лету поймал пустую бутылку, беззлобно сказал:

— Хоп, хоп. Прости, отец, что не пошел под венец. Подозреваю: ты, парень, наверняка сошел с рельсов. Помочь ничем не могу. Кроме сигарет.

— А мне и не надо... Обойдусь! Привет!..

— На этом кончим. Квиты? — не дал договорить Андрей Жаркову и спросил Спирина: — Почему ты сказал, что сильнее страха ничего нет?

— Тимур миллион раз прав! — отчеканил Татарников. — Если бы не было кроличьего страха, вся Москва вышла бы на защиту Белого дома. Танкам не дали бы сделать ни выстрела, подняли бы кантемировское железо на руки и сбросили в Москву-реку. И весь бардак вмиг прекратился бы. Проклятое трусливое мещанство! Путы на ногах народа!

Андрей услышал чеканящий ответ Татарникова (Спирин молча курил) и с необычной реальностью увидел четверых своих сокурсников, обозленных, неуравновешенных, близких с университета и не вполне близких сейчас, которых хорошо понимал и которых понимал лишь наполовину, увидел их, сидящих на низких диванах, и этот ташкентский цветастый ковер на полу, где стояли бутылки с пивом, и подумал, что произошло и происходит что-то ненужное, извращенное, омерзительное в их жизни, не поправимое ни бесконечными разговорами, спорами, согласиями и несогласиями, и нет выхода, нет спасения от катящейся на них мутной лавины всеобщей беды.

Он очнулся от ровного голоса Мишина:

— Знаешь, Андрей, Россия — уже полустрана. Полуколония. Полупротекторат. Как-то легко люди избавились от доброты, милосердия, от духовной русскости. Такие, Виталий, на улицы не выйдут. У них висят знамена на кухне: “Меня не затронет”, “пронесет”. Вокруг страшное человеческое безлюдье. Согласен с Виталием: мещанство — путы. Не перестаю поражаться современникам. Не могу их понять. Неужели после расстрела Белого дома половине народа наплевать на свою судьбу? Так выходит?

— Да, так, — кивнул Андрей.

— Не очень так! — запротестовал Татарников. — Так, да не так!

— Жалеем народ, — продолжал Мишин, не отвечая Татарникову. — Но народ не жалеет себя. Уничтожает себя. Наверно, когда все начнут жрать асфальт вместо хлеба, тогда очнутся и встанут с четверенек. Встанут и начнут оглядываться: да что это с нами делают? Если же не встанут — рабы американской империи на сотню лет! И конец русской нации. Конец русской истории. Вот что чудовищно!

Татарников, мрачнея костистым лицом, отчего его глаза приобрели давящую черноту, поглядел на Мишина:

— Ты — оголенный пессимист, не говоря уж о твоей откуда-то подсунутой русофобии!

Мишин с виноватой улыбкой снял очки, подышал на стекла:

— Я? Пессимист? Положим. Но с качеством надежды.

— Ваше писательство, батюшка, пожалейте сирых! — дурашливо вскричал Жарков, вращая выпуклыми глазами. — Ваши умствования не понятны мне, дураку русскому. Коли вы имеете собственные умствования о нашей жизни, в которой не очень нищим существуете, то имеете ли вы право судьей быть?.. А то, позвольте, по вашему представлению...

— Не позволю “по вашему представлению”! — с внезапной для него осерженностью перебил Мишин. — Попрошу тебя, Афанасий, помолчать и не изображать юродивого из какой-то дурацкой пьесы! Слушай и умней, если еще способен!

— Черт совсем возьми, достаточно, наконец! — вмешался Андрей, опять охваченный чувством бесполезности всех этих споров и бурных разноречий, что, против ожидания, не соединяло, а разъединяло их, еще недавно понимавших друг друга и прощавших многое в несогласиях и несовпадениях. — Хватит убивать словами, в конце концов! Наши крики и стоны — эхо в этой комнате! Никто их не услышит, никому они не помогут! За десять лет уважаемые политики заболтали всю Россию! И мы — тоже?

Все замолчали, и Андрей, собирая хмурым взглядом хорошо знакомые лица, повторил вполголоса:

— Кому нужны наши споры? Свихнуться можно от слов, которые мы наговорили. А все же дело в том, о чем сказал Тимур: страх и апатия... И никто не верит ни во что. И никто не знает, что делать. Поэтому хочется послать все... подальше...

Несколько голосов взорвалось и столкнулось, недоброжелательный шум ветром качнулся в лицо Андрея:

— Значит, пусть будет, что будет?

— Ренегатство! А палачи девяносто третьего года?

— Предаешь себя, Андрюша! Забыл милицию, где тебя чуть не угробили! Значит, ты такой же русофоб, как Стасик? Два сапога — пара и оба на одну ногу!

— Он прав, прав! Я познакомлю его с нашим режиссером! Все устали от политики! Никто не верит!..

И ощущая на лице озноб, Андрей на какую-то секунду пожалел о том, что сказал в отчаянии.

Последнюю фразу “никто не верит” выкрикнул Жарков, и тотчас по-актерски (кого он то и дело играл?) закрыл рукой рот, озабоченный вырвавшимся смехом: не громко ли, не слишком ли выявил удовольствие после разочарованного заявления Андрея? Мишин не произнес ни слова, прикидываясь человеком, не долженствующим возражать на то, что не было однозначным и в чем сомневался сам.

“Вот кто не простит”, — подумал Андрей о Татарникове.

Прямой взгляд его жестоких графитных глаз требовательно спрашивал Андрея, каким это зигзагом занесло его в пакость и грязь? Он сидел прямой, изжелта-серый, как всегда, изготовленный отвергать любое сомнение в правоте всего русского, прошлого, не принимающий ничего реформистского, что он называл “самым диким произволом респектабельного криминала, где правит царь царей, президент президентов”.

— В каждом интеллигенте сидит книжник и конформист, — сказал он непоколебимо. — Будь моя воля, я бы всех уставших и разочарованных выгнал из журналистики. В дворники, в швейцары!

И слыша в баритоне Татарникова нарастающую злость, Андрей с деланным сокрушением сказал:

— К сожалению, — хватило моей фантазии недостаточно.

— Так начинается предательство! Странно: сегодня трое из нас попятились назад. Объясняю подобные шаги малодушием, а может быть, и трусостью. Поэтому считаю — наступает нищета нашей дружбы. — И Татарников, глядя с металлическим отчуждением то на Андрея, то на Мишина, прибавил: — Как видно, всем нам следует разбежаться, чтобы не усугублять неприятие друг друга, если не вражду...

— Это глупо, Виталий! — не удержался Андрей. — Чего ради сжигаешь корабли? Думаешь, сейчас ты отличился блеском аналитических способностей? Тогда лучше скажи на простом русском языке — что предлагаешь ты? Татарников веско ответил:

— Просве-щать! Учить уму-разуму! Объяснять, кто друг и кто враг. Организовывать протесты, демонстрации, гражданское неповиновение. Лучше никогда, чем поздно!..

— А практически как? Газеты, радио, телевидение в руках демократической шпаны. Идти в народ? Начать движение народников? Ты уверен, что народ потянется, зевнет, проснется и начнет слушать болтунов-интеллигентов? Я — не уверен. Хотя исконного средневекового послушания в России никогда не было и в помине!

— Без оружия народу ничего не сделать, други мои, — сказал вдруг Спирин с безучастным спокойствием. — Все остальное — говорильня.

— Вот что неплохо бы! — поддержал вдохновенно Татарников. — Но где оно?

— Господи! — вскрикнул Жарков, поеживаясь, как от холода. — Господи, за что наказание такое? Снизойди к ним, дай им разум, просвети... О каком они оружии? Зачем?

— Ханжит актер, — скривился Татарников. — Из какой пьесы? Ух, сильно ханжит! С каких времен он стал у нас верующим? Отчего ты так замандражировал? Отчего перепугался? Пока еще тебя не арестовывают. Оружия у тебя пока нет.

— Я ухожу, я уйду... мне что-то плохо, голова болит, — забормотал обморочно Жарков. — Мне надо... на воздух. Сейчас выйду, посижу во дворе на скамейке...

Он встал и при всеобщем молчании шатко двинулся к двери. Татарников сказал вслед:

— Медвежья болезнь.

— Бывает и другое, — сказал Спирин.

Спирин сидел на крайнем диване поблизости от двери и, когда Жарков проходил мимо, он протянул ему для прощания руку и, не выпуская вялую кисть Жаркова, привлек его к себе не так чтобы очень сильно, но тот споткнулся на толстых ногах, обжатых джинсами, жалобно вскрикнул:

— Ай, больно!

— Неужели больно? — равнодушно не поверил Спирин.

— Пусти руку! — застонал Жарков, вырываясь. — Ты мне пальцы сломаешь! Больно, больно же!

— Будет гораздо больнее, Афанасий, если вздумаешь болтать лишнее, запомни, друг милый, я не шучу, — отпустив руку Жаркова, пообещал Спирин, и в его повышенном ласковом обещании не было прямой угрозы, а прозвучало нечто другое, отчего мясистые губы Жаркова запрыгали в нервном ознобе:

— На коленях, на коленях могу поклясться! Я не предатель! Я верный товарищ! Я ни разу в жизни... Ой, как больно!

Он замотал рукой, стал дуть на пальцы, униженно заискивая перед силой Спирина.

— Иди, актер, не наводи тоску, — посоветовал скучно Спирин. — Сцена тебя испортила. Вынула душу мужика, а вставила хрен знает что взамен.

— Да, да, Тимур, ты умный, ты угадал, да, да, меня испортили, испортили, — через меру льстиво заспешил Жарков и с выражением страдания на цыпочках вышел из комнаты. — Да, да, — забормотал он в дверях. — Да, да, я виноват, меня испортили...

Андрей чувствовал, как в нем поворачивается сопротивление, противодействие тому, что негаданно и больно приоткрылось ему между давними товарищами, неуклонно остывающее в последние годы единение, и он сказал с насмешкой:

— Разыграли какой-то скверный анекдот! Давайте уж лучше разыграем фарс, с чувством набьем друг другу морды и разойдемся в настроении удовлетворенном! Адью! Я сыт всем по горло! — Он поднялся, затянул свистнувшую молнию на куртке. — Все! На сегодня хватит, расходимся!

— Предложение принято, — посмеиваясь, подхватил Спирин.

Он поднялся следом за Андреем, подобно борцу оправил движением плеч расстегнутый пиджак, сказал с несерьезным сочувствием, которое можно было посчитать за шутку:

— Не обижайтесь, друзья, я ни с того ни с сего подумал сейчас... Писать прозу, стихи — это, как понятно и ежу, творчество. Правильно, Стасик? Хоп? А писание же статей, репортажей, рекламной чепухи, интервью — это, извиняюсь, приспособление к спросу и времени, а по-русски говоря — рабский труд. Я ушел из журналистики и почувствовал себя повольнее...

— Похвально. На радость истине снял швейцарскую ливрею, — одобрил иронически Андрей. — Только к чему эта последняя атака вдруг? Здесь спор излишен. Журналистика дело и святое и продажное, Тимур.

— И нечто похуже! — отчеканил Татарников. — Но всех в геростратовских лакеев не превратишь!

— Стоп, недруги разума, стоп! Блажен лишь тот, кого удовлетворяет поверхность жизни! — воскликнул преувеличенно книжно Мишин. — Но вопль ада нашего времени сильнее Дантова ада — и блаженство нам только снится! Я с вами прощаюсь! Мои двери для вас открыты. Водку не всегда, а пиво обещаю! А в общем-то, в обществе без единства не может быть национальной журналистики. Плачевно, конечно, но факт.

Когда расходились, Андрей помялся перед дверью, взглянул на Мишина, хотел сказать что-то и не сказал, вышел последним.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

После накуренной квартиры Мишина вечерняя улица, обдавая выхлопными газами, оглушила ревом, гулом плотно сбитого в железное стадо автомобильного потока, несущего на полированном металле зеркальное мелькание нескончаемых светов, блики везде зажженных вывесок, вспыхивающие зигзаги, змеистые извивы, скачки надоедливого бега реклам. Огни карабкались вверх, ползли в небо и низвергались в пролеты улиц, на крыши машин. Неумеренная пестрота киноподобных названий фирм, ресторанов, магазинов — “Филипс”, “Сони”, “Мальборо”, “Казино”, “Голливуд”, “Супермаркет” — и эти накрашенные девицы, в мини-юбках и высококаблучных сапожках, рассеянно рассматривающие залитые неоном ювелирные витрины — все будто бы значилось русской заграницей, с назойливостью вышколенных зазывал убеждающей о присутствии здесь Европы (о близости к веселящимся районам Парижа, Гамбурга, Лондона, Нью-Йорка), которая таким же сверканием внешнего довольства, показной роскошью, зрелищной пресыщенностью обещает каждому из молчаливой, усталой толпы, текущей по тротуарам, развлечения, удовольствия, легкую иностранную жизнь. Было в этом изобилии нечто нерусское, заемное, жалкое, как неуклюжая потуга нарядиться в богатые чужие костюмы, взятые напрокат в европейских магазинах. Теперь Москва не была прежней доперестроечной столицей, большим, не очень шумным, не очень нарядным городом, простым, теплым, близким скромной, несовершенной красотой. И тогда невозможно было подумать, что наступит время, когда старый солидный город родит ощущение размалеванной, с накладными ресницами дурочки, вышедшей из “мерседеса” на панель, в поддельных алмазах и синтетических мехах. Все изменилось в Москве после распада Союза, произошло, казалось, великое переселение народов, подобно средним векам. Площади, улицы, проспекты, перекрестки забиты миллионами машин различных марок мира, повсюду образовывались непробиваемые пробки, создавая огромное железное тело, бессмысленно и слитно работающее разогретыми моторами. Весь город торговал, по-азиатски шумел, кричал маленькими базарами, в проходах метро спекулянты торговали с рук, стояли ряды инвалидов и нищих, детей, весь город бьы сплошь застроен палатками и палаточками, откуда полновластными хозяевами выглядывали смуглые лица, на тротуарах, заставленных лотками и навесными зонтами, небритые парни и потрепанные девицы предлагали апельсины и бананы, в ларьках призывали к соблазну этикетки виски, джина, разнообразных водок, заморских вин, немецкого и австрийского пива, чешской “фанты”, всяческих “сникерсов”, “марсов”, сладкого голландского печенья, жевательных резинок, американских сигарет, французской и польской парфюмерии, фотографии порнографических журналов — весь город торговал, хаосом своим напоминал исполинский “блошиный рынок”, наводненный залежалыми импортными товарами, продуктами не первой свежести, утратившими срок годности лекарствами.

В последние годы бросалось Андрею в глаза и непривычное изменение в одежде — в женском одеянии появилась бесстыдная открытость ног и бедер или брючная маскулинизация, мода, подхваченная из американских фильмов, из телевизионной рекламы, в мужской одежде господствовало среднее между джинсами, ночной пижамой с лампасами и расписанной чужестранными девизами спортивной курткой. И как-то изменились лица на улицах, в троллейбусах, в трамваях, стали редкими былая столичная любезность, отзывчивость, улыбки, смех, случайно завязавшийся разговор. Было заметно: в метро все тупо смотрели перед собой, сидели с каменным выражением, прохожие шли и бежали по тротуарам, не видя друг друга, а встретясь на миг взглядами, отводили глаза, похоже, боясь нежданного грубого слова, оскорбления, наглого приставания, напуганные прессой и телевидением, уличными убийствами. Что-то больное, противоестественное, угнездившееся в городе, порождало безнадежность, замкнутость душ, одичание, страх.

И порой странно было Андрею подумать, что Москва еще оставалась центром России, столицей не так давно могущественной державы, этот древний русский город сорока сороков, ныне обращенный в колониальную окраину, увешанную безвкусной мишурой фальшивого, никому неизвестного праздника, город с кое-где выросшими элитными небоскребами, с непонятными стеклянными куполами, этот изнутри и снаружи развращенный мегаполис, раскрашенный и напомаженный, безрадостно огромный проходной двор, постепенно перестал быть родственным ему, став почти чужим уже после девяносто третьего года.

“Улица — это одиночество толпы и одиночество в толпе, — вспомнил Андрей фразу Мишина, сказанную однажды по поводу западной теории отчуждения, перекинувшейся в демократическую Россию. — Впрочем, как точно. Я никому не нужен в этой толпе, и толпа на черта нужна мне”.

Повернув с Бронной, где жил Мишин, на улицу Горького (к возвращенному названию “Тверская” он не привык), пошел вниз под световыми каскадами витрин, мимо Главного телеграфа к Манежной площади. На углу возле подъезда гостиницы “Националь”, озаренного ярко-желтыми шарами фонарей, было в этот час многолюдно, оживленно, под уличными огнями лакированно сверкали, бесшумно подкатывали к тротуару машины, и похожие на бывших актеров швейцары, в старомодных ливреях, с достойной услужливостью открывали дверцы, скромно опускали опухшие веки, получая чаевые от проходивших к подъезду господ, до мертвенности щек выбритых, в вечерних костюмах, подчеркивающих стерильную белизну рубашек, и в воздухе веяло тут запахом сигарет, дорогим одеколоном. У подъезжающих были сосредоточенно-серьезные лица знающих себе цену людей, они иногда не без скучного интереса скользили взглядом по двум юным проституткам, облитым по мальчишеским бедрам подобием чрезмерно коротеньких юбочек, открывающих черные колготы, узкие сапожки. Третья, в синих джинсах, стояла спиной к фонарю и, подогнув ногу, каблучком туфли упиралась в столб, как это делают школьницы, и тихонько вытягивала из сумочки сигарету, собрав ребяческую морщинку на переносице.

“Сколько ей лет? Милая девочка... — подумал Андрей, видя, как ее накрашенные губы неумело охватили колечком сигарету. — Были бы деньги, пригласил бы ее к себе, только поговорить, узнать... Но что узнать и зачем? Все, пожалуй, ясно...”

Ясно было и то, что сегодняшний крикливый и раздерганный разговор оставил всех неудовлетворенными друг другом, а он готов был бы оказаться побежденным чьей-либо мудрой доказательной стороной, объяснившей, наконец, как жить и что делать в бессмыслице общего смирения.

— Андрюша! Голубь сизый! Ты ли это, бесы тебя почеши! Молодец! Сатана! Чертяка! Счастлив тебя видеть! Вот удача-то! — послышался позади радостный крик вместе со смехом, и кто-то дружески обнял его со спины.

Не очень настроенный к уличным встречам, Андрей обернулся и увидел фоторепортера Кима Христофорова, едва ли не баскетбольного роста, спортивно поджарого, рыжие ресницы вздрагивали от заливистого смеха, его шея, украшенная серебристым крестиком, необыкновенно высокая, была привольно обнажена расстегнутым воротником экзотической полукуртки-полурубахи с множеством карманов на молниях, американские джинсы в трубочку делали его фигуру еще более жердеобразной, поэтому большие кроссовки на длинных ногах выглядели почему-то нелепо.

— Ты куда и откуда, леший, сатана и бес! Не девочку ли пришел подцепить? Ха-ха! — закричал Христофоров, в непомерном порыве обнимая Андрея. — Я тебя не видел два тысячелетия, то есть со дня Голгофы девяносто третьего! Около Белого дома! Ты где, как? Где заостряешь перо? Где платят пенензы? Что-то давно тебя не читал! А в общем — никто сейчас никого не читает. Читают порнуху и криминальную хронику, и то в полухрапе! Спят славяне, спуны вислоухие, только в дреме вспоминают Советы да трагически потеют от недоумения перед свободой! Как ты живешь? Слышал, газету твою прихлопнули по финансовым соображениям! Вот штучки-дрючки, чтоб им ушами гвозди дергать! Ха-ха! Ты где работаешь теперь? Чего хмуришься, Андрюшкинидзе? Во-первых, ты трезв, как муха, во-вторых, наверняка начитался Ницше и Шопенгауэра! Ты же книжник заядлый! Где все-таки сделал зарубку, где работаешь, обещаю сохранить тайну, если даже я агент ЦРУ и Моссада!

Христофоров произносил во всеуслышание первые приходящие в голову слова, не смущаясь многолюдностью, на него вопрошающе оглядывались, и Андрей подумал, что Христофоров или бессовестно пьян, или действительно откровенно счастлив от встречи с ним. Андрей сказал:

— Мы тут стоим, как на витрине, пойдем в какую-нибудь сторону.

— Пошли к Охотному Ряду, — предложил Христофоров, блестя зелеными кошачьими глазами. — С тобой готов хоть на Северный полюс, хоть в Чечню, хоть в мафию на Сицилию. Сегодняшнее мое мероприятие отменяется. Буду поститься, как афонский монах. Признаться, Андрюхашвили, я хотел на вечерок подхватить “ночную бабочку” по причине радости освобожденных чувств. Какую-нибудь с невинной мордочкой козочку...

Они начали спускаться в подземный переход, обгоняемые бегущей толпой.

— ...радости освобожденных чувств? — повторил Андрей, слегка озадаченный. — Почему так высокопарно? Тем более — козочку. Насколько я знаю, ты женатый человек. У тебя очаровательная жена.

— Была! И нет, прости меня, грешного! Это был кошмарный сон, Андрюшечка, невидимые за стальной дверью слезы! Мы расстались! Мы разошлись, как в море трактора! Мы вольные птицы теперича, брат! — засмеялся ненатуральным смехом Христофоров. — Вчера был последний разговор по разделу имущества. Чуть не сошел с ума от визга, истерики и гигантских угроз выброситься в окно. Узнал с большим интересом, что я вампир, высосал из нее до последней капли кровь и намерен разрезать ее на маленькие куски кухонным ножом, чтобы выбросить в Москву-реку. Я стал дико хохотать и в конце концов оставил ей все: двухкомнатную квартиру, гараж, “Жигули”, японский телевизор, видео, поголовно всю барахлистику за исключением фотоаппаратуры, собственных трусов и карликовой избушки вроде курятника, называемой дачей, два года назад купленной для работы по Октябрьской дороге. Буду жить там. “Жигуля” приобрету. Необходимо. Продаются старенькие за три с половиной тысячи баксов. Получу за оформление альбома для американцев пять кусков — и все будет как у Аллы Пугачевой! Ты не представляешь, как я счастлив! Выиграл миллион долларов! Бежал с каторги! Гарун бежал быстрее лани! Освобожден от пожизненного заключения, от электрического стула, от гильотины! Свободен, как ветер! Счастлив, как дубина! Как ворона с кусочком сыра в клюве! Виват! Ура! Караул! Банзай! Постой, Андрюшис, ты слышал последний анекдот? Конечно, нет. Приходит, как обычно, муж домой, а жена к нему кидается в неописуемом восторге:

“Васенька, миленький, голубчик, ты представь — я скалку купила!” А муж: “Черт знает что такое! В доме ни капли спиртного, а она мебель покупает!” Ничего? Середнячок, но милый! О, пусть Всевышний простит меня грешного, скалка собственной жены чуть не заслонила свет. Вчера на радостях надрался так, что “папу”, “маму” еле мог выговорить. Объяснялся с миром пением из опер и оперетт. Сегодня, кажись, получше, но остатки дрызгача есть, Рюмашечку бы для озарения не помешало. Андриканюша, зайдем ради папы римского в “Москву” и чокнемся шампанским во имя моего освобождения из двухгодичного заключения. Разумеется, угощаю я. Вчера я как раз здесь и бражничал. Швырял зелененькими, американским авансом. Официант знакомый, хороший малый, обслужит выше, чем первостатейно. Андрюша, молчи, ни слова, ни звука! Ты же знаешь, как я тебя люблю. Зайдем, Андриканидзе!

— Остановись с излияниями, — сказал Андрей. — Побереги лирику для козочки. Хорошо. Давай зайдем на часик. Кстати, я не был здесь года три, четыре.

В большом зале, уже шумном в этот час, залитом хрустальным сиянием люстр, пропахшем духами, терпкостью хороших сигарет, сладкой кислотой шампанского, они сели за столик у окна. С белейшей скатерти молниеносным жестом факира была убрана официантом табличка “Зарезервировано” — и аристократически воспитанный человек неопределенных лет в черной паре и ослепительной манишке, в меру скупо улыбающийся, напоминая персонаж английского фильма о светской жизни, едва приветливым поклоном поздоровался с Христофоровым.

— Рад вас видеть, господин Христофоров, снова у нас.

— Видимо, — отозвался Христофоров. — Ветры приходят на круги...

— Зная вашу любовь к шампанскому, хочу предложить французское, полусухое. Прекрасно освежает.

— Вы наблюдательны, — оживился Христофоров, приятельским взглядом намекая на свою вчерашнюю шалость. — Начнем с шампанского. Во имя освежения.

Минуты через три официант с достоинством принес завернутую в салфетку бутылку, раскупорил с беззвучным хлопком, разлил шампанское по бокалам, почтительно спросил:

— Как вы чувствуете себя, Ким Алексеевич? Вы вчера хорошо доехали домой?

— Доехал отлично, как в состоянии невесомости. Самочувствие лучшего не надобно, ибо найдутся завистники. Андрюша, процветай! — Христофоров чокнулся с Андреем, выпил шампанское, как воду, и взял поданную карту-меню, поинтересовался в свою очередь: — А как вы, Петр Степанович? Как жена? Как ребятенки?

— Благодарю. Прекрасно. Посмотрите меню. Я подойду через минуту. Ребятенков, Ким Алексеевич, у меня нет.

— Ах, дубина! Был вчера сильно под булдой и насчет деток фантастично перепутал, от, ишак коломенский!

Христофоров постучал себя по лбу, сунул меню Андрею, посоветовал не стесняться в выборе блюд, так как доллары жалеть не собирается и разорит американцев к чертовой матери. Затем вынул расческу, стал энергично причесывать редеющие рыжие волосы, после чего повернулся к окну, со всей силой подул на расческу, прицельно смеживая коричневые ресницы:

— Летят, как осенние листья. Не исключено, скоро буду гол, как тыл у павиана. На почве стрессов от семейной жизни. Фотографии буду подписывать псевдонимом:

“Великий лысый”.

Он налил в бокалы и озадаченно подвигал светлыми бровями:

— Андрюша, ты манкируешь, не допиваешь до дна. Не побывал ли ты в монастыре кармелиток?

— Какой гувернер учил тебя причесываться за столом? Кто тебя учил хорошему тону? — сказал шутливо Андрей. — Знаменитый фоторепортер, к тому же еще недавно женатый, а ведешь себя не вполне прилично. Устроил в перовоклассном ресторане парикмахерскую и пьешь шампанское, как газировку. Нет, ты не обучался ни в Кембридже, ни в Оксфорде.

— Мне наплевать на бронзы многопудье, — пропел Христофоров и, щелкнув пальцами, заговорил: — Как я рад, что встретил тебя! Знаешь, Андрюшис, дорогой мой умница, жил да был такой французский астроном Камил. Боги! В Ленинке я нашел его книгу с потрясающим названием — “Жители звезд”. Так вот, я в какой-то степени житель звезд. Ветрогон, дубина, ишак, страус, легкомысленный хряк, но — житель! И нач-чухать на то, что происходит на матушке Земле! Чи-хать! На-чухать! Я давно знаю, что фотографирую сумасшедший дом! Бедлам! И сумасшедшие рожи и раскоряченные хари, репы и тыквы политиканов! С конца восьмидесятых! Но я — счастлив, как Аллан Рашид! Я кристально свободен, Андрюшка, от дурищи жены и от ее писка! И мы с тобой еще будем жить в раю, в другой России! Курение на улицах Петербурга было разрешено только в 1865 году. Безобразие! Сколько веков держали страну в оковах! Изуверы! Мы живем в демократически-протекторатской стране и у нас — да здравствует правительство! — разрешено курение и, заметь, особенно нотабене — безграничное употребление алкоголя! Да здравствует президент! Хай живе! У нас есть великий пример, бесценный образец, кумир, символ! Сам! Сам! Дионис! Зевс! — Он в разыгранном ужасе уставился умирающими глазами на потолок. — Пригубливает. Дегустирует. Употребляет. Позволяет себе. Ба-альшой умелец! Жрец в государственном масштабе. Титан! Мы спасены, мы под покровительством высших сил. Скажи, Андрик, ты веришь в единую истину?..

Говорун Христофоров, еще не отошедший от празднования по случаю вызволения из брачных уз, залпом выпил два бокала шампанского, впал в бесшабашно-хмельное расположение духа, не лишая себя удовольствия блеснуть проперченным словцом, но Андрей охладил его:

— Постой. Насчет единой истины слишком заумно. Я не подготовлен. Дай одуматься, почему мы с тобой пьем шампанское прямо на пороге. Ты получил миллионное наследство? Или тихо-мирно ограбил банк?

Христофоров перекрестился с увеличенной истовостью:

— Андрюша, вот тебе крест. Я же тебе сказал: я делаю альбом для янки и хватанул у них пока две тысячи. Имею я право на эту сумму отпраздновать избавление от моей любимой ведьмы! Впрочем, знаю, тебе нравилась моя жена. Несомненно: она умеет живописно строить глазки, а ты таял, как молодой козлик, увидев смазливую козлиху. Виноват, я тебя считаю не за козлика, а за гомо сапиенса, жену же свою — за стервочку из рода сколопендр, извини за некорректное отношение к когда-то страстно любимой половине. Причина: врезался мордой в фонарный столб. На этом самом месте на моих личных делах поставим утверждающую печать. Приплыл наш почтенный Петр Степанович. Что будешь заказывать?

С бесшумным выжиданием официант возник перед столиком, держа наготове записную книжку.

— Бифштекс, — наугад сказал Андрей, передавая меню Христофорову. — Мне достаточно.

— Не шибко гуляешь, парнище, — усомнился Христофоров и, взглядывая то в меню, то на официанта, сделал заказ скользящим манером завсегдатая: — Бифштекс отменяется. Это просто импровизация, глубоко не продуманная моим другом. Значит, так. Две порции цыплята-табака, черная икорка, масло, маслины, салатик, по вашему выбору, семга, бутылочка лучшего молока от бешеной коровки, банальный боржом. Пока хватит. Мы ждем от вас привета, как соловей лета, Петр Степанович.

Официант, принимая безвредную говорливость Христофорова, с приятностью наклоняя голову, исчез в перламутровом потопе люстр.

— Пошлишь малость, Ким, — заметил Андрей. — По-моему, он понимает твою игру... и понимает, что у тебя не каждый день доллары. Но тоже играет в сердечность. Все мы без конца фальшивим, зачем — хрен знает.

— А что, в злачных местах надо говорить с официантами философскими понятиями? Начухать. Мне так удобно! И катись они все...

Христофоров закурил, метнул, как карту, пачку “Мальборо” на середину стола, показал дымящейся сигаретой на столики огромного зала:

— Ты посмотри, кто здесь сидит. Зверинец. Зоопарк. Торговцы воздухом. Так называемые бизнесмены, спекулянты, вон там — коньячники, видишь красные репы?

Рядом дорогие проститутки, носики, как мукой, напудренные, справа демократы от интеллигенции, смотри, как они умственно сверкают очами, трясут шевелюрами, решают судьбы мира. Слева — компания лесбиянок. А в конце зала какое-то торжество — не то жулик, не то богатый охломон гуляет. Вопят тосты и даже бьют рюмки, как на свадьбе! А вон у стены — вроде юбилей какого-то деятеля, пьют чинно, много женщин. Веселое время наступило, Андрэ! Хоть плачь, хоть хохочи во всю глотку! Демократия, Андррик, свобода и плюрализм! Либерализм, сатанизм и одичание до полного охренения!

— Дураку всегда хочется оторвать трепака до саморастерзания, — сказал Андрей. — Но хуже всего: мы сами позволили изгадить свою историю и самих себя. Какое-то перерождение. Вот что непонятно.

— Ах ты, как громко! — воскликнул Христофоров и вдруг, возбуждаясь, заговорил: — А впрочем — сам иногда сижу, соплю в пространство и вспоминаю девяносто третий и думаю: Боже милостивый, что будет с нами? Знаешь такие стихи: “Неужто тот день на планету приедет в своем безнадежном исходе, тот день, когда будет не русский народ, а память о русском народе”? Это не протест, а скорбь, Андрюша. Иногда кажется — происходит искоренение русских. Умерло за восемь лет восемь миллионов. Потери войны!

— Чьи стихи ты читал?

— Николая Доризо. Да, хочу спросить. Как твое сотрясение, прошло? Ребра срослись, в порядке?

— Иногда болит голова, но в общем-то — сносно. Прошло три года.

— Вот вспоминаю сейчас: когда “Альфа” вывела нас из Белого дома и скомандовала “Разбегайся!”, я рванул к первому жилому дому — спрятаться от омоновцев. Не тут-то было. Ни в одну квартиру не пустили, даже не отозвались, любимые соотечественники. Только из одной на мой лепет впустить какой-то дядек закричал: “Я за Сталина, но у меня семья!” Выбежал я из подъезда во двор вроде скверика, а там шуруют омоновцы, кого-то обыскивают, кого-то лупят. Залез, как кабан, в кусты, сижу и слышу — сверху кто-то с балкона орет: “Вот он, гадина, в кустах, берите его!” Кулаки омоновцев запомнил на всю жизнь и голос этого склизняка, соотечественника... но, Андриканян, не будем рыдать, а посмеемся! — перебил себя Христофоров и засмеялся. — Хочешь поучительную сценку? Вообрази: остановка троллейбуса, посадка, толпа. Троллейбус, как и полагается в славном отечестве, рванул с места, и некий толстяк не удержался в стоячем положении и непристойно ляпнулся на колени женщине. Она взвизгивает: “Надо на ногах держаться, господин! Я вам не жена! Развратник!” Толстяк пыхтит, кряхтит, пот градом, вцепился в стойку обеими руками и только багровеет: угодило же на глазах православного народа обширной попой врезаться в чужие колени. Между тем троллейбус подходит к очередной остановке. Женщина оскорблено встает, а толстяк с облегчением устраивается на ее место. Но перед остановкой наш чудный родной троллейбус, как и следует ожидать, лихачески тормозит, и женщина, не удержавшись, с размаху взгромождается на колени толстяка. Теперь он весь в крике и негодовании: “Надо на ногах держаться, развратница!” Далее — треугольные глаза, запускаются в оборот “хулиган”, “дурак”, “идиот”, “от идиотки слышу” и прочие лексические красоты. Дарю тебе московскую сценку с натуры, пригодится для статьи. Но вот серьезно ответь: где истина, где правда, где справедливость бедного человечества, когда дергает и качает землю? — Христофоров значительно выделил эту фразу и поднял бокал: — Выпьем, чтоб не дергало и не качало. А я вот еле удержался на ногах, до некоторого времени почитая любовь как религию.

— Что у тебя произошло с женой? — спросил Андрей.

— В целом-то — хохот в кармане! Что быстро делается, то быстро разваливается. Как было, хочешь знать? Я увидел ее, вылупил глазенапы, ошалел, обалдел, подумал:

“Моя золотая мечта” — и с выключенным сознанием потащил ее регистрироваться, уговаривая, как полоумный:

“На всю жизнь, до гроба”. А через два месяца она стала бить посуду, рвать мои сорочки, визжать и топать ногами. Ошибся, как мерин, вместо овса залезший мордой в крапиву... Это мой наидурацкий зигзаг, Андрюша. Не в крапиву, а в кактусы мордализацией влез. Сокрушительное поражение.

— А может, победа? Свободен и счастлив, как сам говоришь. Всякий опыт — дверь в познание. Так, что ли?

— Допустим. А ты как, Андрик, обзавелся семейством или бродишь в холостых кавалерах?

— Я отстал от тебя, Ким. Ничего не получается.

— А у меня морда в колючках — вот тебе и радость познания. В том-то и дело, что поздно включил сознание для познания. У нормального человека сознание — это разведчик, шпион, НКВД, ЦРУ и Моссад вместе взятые. У простофили — подсознание и всяческие Фрейды. Да, я рад, Андрюс, что соскочил с подножки. Но троллейбус дергает и качается. Кто к кому сядет на колени? Вчера иду к Арбату, прохожу мимо припаркованных у тротуара машин и вижу — на одной приклеен изнутри к заднему стеклу забавный плакатик: “Желаем Вам счастливого пути и чтобы Вас не обстреляли”. В машине сидел водитель — здоровенный и на вид заспанный парень. Что с ним случилось? Как понять гуманное дорожное пожелание? Однажды видел и такой плакатик, тоже на заднем стекле: “Не верь жене и тормозам”. Вот тебе быт Москвы... Браво — явился архангел чревоугодия! — воскликнул Христофоров, простирая руки, и признательно глянул на официанта, неслышно появившегося возле стола. — Сердечно благодарю! Составьте с подноса, и мы здесь разберемся. Водочка, несомненно, ледяная...

— С Северного полюса, Ким Алексеевич.

— Двойная благодарность пингвинам. Мы вас позовем при надобности. Скажите, а что это у вас за шикарная компания за тем длинным столом у стены, где много женщин? Юбилей? Тихая свадьба?

Официант сообщил доверительно:

— Банкет, Ким Алексеевич. Гость из Италии, незнакомая мне знаменитость. По фамилии Луиджи Петини.

— Петини. Полтини. Чертини. Черт с ней, с неизвестной знаменитостью. Много пьют шампанского и улыбаются, как аристократы в английском клубе. Видать, их троллейбус не дергает и не качает, плывут по течению, в сомнамбулическом тумане, — сказал Христофоров, когда официант отошел, и оба выпили по рюмке холодной водки. — Как ты думаешь, сколько в этом ресторане довольных жизнью людей? Не сомневаюсь, что каждого десятого могут обстрелять в машине. А каждому двадцатому изменяет жена... и тормоза. Поэтому давай наслаждаться жизнью и не забывать: мементо мори. Ты думаешь, все эти счастливые господа в кабаке соображают, что все они несчастны, как мухи?

Ловко разделывая поджаренную корочку цыпленка-табака, он смотрел в зал ресторана, сжимая смехом веки.

— Не уверен. И не верю, что здесь широкое гулянье по случаю американского гонорара, — ответил Андрей, думая о странных плакатах, увиденных Христофоровым в машинах. — А вернее: здесь делают деньги и обмывают сделки. И договариваются о величине взятки. Ах, рожи! Ну что за рожи!

И он оглянул скопище столиков с розово-лимонными зонтиками настольных ламп, вокруг которых тянулся сигаретный дым, создающих мнимый уют покоя, интимность дружественной беседы. Но раздражающий хаос разговоров, вокзальный гул голосов придавали этому абажурному уюту нечто придуманное, необязательное, временное — блеклые и красные лица мужчин в низком свете ламп, вспотевшие лбы, мясистые и аскетически подобранные щеки; строго-деловые и разнояркие, как тропические попугаи, галстуки, расслабленные на растущих прямо из плеч жирных шеях; молодые и не очень молодые, порочной внешности женщины с подтянутыми приоткрытыми бюстами, с одинаковым загорелым тоном кожи, с блистающими серьгами в ушах. За столиком в стороне пила вино стайка бойких проституток, одетых со скромным вкусом молодежной моды. Они прикидывались неразлучными подругами, якобы из одного института, празднующими чей-то день рождения, дружно смеялись, то и дело оттуда доносились наигранно ласковые возгласы: “Ниночка, твое здоровье!”, “Милая, оставайся такой же обаятельной! В тебя влюблены все доценты!”

Справа от проституток приглушенно шумела снявшая пиджаки нетрезвая компания мужчин во главе с грузным, внушительного покроя человеком, вероятно, армянином, у него были умные, с красными веками глаза, какие бывают у безопасно умеющих долго гулять и пить восточных людей. Он говорил с акцентом, упрекая кого-то отеческим тоном:

— Надо думать, понимаешь, об универсальных слабостях человеческой души. Вас выводит из себя пятно на халате продавщицы. Нельзя. Убьют стрессы. Ваша кибернетическая голова — золото. Я хочу, чтобы вы жили сто лет, дорогой. За вас надо выпить!

Его сосед, человек хилого сложения, с хрящеватым носиком (его губы ниточкой все время хотели улыбнуться и не улыбались, с лица не сходило вслушивающееся выражение), налил в бокал шампанское, застрелявшее пузырьками, заговорил несильным фальцетом:

— Извините и извините. По причине гипертонии я пью лишь минеральную воду. Горы разрушаются водой, доверчивого человека губят характер и слово. Ваше здоровье, Григол Саркисович.

— Благодарим, сто лет вам и один год еще. Живите, дорогой!

— Вы, как я соображаю в арифметике, налили себе не боржому, Николай Гурьевич. И так всегда, — заметил, змеисто кривя рот, парень в клетчатой рубашке, и его облитое хмельной испариной лицо, зоркие кабаньи глазки выразили закипавшее раздражение. — Не знаю, чего это вам верит до сих пор Григол Саркисович? Я — нет!

— Браво, — сказал хилый человек, и его хрящеватый носик вздернулся. — Пока я еще ношу этикетку честного человека, это знает Григол Саркисович.

И он с аппетитом принялся за шашлык, выбрав шампур в металлической тарелке, и как ни в чем не бывало стал забавлять себя непонятным речитативом:

— Пере-пере-строй... Демо-демо-строй... Строй демо-демо... Поразительно красиво, молитва! Я вас сердечно уважаю, Григол Саркисович! Я нуль по сравнению с вами! Такие, как вы, сейчас хозяева новой свободной жизни. Вы никогда никого не стесняли!

Молодой парень с кабаньими глазками поворотил к нему плечи, вперил в него из-под низкого лба сверлящий взгляд и, похоже, ухватившись за его неосторожные слова, заговорил со злостью:

— И чего лазаря запел про демократию? Не нравится, што ль? Коммуняки по душе? Нет, Григол Саркисович, не верю я вашему образованному бухгалтеру! Давно не верю! — И парень в пьяном азарте ударил кулаком по столу, задребезжали металлические тарелки с шашлыком. — Что хочешь, Григол Саркисович, со мной делай — не верю! Предаст!

Хилый человек сделал судорожный глоток непрожеванного мяса, отчего напряглось жилистое горло, и сразу показался плохо выбритым, пряча за полуопущенными веками ненавидящие глаза.

И тут кто-то, сбоку, загородив необъятной спиной половину стола, с грубой снисходительностью похлопал лопатообразной ладонью по плечу хилого.

— Не боись Володьку Пистончика, не боись, Григола Саркисовича боись, — остерег он назидающе. — Мелко Пистончик еще плавал, малец мокрогубый. Жизнь для него, как американская киношка. А што такое киношка? Помнит, небось, што-то бежало, орало и стреляло, а шо бежало и куда стреляло, хоть лопни, не помнит. Мелькание помнит, хрен крольчачий с Пресни. Григола Саркисыча боись, говорю. Он сквозь землю на два метра видит, а я на полтора...

Все четверо за столом приумолкли. Хилый, посерев осунувшимся лицом, пробормотал:

— С удовольствием удовлетворен. Спасибо. Молодой парень презрительно чмокал губами, ковырял во рту зубочисткой, необъятноспинный смачно жевал, рвал зубами с шампура мясо, отчего двигался сильный его затылок. Армянин, не моргая, косо взирал из-под лохматых бровей на хилого, и взгляд его делался ленивым, сонным.

— Не боись, не боись, — с убаюкивающей лаской повторил он слова необъятноспинного и, взблеснув перстнями на волосатых пальцах, пододвинул тарелку с закусками к хилому: — Ничего. Все мы — друзья. Я хочу всем верить. Кушай, кушай. Все кушайте. Я друзей люблю. Я не люблю киношку. Пиф-паф, плохо! Кровь. Нехорошо. Неинтеллигентно.

И он замолчал, молчали и его друзья, ковыряя вилками в тарелках.

— Ты видишь теплую компанию вон там справа? — спросил Андрей, глазами указывая на ближний столик, где сидели четверо. — Знатные, видно, ребята, лирики современной пробы.

— Нужны они мне на чих, — отозвался Христофоров, с такой энергичностью разрезая мясо, что водка заплескалась в рюмках. — Таких субъектов две трети в ресторане, если не больше. Глянь влево, там другое — веселится интеллигенция, а тосты произносят, как укушенные!

За длинным столом у стены закричали “браво”, оттуда донеслись сначала раздробленные, потом соединенные аплодисменты, там встали, потянулись рюмками в одну сторону, лица мужчин и женщин расплывались в любезных улыбках — за спинами не было видно, кем там восхищались, кому улыбались и так аплодировали, быть может, той итальянской знаменитости, в честь которой был банкет, как давеча объяснил официант.

— Рабы. — Христофоров изобразил губами и носом кислое страдание. — Когда наконец мы изживем проклятое ползание на пузе перед иностранцами! Отвратно до изжоги. Правда, есть образец и пример. Всенародно избранный затанцевался перед другом Колем и другом Биллом до третьего пота. А как известно, в политике уважают только силу, о слабеньких вытирают ноги.

— О слабых?.. — поморщился Андрей. — Наш сиятельный тоже о кого-то вытирает ноги. Не о нас ли с тобой? Что-то не то происходит на белом свете, Ким.

— Не надейся, не отвечу. Я глупее тебя, Андрюша, значит, счастливее тебя, уяснил? Я сделал, что мог: сбросил с плеч обузу. Бежал с каторги, которую ты еще не знаешь. Поэтому: живи пока живется. Плетью обуха не перешибешь. Все само собой придет к общему знаменателю. Что происходит? Я в высокой политике не петрю и хочу плыть по течению. Что это? Ты — что?

— Что значит “что”?

— Ты о чем, Андрей? Куда ты смотришь?

— Ничего не понимаю. Это она? Откуда здесь она?

— Кто она?

Андрей, растерянно хмурясь, смотрел в зал, в сторону длинного стола, где все громче, все оживленнее продолжали шуметь, кричать, улыбаться, произносить тосты, празднично стрелять пробками шампанского — эта беззастенчивая восторженность выделялась в общем ресторанном гуле, и в этом неприятном хаосе возбужденно смешанных человеческих звуков и голосов шла меж столиков прямо к Андрею незнакомая, выточенная будто из чего-то драгоценного, и будто чем-то знакомая женщина в прозрачной блузке, в такой короткой юбке, что вызывающе видны были колени, часть бедер, и внезапное, чудилось, колдовское узнавание сна оглушило Андрея, сбило дыхание, он не мог представить ее в ресторане, в таком слишком открытом костюме, но ее волосы цвета светлого золота, темно-серые глаза, тепло плещущие смехом, ее ровная походка “по жердочке” не могли не принадлежать Тане — да, это была она, Таня, присутствие которой здесь он не в силах был вообразить. И он встал, еще не веря, как в тумане наваждения, сделал несколько шагов к невозможному двойнику Тани — и наваждение не исчезло. Она легко шла ему навстречу, протягивая руку.

— Андрей, — сказала она смеющимся голосом, и он почувствовал пожатие ее пальцев. — Вот странно! Я увидела тебя издали и сначала не поверила! Просто невероятно! Каким образом ты здесь? Ты ходишь по ресторанам?

Он улыбнулся неловко:

— Я хотел это спросить у тебя, Таня.

— Как я оказалась здесь? Меня привел сюда мой преподаватель по эстетике, он добр и очень талантлив, — заговорила она, с искренней радостью сияя глазами ему в глаза. — Вчера приехал знаменитый итальянский модельер, кутюрье Петини, захотел посмотреть нашу школу. Ему показали, он восхищен, представь — понравилась ему и я. Он даже спросил, не соглашусь ли я поехать в Париж, где будет его показ осенью. Конечно, это чисто итальянский комплимент, цена которого моя грошовая обворожительность.

— Совсем уже прекрасно, — пробормотал Андрей, преодолевая первую неловкость, и осторожно взял ее за локоть, подвел к столику. — Я рад, Таня... Пожалуйста, побудь с нами. Хотя бы несколько минут. Правда, у нас пока еще не кричат “браво” в честь успеха у иностранцев. Но зато я познакомлю тебя с известным фотографом, — говорил он, зажигаясь против воли иронией после ее слов об итальянском модельере. — Это мой друг — Ким Христофоров. Снимал почти всех звезд Европы. Не коммунист, не демократ, не монархист. Свободен во всех смыслах. Гражданин мира. Так же, как считали себя греческие философы в невозвратные золотые времена.

Вытаращив замершие глаза в обводе рыжих ресниц, рослый Христофоров воздвигался над столиком, не отрывая взгляда от Тани. Она подала руку, не выдержала его завороженного внимания и засмеялась.

— Вас звать Ким? Коммунистический интернационал молодежи?

Он клюнул носом в индийский браслетик на ее запястье, сказал невнятно:

— Что-то в этом роде... Кто вы такая? Мэрилин Монро? Вивьен Ли? Любовь Орлова?

— Ни то, ни другое, ни третье. И даже не четвертое. Я просто Таня, — сказала она, обдавая его мягким светом глаз. — К сожалению, я не могу остаться с вами, мальчики. Меня отпустили на минутку. Я обманула их, сказала, что увидела одноклассника. Понимаете, итальянца интересует молодежь, и он все время задает мне какие-то странные вопросы. Что я люблю? Что пью? Какой цвет мне нравится? Не вопросы, а скучища дикая. Но мне неудобно уйти, мальчики. Андрей, позвони, пожалуйста, и заходи. Или я позвоню. Хорошо?

— Шпион. Агент цээру.

— Кто? — испуганно не поняла Таня.

— Ваш итальянец, — мрачно ответил Христофоров и с притворной свирепостью спросил: — Вы его любите?

— Кого? — опять не поняла Таня.

— Андрея, без всяких сомнений. — Христофоров по-боевому выставил вперед подбородок. — Не советую. Четыре раза женат. Судим за двоеженство. Отсидел десять лет. Всем четырем платит алименты. Собирается бежать в Иорданию. С мечтой о гареме. Любит жениться — основная черта. Вот характеристика этого молодца. Выходите за меня. Я свободен, разведен. Потом я — рыжий, красивый сам собою, мне от роду не сотня лет... И к тому же большой дурак, а дураков любят женщины.

Он неразборчиво острил, как острили многие из поколения Андрея, беззаботно смеялся над самим собой, явно желая понравиться своей легкостью Тане, но что-то печальное послышалось Андрею в самонасмешливой болтовне Христофорова, так косвенно мстившему и себе, и жене, и невезению в семейной жизни.

— Я вижу — вы его любите, — Христофоров мотнул головой на Андрея. — За это я вас с завистью презираю!..

— Нет, нет, — быстро сказала Таня. — Я никого не люблю. Прости, Андрей, я должна идти. Я пришла, чтобы поздороваться с тобой, — заторопилась она, и ее глаза с каким-то новым оробевшим выражением мелькнули по лицу Андрея. — Вот уже за мной идут, — добавила она, оглядываясь.

В проходе между столиками к ним гибкой балетной походкой приближался человек лет сорока пяти, с полоской проседи в волосах, в приталенном костюме, с черной бабочкой на манишке, его очень белое лицо, казалось, напудренное, было красиво какой-то сценической красотой, его несколько усталый взгляд выказывал искусно заготовленную любезность, какую замечал Андрей у режиссеров, артистов и тщеславных чиновников от культуры, тронутых сладкой отравой известности.

— Добрый вечер, господа, прошу снисхождения! Не вытерпел, чтобы не посмотреть на одноклассника Татьяны, — проговорил он звучным плавным голосом и, кратко представляясь, сделал движение подбородком, — Виктор Викторович, — после чего добролюбиво обратился к Андрею: — Это, вероятно, вы, молодой человек. Я — Танин преподаватель. Очень приятно, очень. Но позвольте, тем не менее, мне нарушить вашу беседу и увести Татьяну, о чем крайне сожалею. Татьяной интересуется иностранный гость, и это касается ее профессии, а данная причина немаловажна, поверьте мне. Я виноват, помешал, поэтому еще раз прошу снисхождения.

Он подставил Татьяне полусогнутую в локте руку, она положила послушную кисть на рукав его дорогого костюма, в краткой растерянности глянула на Андрея по-детски расширенными глазами, сказала холодновато:

— Если найдешь нужным, позвони.

— Если найду нужным, то позвоню, — ответил Андрей через силу уравновешенно; ее новая официальная фраза “если найдешь нужным” отчужденно отодвинула, закрыла ее, и, справляясь с собой, он увидел, как она тряхнула неправдоподобно золотистыми, пшеничными волосами и безупречной походкой “по жердочке” уже смело пошла вместе со своим изысканно вежливым преподавателем, удаляясь по ковру среди столиков. Справа и слева мужчины поворачивались к ней с замедленным, провожающим любопытством.

Андрей сел, и Христофоров с расстроенным видом протянул ему предупредительно налитую рюмку.

— Твоя гибель, — сказал он. — Сдается мне — девочку завлекают в золотые сети. Такие же чудесные, как ее волосы. Мой вариант повторится. Бойся всех красивых вертихвосток! Драпай без оглядки. Босиком удирай. В одних носках. Она уже на крючке у этого напудренного с бабочкой. Женщины, женщины, кто вас только выдумал? Кто? Она чем занимается-то? Артистка, небось? Или что-то в этом роде?..

— Что-то в этом роде, — ответил невнимательно Андрей. — Учится в какой-то студии, то ли на курсах. Мечтает быть манекенщицей.

— Эт-того еще не хватало! — вскричал Христофоров. — Петля! Удавка! Оглоблей по голове! Да ты что? Обрубай концы, пока не поздно! Что можно иметь с девицей, у которой сквознячки в голове? Моя хоть администратором была... Бежать, Андриканис, смазать пятки и в одних трусах улепетывать, пока тебя не облапошили, как меня, дурака лопушастого! Долой всех смазливых стервоз, хорошеньких, миленьких, как овечки!

— Перемени пластинку и помолчи-ка с твоими нравоучениями! — отрезал Андрей. — Я тоже — что-то вижу. Твое “долой” — болтовня и всхлип.

— Меняю пластинку, — присмиренным голосом сказал Христофоров. — Так или иначе — а как быть? — И скоропалительно воскликнул: — Слушай, Андрюшенька, у тебя стал какой-то траурный взгляд. Что такое?

Издерганный неустройством с работой, не прирученный к неурядицам без цели, к непроходящему унижению ничегонеделанием, непостоянным заработком, сжигаемый воспоминаниями о страшном октябре девяносто третьего года, металлом засевшими в памяти, Андрей все время силился призвать на помощь непробиваемое мужское спокойствие, некую неподдающуюся мужскую волю, какую издавна мечтал иметь, но убивающая мысль — он не знает, что делать с собой, круто спотыкалась о нежданные препятствия, теряла равновесие, и непредсказуемый поток мутных обстоятельств подхватывал его, нес куда-то, захлестывал, и он терял силы оставаться таким, каким хотел бы оставаться.

— Говорю: с удовольствием удовлетворен, — сказал хрипло Андрей. — Хорошую фразу я услышал здесь, в ресторане.

— Как? Чем удовлетворен? — крикнул Христофоров. — Ты оскорблен, этой... этой пигалицей! И этим напудренным с бабочкой! А я вижу, вижу — ты ее любишь!

— Добавляю с удовольствием: удовлетворен, — повторил Андрей с тугой усмешкой.

— Вот это здорово! Ну и ну! Чем? — разгорячился Христофоров. — Она тебе фигу показывает, а ты удовлетворен! Я своей прощал, а она с каждым спекулянтом в постель лезла! Прощал, прощал и напрощался на свою голову! Не-ет, а этому мордафону бубен набить бы надо! Для науки и опыта! Отвратная, напудренная харя! Ишь ты! Губа не дура... Не-ет, если не ты, то я скандал сейчас ему устрою при этом иностранце! Дам разика два по будке—и чувствительный привет! С моей пассией я набрался практики — побывал во всех милициях!

— Не трать напрасно воинственный пыл, — сказал Андрей. — Бить этому субъекту физиономию — бессмысленное занятие. К черту! Я вроде бы одурел, Ким, от всей этой глупости. Кончено. Пойду. Не допито, не доедено. По-купечески. Ты оставайся.

— Погодь! Глянь-ка туда! — дернул его за рукав Христофоров. — Они тоже уходят. Хрен знает что: за столом еще сидят, а они уходят! Вдвоем почему-то. Понимаешь? Интересно, в какой иномарке он ее повезет? И куда? Как он назвался? Виктор Викторович? Скорпион! Руки чешутся!

Андрей посмотрел мельком: изящный Виктор Викторович грациозно отодвигал стул, помогая Тане выйти из-за стола, затем пошел следом за ней из зала.

— Что ж, подожду, — сказал Андрей и вынул сигарету. — Не хочу встречаться в вестибюле.

— Напрасно! — не унимался Христофоров. — Нахлопать бы ему для приличия по красивенькой вывеске, чтоб заблеял! Не хочешь — разреши мне! Милиция меня не пугает... Наляпаю им милицейских фотографий — и утюг в шляпе! Ударить бы в бубен, а?

— Замараешь руки в пудре. Будь здоров, Ким. Спасибо за компанию. Звони и заходи.

— Ты посмотри, посмотри — он ее уводит. Я бы не стерпел! У тебя железные нервы, Андрей!

— Если хочешь — стальные.

Он вышел из гостиницы через десять минут и уже не увидел то, что хотел почему-то увидеть Христофоров — марку машины.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

На лестничной площадке, перед дверью в квартиру он в нерешительности повертел в руках ключ, но позвонил в мастерскую (двери были рядом), и не сразу из глубины комнаты раздалось раскатистое гудение Демидова:

— Херайн, открыто! Кто там?

— Это я. Постараюсь не помешать, — сказал Андрей, входя в знакомый запах красок, гипса, сухого холста и дерева, запах, прочно связанный с дедом и родственный с детства.

Демидов, в рабочей ковбойке, сидел на табурете посреди мастерской, спиной к Андрею, а когда тот вошел, посмотрев из-за плеча, сказал:

— Привет, внук, возьми табуретку и сядь слева. И помолчи.

— С удовольствием удовлетворен, — проговорил Андрей, ужасаясь, что механически повторяет чью-то глупую, застрявшую в памяти фразу, чью-то пошлую бессмыслицу.

— Что? — Демидов покосился воспаленным глазом. — Чем удовлетворен? Да и слово какое-то сверхпротивное: удовлетворен...

— Нет, так, чепуха.

— Чепуху глаголить воздержись. Не полезно. — Демидов вздохнул ноздрями. — Что значит удовлетворен?

— Ничего. Прости, дедушка.

— Коли есть желание, посиди, посмотри и помолчи. Вся огромная мастерская, обильно освещенная электрическими лампами, что не всегда любил Демидов, была сейчас похожа на музей: незаконченные картины, обычно повернутые к стене, были поставлены лицом к свету, эскизы и этюды в гипсе, молотки, скальпели убраны на стеллажи и в ящик, с мраморных блоков, со старых скульптур была сметена пыль, пол, заляпанный красками, подметен. И этот порядок, наведенный Демидовым, вносил нечто обновленное в перенаселенную картинами мастерскую. Сияние, блеск и искристость радостной солнечности на траве, на листьях и в воде; чернильные тени и прозрачность осени; октябрьское небо, грозно нависшее громадами туч над крышами предвечерней Москвы с редкими огнями в окнах; толпа мокрых зонтиков на автобусной остановке; горящий Белый дом, из окон которого вверх и в стороны черным траурным распятием расползался дым, и сквозь него просвечивало что-то белое, еле уловимое, скорбное, как туманный лик Христа; внизу — танки на мосту, рывки огня из поднятых стволов; люди, исполинским вихрем наклоненные в одну сторону, в страхе и гневе бегущие мимо баррикады по лужам крови, мимо растерзанных автоматными очередями убитых; тусклое утро перед дождем, улица Москвы, колонна машин и бронетранспортеров, дымящая походная кухня, на прицепе металлическая бочка с крупной надписью “вода”. В машине — сонные, тупые, ничего не выражающие лица солдат. И опять россыпь пейзажей: солнце, сугробы, иней, мучительная синева февральского неба, апрельская капель с крыш; знойный день, утонувший в озере сосновый бор с песчаными обрывами, поросшими могучими корнями. Вблизи пейзажей — портреты, лица простые, твердые, утонченные, застенчивые, погруженные в себя мудрые лица стариков и ясные, словно солнечные зайчики, лица детей, бронзовые и мраморные бюсты Жукова, Королева, Шолохова. За бюстами — прелестная мраморная статуя обнаженной девушки строгой красоты, с поднятой головой, с заложенными за спину руками, статуя, которую Демидов наотрез отказывался продавать в музеи по причине, о которой догадывался Андрей, — натурщицей была молодая любовь деда, его ученица, ставшая женой. .Он был пристрастен к этой работе, и ни знаменитый “Достоевский”, мыслитель, скорбящий по всему неоплаканному миру, ни поднебесный духом “Сергий Радонежский”, ни божественная “Уланова”, изваянная как летящее между небом и землей колдовское перышко, ни патриций духа “Иван Бунин”, ни “Петр Первый” с непрощающими глазами сурового властителя и руками молотобойца в перстнях — ни одна из этих скульптур не была ему так близка, как “Девушка с поднятой головой”. И думалось Андрею, что здесь было незабвенное, давнее, как невозвратная молодость деда. Однако последняя работа, названная “Катастрофой”, которую Демидов начал с конца восьмидесятых годов и все не заканчивал, притягивала его не меньше, не отпускала, одержимо привязывала его — и тут чувствовалось что-то пугающее Андрея. “Пока пишу эту картину — живу и катастрофа не произойдет. Как только закончу — умру и произойдет катастрофа. Не в том дело, что она может быть по исполнению гениальной, а в том, что в ней — я”.

“Катастрофа”, занимающая половину стены, была занавешена. Картина эта казалась Андрею давно полностью законченной, Демидов же время от времени подолгу простаивал перед ней с палитрой, отходил, подходил, разглядывал вблизи и издали, справа и слева, иногда делал мазок, отбрасывал кисть, садился к столу, закуривал, погружал пальцы в изжелта-русую бороду и так сидел подолгу. Что не доделано в “Катастрофе”, нельзя было понять, но порой Андрей замечал: что-то менялось в картине, становилось грознее, трагичнее, необратимее. И появлялась мысль, что гораздо большее стояло за дорожной катастрофой, за гибелью в осенней ночной грязи мужчины и женщины, олицетворявших род человеческий, его начало и конец под колесами неумолимого рока в образе раскоряченной чудовищным крабом грузовой машины, убившей в каком-то безумстве, на пустынной полевой дороге, саму жизнь.

Демидов курил и маленькими глотками отпивал из бокала коньяк, смешанный с боржомом, поводя воспаленными глазами по неисчислимым пейзажам на стенах, и прикрывал веки в неизбывной усталости. Андрей не впервые догадывался, что дед не очень здоров, что только самолюбивая натура держит его на ногах, показной бодростью умело скрывает недомогание, поэтому выглядит на людях молодцом, подкрепляясь коньяком или водкой, что вовсе ему не в пользу. И Андрею вдруг стало жаль деда с его неутомимой “светосилой” (по определению Василия Ильича), громогласностью, дерзкой издевкой над недругами или малоприятными людьми, с его усилиями сохранить то, что нельзя вернуть из прошлых лет.

— Устал, наверное, дедушка? — растроганно проговорил Андрей и, нарушая отношения, заведенные между ними, обнял его за плечо, теплое, крепкое не по-стариковски. — Пожалуй, коньяк сейчас не нужен?

— Ну, ну, Андрюша, без сантиментов. Андрей снял руку, Демидов длинно выдыхал дым, окутывая им бороду и седую грудь, открытую ковбойкой.

— О чем ты думаешь, дедушка? — спросил он, туманно вспоминая, как Христофоров погибал от свершившегося освобождения после развода, подбадривая себя: “Я волен, я счастлив!” — и тут же явственно видел, как Таня стройно и смело приближалась к столу в своей бесстыдной юбочке. “Надо считать себя освобожденным? Напудренный Виктор Викторович и Таня?”

— Когда в молодости, Андрюша, я увидел “Тайную вечерю”, “Джоконду” Леонардо, а потом “Сикстинскую мадонну” Рафаэля, — заговорил глуховато Демидов, — мне стало страшновато от нечеловеческих возможностей гения. Тогда я понял, что печаль и красота — безграничны и неисчерпаемы. Гений может сделать то, перед чем талант бессилен. Я всю жизнь поклонялся им, как божествам. Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Суриков... Как одержимый я всю жизнь шел по негаснущим звездам, бежал, догонял, падал, вставал и снова шел... Но известно: чем ближе, тем дальше. А под носом урбанистическая цивилизация, кретинизм, власть денег — ах, дьявол бы дураков побрал! Вот оно, искушение слабеньких человеков — и искусство отодвинули на задний двор! — Демидов сделал затяжку, заперхал, потер грудь круговыми движениями, сдавленно проговорил: — Со студенческих лет мечтал быть живописцем Возрождения. Но чувствую себя пигмеем рядом с божественными мастерами ушедших веков... Даже если мои картины займут в искусстве свое место. Что бы ни было, я заодно с гениями и, как сумасшедший, верю: человек в конце концов — духовное существо, а красота безгрешна.

Он закашлялся, сотрясаясь спиной, на глазах его выступили слезы, отдуваясь, он поставил бокал на пол, выговорил осипшим голосом:

— Что-то не в то горло попало...

— По-моему, ты переутомился, дедушка, — сказал встревожено Андрей, видя его серое, без кровинки лицо. — У тебя ничего не болит?

— Душа, внук, если она еще есть у меня, душа. — Демидов опять кругами потер седую грудь, то ли насупился от боли, то ли улыбнулся косо. — “И дремля едем до ночлега — а время гонит лошадей”.

— Чьи это стихи?

— Пушкина, внук. — Демидов помолчал, раздумывая. — Иногда мне кажется, Андрюша, что многие годы в своей жизни я пахал и облака и землю. В искусстве был жаден, хотел париться в два веника. Как две чародейки манили живопись и скульптура. А многогранность позволена только величайшим гениям, которых публике и убить, и целовать хочется. У меня мазок более свободен, чем, скажем, у Сурикова, но это не значит, что я выше его. Не мне одному ясно: подражать может не только гений, но лишь он всегда сотворит свое. Да и фотографически подражать невозможно, как нельзя изобразить тайну. Уподобление делает художника смешным. С молодости ненавижу мертвечину: живопись от чужой живописи.

— Ты никогда не говорил — у кого ты учился, дедушка? — спросил Андрей, сбоку всматриваясь в нездоровое лицо деда, заговорившего вдруг о самом себе в искусстве, от чего уходил всегда.

— Что ж, от греков и Микеланджело родилась вся мировая скульптура. От Ван Дейка пошли почти все портретисты девятнадцатого века. Ну а вот, скажем, английский пейзажист Тернер и наш Ромадин — это чистая живопись. Что до меня, то я, молодой да ранний, стал уже краешком сознания соображать, что железные правила кем-то и чем-то установленного вкуса — кандалы живописца и не наручники, а гири на руках. Раздражал меня и авангардизм — эдакое поносное урчание в желудке. Противна была и формула эстетов, кричавших зело дико:

“Жизнь есть желание наслаждений”. Да, Андрюша, да. Рано понял и другое: живописи противопоказана монастырская суровость поста. И сюжеты и чувства — тоже еще не живопись. А потом дошел до главного: быть наблюдателем последовательной бессмыслицы современного бытия. Разговор о соцреализме — пустопорожняя болтовня, мышиный писк законопослушных. Соцреализм был всего лишь названием, а не методом. Расхожим трибунным названием — и только. Французский художник Гро, как никто другой из его коллег, в картине “Поле битвы в Эйлау” внушил целому поколению образ Наполеона со смиренным личиком святого. Наврал истории, негодяй, испустил душистые ветры брехни, а в сущности испортил в обществе воздух. Не дай Бог, чтобы обо мне сказали так когда-то.

Демидов побарабанил пальцами по колену. Он широко дышал, поперхивая горлом.

— Дедушка, почему в твоих картинах бывает какая-то холодная жестокость? — спросил Андрей то, что не раз хотел спросить и не решался спросить прежде.

Демидов скосил на него крутые брови и засмеялся, но не громко и раскатисто, как обычно, а с хрипотцой, словно смеяться было ему больно.

— Ждешь откровений, внук? Повторю. Я не очарованный странник в погоне за воздушными розово-сиреневыми сочетаниями, ласкающими взор и улучшающими аппетит. Не терплю мазню “для мебели”. Свою палитру я составляю, как скрупулезный бухгалтер считает деньги. Сейчас Россия — зловещий черный фон. Угасает свет и цвет. Хотя убежден: при помощи черного и белого можно создать шедевр, как великие мастера создавали. Жизнь в сегодняшней Руси — медленное умирание. Это трагедия, мой друг, темные часы нашей жизни.

— Но в пейзажах ты другой. На них хочется смотреть без конца.

— На чем-то надо учиться мастерству. Притом рамка должна быть хорошая.

— Ты не смейся. Я серьезно.

— А я? Тоже серьезно. В пейзажах я напоминаю старого моржа, который пыхтит от прелести земной, лежа на льдине. Да, Андрюша, да, внук. Пейзаж хорош потому, что это не раздвоенный ум какого-нибудь прыщавого интеллектуала, а радость, буйство, ликование красок. А вот жанр и скульптура есть поступок. Ох, как они далеко от сказочных беловодских царств! Это — сражение! С искусством, Андрюша, не сочетаются милым брачным союзом. Его берут силой, войной...

— Не очень понимаю.

— Нечего понимать! И в войне, в битве рождается прекрасное здоровое дитя. Белые перчатки — прочь! И одно условие: не круто начинай, да круто кончай! Ты третьего и четвертого октября, не к ночи будь помянуты, общался с этими термидорианцами, брал у них интервью, лучше меня знаешь. Для того чтобы заниматься политикой, надо проституировать и торговать правдой с лотков, а на площадях кривляться и изображать неземную любовь к людям, по сути презирая их. Политики знают:

российская демократия — это ложный порядок вещей. А вот в искусстве все должно быть естественно: без проститутства любить и ненавидеть, что несчастный человеческий род и заслуживает сполна. И не струить слезы над доверчивыми кретинами! Вот какой у тебя дед: зверь — да и только!

— Я понимаю, почему купленная критика судит о тебе сейчас одними отрицаниями: нет, нет, утратил талант. Пишет все хуже, бывшая советская знаменитость, бывшая золотая рука, ставшая деревянной.

— Подобное — еще ласково. — Демидов продолжал выстукивать пальцами по колену. — Авторы — или извращенцы, или бездарности психиатрической пробы. Им всем на живопись наплевать, а мне наплевать на то, что им на живопись наплевать. Потом, внучек: крохотные мыши беспокоят иногда слонов, но — слоны остаются слонами. Уважающий себя художник должен чувствовать себя слоном.

— Мне смешно читать в их статьях: Демидов одинок, к нему пропал интерес. Представляю: сидят в злобе и бормочут дребезг слов.

Демидов фыркнул носом.

— Я вижу, как меня все забыли. Только распусти слушок, что в мастерскую вход открыт, как уклончивые ниспровергатели с рыскающими мордами сбегаются десятками с рублями и долларами. А постмодернисты времен лучшей из всех мировых демократий матерятся и мечутся в пустоте. Они — это анти-я. Уверены: я их граблю. Однако все тарелки вылизали на кухне президента. Подлецы и лакеи! Я презираю деньги, Андрюша, но дорожу ими, как независимостью. А впрочем... мне ничего уже не надо... Только вот, только вот...

Демидов перестал беспокойно барабанить пальцами по колену, поднялся, как в неимоверной усталости выпрямил спину и, медленно ступая по мастерской, продолжал размышлять вслух:

— Когда в римском сенате происходили раздоры, сенаторы расходились и надевали траурные одежды. Вот и мы с Василием Ильичом... Надели траурные одежды. Помирать завтра, а я набезобразил. А ведь в последние годы мужскую дружбу я ценил больше всего... меня даже пугало и умиляло, — Демидов снова засмеялся низким смехом, — пугало и умиляло, как от зверского чихания и кашля у него вылетала искусственная челюсть. Чистюля, без конца подметал веником у себя в мастерской, подымал адскую пылищу. Зачем, чудак, подметал? Ведь у него астма.

— Милый человек... Василий Ильич тебя любит и ценит.

Демидов остановился перед картиной, закрытой полотняной занавеской, но тут же отошел, потрогал носком тапочка инструментальный ящик, где лежали седые от мраморной пыли скарпели, троянка, полупудовый молот, в задумчивости заговорил:

— И она проходит на земле. Наша коротенькая жизнь выше самого гениального искусства. Горько до безумия. Но вот почему-то любовь к женщине и мужская дружба стареют раньше, чем живопись. Что нам делать — плакать, смеяться? Испытавший все искусы царь Соломон мудро смеялся над болью сожалений, над муками прошлых чувств. А мне хочется плакать, хотя я этого не умею. Ах, Андрюша, милый внук. В любви все: начало и конец. А я всю жизнь был занят собой и даже забыл, какие нежные слова сказал Елене Петровне, твоей бабушке, когда впервые поцеловал ее. А надо бы помнить старому хрычу... помнить перед смертью... перед уходом в другую декорацию, перед скорой встречей... и не на парковой скамейке... как в молодости... — Он хотел посмеяться над этой добавленной фразой, но только махнул рукой. — Вот видишь — копирую царя Соломона, архиболван эдакий...

— Стоит ли его копировать? — сказал Андрей, угадывая, почему дед пожалел о забытых нежных словах, и одновременно думая, что у него не было с Таней ничего, кроме томительной и обещающей неопределенности.

— Ни к селу ни к городу вспомнил пророческие слова Иисуса в Гефсиманском саду: “Всеми оставлен и знаю, что умру”, — проговорил Демидов.

— Ты всеми оставлен?

— Это относится к старости. Сравнивать себя с бессмертным Иисусом — сумасшествие.

Демидов глубоким вдохом распрямил грудь, медленно прошел в угол мастерской, где, таинственно отливая гладкой белизной мрамора, стояла девушка с ожидающе поднятой головой, вся исполненная прелести чистоты, движения, — остановился перед этой непорочной красотой молодости, ласкающим движением погладил белое колено своей покойной жены, бабушки Андрея, и его твердые, привыкшие к работе пальцы обреченно соскользнули с мрамора.

— Нихтзейн, — пробормотал он. — И здесь. И там.

— Это по-немецки? Что это значит?

— Небытие.

Он походил по мастерской, задерживая взгляд то на одной, то на другой картине, потом лег на широкую, накрытую красной накидкой тахту, где обычно за цветной занавеской одевались и отдыхали, заканчивая изнурительное позирование, натурщики или натурщицы.

Он смотрел в потолок, положив руку на грудь, сумрачно наморщив большой лоб, по лицу его бродили тени каких-то мыслей. Андрей молчал, с тревогой думая, почему дед был с ним так искренен в своем одиночестве, по обыкновению, смеясь над этим людским состоянием:

“Тот, кто работает — не одинок, нытье — блажь бездельников”.

— Странный мне вчера приснился сон, — заговорил Демидов негромко. — Будто бы я, еще очень молодой, бравый, сижу на великолепном коне, а он играет подо мною, танцует, косит лиловым глазом, и я чувствую свою молодость, озорную силу, едва сдерживаю его горячность. И с ликованием, с радостью вижу: после тяжких боев за Русь святую я, победитель, въезжаю на красавце коне в то ли милый русский первозданный городок, то ли в древнюю Москву... въезжаю под торжественный звон колоколов и вижу толпу встречающих и впереди тоненькую, как стебелек, гимназистку с жемчужной косой, в пальто с пелеринкой, которая бросает мне букетик фиалок. Я, счастливый, улыбаюсь ей, и она тоже улыбается мне и застенчиво глядит синими глазами... Я и сейчас помню их прелестное выражение. Не помню только, когда это было и кто я был. Студент? Поручик? Штабс-капитан? Но это был я, юный, влюбленный во всех синеглазых гимназисток России... Счастливый сон... и в чем-то очень печальный...

Демидов протяжно втянул носом воздух, договорил окрепшим голосом:

— Не люблю счастливых снов... В них как будто кто-то зовет в края обетованные... Это старческие сны.

Андрей, полностью не отошедший после несуразной встречи с Таней, взволнованный разговором с дедом, подумал сейчас, что еще три года назад почасту обманывал себя, считая возможным многое понять, шутя, иронизируя, вкось веря и вкось не веря в измерения так называемого добра и зла. Все было не так просто в этой невеселой открытости деда.

— Не знаю, старческие ли это сны, — проговорил Андрей. — Я видел фотографию бабушки и мне стало ясно, кого ты видел во сне. Бабушка была настоящая красавица. И ты ее любишь до сих пор.

— Уже не любовь, другое. Совсем другое... Приходит пора — и остаются пепел и прах. Любовь — это то, что каждый представляет о ней, — заговорил Демидов и прикрыл веки. — В этом и закономерность спасения и несчастье. Несчастье, когда угасает самое драгоценное на земле — любовь мужчины и женщины. Но есть и спасение: всему приходит конец и покой. Нихтзейн. Время любви и время смерти — два исключающих друг друга мира. Они, дружок мой Андрюша, торжественно вращаются в разных направлениях. Молись, рыдай, плачь, рви волосы, умоляй о пощаде — все, все бессмысленно, если от любви осталось пепелище. Ползай на коленях, бейся головой — никакой отсрочки, все напрасно, приговор уже подписан, готовься к казни, выпей стакан вина, выкури сигарету, как полагается приговоренному...

Демидов закашлялся лающим кашлем, похожим на смех, открыл глаза, сказал, прикидываясь неунывающим старым чудаком, которому море по колено и наплевать на то, что других бросает в ледяной пот:

— Налей-ка, дружок, рюмочку коньяку по ошибке приговоренному старичку. Казнь откладывается на неопределенный срок. И не смотри на меня страшными глазами. Бог милостив, сердчишко сегодня сердилось на меня, сердилось, пошалило и отпустило... — Он, ободряюще морща нос, потер, погладил поднятую вдохом грудь, помедлил и опустил ноги с тахты, попросил: — Отдерни-ка, Андрюша, занавеску с полотна. И включи свет. Давай вместе посмотрим...

Все, что говорил ему в тот вечер дед, и то, что он не сумел скрыть недомогания, состояние его души проявило больше, чем мужественное молодечество и неунывающее ежедневное сопротивление собственному возрасту. И Андрея впервые до отчаяния испугала мысль, что в какой-то незаметно подкравшийся миг он может потерять его, единственно родного человека, о чем еще вчера не задумывался серьезно: неуемная работоспособность деда, гантели и душ по утрам, любовь к общению и застолью обманчиво внушали непобедимость его природного здоровья.

— Только без рюмочки, пожалуйста, — сказал Андрей как можно осторожнее, чтобы не обидеть непослушанием. И, точно подталкиваемый бровями и ухмылкой деда, подошел к картине, отдернул занавеску. — Я давно хотел тебе сказать, дедушка. Зачем ты через меру храбришься, когда у тебя болит сердце...

— Ладно, ладно, врач-самоучка из цирка шапито, — проворчал Демидов в бороду, охватывая ее рукой, и грозными глазами вонзился в открывшееся полотно. — Не то, не то, братец ты мой... Черные тона давят, малость кричат. Но бездна тьмы должна задавить щелочку тусклого заката. Последний свет и тьма. Как ты думаешь, Андрей, может, начисто убрать закат, оставить исполинские громады осенней черноты, осенней ночи со зловещим отсветом задушенного заката? Смерть, пустота мира, тоска. Нихтзейн.

Андрей смотрел на залитую сверху дневным светом люминесцентных ламп не однажды виденную картину и холод тоски вползал ему в грудь. Тоска ползла от вздыбленных колес гигантского железного краба, убившего человеческую жизнь в адской бездне бесприютной ночи, нависшей над тлеющими ненавистью фарами дьявольской машины, как бы намеренно раздавившей выслеженные на грязной полевой дороге жертвы.

— Ну? Что? — спросил Демидов, с грустным ожиданием скрещивая руки на груди. — Как видишь, нет теплых лимонных тонов, нет сочетания красного, желтого и зеленого, нет ничего, что радовало бы глаз. Нет праздника. Нет торжества света. Черный цвет...

— Безвыходно и страшно, — сказал Андрей, в то же время чувствуя, что картина мучает, притягивает его, обволакивает жутью безнадежности, томящей загадочностью безмолвной трагедии в мертвой пустоте ненастной осенней ночи, откуда на помощь никто не придет. И он договорил: — Американец был прав. Это не гибель двух человек под машиной... а вообще гибель... может быть, России... трудно объяснить. Становится не по себе, дедушка.

Демидов притиснул к груди скрещенные руки.

— Безвыходно и страшно? А танки, громящие Верховный Совет? А твои сломанные ребра и сотрясение мозга? А смертность, превышающая рождаемость? А миллионы беспризорников? А нищие инвалиды на улицах? А наркотики? А тотальное разграбление России? А архиболваны, сосунки, корыстолюбцы, чубайсики, черномырдики и все прочие базарные кретины в правительстве? Это — весело?

Легковозбудимый, он громко дышал, охваченный мгновенной яростью, голос его рокотал, серизна сошла с лица, лоб стал влажным; Демидов позволил себе лишний раз излить гнев на то, что им не принималось и оправдания не находило.

— Я не хочу сейчас никого веселить праздником цвета и света! — продолжал Демидов. — Цвета и света, сиреневых теней, светотеней и полутеней у меня полна мастерская! В конце концов я люблю жизнь и знаю, насколько мудр Платон! “Прекрасное есть сияние истины!” Живопись не терпит, когда по холстам в восторге водят пьяной метлой или губкой, смоченной в духах французских! Она принимает мысль и трагедию, коей перенасыщена наша жизнь, и не принимает людей согласия, без углов и острых граней! Тем более наша история с середины восьмидесятых годов — это последовательный абсурд. Я знаю, что скажет о “Катастрофе” проходимец Песков:

“Это живопись людоеда! Как “Плот Медузы” Жерико. Мне плевать, что скажет тысяча таких искусствоведов, как этот торговец! Их радует лишь шелест крупной купюры. А я годами сражаюсь с холстом. Либо сорок первый, либо победный сорок пятый! Покажусь тебе сейчас нескромным, но я ценил и ценю, дорогой мой Андрюша, репутацию и славу мастера, а не просто живописца или политика. Христос и Марк Аврелий являлись настоящими философами и не были политиками. Вот видишь, какую цель я ставлю себе, безумец, но... но... двадцать копеек до рубля не хватает!

Демидов в приливе азартного возбуждения щелкнул ладонью о ладонь, но минуту спустя попросил Андрея утомленным голосом:

— Задерни. Пусть в одиночестве думает за занавеской. На белый свет смотреть ей рано. Последние мазки. Господи Боже мой, а где они? Есть ли они у меня? Вот тебе и двадцать копеек...

— Дедушка! — взмолился Андрей. — Картина закончена. Ничего не надо делать. Ты ее испортишь!

— Нет, дружочек, картина останется незаконченной, — непреклонно возразил Демидов. — Каждый художник должен оставить после себя что-то незаконченное.

Андрей, не соглашаясь, заговорил:

— Скажи откровенно: ты знаешь, что такое законченное и не законченное? Наверняка этого не знали ни Рафаэль, ни Суриков, ни Нестеров. Все образцово законченное — мертво! Прости, пожалуйста, я говорю банальщину...

— Вон посмотри на то полотно, — Демидов показал на дальнюю стену мастерской. — Смоленская площадь, октябрь девяносто третьего года. Картина, по моему разумению, закончена. Почему? Толпа — соединение цвета и движения, стихия, вихрь, одержимость на лицах, обращенных в сторону баррикады. Главное — передано: объем в движении. Больше ничего не надо. Ни одного мазка.

— И в “Катастрофе” больше ничего не надо! — горячо повторил Андрей. — Ни одного мазка! Твоя картина ошеломляет каким-то роковым ужасом. Для меня она страшнее, чем “Гибель Помпеи”. В “Помпее” есть что-то искусственное, застывшее.

Демидов, неодобрительно кряхтя, большой, сутуловатый, приблизился к Андрею, все стоявшему перед занавешенной картиной, с шутливой насупленностью положил ладонь ему на плечо, смоляные всезнающие глаза его затеплились.

— Дружочек, единственный мой родной человек, “Помпею” и “Катастрофу” сравнивать не надо. Брюллов ужаснулся бы нашему времени, моему колориту и сюжету. Я ужасаюсь у Брюллова академизму и покорному подражанию античности. Хотя огромный мастер Божьей милостью. Но не в этом дело... не в сравнениях...

— Да, не в этом.

— Вот послушай меня. Давай походим и поговорим. — И Демидов вместе с Андреем начал ходить по мастерской, как любил ходить с Василием Ильичом, заговорщицки обсуждая колорит или чародейство светотени. — Три года назад в Болгарии, — после молчания заговорил Демидов, кряхтя в бороду, — художники, мои друзья, повели меня к Ванге, старой женщине, слепой от рождения. Обладала великая старушка сверхсилой ясновидения. Многое предсказала неслыханно точно. Скажем, и начало Отечественной войны, и конец войны, и полет Гагарина в космос. В разговоре я сказал ей, что несколько лет пишу картину, в которой сюжет хочу довести до сверхсюжета, до сверхтрагического обобщения, потому что плохо на душе, мучаюсь и не знаю, успею ли закончить... до смертного часа... И вот что она, Андрюша, сказала: “Не беспокой душу. Как только закончишь картину, так и умрешь. Не торопись со своим делом”.

— От болгар я слышал про Вангу, — выговорил Андрей, почему-то не осмеливаясь взглянуть в лицо деда. — Предсказательница удивительная. И умница, если она сказала тебе: “не торопись”. Не торопись, дедушка.

Демидов легонько сжал плечо Андрея, повернул его к себе, долго смотрел в нахмуренное лицо внука.

— Подозреваю, случится раньше.

— Да что случится? Что ты, дедушка?

— Говорю тебе, подозреваю.

— Прошу, не скрывай ничего, — заговорил в замешательстве Андрей. — Я замечаю в последнее время: с тобой что-то не так, ты нездоров? Так давай что-нибудь делать. Есть же в конце концов поликлиника...

Демидов махнул рукой:

— Крепости берутся, внук, или штурмом извне, или предательством изнутри.

— Опять не все понял.

— В поликлинике был, был. Электрокардиограмма, рентген, какой-то новый хитрый аппарат — эхо... потом сутки носил на заднице сердечный монитор, натер ягодицу, как наждаком. Да, о чем мы? Не будем о таких противных вещах. Сердчишко предает. Но все естественно, все по божественному расписанию. Не в пример нашей славной молодой державе! — добавил он неискренно живо и сделал выходку, выставил вперед ногу, лихо сверкнул глазами, ударил ладонь о ладонь, вроде бы намереваясь пуститься в пляс, пропел басом: — Ах, барыня, барыня, сударыня барыня, одолжи двадцать копеек, а бессмертность я верну! Эх, ах, эх, ах!.. — И сейчас же оборвал выходку, проговорил с хрипотцой чрезмерной усталости: — С картиной, Андрюша, я прощусь очень скоро. Навсегда. Старый хрыч надоел всем. И сам себе... И живописи осточертел. Иди спать, я что-то переутомился. Детали изнашиваются и—в переплав. Все естественно, дружок. Всему есть предельный срок. И вот видишь, Елена Петровна, твоя бабушка, стала сниться мне молодой. Значит, скучают там, зовут... Одиночество — страшная штука, внучек. Лучше — нихтзейн...

Андрей в порыве нежности и тоски обнял деда, чувствуя его табачное дыхание, смешанный запах красок и глины от его рабочей ковбойки, и так они стояли посредине мастерской, не говоря друг другу ни слова.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сигарета имела вкус резины, и он с отвращением загасил ее в пепельнице. Было половина девятого. Бессолнечное осеннее утро серело за окном. Он плохо спал ночь, выкурил целую пачку; минут на двадцать забылся под утро дремотой, голова болела. Тишина квартиры и сиротство мастерской одурманивали его, и не было ни желаний, ни мыслей, кроме не выходивших из головы двух последних записок деда, оставленных перед смертью на ночном столике. В первой было одно слово — “сжечь”. Вторая походила на краткое завещание: “Никаких поминок, никаких сердобольных речей, прах захоронить в могиле моей жены, которая покоится на Ваганьковском кладбище. Душеприказчиком всего сделанного мною остается мой внук Андрей Сергеевич Демидов. Прошу его ничего не нарушать, за исключением продажи незначительных пейзажей, сохранить “моих главных детей” (живопись и скульптуру), как позволит ему жизнь. Пройдет время — не сейчас — подарить мои работы Третьяковке и Государственному музею. Деньги на сберкнижке завещаны моей родной сестре Елизавете Александровне Демидовой, живущей в Чите, и 1 000 000 (миллион) рублей внуку Андрею на первые расходы. Официальное завещание хранится в нотариальной конторе. Не поминайте лихом. Егор Демидов”.

Все было сделано так, как хотел в необычном завещании Демидов, ничего не было нарушено, несмотря на растерянность Академии художеств, напор живописцев-коллег и поклонников, узнавших о кончине раньше, чем появился в газетах некролог. Андрей собрал всю волю, на которую был способен, и в день кремации, издерганный до крайности, вернулся из крематория домой, пригласив только Василия Ильича, выключил телефон в квартире и мастерской и вдвоем, сидя за рабочим столом деда, поминали Демидова до трех часов ночи. Василий Ильич, время от времени обводя мастерскую полными прозрачных старческих слез глазами, давился и повторял: “Навсегда... разве мы осознали, кого потеряли, кого лишились? Страна дикарей! Вот эти пошлые правительственные телеграммы копейки не стоят. Ишь ты, скорбят... А за последние годы ни один музей ни одной картины у Егора не купил. Неуправляемый, мол. Оппозиционер. Пошляки! А он был гений... нет, не талант, не талант, а гений чистого золота. Он... Егор был гигантский мудрейший зверь, — говорил Василий Ильич и не вытирал слез, бегущих по впалым щекам. — И жил рядом с этими микроскопическими грызунами, которых легион... И чего-то суетятся, обнюхивают мышиными носами, пищат, обустраивают свои норы, а он, как умный зверь, обнюхивал и разглядывал весь Божий мир, от отдельной травинки до неба... и потому пахал и землю и облака... И на тебе — континент обломился. Потом очнемся, потом поймем, какой огромности он был. Сейчас мы все плохо соображаем... Мне тоже недолго... без Егора... без него. Тоска... Уж лучше там... вместе. Жизнь, Андрюшенька, прошла, как сон”.

Он ушел перед утром, ослабевший, старенький, а когда закрылась за ним дверь и совсем уже бесцельная тишина затопила мастерскую, где везде еще было присутствие Демидова и где его уже не было, Андрей почувствовал вдруг такое впившееся в грудь одиночество, что со стиснутыми зубами стал быстро ходить по мастерской, будто это могло принести облегчение.

Вся мастерская из конца в конец была освещена, но воздух в ней потускнел, посерели цвета, солнечный свет, блики на воде, синева и голубизна неба, сочная зелень травы, слепящая искристость снегов, изменились лица на портретах и какой-то темный налет окутал скульптурные портреты, а в их мраморе еще недавно, мнилось, пульсировала кровь.

И Андрей, оглядываясь на оледенелые краски в мастерской, понял: здесь, в лаборатории колдовства, не было живого дыхания деда, его большой, сутуловатой фигуры, его весело-грозных глаз, громыхающего хохота, его такой знакомой патриархальной бороды — и вместе с ним ушло теплое присутствие жизни в доме, хотя все внешне оставалось по-прежнему. Неизмеримая зимняя стылость омертвила все. Потом, разбирая в комнате деда ящики письменного стола, перекладывая папки и альбомы, рассматривая лауреатские грамоты, удостоверения, орденские книжки, телеграммы и письма, Андрей то и дело осязал чей-то взгляд из холода пустоты: кто-то смотрел ему в спину, стоя сзади, готовый подойти, коснуться рукой его плеча — и стягивающий кожу озноб пробегал по затылку.

В нижнем ящике стола под листами с рисунками Демидов прятал в коробке из-под монпансье завернутый в тряпку старый “вальтер”, немецкий пистолет, подаренный в годы войны (о чем знал Андрей) поклонником живописи капитаном артиллерии, лечившимся в московском госпитале. Коробка с пистолетом была на месте.

На двух сберегательных книжках лежали остатки некогда крупных сумм — и по датам видно было: ежемесячно дед снимал деньги и посылал в Читу, живущей там сестре. В письмах она благодарила его, родного брата, почему-то подобострастно объясняла, что четверо внуков на руках у нее без родного отца, которого на лосиной охоте случайно дружки по пьянке убили, а мать ребятенков пластом лежит, параличом разбитая, и ухаживать за ней, как за дитем, надо.

Демидов иногда говорил, что у него есть сестра в Сибири, не рассказывая подробности ее жизни, но по сберегательным книжкам и по ее письмам из Читы отчетливо проступало его отношение к неблагополучной сестре. На обеих книжках стоял штамп “вклад завещан”, и в какой-то момент, когда он увидел его и подумал о своем безденежье, Андрей испытал толчок обиды, но вспомнил первую строку из предсмертной записки-завещания деда:

“Душеприказчиком всего сделанного мною остается”... — и поразился тому, что осознал внезапно: “Да ведь он оставил мне несметное богатство! Несметное!” И недобро определяя, кто же он, внук Демидова, обделенный деньгами корыстолюбец, прожженная сволочь или просто дрянной журналист с ничтожными человеческими слабостями, он часами просиживал в комнате деда, где из открытых ящиков письменного стола пахло старым картоном, сухой пряной пылью, и ощущение самоказни не проходило.

Продолжительные звонки в дверь были так назойливы и упорны, что их дребезг в тишине квартиры звучал сигналом бедствия. После многочисленных выражений соболезнования решив на время ни с кем не встречаться, Андрей открыл дверь — и сразу почувствовал боль в висках при виде мясистого, с багровыми пятнами лица, изображавшего подобающее моменту скорбное сочувствие. Это был Песков. Со шляпой в руке, наклоняя обширную лысину, он проговорил сердечным голосом:

— Разрешите к вам на несколько секунд, чтобы выразить глубокое соболезнование, Андрей Сергеевич.

— Благодарю. Вы уже сделали это в крематории, — ответил Андрей, не понимая причину этого раннего прихода. — Плащ и шляпу можете оставить на вешалке. У меня не прибрана постель, поэтому пройдите в комнату Егора Александровича. Я сейчас оденусь, — сказал он, не принуждая себя к внешнему гостеприимству.

Когда причесанный, в застегнутой рубашке Андрей вошел в комнату деда, Песков, надев очки, клоня голову то влево, то вправо над письменным столом, с острейшим любопытством смотрел на кучи телеграмм с соболезнованием, на кипы папок, альбомов и бумаг, раздвигая какие-то листки пальцем, и, застигнутый врасплох, поежился круглой спиной, повертываясь на каблуках к Андрею с извиняющейся гримасой.

— Что вас там заинтересовало? — спросил Андрей. — Вы очень любознательны, Исидор Львович, как мне показалось.

— Ах, горе, горе, — заговорил Песков тонким голосом, не соответствующим его бычьей шее, плотно вросшей в плечи, его внушительной голове, всей его полнокровной комплекции низкорослого тяжеловеса. — Как не быть любознательным, когда ушел из жизни такой художник, такой матерый человечище...

— Насколько я помню, это слова Ленина о Льве Толстом, — сказал Андрей и взял сигареты со стола, сел в кресло. — Не надо стоять. Садитесь. Вы пришли мне что-то сказать?

— Разумеется, разумеется, я должен вам сказать, Андрей Сергеевич, — заговорил Песков, отваливаясь на диване и глядя в потолок тоскующими вишневыми глазами. — Да, смерть лишь мгновение в бесконечном движении. Вот нет Егора Александровича, а я никак согласиться не могу. Не могу, понимаете ли, хотя знаю, что всех нас уведут в никуда вестники смерти — судьба и срок. У меня как художника и искусствоведа подчас была иная точка зрения на живопись, мы подчас спорили, но между тем я поминутно ощущал присутствие... большого таланта. Меня даже страшило его величие. Какой талант, какой талант! Какое огромное наследство он оставил! Какой титанический труд! Но что делать? Что делать?

— В каком смысле “что делать?”

Андрей поставил пепельницу на подлокотник кресла, стряхнул пепел с сигареты, без особого расположения воспринимая речь Пескова. Тот нервозно подкинул на диване короткое тело тяжеловеса, вздернул короткие руки, точно стремясь поддержать падающий потолок, вскричал трагическим тенором:

— Что делать? Как сохранить оставленное богатство? Наши музеи, понимаете ли, и галереи не покупают хороших картин! У них нет ни деревянного рубля, ни бумажного доллара — нет в кассе ни копейки! Государство держит уважаемые заведения на нищенском пайке. Бедны, как церковные мыши! Что делать, Андрей Сергеевич? Не будут же веки вечные творения Демидова пылиться в его мастерской! Скажите, он, надо думать, оставил завещание?

— Да.

— На ваше имя, разумеется?

— Да.

— Не подумайте лишнего, но можно ли мне, человеку более опытному, чем вы, взглянуть на документ хоть одним глазом?

— Зачем? — Андрей пожал плечами. — В этом нет надобности.

Песков натужно заворочал вросшей в плечи шеей, затем с небрежностью подтянул на слоновьих коленях брюки, выказывая на щиколотках бледно-сиреневые носки; его ртутной подвижности глаза утратили тоскующее выражение, пытливо обегали Андрея.

— Как думается, Андрей Сергеевич, наши споры с вашим дедом вы считали за вражду? Заблуждение, обидное для меня недоразумение! Разумеется, в наших спорах не хватало лжи и лицемерия, вот что! Мы были честны, наши взгляды расходились, мы были не сдержаны, возможно, грубы, но отнюдь не врагами! Так что умоляю не считать меня за того, кем я не являюсь! Как почитатель таланта Егора Александровича я хочу помочь вам. Я знаю работы вашего деда тридцать лет, и мне небезразлична их судьба! Поверьте, я заинтересован от чистого сердца, мы не были друзьями, но мы были хорошими знакомыми, а в ваших глазах я вижу полное недоверие ко мне! Но Бог с вами. Без вины виноват! Взглянув на завещание, я как более сведущий, чем вы, мог бы дать совет...

— Говорите: полное недоверие? — повторил Андрей и с силой задавил сигарету в пепельнице. — Не знаю, полное ли. Но завещание вам видеть совершенно не нужно. Зачем это вам?

Песков не рассмеялся, а странно оттопырил нижнюю губу, по-видимому, этим обозначая анекдотичность положения вопреки сути здравого смысла.

— Как жаль, как жаль! Недоверие, недоверие — как это всех разъединяет! Мой интерес к завещанию... вас ни к чему не обязывает. Вы теперь полновластный хозяин всего, что оставил Егор Александрович. Я из уважения к покойному мог бы дать вам несколько советов, если на то была бы ваша воля и потребовалась необходимость помощи человека, кое-что понимающего в живописи. Разумеется, я не ожидаю... — И Песков, выделяя комичность того, что скажет дальше, смешком заколыхал живот, — не ожидаю корыстно увидеть в завещании строчку, что мне подарен какой-нибудь чудесный пейзажик, а вы скрываете это. Шучу-шучу, не обижайтесь и не хмурьтесь на меня, Андрей Сергеевич.

— Пожалуй, да, — сказал Андрей, с непроходившей болью в виске соображая, как без грубости (к которой был готов) выпроводить не нужного сейчас Пескова, устроившегося на диване для обстоятельного разговора.

— Что “да”? Вы сказали “да”?

— Мне не нужна ваша помощь, — проговорил Андрей. — С какой стати? И для чего?

Песков подпрыгивающе вскочил, раскинул полы пиджака, задвинул руки в карманы брюк, выпятив обтянутое жилеткой брюшко, его бугристое в красных пятнах лицо стало коричнево багроветь. Не вынимая руки из карманов, он оттопырил локти в крайнем непонимании.

— Но вы серьезный человек и отлично понимаете, вам надо будет умно распорядиться... Я сказал бы — богатством. Вы, надеюсь, не откроете частный музей в мастерской. Вас задушат налогами, вы разоритесь на устройстве... Нескромно предполагаю, что не много денег оставил вам Егор Александрович. Даже не отвечайте. Вы не скажете: куры не клюют. В последнее время Демидов мало продавал, цены упали, а он знал себе цену, извините за каламбур, поэтому в основном жил на пенсию и академические. Мне известно также, что и вы в данное время без постоянной работы... Следовательно, не уйдешь от проклятых проблем. У вас огромная квартира, машина. Дача, правда, давно продана... Все требует средств. Думайте, Андрей Сергеевич. Я смог бы вам помочь.

Он извлек руки из карманов и с видом добросердечного участия вновь по-домашнему устроился на диване, подтягивая брюки и вновь выказывая носки непорочного цвета сирени. Андрей молча смотрел на его багровое лицо, на котором задержанное дружелюбие соединялось с сознанием своей деловой и умственной значимости, выработанное не сейчас, как говорили коллеги деда. Песков, небесталанный, честолюбивый, начавший в авангарде и вскоре переставший баловаться кистью, приобрел известность, успех и деньги через чужие мастерские. Он со вкусом и блеском оценивал чужую живопись, покупая и перепродавая картины собратьев по профессии, тайно влюбленный в цвет и колорит, но отлично знающий и мученический труд и его материальное превращение в ценность.

— Я от души хочу долгой жизни творениям художника Демидова, — говорил Песков, весь излучая доброжелательство. — Честное слово, я бы не хотел, чтобы вы были похожи на молодого наследника, который не знает, что делать с доставшимся богатством. В наши-то смутные времена. Почему вы молчите, Андрей Сергеевич?

— Я думаю, Исидор Львович, — ответил Андрей серьезно. — Вы здорово обрисовали обстановку. Но — вам-то что за забота? Мы не родственники, знакомы, как говорят, шапочно. Чем вы можете помочь и зачем вам хлопоты?

Песков округлил брови.

— Именно я, — прожурчал он обнадеживающим тенорком, — именно я хочу освободить вас от хлопот, любя талант Егора Александровича.

— Каким способом освободить, Исидор Львович? Вы можете сказать конкретно?

— Не могу, а должен, — подхватил Песков живо. — Я хотел бы облегчить ваше финансовое положение. И ради своего удовольствия, из-за любви к живописи приобрести несколько картин Егора Александровича. Ну, предположим, десять или пятнадцать работ, по моему выбору.

— Приобрести, то есть купить? — окончательно уточнил Андрей причину визита Пескова.

— Разумеется, — повинно сник головой Песков, лысина его покрылась капельками пота. — Ваш покорный слуга. Я мог бы приобрести картины за доллары или рубли. По вашему усмотрению. Если вы не возражаете, готов хоть сию минуту выбрать картины. Не лучше ли для дальнейшего разговора нам перейти в мастерскую?

— Нет! — отрывисто сказал Андрей, в то же время сознавая, что отвергает предложение Пескова чересчур опрометчиво: его заработки на машине, его маленький денежный запас и деньги по завещанию, несмотря на помощь Академии художеств, ушли на похороны деда, а жить надо было. — Я... не собираюсь... продавать картины, — договорил он запнувшись. — Я не имею права.

— Ужасно! — вскрикнул Песков, вжимая растопыренные пальцы в остатки седых волос над ушами. — Как вы, безработный журналист, будете жить без денег? Продавать вещи? У вас на руках завещание? Или у вас нет завещания? Или все свое наследие Егор Александрович оставил кому-то другому? Почему вы не имеете права? Что ваши слова значат? Кошмар! Скажите мне правду!

— Какое это имеет значение, — покривился Андрей. — Я не имею права продавать картины. Они не мои.

— А чьи? Чьи же они? — воскликнул потрясение Песков. — Чьи они в конце концов? Ответьте русским языком! Чьи?

— Отвечаю русским языком. Покойного художника Демидова. Он не завещал продавать их. И прошу вас, Исидор Львович, закончить разговор о торговле. Это — все! — сказал Андрей, уже злясь на бесповоротность своего решения. — Я действительно безработный журналист, но, простите, не купец третьей гильдии.

Песков сорвался с места, забегал на коротких ножках по комнате в превышенном изумлении, он задыхался, вскрикивал угарным голосом:

— Психопатия! Нет слов, нет слов! Вы поступаете безумно, по-мальчишески! Я вас не способен понять! Я мог бы облегчить вам всю жизнь! Вы завтра бы стали богатым, независимым человеком! За десять картин я готов заплатить двадцать тысяч долларов или, если хотите, рублями, рублями! Наличными! Я готов расплатиться завтра! Хоть сегодня! Через два часа! “Сикстинскую мадонну” я не написал, но я художник и искусствовед, я разбираюсь в живописи, и я люблю талант Демидова, поэтому хочу приобрести его работы! Почему вы говорите “нет”? Что вам не нравится? Цена? О цене мы можем еще поговорить! Я могу пойти на уступки! Я вам не нравлюсь? Лично я? Моя толстая комплекция? Моя вздорная ссора с Демидовым, которая произошла в мастерской? Пустяки! Мелочи! В чем дело, Андрей Сергеевич? В чем дело? Я открыт, искренен перед вами! Я не ваш враг, я с вами, а не против вас!.. Я не хочу обидеть ни вас, ни себя! Вы разумный же человек! Искусство есть искусство! Деньги есть деньги!

“Да, он искренен, насколько решил быть искренним, и не жалеет себя в доказательствах”, — подумал Андрей, видя неестественный ртутный блеск в его вишневых глазах, а когда тот с раздутыми ноздрями, вплотную остановился перед ним в позе, требующей, наконец, окончательного разумения, Андрей спросил нарочито бесцветно:

— Мне как-то странно, Исидор Львович... Почему вы не купили нравящиеся вам картины при жизни Егора Александровича?

— Хотите начистоту? Чистую правду? Чистую, как алмаз!..

— Конечно.

— Это была странность Егора Александровича! Ваш дедушка был очень не прост! Он не продавал мне своих картин, но... — Песков замолк, соображая, стоит ли дальше говорить, и все же договорил: — Но в трудные минуты брал деньги у меня взаймы. Если хотите, вот! Не хотел этого вам показывать...

Он выхватил из внутреннего кармана довольно внушительное портмоне, проворными пальцами цепко извлек сложенный вчетверо листок бумаги, развернул и протянул его нахмуренному Андрею. С невольным колебанием Андрей взял бумагу, тотчас увидел крупный почерк деда и прочитал: “Расписка. Мною взято в долг у Пескова 1,5 миллиона рублей (полтора миллиона), кои верну к концу 1995 года. Егор Демидов. 14 апреля 1995 г”.

— Что-то не так, — отсекающим голосом выговорил Андрей, возвращая расписку. — Не секрет, что Егор Александрович не очень любил вас и вдруг... взял в долг? У моего деда был не тот характер, чтобы... изменить себе.

— Так! Это — так! — отрубил крикливо Песков. — У него были сложные обстоятельства и срочно потребовались деньги! Куда-то кому-то послать!. Кроме меня, одолжить было не у кого. Его друзья живописцы — нищие. И ему пришлось... Как бы он ни презирал меня, я не был его врагом!.. Я знал, что полезно помогать сильнейшему таланту!

— Не похоже! — отверг Андрей. — Он вернул вам долг?

— Простит Бог! Минуту назад вы своими глазами читали расписку! — в опечаленном раскаянии раздвинул руки Песков. — Я не хотел бы, отнюдь не хотел бы!

— Значит, художник Демидов остался перед вами в долгу? Почему же он не предложил вам какую-нибудь свою картину за эти деньги? Насколько я знаю, вы коллекционер.

— Разумеется! Я страстно люблю живопись Егора Александровича, но он не хотел вступать со мной, так сказать, в серьезную куплю-продажу. Видите ли, дело прошлое, я не имею обиды. Не имею ни на йоту зла. Он несправедливо считал, что я перепродаю картины за границу, и русское искусство уходит из России. А вы лучше меня знаете: Егор Александрович бьы человек настроения, неординарный человек, непредсказуемая натура. У него имелось свое личное мнение обо всем на свете. Он не застрахован был и ошибаться. В приступе вспыльчивости мог даже оскорбить меня, чему вы были свидетель. Я тоже не ангел, но я не помню зла... я готов у покойного попросить и прощения... — Песков вознес скорбный взгляд к потолку и мелко перекрестился. — Небо ему судья, а не мы, смертные... Разве можно измерять обычными мерками такую сложную фигуру, такой талант? Царство ему небесное...

“Он опутывает меня, как паутиной, меняет интонацию голоса, играет глазами, красноречием и злит меня”.

И Андрей сказал хмуро:

— Хорошо. Я отдам вам долг Демидова, когда у меня будут деньги.

— Я не тороплю вас, нет! — мгновенно воспротивился Песков. — Я готов забыть про долг из-за любви... из-за почитания покойного. Я лишь хочу купить картины Демидова, талант которого почитаю безумно. И, поймите, бескорыстно предлагаю немалые деньги, которые нужны вам! Повторяю: я хочу по-человечески помочь! Вам не нужна помощь?

— Не стоит, — сказал Андрей, сдерживаясь, чтобы не произнести вертевшуюся в голове фразу: “Пошли бы вы к черту с вашей помощью. Что вам за дело до меня?”

— Так уж совершенно “не стоит”? Вы против всякой помощи?

— Картины я продавать не буду, Исидор Львович. И не стоит об этом продолжать... — Он выждал с минуту, замечая, как в глазах Пескова подвижная теплота подернулась пепельной темнотой, и договорил с уважительной ироничностью: — Благодарю. Если вы хотите мне помочь, то, пожалуйста... Я буду продавать машину “жигули”, правда, не новую. С удовольствием продам ее вам.

Песков вразлет распахнул полы пиджака, втолкнул руки в карманы брюк, воротник сорочки врезался в надутую шею, слившуюся с толстыми плечами. Он выговорил, задыхаясь:

— Значит, решили поиздеваться надо мной? Ка-какой остроумец! Машину! А? Мальчишка! Инфант! — крикнул он взвинченным тенором, вырывая руку из кармана и звонко шлепая себя по лбу. — У вас здесь — наследственная наглость! Вы — человек, не способный понимать элементарных вещей! Не подражайте своему деду, вы еще никто, нуль, пустое место! Мне — машину!.. Да у меня две машины, мальчишка несчастный!..

— Благодарю вас, гранжаир, — сказал Андрей нарочито бесчувственно.

— Что? Кто-о? Что такое?

— Надо знать образованному искусствоведу: гранжаир — это важная особа. Я очень тронут высоким вниманием.

— Младенец! Щенок! Вы еще издеваетесь? Надо мной?..

— Уходите, — выговорил Андрей, зажигаясь колючим огоньком гнева. — И не превращайтесь в рыночную бабу!

— Ка-ак? В рыночную бабу? Это вы — мне? — свекольное лицо Пескова заколыхалось. — Вы — ничтожный варвар! Вы просто...

— Уходите, — не дал ему закончить Андрей, подымаясь с кресла, и кончиками пальцев не очень сильно толкнул его в грудь. — Уходите, иначе я не выдержу.

— Ах, вот как! Вот вы какой, оказывается! — тонко пропел Песков, отшатываясь. — Силу... силу применяете! Вы со мной хотите связаться? Со мной? Оч-чень пож-жалеете! Переоценили себя, очень переоценили! Я не безрукий, не беззащитный! Меня найдется кому защитить! Запомните — найдется, если вы меня мизинцем тронете!

Он засеменил на месте, словно вминая что-то в пол, затем как-то боком стремительно покатил свое полнокровное тело в переднюю, оттуда воспламенение крикнул:

— А когда опомнитесь и будете раскаиваться в собственной глупости, разрешаю позвонить по этому телефону! — И он с язвительным смехом швырнул на пол, как подаяние, визитную карточку. — Но набрав номер, — закончил он не без мстительного злорадства, — сначала попросите прощения за вашу наглость! Адью, уважаемый Андрей Сергеевич! Вы еще ко мне придете! Все еще впереди!

— Адью, Исидор Львович. Не споткнитесь в лифте. Звонка не будет. И к счастью, мы больше с вами не увидимся. Долг переведу по почте.

Он слышал, как в передней топтался, сопел, возился, шуршал плащом Песков, слышал, как выстрелила по тишине дверь, захлопнутая им в невылитом бешенстве, и вдруг ликующее облегчение охватило Андрея. Он даже скрипнул зубами от неожиданного удовлетворения собою: “Никаких сомнений, черт возьми совсем!” Но это удовлетворение вскоре притушила мысль, что так или иначе нужны деньги и, как видно, машину продавать придется.

По рекламам на всех проспектах ему было известно, где купить новейшую модель иномарки, однако каким образом продать не новые “жигули”, оказывалось загадкой. Он начал поочередно припоминать знакомых, кто имел машины, и остановился на всеведущем Христофорове, расторопном мужике, способном дать дельный совет, но разведенный Христофоров, очевидно, не жил на старой квартире, а жил на дачке без телефона — и позвонить было некуда. Раздумывая, Андрей все-таки на случай хотел набрать его номер, когда с властным упреждением взорвался анархический треск телефонного звонка. И он почему-то решил, что по неисповедимым путям телепатии звонил именно Христофоров. Звонил Тимур Спирин. Его голос, напоенный безоблачной самоуверенностью, звучал дружески, как в прежние университетские годы:

— Привет, старина, что у тебя? Отходишь понемножку?

— Понемножку — да.

— Что у тебя вообще? Еще приходят телеграммы с соболезнованием?

— Приходят из областей.

— Ясно. Провинция всегда запаздывает. А в мастерскую умельцы прут? Еще не предлагают выгодную покупку? Вспомнишь мое слово — торгашеские мухи начнут к тебе слетаться. О мухах не забывай, уши держи взведенными, как курок.

“Он как будто догадался, что уже был почтенный Исидор Львович”.

— Ясновидец ты, Тимур. Только что ушел покупатель, некий Песков. Денежный мешок. Не знаю, говорит ли тебе что-нибудь эта фамилия?

— Как ты сказал? — не расслышал Спирин и хохотнул: — Пеньков? Бывший шпион?

— Есть такой искусствовед Песков. Иногда пописывает в “Культуре”. Знаком?

— Вроде что-то где-то когда-то читал или слыхивал краем уха, — пренебрежительно хмыкнул Спирин и спросил иным тоном: — И что он хотел, американский шпион?

— Хотел по выбору купить десять картин за двадцать тысяч долларов.

— И что? Совершили сделку?

— Не собираюсь торговать картинами деда. Тем более — дарить. Двадцать тысяч — это значит две тысячи за каждую. То есть даром. Понимаешь?

— Правильно. Умница, — одобрил Спирин. — Гони всех спекулянтов в шею. За шкирку — и спускай с лестницы. Под женю коленом. Чтоб летели, сверкая каблуками.

— В общем-то, деньги мне нужны. На сберкнижке у деда денег не оказалось. Буду продавать “жигуленка”. Ты не знаешь, как это делается?

— Полагаю — каин проблем. Надо встретиться и переговорить.

— Когда?

— Хоть сегодня. Через час. Хоп?

Он повесил трубку так же внезапно, как и позвонил, этот довольно-таки загадочный Тимур Спирин, когда-то бывший среди сокурсников на виду, “самый смелый и сильный парень” в университетском братстве, обретший в последние годы после Афганистана и Чечни совершенно новое, независимое качество полностью уверенного в себе человека.

“Он живет иначе, чем я, чем Мишин и Христофоров, работает в какой-то крупной охране. Встречаемся мы редко. А товарищем в университете он был отличным, — раздумывал Андрей после звонка. — Тимур, конечно, озадачил всех, когда у Мишина сказал, что Россию спасет оружие”.

И Андрей припомнил, что на следующий день позвонил Станислав Мишин и, заговорив о вчерашней встрече, засомневался: “Не провокация ли мысль Тимура насчет пиф-паф? В наши проститутские времена никому с разбега нельзя верить. Даже бывшим друзьям. А пиф-паф — это мечты о гражданской войне. Упаси Бог от кровопролития. Ты веришь в искренность Спирина?” — “Пытаюсь понять, почему именно он это сказал, — ответил Андрей и спросил шутя: — А мне ты веришь в наши предательские времена”

“Тебе да, а себе не очень, — тоже отшутился Мишин. — Ибо меня не печатают, и в доме — ни копья. Иногда так и хочется какую-нибудь всесильную задницу лизнуть, фальцетом дифирамбик пропеть”. — “И как же ты?” — “Страдаю, как Прометей, но пока держусь, рычу в письменный стол, а по ночам отбиваю поклоны во славу нашей гласности, демократии и свободы. И заметь — при этом рыдаю в припадках благодарности от того, что живу в эпоху Мишки Меченого, Яковлева-Иуды и Всенародно избранного. Смею надеяться: ты переживаешь, как говорят дипломаты, аутентичные чувства. Пока!”

Спокойного и благоразумного Мишина смущала безбоязненность Спирина, высказавшего мысль об оружии, расхожую мысль, родившуюся на улицах еще в октябре девяносто третьего года.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Он внес запах ветра солнечной осенней улицы, без слов, до хруста пальцев тиснул руку Андрея, скинул в передней куртку с надписью на спине “Сони”, мимолетно глянул в зеркало, пригладил светлые волосы над обозначившимися залысинами. И весь физически добротный, в хорошем костюме, распираемом в предплечьях мускулами, вошел в комнату, чуть переваливаясь походкой борца.

— Ну, ничего, ничего, дышим, Андрюша, — сказал он, похлопывая Андрея по спине. — Надо жить, браток, и не впадать в мировую скорбь, пока сам не сыграешь в ящик. Все под луной ходим.

— Успокоил. Премного благодарен. Ты меня уже утешал теми же словами. Повторяться — не жалеть время.

— Кашу маслом не испортишь. Не ершись. Все эти утешения банальны, как насморк. Так вот, насчет машины, — перешел к делу Спирин и, как в переизбытке силы, заходил по комнате, разглядывая книжные стеллажи, заваленный бумагами письменный стол. — Так вот, слушай, Андрюша. Машину можно продать двумя способами. Через магазин, а это долгая волынка с оформлением. Поседеешь, пока деньги получишь. Или — по доверенности, если налицо покупатель. А покупателя мы найдем. Хоп? Оформляешь на него доверенность, отдаешь счастливцу ключи, а он тебе — пенензы наличными. Сколько ты хочешь за своего “жигуленка”?

— А черт его знает.

— Ясно. Если не возражаешь, беру все на себя. Тебе нужно будет поехать со мной и с покупателем к нотариусу, поставить подпись, а потом получить деньги. Согласен на такой ход дела?

— Одна неясность, — сказал Андрей, отмечая про себя быстроту и деловитость физически неторопливого Спирина. — Неясность в гонораре. Ты же не будешь все это делать даром, из-за любви ко мне. Из-за студенческой солидарности. Новые времена — новые песни, Тимур.

— Иронист. Не выливай яд не в ту рюмку... Гонорар не с тебя, а с покупателя, су-укина сына, — проговорил Спирин, выдернул из ряда книг солидный том и наугад раскрыл его. — Ага, Плутарх! Мужественный был мудрец. Истину, а не байки писали древние. Не в пример христопродавцам Волкогоновым. — И втискивая книгу на место, любовно провел рукою по корешку. — Пусть мелочи тебя не волнуют. Хоп?

— Что значит “хоп”?

— В некоторых местах Азии “хоп” — значит, “согласен”. Это знает наш друг — прозаик Мишин. Ладно. Ты говоришь, некий быстряк Пеньков-Песков торговал у тебя картины? И давал двадцать тысяч баксов? А ты не против показать мне мастерскую, я хотел бы посмотреть, сто лет не был...

— Пойдем, посмотрим.

Андрей взял ключи, а когда они вышли на лестничную площадку и он открыл дверь мастерской, желтовато-белое солнце хлынуло им навстречу в большие окна и все стены сверху донизу засверкали, заструились, вспыхнули в этом нежарком солнечном водопаде.

— Ого! — вскрикнул Спирин, поворачивая голову во все стороны. — Целая галерея, клад, зал Русского музея! Рассчастливый ты человек! Это ты соображаешь, миллионер? Как-то раньше я глупарил, не вполне замечал, хотя разика два заглядывал в мастерскую. Глазел не теми глазами. Ну, ну, ну! Как бы я сказал по-журналистски? Ему не нужно было присваивать, как всем бездарям, фетровую шляпу с пером а-ля Рубенс! Ну, ну, ну! — говорил он, переходя от картины к картине и жадно перебегая прозрачными глазами по холстам. — Красота! Потрясительно! Постой, кто давал тебе двадцать тысяч баксов за десять картин? Песков? Хренков? Ах, классическая сука! Заткнуть бы ему глотку, удаву!

— Заткнуть глотку? Как это понимать, Тимур?

— Чтоб впредь не совался к тебе с научно-фантастическими предложениями. А понимать так. Со спекулянтскими жлобами иной раз помогает душевный разговор, другой раз — внушение по шее. Бывает и третий раз — когда плач и скрежет зубовный, как старцы писали в летописях.

— Оставь это, — сказал с неприятием Андрей.

— Брезгливый ты, Андрей, что похвально. Но жизнь такова, — Спирин в приливе неразрушимого здоровья размял плечи, выдохнул воздух, как после борьбы. — На всякого беса должен быть бес, но... с рогами.

— Оставь в покое Пескова. Он не так поймет. Дед в какую-то трудную минуту занял у него деньги и остался должен. И я обязан вернуть долг. Хочу, чтобы память о деде была чистой.

— Ну, ну, ну! Ухарь купец, удалой молодец! — прищурился Спирин. — Сколько Демидов был должен?

— Полтора миллиона. У Пескова расписка.

— Полтора миллиона — мелочь и слякоть! Но ты ни копейки возвращать не обязан. Скаж-жи на радость — новоиспеченный бальзаковский Гобсек с долговыми расписками! Его аппетиты малость бы укоротить надо, чтоб не шибко чавкал и жевал! Считай, что с Песковым проблему решим. Плюнь, разотри и позабудь. Забота моя. Хоп?

— Нет, Тимур, тут мое дело, — не согласился Андрей. — Здесь я разберусь.

Спирин миролюбиво хохотнул:

— Идеалист, Павел Корчагин, рыцарь из советского времени. Неужели тебе важно, чтобы какой-то клоп Песков считал тебя образцом чести? На хрен тебе такая забота и радость?

“В Спирине странная нераздумчивая сила, будто он сам определил ее в себе, чтобы делать все, как считает нужным. Откуда эта уверенность? После Афганистана и Чечни? Или связано с его службой, где он без рефлексий научился преодолевать ухабы жизни?”

— Все равно — оставь в покое Пескова, — повторил Андрей. — Прошу тебя помочь только с машиной. Если не трудно.

— С машиной заметано. Я сказал — и не напоминай, — бросил Спирин, тяжеловатой раскачкой продолжая двигаться по мастерской, и раздернул занавеску, закрывающую “Катастрофу”, дохнувшую жутью гибельной ночи. — Ну, ну, ну! Господи помилуй! — воскликнул он. — Страшноватенько! Что-то из ряда вон! Апокалипсис девяностых годов двадцатого века! Горящий Белый дом и баррикады — слабее. Твой дед, Андрей, карающий колдун, не пощадит никого! Ты не в деда ли? Зло помнишь? Хреновину говорю, — поправил он себя, озираясь на пейзажи и портреты на стенах. — А тут другая страна: сплошной блеск — красное, желтое и синее — радость, как у импрессионистов, а он никак не импрессионист. Реалистические портреты — первоклассные. Короче — выход из ада в поле истины, как говаривали в античные времена. У твоего деда нет любви к року. Он не стоик. Эти ребята утверждали, что надо быть бесчувственным и бесстрастным к трагедиям жизни... да и к судьбе. Я не солидарен с твоим дедом. После некоторых картин заработаешь бессонницу. Я скорее — стоик, но особый — терпеть не могу слизняков и иуд с самоварными деммордами. А твой дед — Робеспьер... Да. Демидов — талантище! Мамонт! Что ты будешь делать со всем этим царством?

Спирин вышел на середину заливаемой солнечным светом мастерской, показавшейся Андрею веселой, живой, как при жизни деда, окинул прищуренными глазами картины, скульптуры, мраморные и гипсовые бюсты, деловито спросил:

— Как ты обойдешься с таким наследством? Надеюсь, оно завещано тебе?

— Да.

— Так что ты будешь делать?

— Откровенно говоря — не знаю.

— Всерьез не знаешь?

— А что?

— Не знаешь или лукавишь, Андрюша? Если всерьез не знаешь, может быть, помочь, подумаем, сообразим вместе.

— И что же такое сверхразумное мы можем сообразить, Тимур? — спросил Андрей, вспомнив о помощи, предлагаемой ему Песковым.

— А ты не смейся, — сказал Спирин, хмуря брови. — У меня и моего шефа достаточно высоких связей. Достанем Русский музей в Петербурге, убедим купить шедевры. Там им гарантирована вечность. Есть, кстати, и другие музеи.

Андрей сказал:

— В последние годы музеи картины не покупали. Приезжали, смотрели, ахали и в конце концов извинялись: денег нет.

— Найдут. И купят, — проговорил Спирин и похлопал по плечу Андрея. — Рычаг требует, чтобы кто-то приложил усилия. Не так, что ли, Андрюша? Жизнь есть жизнь, а без денег жисть плохая, не годится никуда. Так наяривали советские граждане в годы нэпа. Вроде песенка начиналась так: “Всюду деньги, деньги, деньги, всюду деньги, господа, а без денег...” ну и так далее, конец ты знаешь. Смешно, конечно, но — жестокая реальность. Как я понимаю, ты безработный журналист, пенсию и соросовскую стипендию не получаешь — и деньжата тебе необходимы. Ибо — “а без денег жисть плохая, не годится никуда”.

— Ты обещал мне помочь продать машину, — сказал Андрей, уходя от разговора, создающего душное беспокойство, как будто вся жизнь его теперь зависела от судьбы мастерской. — Давай не будем сейчас о картинах. Денег от продажи машины мне пока хватит.

— Какие это деньги? Мелочь. Труха. На сигареты “Прима”, — сказал Спирин. — Надолго тебе их не хватит. Я имею в виду, Андрюша, полную обеспеченность. Это Париж, Штаты, Швейцария, Канада — вольному воля, были бы бумажки. И наплевать тебе тогда на проститутку журналистику. Мне, например, наплевать. Я презираю эту купленную-перекупленную, миллионы раз изнасилованную мадам. А Демидов оставил тебе богатство на всю жизнь.

— Надежды — сны бодрствующих, — усмехнулся Андрей.

— Хорошо сказано! Знаю, что формула какого-то философа, но кого — забыл, — самолюбиво признался Спирин. — Чьи слова?

— Кажется, Платона.

— А не Пифагора? Впрочем, ты был примерный студент. Интеллектуал. Эрудит. Я ходил в шалопаях.

— От примера я был далек. Но кое-что читал. Так же, как и ты. Не прибедняйся, — сказал Андрей. — Ты немного, Тимур, заблуждаешься. Это не богатство. Не то слово, не то. Это талант деда. Его бессмертие... В завещании он просил сохранить своих детей. Он так и написал: “детей” сохранить”, как позволит мне жизнь. А придет время, не сейчас, подарить их Третьяковке.

Спирин пригладил залысины белесых волос, думая о чем-то, свел руки на выпуклой груди, посмотрел на Андрея, как глядят на человека, собирающегося сделать безумную выходку.

— Кто в наше идиотическое время делает такие царские подарки? Все летит вверх ногами, полетят и дармовые картины в Третьяковке. Их запросто разграбят ее работнички. Ты слышал, какой грабеж устроили в запасниках Эрмитажа? Картины уходят на Запад как по конвейеру. А вообще-то, что не оценено, в нашем диком родном капитализме считают бесхозным. В лучшем случае — безделушкой. Ты отдаешь отчет, что будет с картинами?

— Отдаю. Но сейчас картинами торговать не буду, — сказал Андрей. — Во-первых, мне надо составить опись. Во-вторых, буду скромно жить на деньги от машины. Наконец, у меня две прекрасные библиотеки — отца и деда. Одну постепенно можно продавать.

— Идеалист! — наморщил брови Спирин. — Серьезные книги плохо идут. Публика жрет глазами телевизионные сериалы. Покупают чернуху и порнуху. Каковой, надо полагать, в твоих библиотеках нет.

— Чего нет, того нет.

— Мне все ясно. Думай, Андрюша, думай. Так ты сказал: “надежды — сны бодрствующих”? Хоп, здорово сказано! Умели древние заключать слова в формулы. Творили мудрость! Кстати, когда начнешь продавать библиотеку, сообщи мне. Возможно, я куплю. Если не всю, то часть. Никаких обид. Все дружески. Будь здоров, Андрюша! — Спирин притянул Андрея, по-приятельски полуобнял его, обдав здоровым жаром крепкой, как камень, груди, договорил: — Где моя экипировка? Вроде я раздевался в передней. Завтра позвоню. И, возможно, завтра состряпаем доверенность.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Деньги были завернуты в зеленую бумагу, — увесистый сверток, в котором должно быть двенадцать миллионов, — и Андрей спросил, чтобы не показаться через меру доверчивым:

— Здесь все?

— Можешь не считать, — сказал Спирин. — Отдай покупателю ключи и секретку.

Покупатель, молодой, с круглой проплешиной человек, то и дело обнажающий улыбкой лошадиные зубы, без нужды суетливый, уже сидя на переднем сиденье рядом с Андреем, цепкой рукой подхватил ключи и секретку, проговорил вкрадчиво:

— Половину налога, уважаемый господин, возместили бы мне, было бы чудненько, по-божески, а?

— А ну верни ключи, букашка! — приказал Спирин властно. — Тебе не машину, а ишаков покупать. На кой хрен тебе возмещение? Не доволен?

— Чего вы, Тимур Михайлович? — завертел стриженой головой лошадинозубый, и Андрей увидел его испугавшиеся глаза. — Я так, к слову. Доволен я, как нельзя доволен.

— То-то. Самоисправление — это самоусовершенствование, понял, купец-удалец? — тем же тоном сказал Спирин. — Сиди и молчи, как три дурака на свадьбе.

— Молчу я, молчу. Что вы...

— Все! — завершил Спирин. — Машина приобретена. Документы оформлены. Деньги получены. Ключи отданы. Шампанское пить не будем. Меня — до Калининского, Андрея Сергеевича — куда скажет. Поехали.

Всю процедуру “продажа-купля” Андрей просидел в пока еще своей машине, на стоянке напротив конторы нотариуса, где оформлением занимались Спирин и лошадинозубый молодой человек. Андрей потребовался на полминуты поставить подписи, после чего Спирин с внушительным видом сказал: “Дальше ты здесь не нужен, покури в машине, помечтай”, — и похлопыванием по спине выпроводил из конторы. Все оказалось гораздо проще, чем он ожидал. Все было сделано в течение часа. Он не подозревал, что Спирин обладает неотразимыми способностями, обладающими чем-то вроде внушения.

“Не может быть, чтобы Чечня сообщила ему такой опыт, — думал Андрей, когда новый владелец машины включил зажигание и плавно, проверяя мотор, начал разворачиваться от нотариальной конторы. — Странно: я заметил, что все служащие в конторе смотрели на него с робостью... Боялись они его, что ли?”

До Калининского проспекта ехали молча. Не доезжая до “Казино”, лошадинозубый владелец машины заерзал, заискивающе обернул к Спирину стриженную под ежик голову.

— Где остановить, Тимур Михайлович?

— Возле, — приказал Спирин, не поясняя, где это “возле”.

“Они знают друг друга, но почему-то Спирин очень резок с ним”, — подумал Андрей и услышал добродушный голос Спирина:

— Ты вот что, Андрюша. С панталыку не пропадай.

Найдем купца и на “конюшню”. Возьмем не меньше трех тысяч баксов. Гараж ведь тебе не нужен. Ну будь здоров!

Машина затормозила неподалеку от “Казино”, под огромной рекламой “Мальборо” с соблазнительно выдвинутой из пачки сигаретой. Андрей не успел ответить, так как в эту минуту не думал о продаже гаража, Спирин тиснул ему локоть (“перезвонимся“) и, ловко выхватив свое плотное тело из машины, хлопнул дверцей.

— Ох, силен, — выговорил лошадинозубый, провожая завистливым взглядом борцовскую фигуру Спирина, шагающего по тротуару раскачкой.

— Вы хорошо знакомы? — спросил Андрей, не намереваясь спрашивать о том, что бьыо явным, и добавил с опережением ответа: — Впрочем, понятно. Меня на Большой Гнездниковский, если не трудно.

“Почему я сказал Большой Гнездниковский? Я не мог себя пересилить, не мог позвонить после той нелепой встречи. И она тоже. Нет, я не могу прийти к ней, как будто ничего не произошло... Так зачем же я назвал Большой Гнездниковский?”

— Чего это вы, а? Головка болит? Не с перепою ли?

— Что? — Андрей глянул на водителя. Лошадинозубый растянул губы изображением улыбки.

— Чего-то вроде застонали вы. Машину никак жалко? А?

— Чушь!

— Двенадцать “лимонов” в карманчик положили — тоже не презерватив купить, ха-ха! Не двенадцать штук баксов, а все ж!..

— Давайте-ка помолчим. Вы — владелец машины. И все между нами закончено.

— То-очно. Я — кобыла моя...

Но все между ними было закончено, когда с солнечной многолюдной Тверской въехали через арку в Большой Гнездниковский переулок, узкий, прохладно покрытый тенью, и остановились перед старым многоэтажным домом с полукруглыми эркерами, еще не по-осеннему блещущими стеклами на верхних этажах. Андрей вылез из машины, в знак прощания приложил два пальца к виску:

— Привет. Надеюсь, больше не встретимся. Счастливо ездить!

— А кто ё знает! — откликнулся тот по-приятельски. — А может, и свидимся!

— Думаю — нет.

— Бывает, и старушка рожает. О кей!

Он развернул машину и через арку, наполненную солнцем, выехал на Тверскую.

Сверток с деньгами, плотно втиснутый в карман, давил на грудь, и, может быть, потому, что ему не понравился лошадинозубый покупатель, или потому, что стало вдруг жаль потери, словно бы живого существа, с которым был связан несколько лет, облегчения от продажи не было.

Он стоял на тротуаре перед домом и смотрел вверх, на окна, горящие на сентябрьском солнце, влюбленный мальчишка под окнами возлюбленной.

В одну из бессонных ночей после смерти деда ему представилось в полузабытьи, что они сидели в ее комнате перед раскрытым окном, и он на какую-то секунду взглянул на нее, готовясь спросить что-то страшное для себя и для нее, и сразу сбилось дыхание, а она откусила кончик нитки, опуская голову к какому-то шитью. Смеясь от страха, он еле выговорил: “Я люблю вас”. Она посмотрела на него изумленными глазами и медленно спросила непонятое им: “Джинн — гений добрый или злой?”

Он не знал, что ответить ей, и потом все утро искал ответ, не в силах угадать, что она хотела спросить, какое отношение к его словам имел джинн.

“Почему джинн? Что за джинн? Из восточных сказок? Что за чертовщина?” — думал Андрей, весь перетревоженный воспоминаниями сна, и необъяснимо зачем стоял перед домом Тани в уже пахнущем осенью переулке, тесно заставленном вдоль тротуара машинами.

И ругая себя за отсутствие воли, за половинчатость, он дошел до арки на Тверскую, оглушенный ревом непрерывного металлического скопища машин, толчками ползущих в сторону Пушкинской площади, потом вторично повернул в тихий переулок, дошел до противоположного конца, и на углу, возле автоматной будки, возникла мысль позвонить Тане, сказать лишь два слова: “Здравствуйте, Таня”, — и, услышав ее голос, повесить трубку. В сущности, нейтральное “здравствуйте” ни к чему его не обязывало, только прозвучало бы по телефону чересчур по-мальчишески.

Ее колющая холодком, запомнившаяся фраза в ресторане: “Если найдешь нужным, позвони” толкала его в вечернем одиночестве к телефону, он набирал ее номер, но сейчас же бросал трубку, заслышав свободные гудки. Он не мог переступить через то чувство горчайшего разочарования и ревности к детской безгрешности Тани, на самом деле не такой уж искренней, не такой нерасчетливой, как увиделось в тот неудачливый день, запомнившейся ему пшеничной золотистостью длинных волос и незавершенной в уголках губ улыбкой, предназначенной всем.

“Не понимаю, почему в ресторане она перешла на “ты”? Что здесь было — игра?”

В телефонной будке с разбитыми стеклами, пропахшей какой-то кислятиной, сплошь искарябанной монетами, он снял замызганную телефонную трубку, набрал вялым, скрипящим диском номер Тани, опасаясь, что дряхлый автомат не сработает. Но связь работала — зазвучали длинные пунктиры гудков (у Андрея мгновенно перехватило дыхание), послышался женский голос, кажется, голос Тани, знакомый и незнакомый, будто у нее был насморк или болело горло.

— Да, я слушаю, пожалуйста...

— Здравствуйте, Таня, — сказал Андрей и не успел повесить трубку, поднятый голос Тани отдался в ушах жестяным звоном испорченной мембраны:

— Андрей? Это вы? Вы откуда звоните? Из дома? Откуда? Как я рада вас слышать, Андрей!

— Здравствуйте, Таня, — произнес он негромко и, овладев собой, проговорил: — Таня, я из автомата... у вашего дома. Как вы живете, Таня?

Ему почудился не то задавленный плач, не то прерванный вскрик, слабый поперхнувшийся звук, искореженный мембраной, отдался в ушах, и, прорываясь как сквозь препятствие, ее голос умоляюще заспешил:

— ...Я вас жду, поднимитесь ко мне. Я одна. Подымитесь, пожалуйста, прошу вас! Очень прошу!..

Все, что должно было произойти после его звонка, было выше его понимания. Она хотела встречи, и он почувствовал пугающую обезоруженность, не зная, что будет говорить ей и что будет говорить она.

— Вы сядьте вот здесь, напротив, а я в свое кресло-качалку, но подальше от вас, чтобы не заразить. У меня, наверное, грипп, он меня так мучит, даже тошнит, и я замерзаю. Ах, как это хорошо, Андрей, что вы пришли! И как хорошо, что вы позвонили!..

Таня, накрывшись до подбородка пледом, сидела в кресле-качалке, на своем излюбленном месте, наивно показывая этим, что ничего не переменилось в их отношениях. Да, ничего не переменилось в ее комнате, и он видел всю ту же изящно-дорогую мебель, по вкусу, должно быть, Киры Владимировны: туалетный столик, трехстворчатое зеркало, флакончики духов, увеличенную фотографию Мэрилин Монро рядом с Любовью Орловой и фото английской манекенщицы, тоненькой, как паутинка, Твигги, русские пейзажи над четырьмя застекленными книжными полками. Кира Владимировна держала чистоту в квартире, и в комнате Тани все было опрятно, от зеленого ковра на полу исходила травяная свежесть. Все выглядело как в первый раз, когда он пришел к ней, только тахта в углу была не совсем прибрана, накрыта наспех цветным покрывалом (по-видимому, там до звонка Андрея лежала больная Таня), и что-то испорченное нездоровьем было в ее бледном лице, потрескавшихся, наспех подкрашенных губах, в ее опухшем носе, к которому она прикладывала платок, несмело улыбаясь Андрею.

— Наверное, я сейчас похожа на кикимору, правда? — сказала она, оправдываясь и боязливо ожидая, что он ответит.

— Не знаю, что такое кикимора, — нашелся Андрей, не без усилия входя в манеру разговора, какая раньше установилась между ними. — Ни разу не видел, что за создание.

— Я тоже, — хрипловато ответила она и поперхнулась, прижала платок к горлу, к губам, сделала глубокий вдох и заговорила увереннее: — Наверно, создание с широченным носищем и ужасным басом. А это почти мой портрет! Смешно! Да, смешно и гадко! — добавила она сорвавшимся голосом и с запрокинутым лицом отброси-лась в кресле, положив кулачок с платком на подлокотник, завесив глаза подчерненными ресницами, и стала раскачиваться. Кресло поскрипывало.

“Во сне было не так, и она была другой, — вспомнил Андрей. — Она что-то по-домашнему шила, наклонялась, откусывала нитку”.

— Что смешно и гадко? — спросил Андрей.

— Нет, не смешно, а гадко, — повторила Таня и промокнула бисеринки пота на верхней губе. — Какой-то огромный, как сарай, ресторан, фальшивый банкет, и этот толстенький итальянец с кокетливым шарфом на шее. Перед ним заискивали, девочки бесконечно улыбались, а на меня смотрели с ненавистью, когда он со мной разговаривал. И этот Виктор Викторович... Какая все гадость!

Она повернула голову в сторону, чтобы он не видел ее лица, прижалась щекой к спинке кресла, нежное горло было напряженно выгнуто, и чуть уловимо проходила по нему судорога, как от затрудненного глотания или позыва на тошноту.

— Не понимаю, — сказал Андрей. — Неужели вам не нравилось? — проговорил он насильно нейтральным голосом. — За вашим столом крупно веселились. И вы, Таня, обращали на себя внимание.

Качалка перестала скрипеть. Таня недоверчиво обернула голову к Андрею, ее ноги в тесных джинсах были по-детски вытянуты на подножник кресла, и он увидел за краями джинсов вязаные шерстяные носки, комнатные шлепанцы, откровенно, по-домашнему не скрывающие ее болезнь, ее слабость. Но гриппозный голос Тани был сердит:

— Вот этой глупости как раз и не хватало! Обращала внимание, прости меня, Боже! — Она обтерла платочком испарину на лбу, брезгливо съежила переносицу. — Вы видели дурочку, дурочку и еще раз дурочку! Я бездарно играла принцессу на сцене ресторана. По совету Виктора Викторовича. Он хотел, чтобы я очаровала итальянца. Он так и сказал: “Очаруйте его, восходит ваша звезда”.

— И вы очаровали, я — свидетель, — против воли иронически сказал Андрей. — Очаровали не только итальянца. Женщины от зависти роняли в рюмки злые слезы, мужчины косили глазами, как совы. Не знаю, что происходило с официантами — бросали ли они в воздух салфетки или тарелки — не видел, но могло быть. Вы были, Таня, чудесны!

“Что я говорю? — опомнился Андрей, видя, как влажно затуманились глаза Тани. — Глупец! За что я ее могу упрекать? Проклятой иронией скрываю ревность. Чертов Отелло!..”

— Я наговорил ерунды, не знаю почему — дернуло и потянуло в другую сторону. Фрейдовские оговорки. Ради Бога, простите. По газетной привычке нафантазировал, наболтал, как трехкопеечный кухонный умник. Простите, ради Бога...

— Вы правы.

— Я прав? В чем?

Танины глаза раздвигались все шире, наполняясь искристым влажным блеском. Она смотрела в лицо Андрея, нисколько не веря в его неуклюжую поправку, но уголки ее губ все же пробовали как бы с благодарностью улыбнуться и не заканчивали улыбку.

— Да нет, — сказала она насильственно бодро. — Вы ни в чем не виноваты. — Таня свесила руку с зажатым платочком через подлокотник, отвернулась, пряча лицо. — Вы просто воспитанный молодой человек, — заговорила она и не то засмеялась, не то всхлипнула. — Вы просто жалеете меня и громоздите комплименты...

— Я воспитанный молодой человек? Но, увы, меня никто не воспитывал. Мама рано умерла, отец женился, деду было некогда. Не догадывался, что я воспитанный. Вспыльчивый — да, могу броситься в драку, наделать черт знает что, если меня заденут. В общем: по расхожему понятию — не мальчик-паинька... — Андрей запнулся: его снова понесло в сторону, и, спасая себя, он спросил: — Скажите, Таня, почему в ресторане вы разговаривали на “ты”? Понимаю: ваше вольнолюбие перешло в милое вам беззаконие. Так? А почему сейчас мы вновь перешли на “вы”? Отвечу за вас почти цитатой: новое редко бывает хорошим, потому что хорошее недолго остается новым. Вот видите, какой я воспитанный и образованный!

— Андрей, я хочу на “ты”, — выговорила Таня, и кресло, толчками раскачиваясь, заскрипело в тишине и смолкло. — Андрей, — жалобно позвала она. — Почему ты не говоришь правду? Зачем ты шутишь и иронизируешь?

— Правду? Какую?

— Почему ты прямо не скажешь, что презираешь меня?

— О, Таня, Таня, не убивай. Я не так уж плох. Если бы ты сказала “ревнуешь”, я бы кое-как понял. За что я могу тебя презирать?

— Господи, как болит голова!.. Она сдернула плед и поднялась (качалка без скрипа покачалась и замерла), прошлась в другой конец комнаты и там опустилась на стул в отдалении от Андрея, сжимая коленями сложенные лодочкой ладони.

— Ты, наверно, добрый, — сказала она, и тут он, чтобы не продолжать этот разговор, выхватывая из серого тумана услышанную вчера во сне странную фразу, приостановил ее:

— Подожди, я вспомнил — когда же ты спросила у меня: “Джинн — добрый гений или злой?”

— Я ничего не спрашивала. Ты опять фантазируешь? Джинн в сказках об Аладдине. Разве он имеет какое-то отношение ко мне? Как я не хочу, чтобы болела голова! Невозможно терпеть. Как не хочу... Это мешает думать и говорить...

Она разгладила обеими руками лоб, тряхнула пальцами, суеверно сбрасывая с них что-то, и вдруг беглый страх появился на ее лице, в ее изломанных бровях.

— Как ты сказал — злой джинн? Мне как-то не по себе, Андрей. Это не джинн, а какая-то чудовищная ведьма, безобразная злая Баба Яга напускает на меня что-то... — заговорила Таня стеклянным голосом. — Мне жутко становится. Я будто иду по краю ужасной пропасти, а там на дне шипят, копошатся клубки змей и манят меня: “Прыгай, прыгай!” Я не знаю, Андрей, что происходит со мной...

Она упала лицом в ладони, плечи ее вздрогнули, и беззащитно рассыпались по плечам волосы, а он, подойдя, готовый умереть в эту минуту от ее тихого плача, встал на колени, чтобы быть ближе к ней, увидел, как сквозь пальцы просачиваются слезы, и почему-то подумал, что между ним и ею остается все меньше и меньше надежды.

— Таня, не плачьте, это ни к чему, это, как говорится, на радость врагам, — говорил Андрей, с грустной надеждой переходя на “вы”, подыскивая утешительные слова и гладя ее мокрые от слез пальцы. — Лучше давайте поговорим, и, если я могу помочь, я помогу. Я сделаю все, что в моих силах... бросайте, не раздумывая, свое манекенство или... как там его.... манекенщичество и поступайте в какую-нибудь платную или неплатную театральную студию. Это все-таки лучше. Давайте я поговорю с Жарковым. Он хоть грандиозный лицедей, но известный, у него какие-то связи. Ну, ну, вытрите слезы, улыбнитесь. И давайте поговорим. Ведь ничего страшного не произошло?

Она отвела ладони от лица, ресницы слиплись, нос покраснел, губы распухли, и, испытывая жалость при виде ее заплаканного лица, ее нежелания улыбнуться, он спросил тоном дружеского успокоения:

— Ведь ничего страшного не произошло, Таня?

— Не знаю, — прошептала она и сквозь влажную поволоку со страхом взглянула в глаза Андрея. — Встань, пожалуйста. А то выходит — ты в чем-то виноват.

И с гадливой гримасой, некрасиво покусывая потрескавшиеся губы, она выговорила:

— Мерзость, отвращение... Ненавижу...

— Но в чем дело, Таня? Ты говоришь со мной непонятным кодом, — озадачился всерьез Андрей. — Что случилось?

— Нет. Я не хочу, чтобы тебе стало противно.

— Думаю, я выдержу. Ты сказала, что кого-то ненавидишь. Кого?

Она, колеблясь, помассажировала висок.

— Всех их, — сказала Таня хрипло. — Никого из них не могу видеть. И в первую очередь Виктора Викторовича. Он тогда подходил к тебе в ресторане, такой сладкий джентльмен. — Она язвительно передразнила его улыбку, его изысканный наклон головы. — И не хочу видеть его красавиц девочек... Я большая дура и не сразу узнала, что почти все девочки — просто гарем, как у шаха какого-нибудь. Гадость ужасная. Он по вечерам приглашал учениц и знакомил с мужчинами... чаще всего с иностранцами...

— Знакомил? И ты тоже?..

— Он пригласил меня, как приглашал других. — Она сделала конфетное лицо и передразнила его голос и жест, каким, видимо, он приглашал ее. — Мармела-адный такой, надушенный французскими духами...

Она замолчала, пожимаясь от брезгливости.

— Я слушаю, Таня.

— Хорошо, я расскажу, пусть так... Мы жили в загородном пансионате, отрабатывали походку, повороты, движения, потом — аэробика, макияж — ну, эти пустяки тебе вовсе не интересны. А вот по вечерам собирались у кого-нибудь в номере, пили кофе или пепси, шутили, смеялись, но все нервничали и ждали, кого сегодня Виктор Викторович пригласит к себе в люкс для советов и замечаний после учебного дня. Я страшно трусила, потому что моя соседка по комнате Ярослава, я ее звала Яра, красивая девушка из Новгорода, чаще других приглашалась к нему и возвращалась поздно. Однажды я не могла уснуть и слышала, как она в ванной долго мылась под душем, чистила зубы и повторяла одно и то же: “Гулящая девка, помойка, мусорное ведро”. Потом она странно засмеялась и сказала громко: “А теперь я превращусь в пушинку, в перышко, в маленькую колибри над синим океаном”. Только позже я поняла, что это...

— Что поняла, Таня? — не вполне уверенно спросил Андрей. — Перышко и колибри? Что за бред такой?

— Да, бред, бред. — Таня покусала шершавые губы. — Меня он пригласил в свой люкс — знаешь когда? — дня через два после того, как чествовали итальянца в ресторане. Я дрожала, как осиновый лист. От страха у меня даже зубы стучали. А Виктор Викторович был просто испанским кавалером, ворковал голубем: что вы так волнуетесь, я вас не съем, запейте глотком рейнвейна вот эту таблеточку банального феназепама, и станет на душе спокойно. Принимал балетные позы, улыбался, хвалил мои способности, прическу, читал заумные стихи какого-то поэта Серебряного века. Читал с невыносимым завыванием. Потом посмотрел на часы и сказал, что сейчас к нему должен приехать синьор Петини. Знаменитому кутюрье я чрезвычайно понравилась, и он верит — в скором времени я буду работать у него. А у меня от вина как-то холодком сводило губы, стало по-идиотски весело и захотелось ни к селу ни к городу хохотать, как набитой дурище. — Таня прерывисто передохнула и продолжала с прежней гримасой гадливости: — Потом Виктор Викторович куда-то исчез. И появился этот модельер итальянец, синьор Петини. Сел ко мне на диван, стал что-то говорить по-русски о Париже, о моих ногах, о моей шее, о том, что я будущая звезда, и все сопел и пытался поцеловать невыносимо красными губами. Мне было смешно и противно. Тогда он рассвирепел, забегал по комнате, глаза вращались как у рака, жестикулировал и ругался по-итальянски и кричал по-русски: “Дюра! Чудака! Архаизма!” После этих криков я ничего не помню, потому что заснула на диване, а проснулась в своем номере, раздетая, и плакала, и кричала, и смеялась в жуткой истерике. А Яра, успокаивая, легла рядом, обняла и говорит: “Мерзавцы! Надо забыть, все забыть. Всю мерзость, всю подлость мужчин. Я знаю, что надо делать. Комариный укусик — и ты пушинка, белая бабочка над голубыми цветами. Хочешь, я помогу тебе?” Потом у ме ня не хватило сил бросить студию. Я осталась. А через день вечером вместе с Ярой превращалась в белую бабочку, в тополиный пух над морем, в воздушную королеву Зазеркалья... А потом — очнулась около двери в свою квартиру. Все мои деньги я отдала Яре и осталась ей должна. В Москву меня кто-то привез на машине и посадил на лестничной площадке. Помню, как я увидела обезумевшие глаза мамы. Она не узнавала меня. У меня так болела голова и так подташнивало, будто я отравилась. Все постыдно, гадостно, отвратительно, что не хочется жить... Со мной — плохо! Я погибаю, Андрей... Я бросила студию...

Таня закинула голову, ее ноздри сжались, глаза наполнились слезами, и Андрей с четкой резкостью представил запомнившегося напудренным лицом Виктора Викторовича и в кокетливом шарфе на шее толстенькую итальянскую знаменитость возле незащищенной и безвольной Тани — и не сумел подавить ожесточение:

— Виктор Викторович — сволочь и мразь, он дал тебе не безобидный феназепам, а совсем другую таблетку! А твоя Яра, уверен, — наркоманка и сводня! Черт ее возьми!

— Что? Ах, да... Я понимаю, о чем ты, — выговорила она и смежила веки, мокрые ресницы выпускали капельки слез. — Нет, я не виню Яру, потому что сама согласилась... “Розовое облачко, пушинка”. Гадость! Я сама виновата! — Она задохнулась слезами, растерянно повторяя: — Но Яра тоже несчастна, совершенно одна в Москве. Она как раба у Виктора Викторовича! Так что же мне делать, Андрей?! — с тихим оголенным отчаянием вскрикнула Таня. — Мама считает, что меня напичкали наркотиками, как... панельную девицу! Что я опозорила себя и их... мать и отца. Она кричала на меня, даже ударила. Я уйду, уйду из дома. Мне стыдно. Я не могу... Я сейчас существую для матери как какой-то грязный предмет — и больше ничего. Но она... Она без сердца! И отец ее боится. Слушай, Андрей, ты можешь мне помочь? — встрепенулась Таня и вытянулась вся, тоненькая, несчастная. — Ты мог бы мне одолжить деньги? Я поселилась бы на неделю в какой-нибудь гостинице. Я не могу сейчас дома, не могу...

Она умолкла, молчал и Андрей, внутренне озябнув от предчувствия несчастья.

— Дело не в деньгах, — сказал он наконец. — Сейчас они у меня есть. А дальше? Поживешь в гостинице, а потом?

Она перевела дыхание:

— Я придумаю что-нибудь.

Опять помолчали. Улица неустанно гудела, шевелилась за окном железным телом.

— Вот что, Таня, — заговорил рассудительно Андрей. — Жить одной в гостинице при нашем расхристанном демократическом порядке — опасно. Темных субъектов найдется сколько угодно. А у меня огромная четырехкомнатная квартира. Рядом, на лестничной площадке — мастерская деда. Переезжай ко мне, занимай любую комнату или даже всю квартиру. А я буду жить в мастерской. Не надо тебе никакой гостиницы. Я буду рад, если ты...

Она пальцем вытерла под глазами, сказала гриппозным носовым голосом:

— Я плохо знаю тебя, Андрей. И он, как всегда, призывая в помощники выручающую самоиронию, заговорил наудачу:

— Таня, у меня есть слабости — я неудачливый остряк-самозванец, иногда глуп, иногда грешен, не прочь испить то, что и монаси приемлют. Танечка... — Он сделал короткую передышку, проклиная себя за неполучившееся легкоязычие, и продолжал очертя голову: — Танечка, говорят, что радугу и счастье мы не видим над своей головой, а только над головами других. И все же я счастлив, Таня, когда тебя вижу. Как было бы прекрасно! Пожила бы ты в моей квартире, а я в мастерской. Я готовил бы кофе, это я умею, кроме того — великий мастер жарить яичницу. Это моя гордость. И достоинство. А главный недостаток: надирает черт и бываю вспыльчив, но обещаю тебе быть хорошим соседом, верным, образцовым, идеальным, примерным... выучившим моральный кодекс и, конечно, вызубрившим десять заповедей. Не веришь, могу на Библии и на Конституции поклясться, как наш многочтимый президент, — говорил полушутливо, полусерьезно Андрей, пропадая от взятого им тона и понимая, что приглашать Таню на полном серьезе жить в его квартире выглядело бы или ангельским, или непомерно грубоватым поворотом в их отношениях. Но уже не подчиняясь благоразумию, а поддаваясь вмиг возникшей в душе волне решенности, неостановимой и умопомрачительной, он договорил почти дерзко, отчего-то переходя на “вы”:

— А вообще, Таня, выходили бы вы за меня замуж! Я совершенно серьезно... — Он нахмурился, потом засмеялся от безоглядной необузданности собственных слов. — Вы подумайте, Танечка... На мудром Востоке говорят: слава Магомету, если наши уши будут удостоены услышать “да”.

“Все-таки во мне что-то дедовское, — мелькнуло у Андрея. — Но если бы это помогло. Не умею объясняться в любви и ляпнул, как кувалдой по вазе. Смешиваю серьезное с несерьезным, надеясь, что поймут и за чепуху простят. Придумал для чего-то про Восток... И двигаюсь на скрипящих остротах, чудак. Все портит всякое отсутствие логики и дипломатии...”

— Ты сказал, счастье и радугу мы не видим над своей головой? — послышался слабый голос Тани.

И он увидел, как она тихими шагами, в шлепанцах, приблизилась к зеркалу, подняла потемневшие глаза, пристально всматриваясь в себя, потом отошла от зеркала и с минуту стояла перед Андреем, в молчании опустив голову, как будто хотела сказать что-то и не решалась.

— Танечка, — проговорил он.

— Нет, — сказала она. — Я ни за кого не пойду замуж. Вы сказали, что радугу мы видим только над чужой головой. Нет у меня никакого нимба. И у вас нет.

— Мы опять перешли на “вы”?

— Так легче.

И Андрей, сглаживая мучительное неудобство, заговорил с желанием изничтожить самого себя:

— Простите, я не хотел вас ставить в глупое положение! Я оболванил собственную персону. Ваше решение есть поступок, а моя наглость — глупизм, ослиный вопль на театральной площади.

Она неслышными шагами дошла до кресла-качалки, взяла платок, опрятно обтерла нос, сказала, не соглашаясь:

— Вы себя не ругайте, вы не похожи на других, но я... Поймите, я тоже не хочу вас обидеть.

— Какая там обида! С моей стороны проявлена анекдотическая самонадеянность шута горохового! — Боясь, что скажет не очень уж подходящее для обоих, Андрей начал защищаться излюбленным методом: — Танечка, извините, что наговорил вам чепухи. А вы молодец! Хотите цитату? Пифагор утверждал, что человеку даны два блаженных качества: говорить правду и творить добро. Я сказал правду и не сотворил добро, потому что жизнь скептика — сплошной парадокс. Вы сказали мне правду и сотворили добро. Что это значит? А вот что. Свобода — это стремление к великой простоте. Пусть будет, как вы хотите. Спасибо за урок и искренность.

— Перестаньте, книжный цитатник! — шепотом крикнула Таня, и ее бледное лицо с синевой под веками стало опять отталкивающе некрасивым. — Вы играете со мной в кошки-мышки! Зачем? Я не думала, что вы такой злой! Давайте лучше минуту подумаем!

Таня опустилась в качалку, отклонилась затьыком к спинке, устало вытянула руки на подлокотники:

— У меня такое чувство, что озябла душа...

— Душа?

— Вот здесь. — Она показала на грудь. — Мне как-то холодно. Вы тут ни в чем не виноваты.

Он глядел на ее болезненное лицо, на опущенные ресницы, на опухшие с трещинками губы, на ее узкие отроческие джинсы — и при виде ее слабости в этой откинутой позе пытался вообразить, что было сейчас у нее в мыслях, какой смысл был в ее открытой жалобе: “Такое чувство, что озябла душа”. Он уже не говорил ни слова, подчиняясь ее приказу, ненавидя себя за болтовню, которой он хотел прикрыть растерянность перед прямотой Тани, но некоторое облегчение наступило, когда долго спустя она задумчиво сказала вполголоса:

— Вот так хорошо сидеть и молчать. И, наверно, хорошо быть одной в лесу. Или плыть на плоту по реке, а вокруг никого, только вода и берега.

И удивленный Андрей подумал, что она никогда не видела, что видел он и дед, в какой-то степени язычник, когда вместе ездили “на пейзажи” в леса под Дмитров, к утренней заре, на восход солнца, к освеженным ветерком деревьям, росе на траве, к осенним, засыпавшим поляны листьям. Тогда они тоже молчали.

В другой комнате зазвучали шаги, шорох одежды, голоса. В дверь постучали. Таня испуганно привстала, глядя в сторону двери.

— О Господи! Пришли. Это отец и мать, — сказала она, поеживаясь.

— Так можно или нельзя? — раздался требовательный голос Киры Владимировны.

И она вошла, невысокая, крепконогая, в распахнутом осеннем пальто, без шляпы; темные волосы взбились, когда она, по-видимому, неаккуратно снимала шляпу, большие очки на островатом носу придавали ее полному лицу что-то неприязненное, отчужденное. С порога она устремила изжигающий взгляд на дочь, затем на Андрея, он не успел произнести “добрый день”, она упредила его:

— Здравствуйте, Андрей, вот что я хочу вам сказать, — заговорила Кира Владимировна, с враждебной дрожью подчеркивая фразы. — Моя дочь Татьяна недостойна иметь дело с приличными молодыми людьми! — У Киры Владимировны сорвалось дыхание. — К которым отношу вас, зная вашего деда Егора Александровича Демидова! Поэтому прошу больше не приходить к нам!..

— Мама! — рыдающе вскрикнула Таня и замотала головой, волосы захлестали по лицу. — Зачем ты это говоришь? Ты унижаешь меня? Как ты можешь?

— Замолчи! Ты убила меня! Замолчи, замолчи, грязная дрянь! Ты ведешь себя, как куртизанка! Как уличная тварь! Что вы на меня так смотрите, Андрей? Что?

— Я хочу сказать, что мудрость вашего гнева неотразима, а гнев вашей мудрости неприличен, — проговорил Андрей.

— Замолчите со своими журналистскими формулами! Я знаю, что моя дочь — неприличная девица! Дрянь!

— Мама! Мамочка, опомнись!

— Я в своем уме. Я сказала все! Андрей, вы больше не должны бывать в нашем доме!

Она вышла, хлопнув дверью, — так выражают гнев неукротимые в проявлении чувств люди, чего нельзя было предположить в сдержанно-строгой Кире Владимировне. Таня беспомощно стояла возле качалки и ладонями, прижатыми ко рту, заглушала рыдания, сотрясавшие ее.

— Ты русская, несмотря ни на что — русская! — доносился из-за двери крик Киры Владимировны. — Это у французов любовь чувственна и разнообразна, как соусы к мясу! Это у англичан — лживая. Да, да! А у русских, дорогая моя, любовь целомудренна, целомудренна! Ее задача — семья, семья, а не валяться с развратниками по квартирам! Да еще пьяной! Да еще наркотики! Бесстыдство! Позор! Была! — и нет русской целомудренности, все кончено! Была дочь — и нет дочери! Есть проститутка! Грязь!..

— Но разве я проститутка, грязная дрянь? — шепотом вьздавливала Таня. — Разве так можно?

И Андрей, не находя утешения, которое в ту минуту могло бы помочь Тане, тихо, безнадежно стонущей в закрывавшие рот пальцы, с невольно вырвавшейся нежностью тронул ее за плечо, сказал, вероятно, не то, что надо было сказать:

— Таня, у меня пустая квартира. Если хочешь, поживи несколько дней, пока все утрясется.

— Да, это уже не важно. Я уйду все равно. Назло ей. Или повешусь вот тут, на этой дурацкой люстре! Назло ей! Назло!..

А в другой комнате бегали шаги, сниженный мужской голос то приближался к двери, то удалялся, донеслись задушенные вскрики:

— Оставь ее в покое, прошу тебя! Своими скандалами ты доведешь меня до инфаркта, сведешь в могилу! Ты не в своем уме, Кирушка, дорогая, опомнись! Умоляю! Что ты делаешь с ребенком? Умоляю! Я на колени встану! Это же наш ребенок, наш родной! Нам лечить, лечить ее надо, а не...

И непреклонный голос Киры Владимировны, пресекающий это немощное сопротивление:

— Адвокат несчастный, не вмешивайся в мои материнские дела! Ты понимаешь в этом, как свинья в апельсинах. Сиди в своих финансах — и не лезь, не лезь!

— Слышите? — Таня искоса блеснула на дверь негодующими глазами. — “Ребенок”! Он никогда не защитит меня по-настоящему! Безвольная тряпка!

“Хочет ли она моей защиты? — засомневался Андрей, сознавая, что его защита не имеет сейчас существенного значения. — Держись, милый, за мгновения синтетического мира и помни, что скороспелые надежды — мечты дураков?” И он сказал все же настойчиво:

— Таня, поживи у меня. Я ни в чем не буду мешать. Даю тебе слово...

— Не надо, Андрей. Я не смогу жить у тебя. Это как-то странно. Ведь я не твоя жена. Боже мой, где же достать деньги? Кажется, ты сказал, что у тебя есть. Ты, например, мог бы мне одолжить? — спохватилась она, заглядывая ему в лицо. — Как они мне нужны!..

— Неужели ты решила все-таки в гостиницу? Сегодня?

— Пока — нет. Сегодня я поживу у подруги.

— У тебя подруга?

— Неважно, неважно, неважно, — фальшивым тоном произнесла Таня и отвернулась к окну. — Если можно, положи на стол деньги, сколько тебе не жалко. И уходи, пожалуйста. И пока не звони. Я позвоню сама. Если устроюсь в гостиницу, то завтра.

Доставая сверток с деньгами и предчувствуя недоброе, он еле пересилил себя, чтобы не сказать ей, прощаясь:

“Что бы ни было, я люблю тебя, Танечка, милая, озябшая душа. Я буду ждать твоего звонка”. Он не сказал этого и, щедро оставив на столе часть денег, полученных от продажи машины, вышел из ее комнаты, провожаемый в коридоре плоско поджатыми губами Киры Владимировны.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

На следующий день она не позвонила, не было звонка и через неделю. Уже с ноющим нетерпением он подходил к телефону, чтобы набрать домашний номер Тани, но помня ее предупреждение — “Я позвоню сама”, не решался наткнуться на Киру Владимировну. В конце недели он не выдержал и долго слушал протяжные гудки в далекой тревожной пустоте — никто в квартире Тани не отвечал. Он повесил трубку, и минут через тридцать молчавший телефон точно брызнул в комнате металлическими осколками. И как в наваждении Андрей услышал в трубке возбужденный мужской голос, срываемый одышкой:

— Андрей Сергеевич? Это Григорий Федорович, отец Тани — Григорий Федорович! Я невероятно взволнован, я не знаю, что и думать! Татьяна ушла из дома неделю назад... оставила непонятную записку: я у подруги... Но она больна! Куда она отправилась? Что за подруга? Откуда у нее подруга? Я не знаю о существовании никакой подруги! Вы знаете что-нибудь, Андрей Сергеевич? Умоляю, ответьте! Где она? Где она может быть?

— К большому сожалению, не знаю, — ответил Андрей и вязкая тревога передалась ему, а Григорий Федорович сбивался, тяжко дышал в трубку:

— Я звонил!.. На эти дьявольские курсы в пансионат Бологово. Мне ответили. Ее там в списке нет. Нет! Что бы такое могло значить? Андрей Сергеевич! Она училась там! Моя единственная дочь! Я боюсь что-либо думать!..

Разума не хватает понять поступки Татьяны! Где она может находиться целую неделю? У какой подруги? Что с ней? Что? Эти проклятые курсы! Сейчас возможно абсолютно все! Но не хочу думать, не хочу думать! Они отлично осведомлены, что я не настолько богат!

— Что вы имеете в виду? — спросил Андрей, понимая, чего опасался Григорий Федорович.

— Имею в виду то, что случается в Москве каждый день! Но они... эти похищающие господа отлично осведомлены о моих скромных доходах! Пока я исключаю данное предположение на семьдесят процентов! Так или иначе — я сегодня сообщил в милицию. Всю неделю я не нахожу себе места. Прошу вас убедительно, очень, убедительно прошу, Андрей Сергеевич, если Татьяна позвонит вам, каким-то образом объявится, немедленно, сию минуту, дайте мне знать! Я умоляю... Будьте любезны, запишите мой прямой телефон и телефон моего офиса. Назовитесь, вас соединят моментально. Разум можно потерять! Как это все некстати, как это все мешает жить! Что за страшное время!..

Он закончил разговор, не попрощавшись, и Андрей, еще не снимая руку с трубки, ощущая тупые иголочки холодка на щеках, с необыкновенной ясностью подумал, что если Таня не в Москве, то, значит, она в Бологово, и в первую очередь надо узнать, почему Григорию Федоровичу дали отрицательный ответ из пансионата.

“Где Бологово? По какой оно дороге? Сколько километров от Москвы? Электричка? Автобус? Не уехала ли она к этой Яре? Черт знает, что за пакость! Но так ли все это в конце концов?”

Он достал из письменного стола карту Подмосковья, которую всякий раз дед изучал накануне поездок “на пейзажи”, без труда нашел слева от ниточки Старо-Калужского шоссе название поселка Бологово, прикинул по указателю масштаба расстояние — от центра Москвы километров сорок пять; железной дороги и, стало быть, электрички в бологовском направлении не было; вернее всего — сообщение автобусом. И тотчас пришло решение: ехать в злосчастное Бологово, сесть на автобус или маршрутное такси где-нибудь в Теплом Стане, на Юго-Западе — и так добраться до поселка. Продумывая маршрут, Андрей пожалел о проданной машине, взглянул на календарь, была пятница, рабочий день, но все-таки подсознательно он снял трубку, набрал номер многоопытного Спирина без малейшей уверенности застать его дома, однако номер отозвался мгновенно.

— Хоп, слушаю. — И вместе с ответом вылился из недр квартиры невнятный говорок, похожий на бормотание телевизора.

— Тимур, здравствуй, рад, что застал. Что делаешь? Что у тебя там лопочет? Ящик, что ли?

— Наслаждаюсь кантовским умом. Кладезь!

— Чьим умом?

— Шик-модерн! Грандиозный мыслитель! Показывают по энтэвэ встречу нашего премьера в Вашингтоне с американским сенатором. Знаешь, такая парикмахерской красивости дылда с лицом гири? У нашего говоруна морда помятая, шире барабана, на мотоцикле не объедешь. Наверняка вчера на приеме плотно покушал. И с похмелья выдает перлы: хвалит, обливаясь слюнями, американский образ жизни и честит Россию за неумение работать. А гиря кроит губками высокомерные улыбочки: мол, давай, рабчик, ползай, слизывай пыль с американских сапог, унижай Россию, сукину мать! Включи телевизор, получишь удовольствие. Не премьер, а премьерище. Краса нации!

— Я звоню тебе по делу, Тимур.

— Ты из дома? Дослушаю — перезвоню. Хотя — вот все. Влюбленные рукопожатия. Выключаю ящик. Такой стриптиз, Андрей, стоило посмотреть. Оказывается, из России восемьдесят лет изгоняли призрак, а Маркс — урод, все россияне больны “измами” и, по словотворчеству златоуста, чешем во всех местах и буровим, буровим! Вкалывать надо, а не хаос буровить. Ты знаешь, что такое “буровить”? Ну молодец, ну патриот, ну спаситель! Обхохочешься с рыданиями пополам! Разрушил, распродал всю Россию, да еще унижает ее, лакейская фалда! Ладно, хрен с ним, рано или поздно своего он дождется! Поработает дворником и покормит вшей. Что у тебя, Андрюша?

— Ты сегодня свободен? — спросил Андрей.

— В общих чертах — да. А что? Я нужен? Слушаю, в чем дело?

— Твоя бээмве на ходу?

— Пока еще.

— Если не трудно, не сможешь ли ты съездить со мной за город? По Старо-Калужскому шоссе. В чем дело — расскажу потом.

Спирин превесело крякнул:

— Признаться, Андрюша, по некоторым причинам я с утра на радостях в некотором подпитии, поэтому за руль своей “тачки” садиться бы не хотел. Ради твоей безопасности. Но — каин проблем. Двинем на твоей же машине. Я только должен звякнуть Якову и предупредить.

— Этот Яков — новый владелец? С лысинкой?

— Хочу, чтобы ты знал, что твой “жигуль” продан не то чтобы моему другу, но человеку, который по горло обязан мне. Я спасал его от тюряги. Он работал на международном трейлере, его заложили хозяева и выгнали. Ты его видел и получил от него гроши. Парень без Ельцина в голове, малость ловкач, но терпим. Повезет нас хоть в Южную Америку. Водит машину первоклассно. Посылает воздушные поцелуи милиции. Когда ты собрался ехать?

— Хоть сейчас. Если ты готов.

— Хоп! Звоню Якову, наверняка все будет в порядке, я подымусь за тобой. На все дай мне минут шестьдесят, семьдесят. Идет?

Не позднее чем через час Спирин приехал, заметно навеселе, благодушный, поднялся за Андреем, и они спустились к машине, стоявшей у подъезда. Новый ее владелец Яков, парень с лошадиным лицом, в знак приветствия, избыточно радуясь, приподнял кожаную кепочку, показывая пятачок плеши, и услужливо придержал дверцу, когда садились. Спирин, разваливаясь на сиденье, протянул Андрею пачку “Мальборо”, сказал лениво и даже ласково:

— Рассказывай, старик, я — внимание. По твоему лицу вижу: что-то стряслось. — Он высек пистолетиком-зажигалкой огонек, а когда оба прикурили и он выдохнул дым, Андрея обдало сладковатым коньячным перегаром. — Если что не в дуду, Якова не стесняйся. Он надежен. Будет молчать, как гроб. Маршрут, Яков, таков:

Старо-Калужское шоссе, пансионат “Бологово”.

— Ясненько, шеф.

Пока ехали по центру Москвы, под сентябрьским солнцем ветреного дня, пока застревали в пробках у железных оград бульваров, где тронутые желтизной листья наискось скользили по ветровому стеклу, цеплялись за “дворники”, Андрей подробно рассказал, что произошло с Таней на этих загородных курсах, куда по вечерам приезжают иностранцы, приглашаемые директором, неким Виктором Викторовичем Парусовым.

— Ясненько до отрыжки, — сказал Спирин, выслушав рассказ Андрея, опустил стекло, выщелкнул ногтем сигарету. — Следует поблагодарить Бога, что описанная тобой сутенерская крыса еще не продает девиц в какой-нибудь забугорный бордель. В Турцию или в Италию, например. Под видом приглашений на работу в каком-нибудь ателье. Не исключено, что продает — по согласию самих девиц. Таковы нравы в российском торгашестве. И тут его за пенис не схватишь. Свобода и рынок! Не обижайся, старик, но я реалист, поэтому не сомневаюсь, что твою дорогую Таню посадили на иглу продуманно. То есть ее подружка, уверен, заодно с сутенерской крысой. За двести, триста долларов, а не исключено — за дозу героина наших дурочек подкладывают под иностранцев.

— Говоришь так, будто знаком с этой механикой, — сказал Андрей.

— Наверняка я знаю многое, чего ты, надо полагать, еще не знаешь, да и знать тебе не надо. Нет, старик, вру, журналист твоего склада должен нырнуть во все помои нашей Россиюшки. Иначе с чем же пишущему бедолаге бороться своим правдивым великим пером? — Спирин хохотнул, тиснул колено Андрея. — А надо, а? Твои статьи о девяносто третьем до сих пор помнят! Грешен, я уже не журналист и могучим пером, увы, не размахиваю. Что бы я ни написал о войне в Чечне, о предательстве верхов, что мне известно, ни хрена не печатали. А в Чечне предавали армию не меньше трех раз. Как только удача, объявляли перемирие. Не исторический, а истерический смех, Андрюша, дорогой. Но ничего — прорвемся! Терпеть не могу ни тех, ни других. Ни красненьких, ни беленьких, ни розовых, ни голубых.

— Что-то мне не хочется заливаться смехом, — мрачно сказал Андрей. — Страшновато ты сказал: “посадили на иглу”.

— Страшновато, когда появляется зависимость...

— От чего зависимость?

— От белой отравы.

— А ты пробовал?

— В Афганистане. Вовремя остановился. И наступил себе на горло. Мерзкая смерть во рвоте, судорогах и поносе. Предупредил умный военный врач. Раз потянуло и в Москве, бросился в диспансер, еле переломил себя. Лучше — коньячок. В общем, учти, Андрюша, что в столице много сотен тысяч наркоманов, как говорили мне сведущие люди, а в России более пяти миллионов. Кроме студентов, начали баловаться и ребятишки. Если не ошибаюсь, среди пацанов и школьников в сорок с лишним раз увеличилось потребление наркоты. Плюс к этому всякую отраву нюхают. Происходит всеобщая наркотизация населения. Сволочизм! А вообще — чему удивляться в диком Отечестве? Вовсю работает крупнейшая наркомафия, ворочают миллиардами. Голод, наркота, спаивание. Чему удивляться? Программа русофобов... Мне не сегодня стало ясно, что всю разнокалиберную вонючую шушеру ненавижу, как клопов, как клещей, как вампиров... Вместе с ними и тех, кто перекрасился, и тех, кто отдал власть в девяносто первом! Коммунисты оказались размазней! Навалили в штаны, попрятались в норы, подняли лапки, как...

— Спич не до конца дошел, — сказал Андрей, досадуя, что Спирин не закончил желчную фразу. — Продолжай насчет поднятых лапок. Подняли — и что?

— Хоп! — И протяжная озлобленная зевота измяла лицо Спирина, в глубине рта блеснули золотые зубы. — Всю ночь я провел, как гуляка праздный. Была причина. Разреши, старик, вздремнуть для освежения. Не исключено, головка и сегодня еще пригодится. Ничего — прорвемся, хвала Аллаху!

— Тимур Михайлович, — подал вкрадчивый голосок водитель и захихикал. — А ежели... глоточек на опохмелок? У меня всегда с собой коньячок.

— Отзынь куда-нибудь подальше, золотой мой Яшеч-ка. Опохмеляются бездельники. И такие темные хмыри, как ты. Получше взирай на дорогу, коньячок всмятку.

С вялой ленцой он подвигал плечами, зевота раздирала ему рот, он хакнул мощным выдохом, придавился виском к спинке сиденья и сомкнул веки. Яков с суетливой живостью снял кепочку и, белея пятачком плеши, с неслышным хихиканьем моргнул Андрею всенаблюдающим глазом.

— Министерская у шефа голова... — и, затевая разговор, спросил: — “Жигуль” — как? Не жалко? Без колесиков, небось, трудновато? Зато есть гроши — праздник. Нет бумаг — грязные трусы по дешевке загонишь. Закон!

— Заткнись, умник с вшивых нар, — произнес Спирин, не разомкнув век. — Еще вякнешь лагерный афоризм, врежу по плешке, чтоб не болтал хреновину. Умник мытищинский.

— Я что?.. Молчу я, Тимур Михайлович. Как пень я... глухой и немой... Закон, — забормотал Яков и оробело втянул голову в плечи.

По всей видимости, Яков был обязан Спирину, зависел от него, подчинялся беспрекословно, но их взаимоотношения нетрудно было объяснить: властный Спирин способен был подчинить и не такого, как этот рано лысеющий, беспричинно суетливый водитель. Спирин дремал, скрестив на груди руки, и Андрею вспомнилось, как в далекие теперь университетские годы он прославился на весь факультет невероятной ночной дракой с какой-то уголовной компанией на улице Горького. Кастетом Тимуру нанесли удар по голове, однако из общения с милицией, куда вызывали однокурсников, стало известно, что в драке пролилась кровь и уголовников от кувалдных кулаков Спирина. В университетскую пору он выглядел нагловатым парнем, вылитым из мускулов, по утрам выжимающим в коридоре общежития гантели, на лекциях демонстративно читающим Джека Лондона или “Заратустру” Ницше, совершенно несовместимых авторов, принесших в XX век, по уверениям Спирина, не сопливую, а “мужскую правду”. Наверное, правда эта заставила его не закончить последний курс университета, а уйти в закрытую “мужскую школу”, познать конец афганской войны, позже — чеченскую “непобеду”, поработать корреспондентом военных газет, затем бросить газетную работу и уйти в охранную службу, где необходимо было принимать решения и рисковать, по законам “мужской правды”.

“С Тимуром надежно, хотя я не могу назвать его близким другом”, — думал Андрей, глядя на мелькающий блеск солнца за сквозными деревьями на шоссе.

Когда оставили машину на асфальтовой площадке за воротами пансионата “Бологово” и пошли мимо увядших клумб к трехэтажному корпусу в глубине парка, еще издали увидели холодновато отливающие толстыми стеклами огромные рестораноподобные двери подъезда, и тут Андрей повторил про себя заготовленные в машине, не обижающие Таню первые фразы: “Извини, мы ехали со своим другом к нему на дачу, я вспомнил, что твоя школа в Бологово, и вот завернули...”

В тихом и просторном вестибюле сидели в креслах двое пожилых мужчин в лыжных костюмах, как видно, отдыхали после прогулки, молчаливо шелестели газетами. А за конторкой гостеприимно изогнулись малиновые губки на хорошеньком личике молодой дежурной, элегантно одетой в белый свитер, золотой медальончик посверкивал меж маленьких грудей.

— Вы — к нам? — спросила она, обдавая и Андрея и Спирина солнечной улыбкой. — Пожалуйста. Свободные комнаты есть. Что бы вы хотели, господа?

— Сердечно благодарим за радушие, — произнес Спирин, прикладывая руку к виску. — Мы к вам ненадолго.

— Видите ли, в чем дело, — начал Андрей, — мы к Виктору Викторовичу Парусову, который арендует для своей школы...

— Конечно, конечно, он арендует второй этаж для своих учениц, — стремительно подхватила дежурная, обволакивая обоих магнитным взором. — Виктор Викторович занимает первый люкс на втором этаже. Но сейчас его нет на месте. Он на занятиях в танцевальном зале.

И Андрей поторопился спросить:

— Будьте любезны, не знаете ли вы ученицу Виктора Викторовича — Татьяну Ромашину?

— Как же! — сладко сузила глаза дежурная. — Восхитительная... Чудесная девушка!

— Не можете ли вы пригласить ее сюда, сказать, что приехал Андрей Демидов и ждет ее в вестибюле? Я буду вам очень благодарен.

— А кем же вы ей приходитесь, простите? Покачивая тонким станом, она вышла из-за конторки, с томным намеком взглянула на Андрея. Он солгал:

— Двоюродный брат.

Она пошла по коридору, неумеренно узкобедрая, напоминая змейку, гибко покачивающуюся на хвосте.

— Фигурка, достойная коллекции, — ухмыльнулся Спирин. — Ничего, а?

Минут через десять она вернулась, следом за ней приблизилась длинноногая девушка в брюках, ее восточные глаза не скрывали опасливого любопытства.

— Извините, кто из вас брат Татьяны? — спросила она грудным голосом. И Андрей кивнул, замечая настороженность на ее лице. — Это вы? Татьяны нет на занятиях несколько дней. Она заболела, сняла комнату в дачном поселке, чтобы в пансионате не было с ней забот, как она сказала... А что бы вы хотели?

— Вас зовут Яра? — прямолинейно спросил Андрей. — Вы подруга Тани?

Девушка свела стрельчатые брови.

— Нет, не Яра... Ярослава — да, подруга Тани. Меня зовут Лилиана. А вы знакомы и с Ярой?

— Значит, Тани нет сейчас в пансионате, — заговорил Андрей, не отвечая, — а вы не скажете, добрая Лилиана, — прибавил он шутливо, — не скажете бедному брату, где Таня сняла комнату? Вы говорите — дачный поселок? Мы его проезжали. Он был слева от шоссе? Как мне найти ее?

Лилиана посмотрела на Андрея с недоверием, ее начерненные ресницы стали колючими.

— Вы действительно ее брат? Она никогда не говорила. Если бы я имела такого брата, то похвасталась бы...

— О двоюродных братьях говорят не очень часто.

— Положим. Представьте, я не запоминаю адреса. Но помню: крайняя дача со стороны леса.

— Благодарю вас, дорогая Лилиана.

— Приветик, симпатичный брат Тани.

Крайнюю дачу со стороны леса отыскали довольно быстро, вошли в открытую калитку на небольшой участок, под навесы разросшихся елей, редкие пятна осеннего солнца лежали на опавшей хвое возле крьыьца. В лесу и в поселке стояло безмолвие. Где-то далеко по-кладбищенски кричали вороны. В старом доме с наполовину прикрытыми ставнями заскрипели шаткие ступени, когда поднялись на ветхое крыльцо.

Андрей нажал рукой на дверь. Она была заперта изнутри. Он постучал. В доме никто не отозвался. Он громко и настойчиво постучал вторично. Тишина в доме стала пугающей. Он повернулся к Спирину, подозрительно разглядывающему облупленные косяки, замочную скважину.

— Не ошиблись ли мы домом, Тимур? Спирин плечом исследовал прочность двери, неунывающе одобрил:

— Не исключено. На всякий случай стучи, как на пожаре, а я буду кричать: “Горим!” Как-нибудь прорвемся!

С решимостью Андрей постучал в третий раз — и в доме послышался шорох, потом невнятный вскрик, не то стон, звякнул ключ в замке. Дверь приоткрылась. Спирин ударом ноги распахнул ее до отказа. От порога спутанными шагами попятилась худенькая девушка в нижней сорочке, босая, тесно прижав кулачки к груди, тонкое неживой бледности лицо со стеклянными недвижными зрачками было в обильном поту, несвежая сорочка пропиталась на груди бурыми разводами — дурно пахло уксусной кислотой рвоты. Девушка в пьяном ужасе дергала головой, вскрикивая вместе с тоненьким плачем:

— Пришли? Пришли? Он вас послал? Скажите ему, что мы никуда не пойдем! Мы не хотим... мы уезжаем... мы очень далеко... мы уедем... Я не вернусь... я не вернусь к нему! Нет, нет, нет! Нас поселят в вилле с пальмами... — И она слабенько засмеялась. — Белые бабочки и пальмы, и океан, океан...

— Пьяна, чертовка, — выругался Спирин. — Или на-шпиговалась!

— Вы кто — Яра, что ли? Кто вы? — крикнул Андрей, не справляясь с отвращением от рвотного запаха, от пьяной нечистоты этой девушки, от ее плача и смеха.

Спирин пренебрежительно обошел ее, ногой растворил дверь в другую комнату.

— Вы — кто? Подруга Тани? Вы — Яра? — сердито спрашивал Андрей.

— Я Яра, Яра, — пролепетала она птичьим языком и опять рассыпала тихонький радостный смех. — Я родилась королевой лебедей... Я живу как Леда... любовником Леды был Зевс... Как это было красиво!

— Черт вас возьми с вашими лебедями! Где Таня? Где она, я вас спрашиваю?

— Зайди сюда, Андрей, — донесся голос Спирина из другой комнаты. — Тут какая-то девица.

Андрей вошел в соседнюю комнату, низкую, крохотную от старинного громоздкого комода, со стойким запахом той же уксусной кислоты, разбавленной, похоже, примесью духов, отчего воздух здесь был особенно едко-душным, сразу увидел на кровати кого-то лежащим под простынею и, вглядываясь, не поверил, что в этой захламленной тазами и ящиками комнате, с окурками на затоптанном полу, с разбросанной по табуреткам женской одеждой, могла быть она... “Нет, здесь что-то не так. Здесь какой-то дьявольский обман, какое-то дурное наваждение”.

Но не было ни обмана, ни наваждения. Он зашел по другую сторону кровати, наклонился — и что-то ледяным ожогом повернулось у него в груди. Он не узнал лицо Тани, изнуренное, мертвенно-гипсовое, как бы совсем не ее, а чужое лицо. Она лежала, поджав колени к животу, щекой к смятой подушке, по виску скатывались зерна пота, губы сводило будто холодом, и жалобный прерывистый стон вырывался сквозь зубы.

— Таня, — позвал Андрей, но она не открьша глаза, только задрожали фиолетово-матовые веки. — Таня, это я, Андрей... Таня...

— Больно, — прошептала она иссохшими губами и заворочала головой, — тошнит... мне очень холодно... почему так ужасно болит живот? И тошнит...

— Все ясно, — дошел до Андрея баритон Спирина, — переборщили с дозой. Вот дурехи! И один шприц на двоих.

Слова “доза” и “шприц” зазубренной пилкой полоснули по сознанию Андрея, хотя он уже видел и понимал, что дикое и страшное случилось с Таней, и теперь до конца воспринимая смысл утверждения Спирина “шприц” и “доза”, вспомнил остро морозящую фразу:

“Укус комарика — и ты розовое облачко над морем”. “Какое облачко? Какое море? — промелькнуло у него. — Это безумие...”

— Иди посмотри на орудие смерти для дурачков, — проговорил Спирин, подержал в руке шприц и бросил его с железным стуком на поднос около старого заплесневелого самовара на комоде. — Значит, они доставали наркотик и кололись? Эй ты, барышня! Где берете, покупаете наркотик? А ну-ка ответь, облеванная красавица! — возвысил голос Спирин и шагнул к двери, где в нижней сорочке, испачканной следами рвоты, обнимала угол косяка Яра, блаженно улыбаясь стоячими глазами.

Шприц, брошенный Спириным на поднос, поблескивал в лужице воды среди стеклянных баночек, ватных тампонов, но Андрею уже не хотелось видеть ни этого шприца, ни враждебного жала иглы, которая вкалывалась в тело несчастной Тани, сделавшей ее неузнаваемой, уродливо сжатой болью в дрожащий жалкий комок под грязной простынею на железной кровати.

— Так что молчишь, куколка? Говори, откуда героин? Где покупали? — неуклонно звучал допрашивающий голос Спирина, и в его прямом взгляде, впившемся в Яру, взблескивала презрительная гадливость. — Ты слышишь, что я спрашиваю, вонючая наркоманка!

— Нет, нет, не я... Я не хотела, я не могу, — начала по-птичьи вскрикивать Яра, и бессмысленная улыбка, как резиновая, преобразилась в маску страха, искривившего ее неживое изможденное лицо. — Я не хочу, миленький... Вы пришли ко мне... к Тане? Я узнала, узнала...

Спирин схватил ее за плечо, сильно, отрезвляюще потряс:

— Не притворяйся, стерва! Ты меня слышишь и все понимаешь! Где брали наркотики?

— Я не могу... не хочу... Уходите. Уходите...

— Говори, где брали наркотики? У кого? — выговорил Спирин и, отпустив ее плечо, с рассчитанной хлесткостью ударил Яру по щеке, у нее откинулась вбок голова. — Не скажешь, изобью, как собаку! Ах, ты ярочка непорочная! Героином балуетесь, дурье безмозглое! Это ты достаешь наркоту?

— Не бей меня... у меня все болит... я не хочу... Гад, змей... ползучий... из ямы... из ямы...

И с чернотой в зрачках, скользя боком и плечом по косяку, она села на пол на подкашивающихся ногах, свесила голову и вдруг с такой пронзительностью убиваемого животного завизжала, что Андрей сперва не понял, в чем дело, и крикнул:

— Тимур, что с ней?

— Замолчи, дура! — Спирин присел, рукой сдавил ей нижнюю челюсть. Яра захрипела.

— Тимур, отпусти ее! — сказал Андрей.

— Ни хрена не петришь! Извалохать бы ее надо, дешевку! — отозвался распаленный Спирин. — На окосевших лупеток кулак действует. Как электрошок. Понял? Подружка Тани, а? Да-а, Андрей, нашел ты себе Таню-Танюшу, купеческую дочь, где ночевала ты прошлую кочь! Ногой вляпался в поносную жижу, браток! Смотри-ка! Смотри-ка! — воскликнул он, указывая подбородком на кровать. — Очнулась!

И тут же дурной рвущийся крик достиг Андрея:

— Не бейте ее! Садисты! Звери! Уходите прочь! То, что увидел Андрей, было обнажено и безобразно, что лучше было бы не видеть ему, как надругательство, как оскверненность чего-то дорогого, неприкасаемого. Таня с разлохмаченными волосами, загородившими ли цо, свешивалась головой к полу и, глухо мыча, рукой шарила под кроватью, наконец выдвинула тазик, закашлялась, и ее начало рвать мутной слизью, желчью, которая пачкала волосы, упавшие в таз. Она давилась, с натугой стонала. Спина выгибалась, ее слабые позвонки на тонкой шее выказывали беспомощную жалкость, и Андрей с отчаянием почему-то подумал, что она скоро умрет. Задыхаясь, она вскинула голову, заледеневшие зрачки на ее гипсовом лице показались огромными, она выкрикивала:

— Уходите прочь! Садисты! Мучители! Как вы смеете бить Яру? Не трогайте ее! Это он, он, Виктор Викторович... мучитель!.. Это он вас послал!..

— Таня, — позвал Андрей, приближаясь к кровати и видя, что она его не узнает. — Таня. Это я, Андрей, я приехал к тебе, Танечка...

Нет, она узнала его: по ее лицу, покрытому зернистым потом, прошла судорога, появилось осмысленное выражение, губы попытались выговорить что-то, но тотчас исказились как от невыносимой боли, она отвернулась, зарылась лицом в подушку, и он едва расслышал заглушенные вскрики:

— Зачем ты?.. Уходи прочь! Ненавижу! Мы никого не звали! И ты не нужен! Ненавижу, ненавижу всех! Я хочу умереть здесь! У меня все болит! Я ничего не могу... ничего не могу!..

И он, не зная, что ответить, что сказать ей, нерешительно притронулся к ее волосам, немытым, потерявшим свою светлую пшеничность, свой золотистый сияющий блеск. Проговорил:

— Танечка, поверь, я помогу тебе...

Она мотнула головой, освобождаясь от его ладони, и в припадке начала биться лицом о подушку, исступленно выкрикивая:

— Ничем ты не поможешь! Уходи! Зачем ты? Я не люблю тебя! Никто не поможет! У меня все болит! У меня разрывается живот, будто там стекло, режут осколки... у меня нет сил... у меня сводит ноги...

— Таня, милая, как же тебе помочь? Скажи, ради Бога...

Она разрыдалась.

— Никто не поможет! И ты здесь ни при чем! Он выгнал, исключил меня из школы! За бездарность, за деревянность! Он мстил мне... Он продавал нас! Он чудовище! Он давал Яре наркотики! О Господи, опять! Отойди прочь! Не смотри! — крикнула она и повернулась на бок. Дыша ртом, свесила с постели голову, снова вытянула из-под кровати тазик. — Я погибаю, Андрей...

Он отвел глаза, стиснул зубы. В эту минуту сзади его властно потянул Спирин, они отошли в конец комнаты.

— Мне — яснее ясного: тут делишки не простые, — заговорил он вполголоса. — Так что, старик, вот каким образом: на Яру мне наплевать, пусть сама выкарабкивается, а твою Таню советую везти в Москву, в наркологическую больницу. Представь, там я знаю главного врача. Устроимся. Пришлось бывать по разным делам... Но давай-ка сначала найдем эту харкотную плевательницу — Виктора Викторовича. Выяснить бы: откуда наркотики? Хочу взглянуть одним глазком, что за сутенерская овощ такая... что за огурец моржовый! Выйдем-ка сейчас потихоньку отсюда. Потом — вернемся. А ну, отползай в сторону, ведьма загаженная! — брезгливо скомандовал он тоненько, по-щенячьи попискивающей на полу Яре и ногой с силой отодвинул ее от двери. — Судя по твоему рассказу, именно эта стерва была посредником, так ведь? — спросил он хмуро молчавшего Андрея и сжал и разжал крепкие пальцы. — Придушить мало вонючку!

Когда вышли из дома к машине, возле которой терпеливо покуривал Яков, Спирин, влезая к рулю, приказал:

— Мы съездим в пансионат, а ты смотри тут в оба. Никого из дома не выпускать. С применением воздействия. Учел? Если что, голову оторву и в помойку брошу.

— Слушаюсь, шеф. До последнего с вами, так точно, — по-военному безропотно выпрямил плечи Яков, затоптав сигарету.

— Без идиотских шефов, — оборвал Спирин, — имя и отчество, ясно?

— Так точно, Тимур Михайлович.

Они нашли его в танцевальном зале. Он был не в черном смокинге, каким запомнился в ресторане, а в рабочих джинсах, эластичных белых туфлях, синей джинсовой рубашке. Туфли и цветная рубашка не вполне вязались с его мучнистым, дородно-красивым, сытым лицом пятидесятилетнего человека, не желающего печалиться о возрасте и умело распространяющего — и манерами, и внешностью — осознание своей посвященности в магнетическую силу артистизма и внушения, чем он, по всей видимости, владел.

— Вот он, легендарный Виктор Викторович, — сказал Андрей, узнав его.

— Однако, — хмыкнул Спирин.

Как только вошли в танцевальный зал, служивший и физкультурным залом, Виктор Викторович показывал какое-то движение в кругу девушек с загорелыми от макияжа лицами, одинаково тонконогих, прямоспинных, длинношеих, цветисто одетых в спортивные костюмы, словно для занятия аэробикой.

Он плавно, женственно качая бедрами, шел между ними, неосязаемо и нежно раздвигая руками воздух, как воду, чуть шевеля плечами.

— Легкий поворот головы влево, легкий поворот головы вправо, запомните: глаза выражают безучастную тайну, — журчащим голосом говорил он, затуманивая глаза и делая изящный намек на воздушный поворот головы.

— Потрясительно. Хрен знает что — похоже, гомик, — произнес Спирин недобро. — В кино он мог бы играть женские роли. Какова пластика! Разреши-ка, Андрей, мне переговорить с красавцем. У меня это может получиться немного профессиональнее, чем у тебя, — сказал он, принимая на лицо светскую приятность, и своей неизменной борцовской раскачкой приблизился к пестрому кругу девушек, сделал подбородком офицерский полукивок: — Добрый день, прошу прощения за неожиданное вторжение, помешал не умышленно...

На него глядели с интересом. Виктор Викторович не без недовольства прекратил движение, подтянулся весь, откинул назад солидно седеющую прядями голову, чтобы лучше разглядеть незнакомца, и полюбопытствовал, опуская голос до неприветливых ноток:

— Что вам угодно, господин?.. Как вы видите, здесь идут занятия...

— Тысяча извинений, Виктор Викторович, — со сладкой виноватостью попросил прощения Спирин. — Можно вас на минутку? Мы из розыска. На простом языке это означает — служба внутренних дел. Только пару вопросов. Лично к вам.

Они вышли в коридор. Виктор Викторович, в крайнем непонимании напрягая очерченные подкрашенными ресницами глаза и спеша разрешить недоразумение, спросил недоумевающим и все-таки плавным голосом, в котором, однако, проступали трещинки страха:

— Чем могу быть полезен, господа? Ах, это вы? Ай, ай, грешен, забыл ваше имя! — воскликнул он, увидев Андрея, и ухоженное лицо его выразило преизбыточную обрадованность. — Мы, как помню, виделись с вами единственный раз! Вы, если не запамятовал, знакомый или школьный друг Татьяны Ромашиной? К величайшему огорчению, она ушла из школы, а была способной девочкой! Кажется, вы — Алексей? Не так? Я ошибся? Тогда — виноват, виноват!

“Только бы сдержаться и сразу не врезать по этой воспитанной улыбке. Натренированное, напудренное лицо... и он нравился Тане?” — горячо обожгло Андрея, и неподчиненный ему собственный голос, напитанный ядом, зазвучал в гулкой пустоте:

— О, нет! Вы талант душевных качеств, сама чистота! Как звать меня — не имеет значения! Да это и не ваше, пардон, собачье дело! Я-то знаю, как звать вас — отнюдь не великий кутюрье Виктор Викторович, а попросту — сутенер. Сволочь и распространитель наркотиков среди своих учениц! Как вы думаете, о чем мы можем с вами говорить, встречаясь вторично, к обоюдному счастью? О древе истории с корнями? Совершенно верно, о вашем ничтожестве, выход из которого — нихтзайн! Небытие!

“Куда меня понесла сволочная ирония? О чем я?”

— Хватит лирики, Андрей! Позволь-ка великому кутюрье задать несколько вопросов! А ну-ка, дай глянуть на него в упор! А ну-ка, раскрой свои раскрашенные реснички, задница! Гляди на меня!

Властная команда Спирина, вслед за ней заячий вопль впавшего в паническое безволие Виктора Викторовича:

“Кто вы такие? Кто вы? Оставьте меня!” и все еще стоявшие перед глазами недвижные зрачки Тани, и ее какие-то беспомощные волосы, свесившиеся в таз, испачканные желчью, и смешанное чувство липкого отвращения и ненависти к мятому страхом холеному лицу Виктора Викторовича — все было реальным и одновременно отстраненным, как в вязком полусне.

— Так, значит, вы, Виктор Викторович, — выговорил Спирин и, чудилось, ласково взялся за кончик воротника его рубашки, — вы снабжали девочек наркотиками?

Сразу будете отвечать или после того, как придется прикоснуться к вашему личику? Извините заранее...

Он извинялся, а его светлый леденящий взгляд не выпускал распахнутые, по-женски очерченные ресницами глаза Виктора Викторовича, лепечущего с заиканием:

— Что в-вы? Что вы? Вы ошиблись, господа... Христос с вами, господа. Вас кто-то ввел в заблуждение... Наркотики? Какие? Что вы, господа? Вы можете сделать обыск, если подозреваете... Христос с вами...

Спирин оттолкнул его от себя:

— Видно, Христос с нами, а не с тобой, козел. Если вякаешь об обыске, значит, все спрятано или пусто. Советую: малость подумай перед ответом. Так откуда наркотики?

— О чем вы спрашиваете? Ничего я не знаю. Вы ошиблись, господа...

— Ах, мы ошиблись!

Страшным коротким ударом правой руки Спирин свалил Виктора Викторовича с ног, тот упал спиной к стене, косо освещенный желтоватым солнцем из окна в конце коридора, лицо чернело раскрытым болью и криком ртом, из ноздрей хлынули струйки крови, потекли по трясущемуся подбородку на синюю джинсовую рубашку, мгновенно почерневшую на груди. Он хрипел:

— Не имеете права, не имеете...

— Имею. Можешь не сомневаться, гнида! Так откуда доставали наркотики? Подумай — и отвечай разумно!

Измазанными кровью пальцами Виктор Викторович ощупывал нос, трогал губы, из горла его вырывались мученические стоны:

— Не знаю, я ничего не знаю. Что вы со мной сделали? Вы изуродовали мне лицо, вы разбили мне хрящ... — И он заплакал, разбрызгивая кровавые пузыри из ноздрей.

— Доломаю окончательно, — пообещал Спирин. — Так откуда наркотики?

— Не знаю, не знаю я ни о каких наркотиках... Пощадите! Зачем вы по лицу, не надо по лицу!..

— А как иначе с такими, как ты, интеллигентик хлипенький! Ну так думай насчет наркоты, думай! Еще увидимся, если жив будешь. До встречи, лечи нос, — проговорил Спирин и немилосердно ударил носком ботинка в подбородок Виктора Викторовича, глухо стукнувшегося затылком о стену, истошный его вопль взвился в коридоре:

— Умоляю! Не лицо! Только не лицо!

— Поехали за Таней, — энергично сказал Спирин. — Что морщишься? Думаешь, Андрюша, перебор? Не-ет, не задумываясь, прикончил бы этого плюгавца! И глазом бы не моргнул!

Последнее, что видел Андрей, было животноподобное лицо Виктора Викторовича, безобразно разрисованное черно-красными полосами, как для дьявольского карнавала, его разинутый в крови рот, его полоумные глаза в слезах. Из двери спортивного зала, вскрикивая, выбегали пестрой стайкой манекенщицы, всполошенно бежали по коридору.

Было еще несколько омерзительных минут на даче, когда сажали Таню в машину. Она буйно сопротивлялась, вырывалась, визжала, исцарапала Спирину шею, упиралась кулачками Андрею в грудь, не узнавая или узнавая, смотрела на него с ненавистью, и он не мог поверить, Таня ли это. Затем она забилась в угол сиденья, поджала к животу ноги и затихла, изредка постанывая, вскрикивая.

Главный врач Бальмонт-Суханов, профессор, владелец клиники, пригласил их в свой кабинет, и здесь Андрей почувствовал расползающийся по груди холодок от официального малословия врача, не намеренного к долгому общению. В приемном покое, где перед ванной комнатой оставили Таню, профессор перемолвился со Спириным несколькими словами, бегло задал вопросы одной Тане, она отвечала ему мычащими стонами, отвернувшись к стене, и он осмотрел ее быстро, казалось, картина болезни стала в первую минуту ясна ему.

Профессор не располагал к себе. Он был пожилых лет, но моложав, высок, педантично выбрит, халат на нем слепил стерильной чистотой, и Андрей обратил внимание на его патрицианское очень сухое лицо, прическу коротких седых волос, на его безмятежно надменные глаза без искорки сомнения.

— Итак, я вас слушаю, господа, — произнес он гибким голосом и, не привыкший стеснять себя, заложил ногу за ногу, охватил колено, на мгновение придержал ничего не выражающий взгляд на лице Андрея, затем одними веками улыбнулся Спирину:

— Итак...

“Куда это привез Спирин? Не врач, а бамбуковая тросточка...” — подумал Андрей с раздражением на самого себя, поверившего медицинским связям всеведущего Спирина, и на это безмятежное наркологическое светило, которое, по словам Спирина, за консультацию берет пятьсот тысяч. Отблески этих гонораров были видны и в кабинете клиники, расположенной в безупречно отремонтированном особняке русского ампира. Толстый ковер, светлые панели, размыто посиневшие от ранних сумерек, овальный письменный стол, компьютер за стеклянной ширмой, телефоны, мраморные статуэтки на полках, прекрасные копии голландцев на стенах и вишневый шар современного торшера над журнальным столиком меж лимонных кресел придавали кабинету эклектический аристократизм.

— Я хотел бы узнать, доктор, — начал Андрей, но Спирин, деловито располагаясь в кресле, предупредительно коснулся его колена, заговорил доверительно:

— Ростислав Георгиевич, мы хотели бы знать точно и ясно — что с больной? Насколько серьезно? И что вы посоветуете?

У профессора были белые руки, поражающие воображение длинными музыкальными пальцами, тщательно отполированными ногтями. И пальцы по-особому жестко и крепко держали американскую сигарету, словно не сигарету, а шприц, когда в приемном покое он делал Тане успокоительный укол валиума.

— Таким образом, уважаемые господа, — заговорил Бальмонт-Суханов, ни выражением лица, ни голосом не разрушая форму официальности. — Во-первых, напомню: всех принуждающих и приучающих нашу невежественную и наивную молодежь к наркотикам привлекают по закону к суду. Но первое введение наркотика было сделано пострадавшей по ее согласию, как мне стало известно. Это вам следует знать и сделать выводы.

— И что ж, доктор? Что вы посоветуете? — поторопил Андрей.

— Не отношу себя к казенным оптимистам, — продолжал Бальмонт-Суханов. — Если бы речь шла о сравнительно несильном наркотике — гашише или марихуане, положение больной выглядело бы несколько иначе. Больной вводили сильный наркотик — героин. И организм в определенной степени уже зависим. Яд в организме требует яда. И это весьма серьезно.

— Тогда скажите, профессор, по-мужски: есть ли радикальное средство? Очень прошу ответить откровенно, — потребовал нетерпеливо Андрей. — Есть ли какие-нибудь лекарства у нас или за границей?

Бальмонт-Суханов снисходительно посмотрел на неприкуренную сигарету, зажатую в пальцах, потом затяжным взглядом на Андрея и заговорил тоном человека, который верен неопровержимому опыту профессии, а не чувству:

— Не пугайтесь, молодой человек, но, как известно, каждый наркоман без пяти минут остывший труп. Такова уж природа болезни. Добавлю: каждый наркоман — заживо гниющая человеческая особь. И тем не менее — есть одно действенное средство: длительное лечение. Правда, и оно не спасительно для всех. Электрошок, употребляемый на Западе, лишь временно отбивает влечение к наркотику. В своей клинике я не применяю его. От его воздействия больные теряют сознание, утрачивают чувства. Грубо говоря — дуреют. Я придерживаюсь другого метода: психика, внушение...

— Понятно, Ростислав Георгиевич, — солидно вступил в разговор Спирин. — Ну а лекарство? Которое помочь могло бы быстро! Ну как антибиотик какой-нибудь!..

— Радикальных и форсирующих средств нет. Гемо-сорбция, то есть несколько сеансов переливания крови, кардинально положения не изменит. Капельница — лишь начало. Я повторяю: только длительное комплексное лечение.

— Что значит “длительное лечение”, доктор? — спросил Андрей. — Какой же это срок?

— Скажем, полгода, год.

— Полгода? Год? — не поверил Андрей. — Это не похоже на шутку, профессор, простите?

— Нисколько. Все будет зависеть от желания больной перебороть себя. Шутки, полагаю, здесь неуместны. Самое мучительное для больного — “ломка”. Когда отравленный организм требует очередную дозу наркотика. Это ощущение самой зверской пытки — тупой стамеской ампутируют все конечности, бред, судороги, челюсть заворачивается за плечо, а зрачки под затылок, зубы невозможно раздвинуть даже ручкой от скальпеля. Вы это представляете, господа? Каждая клетка тела звенит от боли.

— И неужели нет никаких лекарств? — выговорил Андрей, охваченный нервным ознобом от профессионального объяснения Бальмонта-Суханова. — Ведь даже от СПИДа что-то есть!..

Бальмонт-Суханов бросил в пепельницу неприкуренную сигарету, сказал со скупой надеждой:

— Повторяю: труднейшая проблема современной медицины — лечение наркоманов. Но... молодой человек, полагаю, вам известно, что оптимизм — не что иное, как воля. Подчеркиваю: выздоровление больной будет зависеть от усилий ее воли. От нее самой. И в этом мое дело ей помочь. Научить новому отношению к действительности.

— И других лекарств нет? Я вас правильно понял, доктор? — допытывался Андрей, почему-то полностью не доверяя этому знаменитому наркологу, моложавому профессору, как бы чистоплотно отшлифованному, заметному скрупулезной выбритостью сухих щек и гигиенической аккуратностью бледных ногтей.

— Вы поняли меня почти правильно. Почти, — подчеркнул Бальмонт-Суханов. — На всякую болезнь есть лекарство. Но...

Он заторможенно взглянул на опрятные ногти, додумывая фразу, и Спирин, видимо, на правах знакомого позволил себе вольно закончить его мысль:

— Проклятое “но” — всегда колючая проволока, которая обдирает морду! Сто извинений за неделикатное просторечие, Ростислав Георгиевич, так и подмывает возгаркнуть правду: ваше “но” — означает “нет”! Очень огорчительно, профессор! Стало быть, в медицине — темная ночь, только ветер свистит по степи.

Пятнистый румянец проступил на аскетических выбритых щеках Бальмонта-Суханова.

— Мое “но”, Тимур Михайлович, заключалось некоторым образом в другом, — поправил он Спирина. — Препараты есть, но они заграничные. И вне пределов России. Их цена в долларах гомерическая. Я говорю о новых препаратах, изготовленных в США в одном из исследовательских институтов, как мне известно от моих американских коллег. К вашему сведению, количество наркоманов с каждым годом катастрофически увеличивается в мире. Их миллионы и миллионы, к несчастью.

— Я о лекарствах ... И препараты можно купить за эту гомерическую цену? — спросил благодушно Спирин и, сейчас же, не сомневаясь, ответил сам себе: — Наверняка можно, Ростислав Георгиевич...

— В моей клинике их сегодня нет. Но, разумеется, в наше время рынка закупить возможно любой иностранный препарат. В частности, метадон. Это более мягкий заменитель героина. На него пересаживают наркомана на несколько месяцев. Он помогает преодолеть болевой барьер при “ломке”, помогает вынырнуть как утопающему на поверхность, глотнуть свежего воздуха и ухватиться за соломинку, чтобы вернуться к жизни. Есть и другой препарат — бупренорфин, противоядие, обезболивающее процесс “ломки”. Эти препараты дают не гарантию, но шанс.

— И любопытно — какова приблизительно цена новым препаратам? — с тем же благодушием спросил Спирин.

— Цена, как я сказал, высокая. Здесь, надо полагать, не сотни, а тысячи долларов. Препараты, повторяю, не дают стопроцентной гарантии.

— М-да, — произнес Спирин. — Грабеж напропалую. Весьма, весьма... Крепко и трезво надо думать. Верно, Андрей? Богоугодное дело, но опять зубастое “но”. Надобно быть миллиардером, по меньшей мере, м-да! Как, Андрей?

“Оказывается, здесь свои правила”, — поразился Андрей безмятежности профессора, обыденно назвавшего цифры, которые немыслимо было вообразить.

Минуту спустя Бальмонт-Суханов с ненавязчивой уклончивостью сказал:

— Хочу предупредить, господа. Клиника — частная, как известно вам, Тимур Михайлович. Пребывание в ней обходится больному в сто — сто пятьдесят долларов за сутки. Не дешево. Но эта наша реальность.

— И вы сказали, полгода или год лечения? — спросил Андрей.

— Не могу ответить с астрономической точностью. Точность одна — не краткий срок. Никак не краткий.

“Как я понял, все полетит к черту! Я не смогу помочь. Моих денег не хватит и на месяц. Что же делать? В крайнем случае попросить деньги у отца Тани? Занять у кого-нибудь? У кого? У Василия Ильича? Нет у него денег. А если все-таки продать несколько картин?”

— Ясно, — сказал Андрей. — Разрешите подумать.

— Хоп, ясно, — заключил Спирин и определил финансовую сторону: — Просьба к вам, Ростислав Георгиевич. Позвольте внести деньги не сразу.

— Именно вам — позволяю. Как давнему пациенту.

— Разрешите зайти в палату к Ромашиной, — попросил Андрей.

— Зайдите. Тринадцатая. По коридору налево. Сестра покажет, коли заблудитесь. А вы, Тимур Михайлович, останьтесь на минуту.

И задержав Спирина в кабинете, он простился с Андреем лишь движением своей патрицианской головы.

“Тринадцатая. Какая сатанинская цифра, — выругался про себя Андрей, пройдя коридор и осторожно ступая в тринадцатую палату, всю беленькую, с телевизором в углу, застеленную мягким сиреневым ковриком. Прерывистый мышиный писк двери не разбудил Таню. Она спала, погруженная в насильственный сон после укола. Она лежала на спине, безжизненно вытянув вдоль тела руки, ее неприятно серое лицо выделялось на белой снежной подушке, пересохшие лиловые губы полуоткрыты, она дышала горлом — и показалось Андрею, что под сомкнутыми веками двигаются из стороны в сторону глазные яблоки.

Он не мог долго смотреть на ее недавно милое, озорное, веселое лицо, теперь потухшее сразу, исхудалое, постаревшее, и вышел подавленный, повторяя в памяти ее слова, ужаснувшие его в той проклятой каморке дачного домика: “Я погибаю, Андрей...”

В машине молчали. Яков сидел, напруживая прислушивающийся затылок с видом сообразительного немого, Спирин сбоку поглядывал на Андрея, не произнося ни слова. И тогда Андрей, чтобы разрядить молчаливое похоронное соучастие, спросил Спирина о совсем несущественном:

— Ты не интересовался случайно, профессор не родственник поэта Бальмонта?

— Спрашивал, — сказал Спирин со снисходительным хохотком. — Ответил: “Нет, не родственник. И даже не однофамилец”. Остроумец, как видишь. Недвусмысленный ответ прагматика и практика. Не любит ни поэзию, ни лирику. Теряет, конечно, многое. Да нет — понятно. После того как ежедневно перегрузится хрен знает какими страстями-мордастями в своей клинике — не до возвышенных красот. Бальмонт знает три языка, читает только литературу по специальности. Правдоискатель в наркологии, которую считает самой большой угрозой и России, и всему человечеству. Член двух академий. Ошарашу тебя. Знаешь, сколько у нас насчитывается наркоманов? Больше пятнадцати миллионов. Трагедия! А парень он даже очень ничего, хотя вещь в себе, галстук, халат застегнут и чист, как белье девственницы. Холостяк. Никого в душу не пускает, кроме больных. После Афганистана и Чечни я побывал у него на капельнице — позволил себе побаловаться травкой, дурак с паспортом. Обошлось. Попробовал и зеленого змия. Не успел спиться, слава Богу. Помог Бальмонт.

Андрей плохо слышал Спирина, рассеянно глядел в окно на рано зажигающиеся в предвечерней синеве фонари, на вспышки нелепых реклам “Самсунг”, “Голливуд”, “Фридрих II”, на проституток у жемчужно сияющих подъездов отелей, на движение по улицам пестрого людского хаоса, на лакированные молнии иностранных машин, на рубины задних ослепляющих сигналов, на всю эту ряженность некогда Белокаменной, а ныне притворяющейся русской заграницей Москвы, и он вдруг вспомнил слабый голос, потерявший молодую радость жизни:

“Я погибаю...” — голос этот моляще выплыл откуда-то из глубины вульгарно размалеванной мертвенным неоном столицы, дошел до Андрея из больничной тоски наркологической палаты, где почти обреченная оставалась она. И услышав ее голос, он на секунду пережил новое ощущение, будто вместе с Таней и этим неживым светом умерщвленного города летит в онемелое пространство несуществования...

Возле подъезда Яков остановил машину, деликатно глянул в зеркальце на Андрея. Андрей сказал:

— Благодарю, Тимур, за все. Я это не забуду.

— Пустяки. Прорвемся с помощью Аллаха, Андрюша. Все будет — хоп! — ответил Спирин, смеясь. — Помни главный девиз: надо уметь принимать и держать удары. Запомни, старик! Полезно!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Василий Ильич Караваев много лет считал Демидова рыцарем безоглядной реалистической силы и не однажды говорил, что от иных его полотен становится страшновато, что его шедевры напоминают “нечто вроде дикого неукрощенного зверя, которого не поместишь в клетку”. Караваев верил, что Демидов, укрощая на полотне необузданное, чудодейственное, знал (либо удачно находил) неожиданность разительного цвета, чтобы перевести образ воображения в энергию мысли, в ее загадочность и простоту. Избранная им форма приоткрывала скрытое в нераскрытом, оставляя в то же время нечто затаенное в реальном, поворачивающее его особой стороной, как правду, увиденную не прямо, а вкось независимыми глазами, что означало полностью свободное сознание. Нет, он не писал легко и порой в упадке сил суеверно призывал в помощники вероломную благосклонность великой жрицы — Случайности.

После смерти Демидова Василий Ильич переживал душевное нездоровье и непереборимую обессиленность. Часами бесцельно сидел в мастерской, сжимая голову, как-то предсмертно осязая себя раздавленным в этом чужом ему мире, где уже не было последней радости — приехать в мастерскую Демидова, застать его, как всегда, с кистью, увидеть его громоздкие, сутуловатые плечи, темно-русую бороду, услышать его громыхающий голос:

“Ну, как, Василек, несвобода — это тюрьма, свобода — это несвобода в свободе!” — и говоря это, он весело скашивал брови на холст.

Его томила, его изгрызала тоска. Она подчас достигала такой безысходности, что когда настольные и настенные часы в его комнате показывали одно и то же время, он задыхался от страха, от нехорошего предчувствия и прокрадывалась мысль, что только смерть могла его освободить от самого себя.

Он не мог работать. Кисти валились из рук. Он начинал, отчаивался и бросал и начинал снова. Его мутило от вида натянутого холста. Перед глазами почему-то стояли “Страшный суд” Микеланджело, Моисей, пейзажи Саврасова, “Катастрофа” Демидова. С усилием приходя в себя, он шептал непослушными губами: “Да поможет нам Господь Бог во имя справедливого дела, имя которому красота. Мои дни тоже сочтены, не оставляй меня одного, без земной помощи. Дай мне еще немного сил понять себя...”

Он придумал эту молитву бессонными ночами, страстно и искренне верил в нее, но знал, что срок его прожит, за долгую жизнь сделано все, что в меру таланта дано было сделать, и теперь то, что мог сделать еще, не имело ни для него, ни для России никакого смысла.

“Все мы трагически одиноки, — думал он, — и умираем в одиночестве. Можно ли творить жизнь из самой смерти? Я уже не вижу”.

Василию Ильичу не было легче, когда он приходил в мастерскую Демидова; ему не хватало сил оставаться в своей мастерской, холодной, сиротливой оттого, что в нее с избытком сил уже не ворвется в любой час Демидов, не расправит грудь, не сотрясет раскатистым хохотом ее стены, не надымит до сизого тумана крепкими сигаретами. В дом Демидова тянула Василия Ильича по многолетней привычке его мастерская, которую он знал как свою и где он бывал ежедневно.

В этот вечер Василий Ильич, пребывая в состоянии рассеянном, вышел из троллейбуса, постоял, опираясь на палочку, посмотрел, как искры с бенгальским шипением рассыпаются с проводов среди уличных огней, праздных в своей рекламной избыточности, освещая чернеющие скопища молчаливых людей на тротуарах, бледные лица, почасту досадливо раздражающие Василия Ильича замкнутым и надменным равнодушием, будто каждому из них суждено было в независимости и силе прожить на земле сотни благостных лет.

“Это мой народ? Я причастен к нему всей жизнью? Я частичка его, атом, капля крови? — размышлял Василий Ильич по дороге к дому Демидова. — Но почему я не испытываю прежней любви, даже умиления к вечерней Москве, к родной уличной толпе? Испортился за последние десять лет? Или испортились они, одичали, переродились, поверили обещаниям манны небесной? Если бы я сказал с душой: люблю их, милых, умных, любезных сердцу, люблю как раньше, то не было бы это правдой. Не бес ли во мне, что именуется отцом лжи? Нет, Демидов не лгал, когда говорил: “Раньше у человеков были идеи, теперь остался желудок”. Кто они, люди, идущие мимо меня с неуловимым, неосмысленным взором, — мой бедный народ? Или я вошел в общественное безразличие, несчастный, выживший из ума старик, потерявший после смерти Демидова все, что еще держало на земле?”

И Василий Ильич, заволновавшись, вспомнил ночные разговоры в мастерской Демидова, его крупное, выразительное лицо, его редкую растроганную улыбку, спрятанную в бороде, когда он хвалил работы Василия Ильича, вспомнил те дорогие мгновения, когда Демидов полностью открывался перед ним, с убежденностью говоря, что нравственно прекрасное личное благополучие всякий уважающий себя русский живописец должен ставить на второе место, совестливость — на первое и только на третье — славу и искусство, ибо оно не целое, всеобъемлющее душу, а часть человека. И эта искренность представлялась Василию Ильичу несоединимой с одержимостью Демидова, его исполинской работоспособностью, с честолюбивым девизом “Все или ничего” и загадочной неожиданностью оглушать коллег и ждущих чуда поклонников ликующим сочетанием красок либо новшеством сюжета и идеи, ничуть при этом не упиваясь произведенным шумом, так как в мире остается и есть великое поле истины, выход из мелочей современности — поближе к грекам и Возрождению. Прекрасные полотна уже написаны, а вечная красота не возмещается за счет нынешнего приспособляющегося ума и таланта. Тем более что нужно делать то, что делает художника похожим на реалиста, которому хорошо известно, как это суетно — порхать красоткой бабочкой, гораздо лучше быть рабочей лошадью.

В минуты откровения он признался однажды, задумчиво посмеиваясь: “Мысли мои, Вася, блуждают по морю размышлений, значит — старею. Так вот. Сначала, как известно, Рим был столицей европейского искусства, позже Париж, а уж от начала века — Москва. И тут был расцвет советской живописи, какой не знал мир со всем своим постмодернизмом, сюрреализмом и сатанизмом. Сейчас в малоотрадной российской жизни, которую можно назвать прозябанием, мне отвратительны даже, прости Господи, расхристанные патриоты, и не только в искусстве. Чем больше они кричат о сострадании народу как о высшей справедливости, тем больше это похоже на болтовню, а чем больше они болтают о своем патриотизме, тем меньше они русские и уж никоим образом не патриоты. Чаще всего болеют политическим куртизанством парни из тайги с мечтой о столичной карьере. Поэтому предательство, деньги, обман. Каждого второго можно без натуги купить. Никогда не было так одиноко, Вася... до тоски одиноко...” “Одиноко? — прошептал Василий Ильич, до крайности обиженный печальным заключением Демидова. — Егорушка, побойся Бога, не знаю, как понимать, меня ты не считаешь верным другом?” — “Ты — это не я, Вася. Ты покладист, добр. Ты лирик, певец, слишком талантлив, чтобы так пышно клясться! Слова, Вася, большей частью — абстракция. А по Библии даже апостол Петр отрекся и Иуда предал Христа, а толпа кричала “распни” и “уксусу, уксусу ему”, когда Спаситель погибал от предсмертной жажды на кресте. Демократия умертвила на земле Христа, а афинский демос приговорил к смерти великую умницу всех времен — невиноватого Сократа. И опять настало время бесчисленных иуд. И жертва есть — бедная Россия. Распинает и кричит “уксусу” сам русский народ русскому народу. Могучая Россия, позволившая политическим ничтожествам подвести себя к смертному одру, достойна и жалости и презрения. Смерть России — это не естественная кончина, а самоубийство невиданного по силе гиганта под похоронный храп ленивых, доверчивых и равнодушных, ставших уже не нацией, а народонаселением, дорогой мой Вася”.

“Господи, спаси от твоих речей! О чем ты заговорил? Как ты мог сказать, Егор, что я пышно клянусь тебе в дружбе? И зачем ты приплел и Иуду, и Петра, и народ? Какие дикие параллели! Разве так можно не дорожить своим народом?”

“Вася, идеалист, бесценный мой друг, не тебя имел в виду, не распускай слюни! Народ потемнел, оглох и ослеп! Нам с тобой скоро уходить с белого света, и боюсь, лет этак через десять мои картины будут сжигать на кострах, как когда-то сжигали еретиков. Я думал только о нашем с тобой самоопределении, а вызвал твою ярость и обиду”.

“Лучший друг — очаровательный враг, не хватает еще этого уистлеровского остроумия. Позволь тебе заявить, Егорушка, ты не очень любишь импрессионизм, ни французский, ни наш, и ты хотел меня уязвить моей любовью к отсвету заката на крышах? А ведь ты сам, я отлично вижу, Егор, утверждаешь праздник прекрасного”.

“Вася, Вася, Вася, тпр-р, стой, осади на плитуар, без красивых слов! Ты незауряднейший русский импрессионист, я могу встать на колени и молиться перед твоими ощущениями, что для меня, дружище, целая философия! Я не назвал импрессионистов скопищем посредственностей, отнюдь не призываю к погрому! Я глаз не могу оторвать от некоторых твоих работ. Однако писать всю жизнь лес, травку, воду, полдень и закаты — это, прости, много сладости. Можно схлопотать крепчайший запор, придется ходить с клизьмой в кармане. У меня у самого, вон видишь, полмастерской этой кондитерской патоки: лето, зима, солнце, сугробы. А хочется хрена с горчицей”.

“Как это тебя прикажешь понимать, Егор? Уйти от красоты земной и перейти к этой самой борьбе со злом? К злободневности? Вперед на бой, к борьбе со тьмой?”

“Вася, не матерись! Кто сказал “вперед” и “тьма”? Борьба со злом, если оглоблей в лоб, — да это и значит ставить злу памятник. О зле и добре писали и ваяли великие, и все по-разному. “Сикстинская мадонна”, “Давид”, “Мона Лиза”. А наши мастера! Суриков, Нестеров, Коненков, Верещагин... перечислять дальше? У всех у них вечное, Васенька, нетленное, под небесами летящее и тайну мироздания несущее! А даже самый превосходный пейзаж, Господи, прости святотатство, ограничен, замкнут, в нем, не спорю, есть чувства, но чаще всего тесновато для мысли, если даже он изображает шут знает какую фантасмагорию! Есть сама правда и подражание правде... Это же не одно и то же. Все, все! Я замолкаю и буду молчать, как пень. По твоему лицу вижу: сейчас ты меня угрохаешь табуреткой!”

“Да, лучше помолчи, Егор, ты сегодня меня загоняешь в угол. И говоришь неприлично. Как будто слава уже одарила тебя бессмертием. Сползи с высоты, а то я скажу, что ты болен самонадеянностью, как Дали!”

Василий Ильич, будучи и терпеливым и обидчивым, при всей влюбленности в Демидова, преданности ему и восхищении им прощал по мягкости душевной многие слабости избалованному и невоздержанному другу. И это нахлынувшее воспоминание о том разговоре, обижающие слова, споры и недолгие размолвки, какие бывали между ними, теперь показались несказанным счастьем, чего никогда уже не будет. И от волнения он зашелся кашлем и, обессилев от сотрясавшего его недуга, остановился у дома Демидова, горбясь, слезы выступили на глаза, и жидко расплывались огни улицы, покачивались квадраты окон, когда он вошел в заросший тополями двор, который за много лет их верной дружбы стал родственным ему.

“Скоро помру, — подумал он с немощной ватностью в ногах. — Ослаб, сдал после смерти Егора... Да и незачем ползать по земле одному... в бессилии”.

В подъезде неуютно светила запыленная лампочка в сетке. Лифт почему-то не работал, мертво стоял между первым и вторым этажами, и Василий Ильич в страхе, что не дойдет до восьмого этажа, попробовал раза три нажать на кнопку, но механизм не отзывался.

Он начал подыматься по лестнице, хватаясь за перила, сердце зачастило, задохнулось на третьем этаже, он давился кашлем, отдыхал через каждые пять шагов, пережидал зыбкость в глазах, похожую на головокружение (“слабость, слабость...”). И, восстанавливая дыхание, долго сидел на подоконнике пятого этажа, с робкой улыбкой видя, как мимо, разговаривая, спускались по лестнице какие-то люди, искоса взглядывали на него, точно на пьяного.

На восьмом этаже Василий Ильич обеими руками вцепился в перила, упал на них грудью; со свистом заглатывая воздух, потом сполз на ступени, склонил к коленям голову и так посидел несколько минут, приходя в себя.

Ключ от мастерской был у него в кармане, на правах дружбы Демидов разрешил ему приходить в любой час дня и ночи, без предварительных телефонных звонков. Две одинаковые двери, обитые искусственной кожей, были рядом на лестничной площадке. В добрые старые времена министр культуры выделил знаменитому академику две большие квартиры, и одна была оборудована под мастерскую. Василий Ильич издавна устойчиво любил левую дверь, без номера, за которой чудодейственно открывалось царство бесценных владений Демидова, всегда обдававшее радостным возбуждением, каким-то обещанием бесконечной жизни и неотвратимой печалью ее скоротечности. Нет, он еще никак не мог согласиться с навечным отсутствием Демидова.

Василий Ильич сидел на холодной, как гробовая плита, ступеньке, силился отдышаться, умерить биение сердца и решал, что сперва не будет заходить к Андрею, а посидит один в мастерской, без сожаления думая, что и его земной срок близок.

Ему стоило напряжения встать, разогнуть ревматические колени, и, чтобы не покачнуться, он постоял, набираясь сил, и, елозившими пальцами опираясь на перила, двинулся шажками к двери мастерской. От усталости после подъема дрожала рука, но ключ наконец втиснулся в скважину, и послышался хрустящий звук замка.

Тяжелая дверь распахнулась и, еще не зажигая свет, первое, что почувствовал Василий Ильич, был дохнувший из темноты в потное лицо сквозняк беды, какого-то несчастья, с угрозой оттолкнувший его назад. Это был запах пепла и сладковато-едкой химической гари. Он нащупал выключатель, зажег свет. Посреди мастерской на картоне чудовищно чернела безобразная груда второпях изрезанных, искромсанных холстов, поломанных рам с продавленными картинами, зиявшими прожженными дырами, испачканных краской тряпок — кучей возвышался недогоревший костер, наваленный из сорванных со стен, угольно потемневших картин, потрескавшихся от огня пейзажей, истлевших портретов.

— Боже мой, Боже мой, что это такое? Что это такое? — вслух выговорил Василий Ильич, и от жаркой боли что-то сдвинулось в его голове. — Кто мог? — прошептал он. — Зачем? Боже мой...

Несмело, на ослабших ногах он вошел в мастерскую и сел на табурет, свесив руки между коленями.

Он боялся посмотреть на стены, на те места, где висели любимые им полотна, — из глубины мастерской тянуло сыростью, шуршащим безмолвием опасности, будто угрожающей обвалом.

Когда он поднял глаза, страшась увидеть сплошь обнаженные стены там, где вчера висели шедевры, то увидел на стенах и на полу прямоугольные и квадратные провалы рам, из которых чем-то острым были вырезаны украденные холсты. И Василий Ильич, пошатываясь, начал продвигаться вдоль стен, тупо глядя на пустоты, на оголенные рамы, до деталей помня исчезнувшие полотна, шепча их названия:

— Да, да. “Августовские звезды”, вот тут “Утренняя Москва”. Какая это была прелесть, какое соединение цвета... И рядом “Достоевский в ссылке”. И “Казнь Пугачева”. У него все висело вразброд. И вот тут “Баррикада”, “Октябрь 93 года”, “Распятая Россия”. Нет. Их нет. И “Катастрофы” нет. Егор был самоед, считал, что она не закончена...

Шторка, которой Демидов всякий раз закрывал новую или незаконченную картину, сорванная, валялась на заляпанном краской полу, изуродовано покосился подрамник, убогий без полотна, так поражавшего всех оглушающей тайной трагедии, печалью гибели мужчины и женщины на пустынной дороге в осенней ночи с глубиной ее черноты и кровавой щелью заката, с гигантским железным крабом на чудовищных колесах, как будто коварно и вкось приподнявшимся для убийства на дыбы, но уже тоже мертвым, что видно было в хилом угасавшем свете фар, готовых через секунду померкнуть, как глаза умирающего.

— Реквием... Он чувствовал это... острее меня... — бормотал Василий Ильич, восстанавливая в памяти подробности картины, ее колорит, а когда наконец отошел от подрамника, взгляд заблуждал по светлым пятнам на стенах, здесь недавно весело слепили солнцем, зеленью, воздухом летние, весенние и осенние мотивы. Здесь млел в золотой дымке июльский день, истомлено сверкал на листве яблонь в жарком саду; раздавленный алмаз Венеры сиял над вечереющими лесами; переливались крупные капли дождя на траве озерного луга; туманилась под осенним солнцем видимая сверху фиолетовая Волга с крошечным заблудшим буксирчиком посреди ее широты, с далекими маковками церкви на другом берегу; синели сугробы в ночном поле, облитом лунным светом свирепого холода, — ветер, неумолимая стужа, неприютная ее жестокость; и не было пейзажа с фантастическими ромашками, торчащими на выжженном зноем откосе заброшенного железнодорожного пути: трех огромных, разъятых радостным ужасом молодых глаз поблизости ржавого колеса товарного вагона, глядевших на этот умирающий мир из прежнего счастливого мира. Эти ромашки Демидова напоминали чем-то “Подсолнухи” Ван Гога, но тайна трагизма, необычность композиции были демидовские, действовавшие на Василия Ильича неотразимо, он воспринимал пейзажи Демидова как смысловые картины, не досягаемые для него, исповедуя в собственной работе следование за земной красотой в поиске вечной весны, мига прекрасного, почти неуловимого, меняющегося, исчезающего, подобного краткосрочной юношеской любви. Он жил, мыслил красотой природы, еще не всюду погубленной, изгаженной цивилизацией, и его человек в гуще природы был лишь одним из оживляющих мотивов. И Василий Ильич, наделенный талантом и вкусом, понимал, что в пейзаже Демидова человек невидимо присутствовал со своей судьбой, что живописный метод и его взгляд на жизнь очеловечивали среду и жестокостью и надеждой, создавали художника большого стиля, в неистовстве раздражая ортодоксов, а равно и постмодернистов: “разрушитель красоты”, “вандал”, “не живопись, а достоевщина”, “консерватор”. Но его контрастные цветовые сопоставления чувства и мысли утверждали непростую истину высшего порядка, так же, как известная его фраза: “Я пишу слишком строго, чтобы нравиться всем. Я ненавижу краски, вроде приклеенные к предметам. Я хочу писать события, лица людей, а не фейерверки для надутых дураков. И не бином Ньютона, состряпанный лопатой из цвета. И не психо-сексопатологию дьявольских изысков, хотя она имеет интерес импотентного свойства. Сплошное ослячество и лошадинство! О чем тут можно говорить?”

— Да, да, я помню, я помню все, что он говорил... — продолжал бормотать вслух Василий Ильич, пьяно продвигаясь вдоль стен мастерской, оскверненной, ослепшей без встречного взгляда красок с опустошенных стен, обдающих студеной промозглостью. И действительно, Василий Ильич начал замерзать, кожа стала неметь на лице и дробно стучали зубы. — Да, да, он ценил мою живопись, ценил и ругал... называл ее вибрирующей, мерцающей, как эфемер... как эфемер красоты... Глупец глупцом, я возражал: “Свет дает картине жизнь, а не однозначно красоту. Мы с тобой разные: я человек малого, а ты большого разумения”. А он, смеясь, говорил о себе:

“Пытаюсь изображать не только то, что вижу, но и то, что знаю о нашем бедолажном бытие. Точность и тонкость — это еще не правда. Воображение — правда. А ты, Вася, пишешь только то, что видишь. Соитие барбизонства с импрессионизмом. Недурное соитие. Твои пейзажи полны наивной первозданной прелести. Не осуждаю. Но ты и я — две правды. У тебя не совсем возделанный трагедией жизни ум. Не обижайся и слушай. И все-таки, пиша пейзажи, думай о людях-человеках...” Да, да. Он и любил меня, и не щадил... Помню, еще он сказал: “Ты очень спокоен, созерцатель, ты придумал прелестный рай, а его нет”. Боже мой, прости меня... пристрастного... Вот здесь висел злополучный портрет премьера. Зачем он его написал? Из-за этого мы поссорились. Но какие точные были краски, какие точные линии... Лицо самодовольного тупицы. И его взяли.

Он ходил по мастерской, колени подсекались, тогда он садился на табурет, отдыхал и снова ходил старческой заторможенной иноходью, в шатком полоумии, считая по нескольку раз и пересчитывая исчезнувшие картины. Иногда он останавливался, ослепнув от слез, боясь в эти секунды, что, задавленный кашлем, забудет количество пропавших полотен. Он насчитал тридцать пять украденных картин и одиннадцать изуродованных, обгоревших в костре. Когда он наткнулся на большой рабочий стол Демидова, где лежали альбомы, папки, листы с рисунками, наброски карандашом, — все здесь было разбросано, перемешано, раскидано — ко всему враждебно прикасались чьи-то руки. И Василий Ильич перекрестился.

— Боже, спаси и помоги,— и присел к столу, вдавил пальцы в виски, заставляя себя в меру сил сосредоточиться и записать названия картин, похищенных и испорченных. Он должен был записать названия копий старых полотен, купленных российскими и заграничными музеями, внесенных в каталоги и монографии, и названия вещей, написанных в последние годы, не проданных по причине высокой цены, назначенной Демидовым, и по причине его немодности в новые времена. Вместе с тем Василию Ильичу не верилось в способность милиции вернуть украденное — газеты писали о множестве ограблений, воровстве ценнейших книг, манускриптов, картин из библиотек и музеев, переправляемых за границу и ненайденных.

“Но как понять, как объяснить это все? Безобразный костер, искромсанные картины... неужели тут еще и ненависть к тому, что он делал, ненависть к его характеру, к его таланту? О, вечная озлобленность недругов и завистников. Он часто говорил с насмешкой: “Гения всегда преследует торжествующая посредственность!” Нет, а мастерской побывали не недруги и завистники. Нет, не они... тут были другие... Так что же делать, что делать?”

Василий Ильич медленно и трудно записывал названия картин, порой замирал, уставясь в одну точку, пугаясь, что забыл, как пишется то или иное слово, ругая себя за склероз, голова плохо работала, искала помощи и облегчения. И Василий Ильич не закончил список, как-то нелепо заторопился, вылезая из-за стола, и мелкими шажками поспешил на лестничную площадку. Перед тем как поехать сюда, он позвонил Андрею, квартира не ответила.

На лестничной площадке он суматошно затоптался перед дверью, наконец нащупал кнопку звонка, не вытерпел и позвал: “Андрей, Андрюша!” В ответ — ни звука. Он приложил ладонь к уху и прислушался. Шагов за дверью не было слышно. В квартире осторожно шуршали сквозняки. И стояла пугающая тишина на лестничной площадке, будто во всем доме не было ни одной живой души, лишь стыла по этажам мертвящая неподвижность безмолвия.

Василий Ильич, в потрепанной курточке, сел на ступеньку, склонил голову к коленям и тихонько застонал — от собственного одиночества, от старческой слабости, не похожий на почтенного академика живописи, когда-то знаменитого своими пейзажами, разбросанными по музеям и коллекциям Европы, сейчас забытыми равнодушной публикой, голодным народом, безвременьем России.

Его помнил, ценил, был верен дружбе Демидов, но Демидовы велики и встречаются в единственном числе, но, как с любыми смертными, с ними случаются несчастья...

Василий Ильич мял пальцами впалые щеки и бормотал вслух:

“Его оторвало... как остров... оторвало... А на земле без него стали грабить и сжигать папирусы, как в древности. Я тоже забыт народом... но я умру неоплаканный. Кому нужно мое чистое художество? Праздник света, волшебство оттенков, блеск колорита зажившегося эстета? Народ просит кусок черного хлеба, а не чародейства светотеней. Нет никакого праздника. Все прошло. Горько и безумно. Сверши, Господи, дело свое, возьми меня. Нету у меня сил жить...”

Он скулил и молился, тихо плакал по Демидову, по себе, чувствуя свое бессилие и нежелание жить в этом безнадежном мире.

Подымаясь по лестнице, вконец опустошенный после сегодняшнего дня, Андрей проклинал испортившийся лифт и с раздражением ударял кулаком по перилам.

Все, что было сегодня — поездка со Спириным в Бологово, смердящая рвотой и нечистотой каморка в дачном доме, где в этой сгущенной вони лежала неузнаваемая Таня, стеклянный стоячий взгляд Яры, искаженное лицо Виктора Викторовича в крови, возвращение в Москву, клиника Бальмонта-Суханова с ее умопомрачительной оплатой за лечение — все не уходило из памяти, как тот незабытый октябрьский день, когда он полз вдоль стены Краснопресненского стадиона, за которой люди в лягушачьей форме расстреливали из автоматов молодых парней, и когда донесся оттуда полузадушенный вопль:

“Палачи!..”

Да, отмщение последовало, но со стороны упоенных победой “демократов”: арестованы и посажены в Матросскую Тишину, в Лефортово члены Верховного Совета, закрыты шестьдесят общественных организаций, оппозиционные газеты, в том числе и та, в которой работал Андрей, а на забрызганных кровью стенах стадиона ежедневно появлялись и ежедневно закрашивались русские “дац-зыбао”: “Ельцин — Пиночет”, “Ответит Иуда!”, “Грачев — ворона в павлиньих перьях”, “У Ерина морда мерина”, “Прости, мама, что меня убили за Родину”, “Россияне, 4 октября погибло 2473 человека”, “Спасайте Россию, любимые братья”, “Армия предала народ”, “Смерть контрреволюции”, “СССР жил, жив и будет жить”, “Русским русское правительство”, “Простите, милые, всех трусов”, “Янки — вон”, “Глупец Грачев, запомни: вороне соколом не бывать”, “Мы отомстим предателям”.

После выздоровления, когда Андрей не раз ездил в район пыточной милиции и кровавого стадиона, он дословно помнил эти надписи на расстрельных стенах, но в его первых репортажах о трагических днях не все вышло в свет (о милиции, об убийстве казачонка), так как главный редактор, бывший партийный функционер, обладавший животным нюхом, почуял обвальный натиск на оппозицию и упредительно поднял над газетой знамя, именуемое “осторожность”, что, впрочем, позднее ему не помогло. Тогда Андрей вспылил, ожесточился и, выкурив за ночь пачку сигарет, написал об октябрьских днях следующую статью, чуть не лишившую разума главного редактора. Обильно потея выбритым черепом и мертвея глазами, он дошел до последнего абзаца, умышленно подчеркнутого смысла, спиной сполз в кресле, обморочным голосом выдохнул: “Да что вы делаете со мной? Что будет с газетой? Как это понимать? “Принцип продавших и предавших самих себя вдоль и поперек журналистов — это значит никаких принципов”. Да вы сами послушайте, что вы такое пишете. Вы понимаете, что с нами сделают? Вот, пожалуйста... “Беспринципные интеллектуалы говорят, что через страдание человек постигает истину, а истина, мол, и есть демократия. Благовидное оправдание трусости — это когда в политику призывают со спасательным кругом. Но разве демократия — унижение людей самой борьбой за право на существование? Наша демократическая свобода — безграничная болтовня, измена армии и убийство друг друга на площадях и стадионах. А если в России правит безумие, где же журналистская совесть, защита прав и справедливости? Этого нет, и мы с этим свыклись как с “нормальным” предательством! Неужели каждый русский журналист служит трусливой глупости, корысти и безразличию? Мне стыдно, что я русский...”

Может быть, он так вызывающе зло не написал бы последнюю строчку, но отчаяние, не притупившееся после октябрьских событий, унизительная зависимость от безволия главного редактора не подчинялись его благоразумию. “Вы чрезвычайно чувствительны, ибо вы русский с головы до ног, а я в отличие от вас — гражданин мира. Лучше быть в тылу общества, чем ждать, когда тебя растопчут”, — сказал уныло главный редактор, возвращая статью, и Андрей сгоряча послал его к черту и распрощался с центристской газетой, детально помня, что было вчера и зная, что завтра не будет лучше.

“Вы чрезвычайно чувствительны, — повторил Андрей фразу главного редактора, которая осталась в сознании. — Русский ли я? Не армянин? Не француз? Нужно ли очень серьезно относиться к себе? Не взлезешь ли на алтарь?”

Это было невнятное чувство ощущать себя русским: его чувство русскости он не мог бы точно уловить и осознать в личных поступках. Он редко задумывался над этой кровной принадлежностью к одной нации, и лишь вспыльчивость, гнев и отходчивость, щедрость и непрактичность деда, которого поклонники и недоброжелатели считали истинным “русаком”, Андрей частично относил к собственным проявлениям характера, иронически объясняя это генным наследием.

“Да, чрезвычайно чувствителен, и гора иронии”, — вновь подумал со злорадством Андрей и явственно увидел убогую захламленную каморку на даче, недавно светло-пшеничные, ставшие зеленоватыми волосы Тани, свесившиеся в грязный таз, и увидел осеннее солнце в окнах физкультурного зала, приторно женственные движения головой и плечами изящного Виктора Викторовича, показывающего ученицам проход модели.

“Что же такое происходит со мной? Не гожусь в Алеши Карамазовы, ничего не могу ни забыть, ни простить! Ни казачонка, ни того пятнистого в наморднике, ни милицию, ни омоновцев! Не могу забыть ту стену стадиона и проклятое Бологово!..”

И с вырвавшимся гневом Андрей выругался, с размаха ударил по перилам ребром ладони, ненавидя всю нелепость, всю противоестественность сегодняшнего дня. Подымаясь по лестнице к своему этажу, он уже перескакивал через ступеньки с неподвольной нервной поспешностью и вдруг услышал сверху несильный вопль, почудилось, кто-то, слабея от боли, звал его:

— Андрей, Андрюшенька-а...

Когда он увидел на площадке восьмого этажа сгорбленного на ступеньках Василия Ильича с театрально протянутыми к нему руками, как если бы умолял о пощаде, то понял, что случилось что-то непредвиденное и опасное, и бросился наверх к нему, крича:

— Что? Что, Василий Ильич?

“Неужели еще что-то?.. — пронеслось в его голове. — Значит, правда, одно к одному?..”

Воздетое навстречу лицо Василия Ильича передергивалось, от рыданий седая голова тряслась, он повторял узким голосом:

— Ты посмотри, посмотри... что они наделали... Дверь в освещенную из конца в конец мастерскую была открытой, и Андрей вбежал в химический сернистый запах невыветрившейся гари, в такую знакомую ему мастерскую, изуродованную слепыми пустотами на стенах, дымно тлевшим костром, торчащими из него рамами изломанных картин. Он узнал только одну “Баррикаду”, обугленные альбомы, увидел затоптанную в пол занавеску перед мольбертом, где раньше стояла недописанная “Катастрофа”, и на этой занавеске отвратительные кольца человеческих испражнений.

— Так и знал — что-то случится!.. — выговорил со стоном Андрей. — Все одно к одному. Пришла беда, отворяй ворота! Сволочи, сволочи!

Все, разъятое и грубо увиденное сейчас в мастерской, все, что порой предчувствовал он после смерти Демидова. Это сознательное насилие, цинизм, надругательство вызвали в нем взрыв бешенства, удушающими лапами перехватили горло.

— Надо держать удары? Принимать удары? Спирин прав? — вслух заговорил через зубы Андрей, шагая по мастерской. — Удары? Чьи удары? Как их держать? Что-то мне чересчур везет, счастливчику...

— Андрюшенька-а, — пробился к нему вибрирующий голос Василия Ильича. — Все же, может, в милицию надо? Господи, спаси и помоги, что делать, хоть убейся, хоть криком кричи...

Андрей попросил хрипло:

— Не надо кричать. — И обвел глазами разгромленную мастерскую. — Мы сейчас в комнате эха, Василий Ильич. Кричи, вопи, плачь — услышишь эхо. Никто не поможет. Никто. А что милиция? Что она? Убежден — та же комната эха. После девяносто третьего года я не верю никаким милициям!

Василий Ильич вскрикнул жалостливо:

— Ох, я же читал статьи-то твои!.. А недавно ты опять демократов этих и омоновцев... А кто ж искать бандитов будет?

— Помолчим, Василий Ильич, хорошо? Андрей обнял за плечи маленького сухонького Василия Ильича, и они начали ходить по мастерской в родственном единении несчастья, уже не говоря друг другу ни слова.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Поздним вечером Андрей позвонил Спирину и рассказал все, что случилось в мастерской Демидова, надеясь на опытный совет. Спирин, не интересуясь подробностями кражи, спросил:

— Ты вызывал милицию?

— Нет.

— Звонил в угрозыск?

— Нет.

— Идиотизм крепчал! Что до угрозыска, то старых сыщиков согласно хрен знает каким реформам — почти разогнали. Но среди молодых есть разные ребята. Попадаются и способные. Живем в Содоме, поэтому результат будет или не будет, все в густом тумане, но лучше хрен целых, хрен десятых, чем хрен без десятых.

— В результат не верю. Судя по газетам и ящику, почти никого не ловят. С милицией у меня отношения премилые. В последних статьях в “России” я вспомнил рыцарей девяносто третьего года. И были анонимные любезные звонки, обещали мне самую серьезную жизнь. Ты что замолчал, Тимур?

— Думаю.

— О чем? О моей нежной любви с милицией?

— Приходят не самые зрелые мысли, старик.

— А именно?

— Этот жлоб... как его... о котором ты мне говорил... Песков заявлялся в мастерскую Демидова?

— Не он один. Иногда мастерская превращалась в проходной двор. Дед любил возбудить публику.

— Я не про публику. А о продавцах и перекупщиках. Данной своры сейчас — вагон и маленькая вагонетка. Купят и перепродадут мать родну.

— Знаю, что у Пескова магазинчик возле Арбата. Дед изредка продавал ему пейзажи.

— Украденные картины в магазинчиках вряд ли продают.

— Подозреваешь Пескова, Тимур?

— Ни хрена подобного. Он на такое не пойдет. Впрямую. Но надо за что-то ухватиться. Не исключено — Песков обнюхивает мастерские и весь торгашеский гадюшник. И наверняка в курсе спроса и предложений. Пожалуй, начинать надо с него. Начнем, если прикажешь? Хоп?

— Каким образом?

— Из уважения к тебе. Адрес и телефон у меня есть. Его визитку ты мне дал. Не откладывая, завтра утром надо нанести визит и... что называется, побеседовать. Хотя в живописи я понимаю, как — енот. Лучше поехать бы вместе. Как ты?

— Я готов. Где встретимся?

— Дай подумать. Н-да. И все-таки... сподручней мне сначала одному. У меня, старик, свой метод разговора, который тебе не очень нравится. Ты весь остался рафинированным интеллигентом...

— Какого черта ты заговорил о моей интеллигентности? Не кажусь ли я тебе сопливой размазней? Для уточнения попробуем, кто чью руку положит? Несмотря на твои бицепсы. Твое преимущество — карате. И в этом случае я рафинад.

— Ни в коем случае. Никакого преимущества.

— Не скромничай. И я скромничать не буду. Каждое утро я балуюсь гантелями. Приучил дед.

— Ты нервничаешь, Андрей. Все будет — хоп и ни пипи!

— В каком смысле?

— Выживем. Все будет в ажуре. Несмотря на все принятые меры. Надо уметь держать удары. Прорвемся.

— Все остроты, Тимур, кажутся мне сейчас дурацкими.

— Старик! Если я произвел на свет несерьезную мысль, подвергни ее осмеянию. Так приблизительно говорил великий Лао-цзы. Я смеюсь.

— Над кем? У меня нет желания смеяться, Тимур. Значит, ты не отказываешься мне помочь?

— Мне приятно и лестно тебе помогать, старик. Завтра жди моего звонка. А вечерком — заеду.

— Благодарю, Тимур. Я твой должник.

— Охо, не расплатишься! Опять смеюсь и сворачиваю своему смеху шею.

Андрей положил трубку, вытер испарину на висках, неудовлетворенный разговором со Спириным, должно быть, находившимся немного в подпитии, — вероятно, он позволял себе расслабиться по вечерам, — взглянул на черно-фиолетовое незанавешенное окно, на громоздкие антикварные стенные часы, одномерно поскрипывающие в сонном воздухе медным маятником.

Было десять минут двенадцатого, время позднего вечера, медленно входившего в гущу ночи, обещание бездушной поры бессонницы, мучившей Андрея после смерти деда в опустевшей квартире, без звука родного голоса, без мощного храпа из соседней комнаты, прерываемого вдруг чертыханьем, кашлем, ворчанием во сне. Это нередко веселило Андрея, было привычной естественностью и надеждой на завтрашнее утро, на общение близких людей, хотя никто из них сентиментальностей не допускал.

“Почему он сказал, что я остался рафинированным интеллигентом?”

Андрей, не раздеваясь, лег на тахту в комнате деда виском к зябко потянувшему от стены холодку, за которым была опакощенная, разграбленная мастерская, и закрыл глаза, заставляя себя не думать ни о чем. Тишина забытья паутиной наплывала на него. Но тотчас звенящий треск телефонного звонка отдался болью в голове и, вздрогнув, он вскочил, сел на край тахты, сразу почему-то не решаясь подойти к телефону, снять трубку. Потом посмотрел на неуклонно и скрипуче отстукивающие стенные часы — было ровно двенадцать. Бесовское время полночи, как говорил покойный Демидов, суеверно не любя начальную пору ночи, когда поют первые петухи. Телефон не замолкал. Андрей снял трубку, молодой бодрый голос был незнаком ему:

— Как здоровье, Андрей Сергеевич? Как жизнь течет? Уж извините, здоровье ваше нас беспокоит. Давление, пульс какой?

— Неужели вас интересует мое здоровье? — ответил Андрей, сразу вспылив. — Кто вы такой? Академик от медицины?

— Ни-ни, никогда, — медово заверил голос. — Интересуемся, какую еще статеечку интересную сочинили? Третью годовщину все газетки отметили, но вы ярко, очень смело... Мы — читатели ваши. Про гестапо еще хотим прочитать, про господина министра, про зверства... Может, вы на убой коснетесь и личности президента? Разрешите ждать в печати? В какой газетке? А? В “России”? Или — в “Независимой”?

— Сообщите адрес, отвечу телеграммой.

— Не отвечаете, жаль, не умный вы человек, — сахарно пропел голосок, стих и вдруг разъяренно, коряво, словно кто-то другой выхватил трубку и заговорил: — Раздолбай, мать твою так! Мы тебя раздавим, как харкотный плевок! Твою голову найдут в помойке или в целлофановом пакете у порога твоей квартиры. Мы тебя достанем. А пока ты еще дышишь, будем тебе звонить каждую ночь. Чтобы ты понял, вошь, — мы рядом! Замков от нас нет, и с твоей квартиркой и с мастерской мы уже знакомы. Твоих ключей не надо. Свои есть! Заранее прими соболезнования, сука!

Там, в глубине бесовской ночи, оборвали разговор, но Андрей все еще держал частившую гудками трубку, затем с силой придавил ее к рычагу. И внезапно подчиняясь уже испытанному в девяносто третьем году чувству, он отодвинул нижний ящик дедовского стола, где за кипой рисунков лежал в жестяной коробке из-под монпансье обернутый тряпочкой “вальтер” — и, взглянув, задвинул ящик, пахнущий прелью дерева, снова лег на тахту, думая с ударами крови в голове:

“Какое было бы счастье, если бы кто-нибудь из этой сволочи ворвался сейчас в мастерскую или в квартиру, ни секунды не задумался бы — выпустил бы всю обойму!”

Чтобы снять возбуждение, он выпил полстакана водки, но уснул только на рассвете; очнулся же в восьмом часу утра с тяжелой головой, и в сознании вертелась одна и та же мысль: “мастерская, ночной Звонок, мастерская...” Сон не освежил, ночное бессилие не уходило, осенний холодок из открытой форточки полз по влажной груди. И он почему-то вспомнил, что в мудрой астрологии есть счастливые созвездия возвышения и мрачные созвездия упадка, что именно они влияют на судьбы людей и государств. И подумал, что после страшных дней девяносто третьего года все перевернулось, потеряло веру, значимость, нужность, неудержимо погружалось в бездонность упадка, заражая людей равнодушием, ненавистью, терпеливым безволием, которое он презирал больше всего в себе и в других.

“Таня! — вдруг дрогнуло в нем. — Таня, милая моя, Таня... Несчастная, беспомощная. Там в клинике...”

Он бросился с постели к телефону, стал искать визитную карточку Бальмонта-Суханова, бессознательно повторил вслух найденный номер его телефона, набрал, но услышав продолжительные гудки, глянул на часы — в эту раннюю пору главного врача не было в кабинете; очевидно, профессор был еще дома, завтракал перед уходом в клинику, еще неодетый, но безупречно выбритый, со своими безмятежными, ясными, не пропускающими вовнутрь глазами.

Ему хотелось смыть с себя липкую ночную испарину, ощутить свежесть воды, забыть запах кислоты, нечистой одежды, который преследовал его после Бологово. Минут пять он стоял под душем, подставив лицо прохладному, буйно колющему плечи ливню, ожидая облегчения. Но облегчения не наступило ни после душа, ни после повторного звонка в клинику, ни после немногословного разговора с Бальмонтом-Сухановым, бесчувственно переспросившим:

— Вы интересуетесь, молодой человек, состоянием Татьяны Ромашиной? Пока не могу вас ничем обрадовать. Рано ждать перемены. Вы расстались с вашей подругой не на несколько дней, на месяцы, молодой человек. Наберитесь терпения.

— Наберусь, профессор, — не без раздражения ответил Андрей и с недоверием к медицинскому авторитету, в голосе которого не затеплилось ни искорки соучастия, так хлопнул трубкой по аппарату, что внутри его зазвенело.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В девятом часу вечера приехал без предварительного звонка Спирин, по обыкновению, немного навеселе, привез в дипломате бутылку “Мартеля”, потер руки, сказал:

— Зело хочу выпить с тобой, Андрей! Физиономия у тебя пасмурная.

— Был у Пескова? — спросил Андрей. — Думаю: здесь он ни при чем.

— Не торопи историю, старик. Дай просушить горло, — взмолился Спирин, откупоривая бутылку. — И ставь не рюмки, а фужеры. Из рюмок по ночам тайком пьют тараканы. Чувствуешь, какой запах? Шик! Юг, море, солнце, Франция! Будем закусывать лимоном, орешками и турецким рахат-лукумом. Я привез эти деликатесы... Дай только сахар к лимону. За удачу, хоп? — И, щедро разлив действительно пахучий коньяк, чокнулся с Андреем, выпил до дна, захрустел орешками, проговорил: — Ты прав. Песков — медуза. Но профессиональный негодяй и спекулянт. Прижал я его крепко, без церемониала, толстяк рыдал белугой, грохнулся на колени, клялся и божился, что у него и в голове ничего противозаконного не было, что он, дескать, глубоко уважал талант Демидова и глумления бы не совершил. Одначе... веры ему у меня — никакой. Хреновый искусствовед, торгаш, денежный мешок, имеет дело с иностранными посольствами. А улик никаких. Перешерстил всю его квартиру. В общем — не квартира, а музей. Работы твоего деда я малость знаю, точнее говоря — почерк, манеру. Думал, наткнусь на какую-нибудь дуриком заначенную вещицу Демидова... Безрезультатно. Был в его магазинчике — итог тот же. Ноль целых... Есть у него дача в Кратово. Туда сегодня не добрался. Но подозреваю — стервец он ушлый и на даче ворованных вещей держать не рискнет. Дача проходимца — это куда сыскари с налета прут с обыском. Дачу Пескова я прощупаю при помощи своих ребят. Перероют весь участок.

— Загадочно, — пожал плечами Андрей. — Я чуть-чуть понимаю область твоей работы. Но что за ребята, прости за детский вопрос?

Спирин вторично разлил коньяк, понюхал, сладостно округляя ноздри — “умереть можно, южная благодать!” — и ответил как бы между прочим:

— У меня в распоряжении, старик, десяток отменных молодцов. Так что будь уверен!

— В чем, Тимур?

— Ребята знают свое дело, мастера классные. Профессионалы на подбор. Главное — держать сейчас уши топором на таможне. Сигнал туда уже дали. Будут щупать иностранцев, — сказал Спирин и бросил горсть орешков в рот, с аппетитом закусывая коньяк. — Что раздумываешь? О чем затосковал, детина, ездок приветливо спросил. Пей и никаких интеллигентских сомнений! Я берусь раскрутить твое дело, потому что знаю, кто такой в искусстве твой дед. Да и ты мне не чужой. Хоп? Возражений нет? Так что если картины в России, мы их раскопаем. Это наша забота. А ты, старина, подумай о гонораре моим ребятам, которые будут трудиться в поте лица. Вот это твоя забота. Подчеркиваю: не мне гонорар, а им! Все мои действа — любовь к охоте.

— Какой нужен гонорар, Тимур? — спросил Андрей и нахмурился. — От машинных денег остались гроши. Мне пришлось заплатить в клинике.

— Знаю. Какой гонорар? Ну, тысяч десять баксов авансом. Ладно! Не хмурься, дал скорость! Пру на красный свет! — Спирин хохотнул, сделал жест, словно засучивает рукава, и принялся резать на блюдечке сочащийся лимон, приговаривая: — Божественная закуска, которая перекосорыливает любую рожу, а мы тем не менее — сдобрим лимон сахарком — и порядок. А насчет гонорара, старик, я тебя никак напужал, как говаривают в деревенских романах. Сумма прописью выяснится, естественно, после завершения дела, но что-то ребятам заплатить придется. Сыском будет заниматься крупнейшая частная контора. Не в моей она власти. А сыскные услуги во всем мире оплачиваются. Пока обойдемся без аванса. Беру на себя диппереговоры. Хоп, на этом речи о финансах замораживаем. По-моему, я рано повернул разговор не туда, одначе жизнь есть жизнь, и я обязан был коснуться хлеба насущного и предупредить тебя.

— Понимаю, — сказал Андрей. — Что ж... Мне просто придется что-то продать...

Задумчиво он вытянул из пачки сигарету, задумчиво повертел в пальцах зажигалку и не прикурил, выбирая время для главного, о чем хотел спросить многоопытного Спирина.

Он открыто не решался говорить о пистолете, с войны лежавшем в столе Демидова, но все-таки оружие внушало Андрею тревогу, и не мешало бы знать после ночных телефонных звонков, небезопасно ли было с целью самозащиты носить его без нужного разрешения.

— Я хотел у тебя узнать... — прервал молчание Андрей. — Скажи, можно сейчас купить на рынке какой-нибудь пистолет? И если можно, то как получить разрешение на оружие?

Спирин заинтересованно прищурился:

— Именно какой пистолет? “Народный” ТТ сороковых годов — самый дорогой, стоит баксов восемьсот-девятьсот. ТТ чешского и венгерского производства, сделанный из дерьма и старых кальсон, в два раза дешевле. Солидный, забугорный потянет на тысячу. А для чего, собственно?

— Видишь ли, Тимур, не хочу впадать в панику, но если хочешь знать: после моих статей мне начали звонить ночью...

— И объясняться в любви? — хохотнул Спирин и медленно пригладил залысины светлых волос. — Модно и тривиально. И ты — что? Послал, конечно?

— Что-то в этом роде, — сказал Андрей. — Любовно обещают отрезать голову и бросить в помойку или положить к дверям квартиры в целлофановом пакете.

— Больше чем понятно. А посылать молодцов не стоило. Надо было сказать: учту, братки, спасибо. — Спирин выпил и, не освобождая лицо от смакующего выражения, посыпал ломтик лимона сахаром, пососал, говоря: — После твоих статей ожидать хвалы и одобрений было бы, по меньшей мере, наивным простодушием. Они такой правды не прощают, коли ты назвал всю эту пиночетовскую историю девяносто третьего “поджогом рейхстага в России”. Так у тебя черным по белому сказано? Видишь, я тебя почти цитирую. Да плюс к этому... Как там сказано у тебя? “Гестапо, созданное лжедемократами?” Так, помнится? Ну, силен ты, Андрей, шибко силен! Взыграла в тебе настоящая жилка журналиста: правда или смерть.

Смерть или правда. — Спирин напряг ноздри, подавил полузевок. — О, дьявол, плохо высыпаюсь. Вот есть вопрос. А не мстил ли ты за эту отметину на щеке? — Светлые, со стальным оттенком глаза его нашли розовый шрам-подковку на щеке Андрея. — Бесспорно, помяли тебя тогда здорово. Хотя могло быть и хуже. Так мстил? Или нет?

Андрей ответил:

— Если скажу “нет” — совру, скажу “да” — совру наполовину.

— Угрозы идут или от твоих ублюдков-костоломов, или от их знакомцев из какой-нибудь мафии. Кстати — провокации, как бумажные цветы на похоронах. Дешевы. Все — на провокациях.

Андрей напомнил, нахмуренный:

— Ты хорошо понимаешь, зачем мне нужен пистолет. Быть защищенным.

Спирин посмотрел в упор скучными глазами:

— Старик, за тобой они будут охотиться, выбирать ситуацию. Но пистолет хорош в руках того, кто быстрее сумеет выстрелить — хмыряк или ты. Иначе — не пистолет, а болванка, железка. Лучше носить за пазухой водопроводную трубу. Вот смотри! Три-четыре секунды на выхват!

И он молниеносно раздернул полы своего незастегнутого модного пиджака, выхватил из скрипнувшей под мышкой кобуры пистолет, подкинул его, заставив перевернуться в воздухе, и вновь цепко поймал, как это делали герои ковбойских боевиков. Сказал:

— Куда можно лупануть в твоей комнате? Хочешь, собью с люстры сосульку? Где у тебя что-нибудь недорогое? Выстрела не будет слышно. Сталинский дом, стены метровые. Для страховки навинчу глушитель. Увидишь, как это делается. Попробовать?

— Что ж, — разрешил Андрей, подхваченный остро-щекочущим риском при виде оружия, словно влитого в руку Спирина. — Но одно условие. Разобьешь люстру — купишь новую.

— Обещаю.

Спирин натренированными пальцами навинтил глушитель, краем глаза подмигнул Андрею и вскинул руку. Раздался несильный щелчок, как от выстрела воздушного ружья. Хрустальная висюлька на обводе люстры веерообразно брызнула искорками, осколки с тонким звоном посыпались на пол. Не ожидавший такой безукоризненной меткости, Андрей сказал:

— фантастика. Не снайперы ли тебя учили?

— Вот таким образом, — проговорил Спирин. — Еще одну для ровного счета?

— Хватит. Я не миллионер. Дай-ка посмотреть игрушку.

— Прошу, пан. — Спирин протянул пистолет, снисходительно ободряя. — Попробуй. А вдруг получится. В следующую сосульку справа. Только без моего ковбойского щегольства. Прицелься. Нажимай спусковой крючок плавно, не дергай. Хоп?

Андрей взял пистолет с добротной рубчатой рукояткой, нагретый большой ладонью Спирина; пистолет, удлиненный трубкой глушителя, не был похож на “вальтер” угловатой массивностью, и Андрей заметил с усмешкой:

— Почему-то эта штука мне кое-что напоминает.

— Кого или что?

— Одну сволочь в той милиции.

— Назови фамилию.

— Лейтенант Кустенко. Садист чистой воды.

— Почти все сволочи носят с девяносто второго года пистолеты преспокойно, — ответил Спирин. — В том числе и я. Не впадай в воспоминания. Сейчас — излишне. Целься и стреляй.

Андрей прицелился в синевато отблескивающую гранями висюльку правее той, которую срезал пулей Спирин, и, плавно нажимая на спуск, выстрелил. Висюлька все так же висела неподвижно. Морщась, Андрей выстрелил второй раз. В люстре ничего не изменилось. Спирин с оттенком досады скомандовал:

— Хватит. Давай сюда пистолет. — И наставительно прибавил: — С такой обороной тебя укокошат при первой возможности. Набивать руку и глаз надо. Где-нибудь за городом. Купить пистолет я тебе помогу. Каин проблем. Лужники, Тишинка, Черемушкинский рынок. Везде есть. Но торговцев надо чуять. Облапошат — не успеешь крикнуть “мама”.

— Покупать не надо. Я сам куплю.

— Сам?

— Сам. Возьми свою игрушку. Ты можешь мне помочь приобрести разрешение на оружие? По-моему, ты связан с этим...

Спирин раздумчиво подержал в руке пистолет, отвинтил глушитель, откинул полу своего модного пиджака и вложил пистолет в кобуру:

— Андрю-юша-а, на кой тебе хрен разрешение? Разрешение дает милиция. Зачем засвечиваться? Тем более твое журналистское имя для ментов — красная тряпка. Приобретешь “пушку” — дай глянуть мне. Кое-что я в огнестрельном хозяйстве смыслю. Кобуру подарю, это добро есть. А совет вот какой: пиджак, естественно, должен быть пошире, днем оружие не носи, только вечером и ночью, когда один. В особых обстоятельствах пистолет может не помешать — придает уверенность и наглость! Не обижайся, до мастерства киллера тебе далеко. Ну а по сути, что с тобой творится? Где твой любимый Кант, отцы святые? Кант! — махнул он рукой. — Куда сунуть категорический императив: надо мною звездное небо, а в груди моей нравственный закон? Эрго: давно миновал этот нравственный закон? Или — как? Не представляю: ты и оружие? Нонсенс! Куда ушло романтическое время нашей молодости, Андрюша? Императив-то был и твой, и мой,а?

— Оставь Канта в покое, — сказал Андрей. — Ты никогда не был силен в философии. Но память на цитаты у тебя гениальная. Нравственные законы, Тимур, будут, черт возьми, до конца мира. Всегда. До Страшного суда. До исчезновения человечества, если хочешь услышать громкие слова.

— В головку лезет другое, Андрюша, — возразил Спирин не в меру благодушно, разлил коньяк и стал ласкать пальцами горлышко бутылки. — Жить приходится по новой формуле, хочешь или не хочешь. Знаешь, какая формула? Жизнь — тюрьма, а мы все свободные заключенные в одной камере, и все приговорены к высшей мере. Или: я люблю Россию, но Россия не любит меня. То есть мы обречены на казнь. И палач, знаешь, кто? Наш сосед по дому, случайный прохожий, киллер — бухой сопливый пацан или идиот, которому нужно испробовать острие ножа. Или ты его, или он тебя. Как это говорилось при социализме — человек человеку друг и брат. Хреновина! Человек человеку — волк, нож в спину или пуля. Такова новая жизнь, Андрей. Высоколобый... разумный Кант не знал, что такое дикий капитализм после термидора в России. Все его поднебесные теории, все душепоклонство превратились в пыль. И не только у нас. На всем шарике.

— Что-то мне не хочется спорить сейчас, хотя ты наговорил “монблан” чепухи, — сказал Андрей и потер висок. — Голова не проходит. И все-таки, Тимур, без кантовского императива все превращается в слякоть, в дерьмо!

— Тогда дернем, чтобы не стать слякотью и дерьмом! Мне коньячок помогает, как глубокий массаж. Как обещающий взгляд игривой женщинки. Как спасательный круг, когда в дерьме по ноздри...

— Ты — оптимист.

— О, вне всякого сомнения! Твое здоровье! — воскликнул Спирин и с видимым вожделением выпил коньяк. — О, разумеется, я эпикуреец, я оптимист! Я гедонист! И еще Бог знает кто! Утром встаю в состоянии, которое определяется так: “черт знает что!” Вечером оно переходит в другое состояние: “черт знает, что такое!” Считай меня пессимистом с качеством надежды. Согласен? Спросишь — надежды на что? На то, что кто-нибудь когда-нибудь ухлопает меня безболезненно! И не изуродует... И не вырвет щипцами глаза...

И он вдруг зажмурился, выдавливая влагу на веках, страшно оскалил плотные зубы и, перекосив лицо, выговорил с выхрипами, с кашлем:

— Вчера. Хоронили... Хорошего парня. Ему мстили и убили ночью дома... Одного... в постели. Ему так зверски искромсали, изуродовали лицо, что в гробу лежал забинтованный, как мумия, — смотреть было невозможно. Ножами просто перекроили лицо. А был рыцарь без страха и упрека. Старший лейтенант. Поэтому хоп и хоп... — Он, видимо, старался вернуть себе обычную уверенность, но попытка вышла почти мученической. — Поэтому, Андрюша, полгода назад ушла от меня жена с дочерью, маленькой Наташей... А я, как пень, остался один. Брошенный герой с пистолетом под мышкой. Вот и тянусь к тебе, потому что ты еще наполовину идеалист... и — ха-ха — не забыл Канта. Смешновато?

— Очень. Умираю от смеха, — сказал Андрей, не зная, что ответить Спирину, неразрушимому и слабому сейчас в этих, должно быть, пьяных слезах.

Спирин смахнул под веками крупные капли, жестковато сказал:

— Твоя ирония мне — к дьявольской бабушке! Даже во имя студенческого братства! Андрей спросил сочувственно:

— Где ты сейчас работаешь, Тимур? Чувствую, что говорить тебе об этом не хочется. Так?

— Где я работаю, Андрей, тебе заглядывать туда не советую. Смертельно. Если не хуже. Там жить надо без Канта. Иначе утром соседи найдут твою голову в помойке. Что не пьешь? Я выпил до капли. И выпью еще.

Он перевернул фужер вверх дном, потряс над столом, древним манером показывая, что выпил все, после чего до краев наполнил свой фужер, лениво сказал заплетающимся языком:

— С некоторых пор “Мартель” потерял крепость. Воду стали добавлять для России французики? С твоего разрешения...

Он притронулся фужером к фужеру Андрея, проглотил коньяк большими глотками, тяжело встал, качнувшись, затем с азартно сомкнутым ртом размахнулся и разбил фужер об пол, произнес громко:

— На счастье! Бог поможет — будем! Еще прорвемся! — И тише прибавил: — Извини за шум в твоей квартире. После Кабула и Грозного иногда пошаливают и веселят нервишки. — Он обнял Андрея, чувствительно ткнулся губами ему в щеку, похлопал по лопаткам. — Будь здоров! Хоп? Кровь из носа, демидовские картины раскопаем! А насчет твоей милиции — узнаю. А ты ходи и оглядывайся, помни: осмотрительность — часть везения. Я тебя люблю, ты знаешь, старик! А в общем — ты счастливый человек, и это тоже помни, — заговорил он, нежнея голосом, и глаза его стали маслянистыми, со слезой. — Талантлив, внук знаменитого Демидова. Живешь в огромной квартире, как во дворце. Сколько у тебя метров? Метров сто двадцать? Живешь, как паша! И сам не урод. Тебе всякий позавидует. Всякий. Только не торопись жениться... А то эта... не того. Совсем... не красавица. Выбрал какую-то наркоманку. Что ты в ней нашел? Кожа да кости, соломинка для коктейля...

— Это мое дело, Тимур, пожалуй.

— Твое, твое. Люби свою наркоманку на здоровье. Если она выживет.

Слегка покачиваясь, он двинулся борцовской походкой к двери, и Андрей подумал, что такую вот профессиональную походку, покатые плечи он видел возле Белого дома у людей в пятнистом обмундировании, и тут же услышал мужественный неунывающий хохоток Спирина:

— Адью, Кант! А не лучше ли Ницше, а? Не лучше ли сверхчеловек? Не лучше ли сила?

И на пороге передней он оглянулся, спиной ощутив иронический взгляд Андрея. И его вдруг удивило обращенное к нему нетрезвое лицо Спирина: оно выражало сосредоточенную злобу, точно он нестерпимо жалел о недавней своей откровенности и ненавидел Андрея и себя за проявленную слабость.

Андрей стоял в передней до тех пор, пока лифт не прошумел вниз, и думал, что независимо от старых отношений Спирину не надо было знать об оружии деда, о незарегистрированном “вальтере”, и то, что он не сказал об этом, а говорил о покупке пистолета, была, наверное, разумная, скорее инстинктивная осторожность, которой ему часто не хватало.

“Не хватало осторожности? Вот так! Не хватало... Все как будто было вчера. И я ничего не могу забыть. Кто же все-таки угрожает мне? Нет, так просто ребра теперь мне не переломают! Ну, посмотрим, посмотрим...”

Он ходил из угла в угол, потирая голову, там, где время от времени возникала боль, потом вышел в комнату деда, зажег свет, и здесь из ящика стола зачем-то опять достал завернутый в тряпку “вальтер”, выщелкнул магазин — в нем было восемь не тронутых сроком золотисто отсвечивающих патронов.

“Вот оно, — размышлял он, пробуя на упругость рычажок предохранителя. — И все же, кто стоит за этими звонками? А как же я? Оказалось — стреляю я плохо”.

Обещанный звонок был и этой ночью. Он плохо спал, и прорвавшийся в тягучую дрему телефонный звонок вытолкнул его из путаных видений, из каких-то шевелящихся в мутной толще скользких водорослей, и с мгновенным ожогом от вспышек звона в темноте он сорвал трубку с аппарата, включил свет настольной лампы и выговорил приготовленным тоном покойной изысканности:

— Что скажете нового, господа? Вы обещали звонить каждую ночь, пока я жив. Я жив и ждал звонка. Хотя надеялся, что вы передумаете.

— Молодец, мальчик. Хорошо воспитан. Мы не умеем передумывать. Приятно иметь дело с молодым человеком из интеллектуальной семьи, — проговорил насыщенный обволакивающими интонациями голос. — С многообещающим журналистом.

— Тронут! Растроган! Подождите секунду. Достану платок и высморкаюсь. Душат благодарные слезы, — выговорил Андрей, возбуждаясь игрой с настроенным на притворную вежливость голосом. — Итак, я слушаю, господин... э-э...

— Умный мальчик. Так и называйте меня — господин Э.

— Мои уши на гвозде внимания, господин Э, с вашего позволения.

— Остроумный мальчик! Есть опасность, что ваши уши, действительно, могут оказаться повешенными на гвозде, а шея в петле, — уверил голос, ослабляя обволакивающие интонации. — Не имею времени, Андрей Сергеевич, обмениваться любезностями. Мы с вами не в парижской “Ротонде” и отнюдь не на приеме у английской королевы. Суть дела вот в чем. (Пауза. Невнятный шорох... “Это совсем не тот голос, что говорил вчера, это голос актера. Откуда он звонит? Из автомата на окраине?”) Слушайте и запоминайте, Андрей Сергеевич. Мы готовы забыть ваши политические шалости в опубликованных вами... как бы это сказать... непродуманных... задиристых статьях. Помимо этого — обещаем найти и вернуть картины вашего прославленного родственника. Мы найдем их и вернем вам. Но наши усилия потребуют и усилий с вашей стороны.

— Очень любопытно! Говорите конкретно, господин Э!

— Не петушитесь, вспыльчивый и горячий мальчик, меня возбуждать небезопасно. И торопить — не в вашу пользу. Каких, интересуетесь, усилий? Вы должны заплатить за возвращенные нами картины триста восемьдесят тысяч долларов, то есть вполне скромную цену за шедевры. Нам не хотелось бы, чтобы национальные ценности ушли за границу.

И Андрей не сумел побороть почти истерический смех.

— Как? Как? Триста восемьдесят тысяч? Да у меня таких денег никогда не было и никогда не будет! Вы, как видно, поклонник юмора Жванецкого, господин Э! Таких денег и в мечтах нет!

— Найдите, — повелительно посоветовал голос. — Тут и есть ваши усилия.

— Найти? Где?

Выждав короткую паузу, голос ответил с доброжелательной взвешенностью:

— Ну, положим, продайте квартиру. Или обменяйте квартиру и мастерскую на двухкомнатную. Вам весьма и весьма прилично доплатят. В вашей квартире сто тридцать пять квадратных метров плюс семьдесят метров мастерская на той же лестничной площадке. Вы можете разбогатеть, сохранить картины и деньгами обеспечить будущее. Нам известно из вашей среды, что вы, так сказать, свободный журналист, ни в какой конкретно газете не работаете, а ваш дед, знаменитый чудак, картины не продавал и не оставил денежного наследства. В этом смысле вам не повезло, Андрей Сергеевич. Но вы скромный человек... Таким образом все формальности продажи и купли или обмена мы берем на себя. К вам приедут с готовыми документами. Вам останется одно: поставить автограф. Как видите, мы полностью и скрупулезно облегчаем вам сложнейшую процедуру.

— Да, да, игра стоит свеч... господин Э. Все это прекрасно. Париж стоит обедни, — проговорил Андрей, подавленный респектабельной логикой интеллигентного голоса. — Оказывается, вы знаете обо мне больше, чем я о себе. Не помню, чтобы мы выпили с вами ведро водки, а после вы как архитектор или прораб ходили с этим... с ватерпасом и измеряли квадраты комнат. Не помню. Был очень пьян. Танцевал на бровях и кричал “асса!”.

— Я не пью водку, Андрей Сергеевич, — раздельно сказал голос, утрачивая многослойность интонации. — И не выношу пошлости. Не сомневайтесь, мы знаем о вас если не все, то достаточно много. Знаем и то, что симпатичная девушка Татьяна находится в наркологической клинике и с ней большая беда, а данная беда потребует от вас немалых денег. Деньги от проданной вами машины — мелочь. На дешевые сигареты “Прима”.

И Андрей, четко представляя, кто может иметь о нем такую подробную и точную информацию, сказал с деланной неизбежностью узнанной правды:

— Теперь стало ясно, к какой серьезной организации вы относитесь. Не всегда думал, что живу на витрине. Ошибался. Только не могу поверить, что ваша серьезная организация имеет дело с ограблениями и квартирными аферами. Мне известно, что похищают людей с целью выкупа. Но ограбление мастерских и выкуп за картины? Неужели это реформа новой демократии? Отстал от жизни.

Многослойный голос выявил неподдельное раздражение:

— Мы не имеем никаких отношений к той серьезной организации, как вы называете, и не похищаем людей. Однако наши возможности тоже велики, остряк вы с наклонностями самоубийцы. Я потратил непозволительно много времени на разговор с вашей персоной, Андрей Сергеевич. Взвесьте все и подумайте не задним умом. Не согласитесь, прекрасные картины Демидова будут в лучшем случае проданы за границу или в частные коллекции. Состоятельных людей. В худшем — сознательно уничтожены. Частично вы это видели. А вас, Андрей Сергеевич, рано или поздно достанут длиннорукие люди, честь которых в своих статьях вы задели. Вы оскорбили их не как личностей, а как крупных деятелей системы. Вот так. Подумайте, Андрей Сергеевич. Вы еще молоды и вам рановато губить жизнь. Она в одном экземпляре. Я еще напомню о себе. Мое почтение.

— Благодарю. Я буду думать, — сказал Андрей, спеша высказать последнюю фразу до того, как интеллигентный голос замолкнет в телефонном пространстве. — Но убедительно прошу, господин Э, не угрожайте мне как последнему идиоту какими-то длинными руками, если даже у вас есть свои киллеры. Это не очень умно, господин Э. Ну, убьете меня — и что же? Что это вам даст?

— У нас не киллеры, а маршалы своего дела, храбрый молодой человек. И опыт всего мира. Так что если у вас есть оружие, оно не защитит. Не могу назвать точно время, но я позвоню завтра. Не старайтесь подключить милицию. Засечь мой номер — напрасная потеря энергии. Спокойной ночи, изумительно храбрый молодой человек!

Далекий щелчок. Молчание. Тишина, наглухо обложенная мертвенной ночью. Беззвучная одинокость и тоска, заполненная тоненьким металлическим звоном, казавшимся позваниванием крови в сосудах, расширенных гулкими ударами сердца, которое в минуты гнева и вспыльчивости начал чувствовать Андрей после девяносто третьего года. То белели, то темнели занавески на окнах: где-то там, над бездной полутемной улицы, в высотах осеннего неба ныряла в облаках луна, проносились над крышей накаты ветра.

“Спирин! — горячо вонзилось в сознание Андрея, и сразу же стало ему зябко. — Спирин! Не может быть! Что вдруг пришло в голову? Не может быть! Но только один Спирин знал о беде Тани, только он знал о невероятных деньгах, плату за лекарства и лечение у Бальмонта-Суханова. Не верю, что они связаны и с наркологической клиникой. Чушь! Стечение обстоятельств, дикость несусветная, случайность! А кто же Виктор Викторович? Наркотики? Нет, неимоверная случайность! Впрочем, все возможно на белом свете. Вся сволочь одной нитью связана. Что касается квартиры, то бывали у меня многие. Татарников, и Мишин, и Жарков... но почему, почему Спирин спросил: “Сколько у тебя метров?” Чепуха! Сколько у меня метров, может любой дурак узнать в домоуправлении, будто бы для обмена. Опять чепуха! Нет, не Спирин! Тогда почему была сказана такая фраза: “Если у вас есть оружие, оно не защитит”? Оружие... Я сказал Спирину, что хочу купить пистолет. И что? Опять совпадение? Не хочу верить, что здесь Спирин... Невозможно! Заболел подозрительностью, ха-ха, Андрей Сергеевич, съезжаете с катушек вследствие сотрясения мозга. Скоро начнете дико хохотать. Дойдет и до этого. Что же, пойти на аферу с продажей или обменом квартиры, чтобы спасти картины, — значит, сдаться, объединиться с подлой сволочью. И вернут ли они картины? Тоже не верю. Получат все, а потом уберут меня любыми способами. Так кто они? Мафия, которой служат артистические, интеллигентные голоса? “Наши возможности тоже велики...” Что же тогда? Позвонить Спирину? Но верю ли я ему? В жизни черт знает сколько совпадений!..”

Не подымаясь с постели, Андрей смотрел в потолок, на пыльную люстру, вспоминая выстрел Спирина, и никак не мог найти то место, откуда тот сбил пулей висюльку. Потом взглянул на часы. Пятнадцать минут четвертого — самый глубокий час ночи. Звонить Спирину было не время. Но минуту спустя он снял трубку, набрал номер и долго ждал, пока заглушенный сонной сипотцой голос не ответил:

— У телефона Спирин.

— Что так официально? Это я, — сказал Андрей. Спирин прокашлялся, рыкнул по-бульдожьи:

— Кто я? А-а, ты, Андрей? Какого хрена не спишь и людям не даешь? Я только вздремнул. Ты кто — генерал ФСБ? Министр внутренних дел? Ерин? Куликов?

— Если бы... — усмехнулся Андрей. — Не спится. Сам был разбужен телефонным звонком.

— Тэк-с! Братки? Ну-ну, и что?

— Не знаю, братки или хренки, — выругался Андрей. — Говорил какой-то, судя по голосу, интеллигентный хмырь. Или — актер.

— А-а, хоп, хоп! Они все могут. И академика с потрохами купят, и профессора возьмут на блесну. Мой совет: купи и ходи с оружием, как ковбой. Помнишь, я учил? Три-четыре секунды — и хоп, ха-ха! Да, вот какая история, старик. Ты меня не любишь, а я твою просьбу выполнил. До гроба мне обязан. Не расплатишься. Ладно — за тобой бутылка “Камю”.

— “Камю” за мной. Кто это сказал, что я тебя не люблю, — насторожился Андрей, и, сейчас же подумав о собачьем чутье у людей с мистическим складом, спросил: — Выполнил мою просьбу? Какую?

— Насчет твоего капитана и лейтенанта... Как их... недоносков? Навел справку через друзей из управления. Так вот какая история, старик. Никто из твоих старых знакомых в Москве не числится. Наезжали в гости из провинции. Телефон кадров я тебе, конечно, как журналисту дам. Но не уверен, удастся ли тебе до конца размотать ниточку. Очень сомневаюсь, старичок.

“Если бы знать, как начать с тебя разматывать дьявольскую ниточку”, — подумал Андрей и спокойно сказал:

— Когда встретимся? Есть желание — приезжай сейчас. Подробно расскажу о звонке и посоветуемся. Мне все равно не уснуть. Коньяк найду, правда, армянский.

Спирин откашлялся, попробовал сострить:

— Коньяк армянский, а вкус французский, гурман любитель от роду русский... Мещанин во дворянстве. Благодарствуйте, приехать не смогу, вторые сутки в пике. Счастлив буду, если посетишь старого бедного однокашника... завтра... то есть сегодня утром. С “Камю” под мышкой. Если не пожадничаешь. Целую.

Он положил трубку и почему-то вновь стал отыскивать то знаменательное место в люстре, где была отколота пулей хрустальная висюлька, и тут впервые страстно позавидовал Спирину, его умению владеть своим натренированным глазом даже в состоянии нетрезвом.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В поскрипывающем лифте, донельзя исцарапанном, с захватанными дотемна кнопками Андрей поднялся на шестой этаж старого замоскворецкого дома и на полутемной лестничной площадке нашел номер квартиры Спирина. В стальной двери блестел неусыпный глазок.

Он позвонил, и лишь минут через пять за дверью послышалось движение, прозвучал низкий голос:

— Андрей, ты?

— Я. С коньяком. Что долго? Спал?

Трижды щелкнул замок, дверь открылась. Одутловатое лицо Спирина с сизыми мешками под красными, непривычно водянистыми глазами, небритые щеки, неопрятно темнеющие щетинкой, непричесанные светлые волосы, слипшиеся на залысинах, — его облик, обычно невозмутимо-снисходительный, утратил свою физическую добротность, всегдашнюю модную и небрежную броскость в одежде. Сейчас он был в поношенных спортивных рейтузах с голубыми лампасами, на длинной, не заправленной в рейтузы майке проступали разводы пота. И его лоб, мощная шея, бугры мускул на предплечьях, тоже облитые потом, лоснились.

— Я спал? Городишь! Ни в одном глазу... Какой коньяк? — выпытывающе спросил Спирин. — “Камю”? “Мартель”? “Наполеон”? Расщедрился или зажал?

— К сожалению, армянский, который был дома. “Камю” за мной.

— Вот, вот, надо быть благодарным. Армянский, а? Спирин подхватил у Андрея целлофановый пакет и двинулся в комнату, он шел и хлопал по ворсалину растоптанными шлепанцами, тупо покачивая плечами, и, глядя на его спину, Андрей снова подумал некстати, что такая вот походка была у людей в камуфляже, занявших скверик неподалеку от Краснопресненского стадиона, когда автоматными очередями прочесывали кусты, и повеяло холодом, как всегда при воспоминании о расстрелянном казачонке. --------------------

— Проходи, — пригласил движением оттопыренного пальца Спирин. — Что будешь пить — коньяк, водку?

— Абсолютно ничего, — ответил Андрей. — Хочу поговорить на трезвую голову. И так позволяю зигзаги почти каждый день.

— От меня подобного отказа не дождешься. Я—за медленное утоление жажды... ха-ха-хо-хо! Ясно?

Спирин широко ухмыльнулся, облизнул губы, вероятно, мучимый жаждой, бросил сумку под книжные полки возле дивана, на котором, похоже было, провел всю ночь в своем заношенном спортивном костюме. Диван не был застелен простыней, тканьёвое одеяло комком сбилось на пол, одна лишь подушка выделялась в изголовье, измятая, несвежая. На диване страницами вниз лежала развернутая книга, которую, как видно, читал Спирин до прихода Андрея. На тумбочке среди темных лужиц и надорванных целлофановых пакетиков с рассыпавшимися орешками, полупустой коробкой конфет, сахарницей с воткнутой в нее ложкой, нарезанного на тарелке лимона стояли кофейник, две бутылки “Камю”, порожняя и начатая, бокал, затуманенный потеками на стекле, большая бутылка пепси-колы — признаки бессонной ночи Спирина, следы его пике.

— Будешь пить пепси с тремя каплями коньяка, трезвенник. И—ни слова, — сурово приказал Спирин.

Пока Спирин доставал из бара чистый бокал, Андрей успел осмотреть его комнату, наверно, не так давно уютную, обставленную с женским вкусом современной мебелью — нарядная “стенка” со стеклянным баром, чешские книжные полки, кокетливые занавески, эстампы, журнальный столик на гнутых ножках, но все это выглядело тускло, не ухожено, захламлено ворохами старых газет, везде на спинках кресел навешена одежда, всюду чувствовались запустение, заброшенность. Грязноватый, унылый пучок пыли серел на полочке в баре. Рядом с переполненной пепельницей виднелась фотография на подставке — молодая строголикая женщина щекой прислонилась к русоволосой головке девочки с застенчивыми глазами. “Жена и дочь, — подумал Андрей. — О них он мне говорил”.

— Разлили мастерски. Как Санчо Панса Дон Кихоту. Пей свой пепси с каплями Вотчала, а я тяпну коньячку и прочитаю тебе кое-что гениальное, — сказал Спирин, отхлебнул из бокала и повалился спиной на диван, взял развернутую книгу. — Скинь с кресла мои штаны, садись и слушай. Омар Хайям. “Я утро каждое спешу скорей в кабак в сопровождении товарищей гуляк. Коль хочешь, Господи, сдружить меня с молитвой, мне веру подари святой податель благ!” Веру подари, ты понял, старик? — заговорил он приподнято. — Глубоко копал, Омар, хоть был пьяница, ученый, математик и поэт! Читал его всю ночь, учил наизусть, плакал и восторгался. Что были за люди! Вера, вера. Да что такое вера? Убеждение! Высокое убеждение! Золотое убеждение! А есть ли такая вера у нас, глупарей и остолопов? Или одна русская дурь? У тебя есть надежная вера, Андрей? Что-то у тебя там есть, шевелится, кантовское, но тоже как-то вроде...

— Вера не требует доказательств, иначе это пустая трепотня, — сказал Андрей, ногой придвигая кресло к дивану и замечая хмельную приподнятость Спирина.

— Веришь в Бога? Хоп? И в добро? Не сомневаюсь!

— Вера в Бога или в черта есть вера. Думаю, что настоящая вера — это вера в добро. Вера в черта порождает обыкновенный сволочизм.

— А я не верю ни в Бога, ни в черта, ни в сопливое добро, которое хуже СПИДа! Мимоза, слякоть, размазня, проституирование себя в миленьком фальшивом умилении, — зажегся Спирин, потрясая книгой. — В Афганистане добренькие онанисты были хуже душманов! Где надо было стрелять, гнидам головы рубить, там они поносили от милосердия. Особенно те, кто заигрывал с боженькой. Где-то я вычитал древнерусскую поговорку: где поп с крестом, там и скоморох с дудою. На хрен! Переиначить! Не поп с крестом, а скоморох с “Калашниковым”! Вера! — вскричал Спирин, поворачиваясь сильным телом на диване и взглядывая на бар, где на запыленной полке стояла фотография. — Да будет тебе известно, Андрей, мою жену звали Вера. Вера Алексеевна. Символично, а? Вера! Собачий хохот! Нету Веры, ушла Вера, не приняла мою жизнь на чужом прицеле! Жизнь живого трупа, как сказала она. И презирая вот это — мой наркотик, мое зелье! — Он воспаленным глазом показал на бутылку. — Одначе без этого я бы подох, не смог быть рыцарем огня и кинжала! Ха-ха и хо-хо! Учти: ры-ца-рем! Нет, ты послушай Омара Хайяма, какая глубина о жизни и смерти! Вот, подожди, вот здесь, слушай. “Приход наш и уход загадочны...” Нет, прочту другое. “Ты видел мир, но все, что ты видел, — ничто. Все то, что говорил ты и слыхал, — ничто. Итог один — весь век ты просидел ли дома, иль из конца в конец мир исшагал, — ничто”. Вот так, старик, — ничто. Самое исчерпывающее философское понятие — ничто. Бермудский треугольник. Приборы на нуле. Машины корабля заглохли. Рули не подчиняются. Компас не действует. Глубина и пустота океана. Бездонный колодец. Всех засосет. Тьма. Но не могу согласиться с этим “ничто”. Вроде умею принимать и держать удары жизни — но не могу. Ненавижу “ничто”! Потому что второй жизни во веки веков не предвидится — никому, ни за какие купюры, ни за какие заслуги! Ни голодному бомжу, ни сиятельному президенту. Ни хрена! Или вот еще у Омара: “Океан, состоящий из капель, велик. Из пылинок слагается материк. Твой приход и уход — не имеет значенья. Просто муха в окно залетела на миг”. Исчерпывающе! Ничто! Исчерпывающее понятие! Ни секунды за пределом! Ничто! Вот читаю Омара Хайяма о ничтожестве и бренности человеческой жизни, а все же, все же, все же! Ведь люблю я этот треклятый дорогой коньяк, люблю мудрые книги, люблю злую жену. Бог с ней или черт с ней! А главное — маленькое беленькое существо, такую беззащитную инфузорию — вон там, на фотографии, видел мою дочь? Живут у матери жены. Не со мной! Да, живут у матери жены. А я как перст. Один. Будь моя воля и деньги — увез бы я их на Канарские острова. Подальше! Перестал я любить Русь святую. — Спирин взял бутылку и как-то по-ухарски, со стоном отпил из горлышка, вытер ладонью губы. — Нет веры в Россию, Андрей, вся вышла! Бермудский треугольник!..

“Он нетрезв, болтает черт знает что, и не нужно начинать разговора, для которого я пришел”, — подумал Андрей, но спросил безучастно:

— В чем же тогда твоя вера, Тимур?

— Вера? Моя? Моя вера — оружие.

— Вера с оружием или оружие без веры, то и другое — это подлость истории, в которой мы живем. Я, знаешь, понял, что свобода нашей демократии — это свобода плевка... свобода убийства. Свобода и вера демократов третьего и четвертого октября — это сволочизм кровавого абсурда! Ты ведь участвовал в событиях девяносто третьего?

— Очень уж умно, старик. А кто они, правдоискатели истории? Это ты и кто еще?

— Те, кто начал соображать под автоматными пулями в девяносто третьем. После октября я начал сомневаться во многом, даже в самом себе. Это, Тимур, понятно?

— Еще бы! Коммунисты девяносто первый год прокакали. Ввели танки, подняли войска — и ни хрена, пшик, трусость! Клятвопреступнику номер один Мишке Меченому, болтуну, дураку и пухлой заднице с плевком на лысине, позволили разрушить двадцатимиллионную партию и развалить державу. Подарили власть бухому Борьке, который длинной струёй улучшал шасси самолета на глазах иностранной публики. Чего они стоят, сегодняшние коммунисты, пар-ртей-цы, мать иху так? Я был в партии и вышел на хрен, сжег партбилет, как туалетную подтирку. На кой мне бесхребетная, благообразная организация, у которой нет мало-мальской воли? Хотят благостный социализм? Мокрохвосты! Не мужики! Ни одного райкома не подняли в девяносто первом, когда демократы без оружия их разгоняли одним воплем! Миллион москвичей не смогли вывести на улицы в девяносто третьем, да и не пытались! Шуршали по углам, как тараканы! А надо было гаркать и действовать, а кое-кому набить морды! Все бы решилось в их пользу! Пр-резираю их за сопливую безрукость, за бесхарактерность юродивых, за отвратную трусость! Не-ет, со слабаками и проигравшими я быть не хочу! Я — за силу! Я за победивших, а не за тех, кто когда-то победит! Я теперь не помню, было ли вчера. Я знаю, что есть сегодня! А завтра будет — ничто! И на хрен предаваться иллюзиям. Социализм накрылся бо-ольшой шляпой!

Выговорив это со злоречивой страстью, так не похожей на его обычную ленивую манеру добродушной силы, он закатился перхающим хохотком и добавил:

— Надо быть смекалистым, как говорят юмористы. Пока не пришло “ничто”!

— Значит, ты способен выжить в любом качестве? — спросил недобро Андрей. — Чем тебе так уж насолил социализм, который “накрылся большой шляпой”?

— А ты хочешь, чтобы я жил по Пифагору, по Канту, по Ленину или по Сталину? Хоп! Скажи прямо: низость духа! Так думаешь? Так, что ли? — Спирин жадными глотками отпил из горлышка бутылки, мазнул ладонью по скосившемуся рту. — Хоп, отвечаю! Как бы это тебе сказать поумнее? Хоп! Милосердие дано человеку, чтобы он умел страдать, ибо... — Он вскинул перед грудью бутылку, как жезл. — Ибо через страдание постигают истину, а истина есть Бог. Так? Так! Но блаженному Бог не нужен. И — никаких вождей! Он живет по личным законам! Считай меня блаженным. Мне нужно сейчас вот это — и только! — Он потряс бутылкой. — Доволен моим объяснением?

— Вполне. Все на русском языке.

— Иронист! Ты не утомлен своими замороженными страданиями, так сказать, плачем по гибнущей России? — проговорил Спирин и почмокал губами, точно пробуя на вкус нечто несъедобное. — Спрашивать о здоровье умирающего у родственника — не всегда вежливо! Так? Та-ак! И — напрасно! Почему? Отвечу, отвечу. Ты человек несовременного склада, ты идеалист девятнадцатого века, наивный народник, потомок Дон Кихота, ты — просто идиот московского разлива! — вдруг взорвался Спирин, изумляя Андрея какой-то озверелостью. — Ты не понял, что вокруг тебя хищные тигриные пасти, клыкастые морды, медные рожи демократов и новых русских адвокатского происхождения! Если ты такого не понимаешь — ты трус и ничтожество перед правдой! Они — победители! Он ! Ты — побежденный и сидишь в клозете! Признайся — проиграл ты!

— Это так, — выговорил Андрей пропадающим голосом и почувствовал, как у него заболел затылок. — Очень тебе благодарен... за науку. Спасибо.

— Кушай на здоровье.

И Спирин с презрительным уничижением перечеркнул омытыми пьяной влагой глазами лицо Андрея. — Знаешь ли ты, наивняк, что такое сейчас Россия? Ты думал об этом без всякой там гнусной лирики?

— Немного.

— Так вот слушай, умник. В одной мудрой древнегреческой эпиграмме рассказано, как на лире оборвалась струна, а самая обыкновенная примитивная цикада прыгнула на ее место. И вот тут началось дикое пиликанье на весь мир: дзиг-дзаг, дзыг, дзаг! Россия — цикада, глубокоуважаемый кантианец. А не лира. И на весь мир: дзыг-дзаг!.. С хрущевских времен, со времен тыквоголо-вого и Мишки Меченого! Ленинско-сталинско-хрущевский обрубок — вот что такое вместо державы. Была великая страна — и нет великого гиганта! И нет народа! Утрачен генофонд! Гниющий мусор... И ты в этом мусоре — искуренный до ногтей окурок! Будь реалистом — осознай!..

Спирин рывком сел на диване. Он тяжело дышал. Его потная грудь, обтянутая тесной майкой, взбухала мускулами. Он глядел на Андрея с нескрываемой враждебностью.

— Дальше, — сказал Андрей, убеждая себя выдержать сполна этот исступленный взрыв. — Говори уже до конца. А то мы как-то ни разу...

— А дальше, — продолжал измятым голосом Спирин, — дальше презерватив не пускает! Ты вроде бы думаешь обо мне как о вислоухом простаке, удобном старом однокашнике, который вроде бы обязан тебе чем-то? Зачем я должен продавать тебе машину, ездить к твоей наркоманке, отвозить ее в клинику, узнавать о милиции? Да, я могу то, что ты не можешь! И в этом моя власть над тобой! А по сути — ты же живешь за счет знаменитости своего деда. Ты думаешь, твои статьи — чистое словесное молоко, обещающее спасение? Не-ет! А сам? Кто ты сам? Не Христос, не Кант! Но, миленький, ты — из элиты, из советской золотой молодежи, из советской, поэтому... поэтому ненавидишь демократов... ненавидишь за то, что они тебя не признают. А сам ведь ты — что ты можешь? Ничего! Слабачок, желающий купить пистолет, чтобы защищаться, видите ли! Верблюжий хохот! Покупай хоть танк — ни хрена не поможет. Жалкий ты! Ну, как ты можешь, например, защититься от меня, когда я в копейку на лету попадаю! Сосульку запомнил? В твоей люстре! А есть умельцы получше меня!

— Понимаю: ты стреляешь, как киллер.

— Я стреляю, как маршал, дурак ты тысячу раз! Как маршал! — крикнул Спирин.

“Где я слышал что-то похожее?.. Ах да, тот голос по телефону: “Маршалы своего дела”... Это что — расхожая фраза? Перестаю понимать. Такое называется, по-видимому, белая горячка. Или как там еще? Нет! Он в полном сознании, только пьян. Очень пьян...”

Андрей молчал и лишь слышал тугие глотки Спирина, пьющего из горлышка бутылки. В то же время он переживал опутывающую тоскливую одурь и с выворачивающим душу, как рвота, отвращением, которое ни к кому так не испытывал после той захолустной милиции, он слышал эти стонущие животные глотки, видел крупные капли пота на бревнообразной шее, пузырящиеся струйки коньяка в краях рта и глаза в красных обводах век, глядевшие на него с той сосредоточенной злобой, какую он заметил вчера, когда Спирин уходил и оглянулся у двери. Андрей медлил, приходя в себя, с поразительной ясностью понимая, что совершается невероятное между ним и Спириным, и ничто теперь не в силе помочь, кроме юродствующей иронии, если она удастся ему. “Вот когда надо отнестись к себе несерьезно...”

— Исповедь и неудовольствие вашей милости немножечко разят коньяком, — заговорил с невыразительным спокойствием Андрей, ощущая, как холодеют и деревенеют, словно на морозе, губы. — Я удовлетворен, что вы спутали меня с каким-то счастливцем. Ваше могущество, — продолжал он юродствовать, — вы почему-то стали угрожать, и у меня от страха уши в пятки ушли. Сияние вашей ницшеанской сверхличности озарило мой разум пониманием. Вы жрец могучей силы, вы мудрец мудрецов, но запамятовали одну истину: глупость — монумент несокрушимости. Злобная глупость — богопротивное дело! — И Андрей, уже ненавидя себя за эту юродствующую игру, но против воли подчиняясь ей, усердно поклонился, сделал артистический жест руками, точно откидывал фалды сюртука. — Благодарю чистосердечно за информацию. Полагаю, милостивый государь, на этом наше знакомство следует прекратить. Но перед тем как уйти, ответь мне, Тимур, на два вопроса, если сможешь. — И мгновенно юродствующая игра исчезла в голосе Андрея, озноб стянул щеки. — Мне кажется, что четвертого октября я видел тебя у Белого дома. Ты был вот в таком лягушачьем костюме. — Андрей указал на кресло в углу, на спинке которого висел пятнистый костюм, поверх его — ремень с кобурой. — Вас, пятнистых, было четверо, потом осталось двое. Вот эти двое в масках казнили мальчишку. Стреляли по ногам казачонка. У одного была спина, очень похожая... И походка. Так скажи, супермен, не ты ли там был? Или твой двойник?

— Па-ашел ты! — крутым горлом выкрикнул Спирин и махнул перед собой кулаком. — Прокурор, мать твою так! А если я был, ты что — в суд подашь? Микстура! Я защищен со всех сторон! Понял? На кого в суд? На дивизию Дзержинского? На ОМОН? На Кантемировскую дивизию? На катеневцев? На бейтар? На дурака Ерина? Или на самого мудрого президента?

— Если бы можно было... в первую очередь на тебя, потому что теперь не исключаю, кто... и как мог навести мафию на мою квартиру! Не за Канарские ли острова?

— Па-ашел ты на ухо, гнида кантианская, мать твою перетак! — заревел Спирин и грохнул дном бутылки в тумбочку у изголовья дивана, отчего из пакетов посыпались на пол земляные орешки. — А где я должен был быть третьего и четвертого октября? В Сочах? По набережной гулять? Ух ты, правдоискатель! Я-то ненавижу и тех и других! Всех бы взорвал! Еще помогал его красотке, в больницу устраивал! Нужна мне твоя квартира, как зайцу СПИД! Мне начхать на мафию, которая до тебя не зря добралась! Ты мне мой гонорар заплати, сволочь! Уходи, уходи, иначе я тебя изуродую, как мокрицу! Мокрое место оставлю и скажу, что так и было! Уходи, иначе кровь будет! Уходи, сука!..

Он броском скинул босые ноги с дивана, в бешенстве растирая кулаком грудь, его пальцы на ногах впились в серый ворс коврика, подобно когтям, будто он изготавливался к прыжку, и Андрей, на секунду представив, как Спирин всей массой мускулов ринется на него, вскочил с кресла, сделал шаг назад, в сознании сверкнула мысль:

Спирин в один миг отрезвел, лицо, мраморно-белое, перекашивалось, нечто беспощадное, безудержное в его облике окатило Андрея колючей испариной, и в гулкой пустоте заколотилось сердце.

— Сиди и не двигайся, пока я не выйду, — ссохшимся до шепота голосом выговорил он, и решение, равное счастливой муке, захлестнуло его. — Двинешься, буду стрелять!..

И правая рука, приобретшая свою независимую от воли силу, толкнулась к внутреннему карману пиджака.

— Так у тебя пистолет, дерьмо собачье? Купил? Пистолет у тебя? — достиг сознания Андрея крик Спирина, а рука собственной неподчиненной силой дергала, разрывала внутренний карман, и он с неестественной превышенной четкостью слышал чужой, железный, ударявший в уши голос: “Стоять, сволочь, стоять!” — и почему-то увидел вблизи свою вытянутую вздрагивающую руку с влипшим в нее “вальтером” и тотчас же увидел мелькнувший взлет оголенной коричневой руки Спирина, откинувшей от изголовья подушку и хватающей лежавший под ней пистолет, с которым он, видимо, не расставался. И все вдруг стало неминуемым, роковым, неисправимым ничем, все, что затем случилось в долю минуты, было уже неподчинено ему. Это было выше его гнева и ненависти — управлял неподвластный разуму инстинкт. Он сумел нажать на спусковой крючок, одновременно почувствовал удар в левое плечо, грубо столкнувший его назад, как если бы Спирин сильно ударил его палкой и, еще не сознавая, что ранен, не сообразив, что с ним произошло, хотя понимал, что стрелял он и стрелял Спирин, и тут же опять уловил его остановившиеся от ненависти стальные в красных веках глаза, неотвратимо нацеленные ему в голову поверх черного ствола пистолета. “Сейчас он меня убьет, сейчас он не промахнется! Сейчас — нет!” — вскрикнул чей-то предупреждающий о гибельной опасности голос, страшась, что сейчас остановится от нехватки дыхания сердце, Андрей закричал что-то раздирающим горло немым криком и дважды выстрелил в озверело нацеленные ему в зрачки глаза, мигом исчезшие в кроваво-белом месиве вместо лица Спирина.

Андрей стоял в жарком поту, вмиг облившем его, и вместе с тем ледяная дрожь сотрясала, била его, ноги ослабли, стали ватными. Он лишь мельком посмотрел на то, что только что было беспощадным в ожесточении Спириным, а лет десять назад единоверцем и сокурсником Тимуром, это теперь лежало возле дивана ничком, атлетической мускулистой спиной вверх, часть головы была снесена, кровь медленно вытекала из розовато-серого дымящегося месива, растекалась на ворсе ковра, и в комнате начал сгущаться сладковато-восковой запах смерти.

“Да, вот оно, все. Я убил его...” — совсем отстранение мелькнуло в сознании.

Потом почудилось: кто-то ударил его сзади по ногам, и он упал на колени, оглушенный, задыхаясь от ясного сознания, что случилось непредвиденное и необратимое в его жизни.

Он ощущал онемение в плече, зная, что ранен, что это онемение — застрявшая пуля, потрогал рукав пиджака, намокший до локтя, и была будто бы не боль, а липкая теплота набухшей материи, он сообразил, что перевязку себе не сделает, но надо остановить кровь, хотя бы ватой, хотя бы полотенцем, и пополз на коленях к двери, слева от передней, догадываясь, что дверь ведет в ванную. Да, эта была ванная, совмещенная с уборной. Он открыл дверь, поднялся на ноги, к горлу тошнотно подкатывало, и он едва успел наклониться к унитазу, его вырвало. Розово-серая дымящаяся масса, вывалившаяся на ковер, стояла у него перед глазами.

Отдышавшись, он ополоснул лицо, сорвал с вешалки банное полотенце и не вытерся, давая воде холодить кожу, скомкал и, стиснув зубы, просунул полотенце под пиджак, к плечу, придавил к ране.

“Добраться до дома... Я должен выйти на улицу. Сейчас утро... Добраться бы до дома... В передней — моя куртка, — соображал Андрей. — Накину на плечи и буду идти, прижимая полотенце к ране, чтобы не истечь кровью. Поймать бы машину... Кажется, начинает кружиться голова, как тогда, при сотрясении мозга. Надо встать, встать и выйти в переднюю... Что ж будет теперь? Суд? Тюрьма? Все равно. Просто для меня прежнего теперь нет. Был дед, художник Демидов, гениальный, мой мудрый, любимый дед... И где-то в больнице милая несчастная Таня. И есть на свете наивный ребенок, божеский человек Василий Ильич... А философствующий Мишин? А рыжий неуемный Христофоров? А непримиримый Татарников? Бред? Я говорю вслух? Перед кем я защищаюсь? От кого? От мертвой сволочи Спирина? Да, это бред... Господи, как неблагоразумно я решил им мстить!.. За мою родную, мою поруганную Россию?.. Мстить?.. Я не один... и все русские, все... старики и младенцы... мстить... мне наплевать на ваш суд... Василий Ильич, святой... читал, цитировал вслух глупости из газет и вскрикивал, ужасался, и вылетала вставная челюсть. И дед хохотал... Дед пытался быть выше всего, а я не смог... Милый, мудрый... “Возмездием ты разрушишь душу”. Ненависть? Возмездие? Разрушишь душу? А за стеной омоновец сказал: “Хочешь, за десять баксов я ей грудь оторву, вот этой рукой оторву...”

И все пробуя встать и не вставая, Андрей сидел на краю ванной, его правая рука, прижимавшая к плечу полотенце, была уже мокрой, тепло-липкой, кафельная стена, гири и гантели в углу и длинный обвисший махровый халат Спирина на вешалке обволакивались слоистым туманцем, невесомо плыли в воздухе, размывались в каком-то протяжном птичьем звоне, щебете, и в полусознании, не слыша своих слов, как бы видя их, он думал, говорил вслух, мысли путались и вместе с появившимся надменным презрением к себе проносилось в душе жестокое ослепляющее отчаяние, боязнь, что нельзя остановить кровотечение, что он не сможет добраться до дома — вот выйдет из ванной, спустится в лифте во двор, на улицу и там где-нибудь упадет от потери крови. Уже весь рукав туго овлажнел, прилип к предплечью горячим компрессом, а когда он увидел свою залитую кровью каменеющую кисть и красную лужицу на кафельном полу, пришло решение дойти до телефона в комнате, где лежал Спирин, позвонить по “03”, вызвать “Скорую помощь”.

Дребезжащий звук в передней, перебиваемый громким стуком и голосами за дверью, заставил его через силу прислушаться — и по дребезжащему звуку вверху, над головой, по восклицающим голосам, долетавшим откуда-то издали, похоже, с лестничной площадки, он догадался, что звонили и стучали в квартиру. И тогда с медлительным насилием над всем телом он встал и, держась за стену, прошел в переднюю, пахнущую обувью и резиной. Не смолкал, назойливо трещал звонок над головой, с лестничной площадки приглушенно врывались, покрывая друг друга, голоса:

— Тимур Михайлович, откройте дверь!

— У вас что-то случилось?

— Идиоты! Вы что, в свидетели рветесь?

— Были слышны выстрелы! Мы взломаем дверь!

— Черта с два ее сломаешь! Она — стальная! Он пугался гостей, ха-ха!

— Сейчас мы милицию! Сейчас вызовем милицию!

— Тимур Михайлович! Тимур Михайлович!.. И тут слева от двери странно глянуло на Андрея незнакомыми глазами отчужденное, истончено бледное, без кровинки лицо с намертво сжатыми губами, с розоватой подковкой шрама на левой щеке ниже виска, он не в ту же секунду понял, что слева в передней было зеркало, и опаляющей искрой промелькнуло в сознании: “Кто же это? Неужели это мое лицо? Неужели это я?”

Он открыл дверь, раздался женский визг, заскользили перед ним белые пятна лиц, вытаращенные глаза, он услышал испуганные вскрики:

— Что такое? Что такое? Кто это?

— Да он ранен! Что тут произошло? Где Тимур Михайлович? Кто вы такой?

— Чужой! Вор, грабитель! Осторожно, он будет стрелять! Не толпитесь! В сторону, в сторону!

— Не суйтесь! На вид прилично одет! Весь в крови! Кто он такой?

— Убийца! Не видите?

— У него оружие!

На их передернутых криком лицах острыми бликами прыгало какое-то жадное всасывающее выражение голого страха, и Андрей с гадливостью, смутно видя и презирая этот стадный страх в метавшихся перед ним лицах, выкаченных глазах, это хищное и жадное любопытство к его крови, насквозь пропитавшей полу пиджака, жестом великой усталости бросил пистолет на пол, колени подогнулись, его потянуло вниз, и, уже лежа в передней на влажно набухающем теплотой коврике, выдавил шепотом, усмехаясь наклонившимся над ним людям дикой усмешкой, разодравшей его слипшиеся губы:

— Сделайте одолжение... Вызовите милицию.

Минут через сорок прибыла милицейская машина, после нее — “Скорая помощь”, и по дороге в больницу, то теряя сознание, то приходя в состояние реальности, ускользающей, заслоненной болью, он горячечно бредил, стонал, тщась в забытьи понять, что с ним, где он, почему рядом над его головой чье-то иссеченное крупными морщинами чужое лицо, сверху глядевшее на него из-под козырька милицейской фуражки, и кратковременно проясненным сознанием улавливал нечто омерзительное, гибельное, близко видел сползшее с дивана большое мускулистое тело Спирина, студенистую массу, расползавшуюся из затылка по ворсу ковра. И тогда душу Андрея переполняло не раскаяние, не жалость — все ненавистное, отвратительное, враждебное в его жизни, мучившее до этой минуты, внезапно и непоправимо кончилось, как только исчезла жестокая правда убитого им Спирина, все исчезло, и отчаяние нахлынуло удушливым, ослепляющим туманом, и ожгла мысль, что началось все другое, откуда нет скорого выхода, и это чувство захлестывало так сильно и так безнадежно, что каменные слезы застряли в горле, он глотал их и не мог проглотить.

“Что со мной? Спаси и сохрани, я истекаю кровью. Только бы не умереть в машине... Бермудский треугольник? Кто это говорил о Бермудском треугольнике? Зачем? Для чего? Неужели я умру в машине? Или в тюрьме? Значит, так неблагоразумно я решил им мстить? И разрушил душу? Нет, нет, нет! Кто же это сказал: простить бы их, они сошли с ума? Ах, да, тот, в свитере, интеллигентный милиционер... Кого простить? Как? И в этом прощении вся правда? Нет, нет! — кружилось и сталкивалось в затемненном сознании Андрея. — Но почему меня так морозит и колотит дрожь? И почему губами я чувствую холодный мокрый лоб мамы? Откуда-то из-за кладбищенских деревьев прыгал тогда на плечи острыми когтями мелкий ледяной дождь... Драгоценная моя мама... Только бы она во всем простила меня...”

Пожилой, с седыми висками милиционер, угрюмо слушавший бессвязные слова убийцы, смотрел на его обескровленное, в бреду лицо, выражавшее и страдание, и решимость, и боль, съеживал выпуклые морщины на лбу. А едва приоткрывались отуманенные глаза раненого, он, кашлем в кулак стараясь вернуть его к действительности, прокуренным баском внушающе бормотал:

— Сын у меня старше твоих годков, бухарь беспробудный, сидел, дурак, за поножовщину... А ты, парень, видать, еще не порченный, против закона, как против бульдозера — голый. Признание — кому нужно? Вслух — молчи. Нет и нет — и все тут. Неумное бредишь. Ежели так счеты сводить? Зачем же ты его как-никак грохнул? Иначе бы как... Чтоб шито-крыто. Какой такой треугольник? Эх, парень, интеллигент... Ведь жизнь себе свихнул из-за супротивника своего...

И недоверчиво косился на плоские, мертвецки желтые ступни, которые равномерно подрагивали от тряски машины на краю соседних носилок, все более высовываясь из-под простыни, закрывавшей голову и тело убитого.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

С утра он был в хорошем расположении духа, сделал на балконе легкую гимнастику, чувствуя себя особенно отдохнувшим, выспавшимся, молодым, затем пятиминутный контрастный душ в сине-сиреневом кафельном раю; душистая, пахнущая заграницей пена на кисточке, мягко щекочущей подбородок, прикосновение бритвы к щекам, оставляющее белизну чистой кожи, умный взгляд в зеркале, седина на висках, приятная сухость черт (он давно привык к своему патрицианскому лицу) увеличили ощущение здоровья, телесного благополучия, домашнего тепла пушистого купального халата. Кроме того, он был доволен неплохими денежными делами, устойчивым положением в клинике.

Низко висевшее над крышами осеннее солнце, ровное, водянистое, царствовало в кухне, аккуратненькой, сверкающей никелем, белейшей скатертью, английским кофейником и фарфоровой чашечкой с кофе, приготовленным старательной домработницей. Профессор серебряными щипчиками положил два кубика сахара, неспешно размешал дымящийся нежным южным запахом нектар, с наслаждением отпил маленький глоток, после чего, удобно положив ногу на ногу, по привычке потянул с каталки стопку свежих газет и начал просматривать, откусывая белейшими, вставленными в Швейцарии зубами сухарик с изюмом. Его не занимали ни политика внутренней жизни, ни информация о забастовках шахтеров, ни новости искусства. Его привлекало в основном то, что было связано с его профессией — столичный криминал, хроника происшествий, почасту переплетенных с проблемами наркомании и катастрофически расширяющимся наркобизнесом, с продавцами наркотиков, обвально заполнившими в последние годы Москву. Хроника на сегодня была мелковатой, мало интересной, он отложил газеты, допил кофе, потянулся к египетским сигаретам, предчувствуя удовольствие от вкуса хорошего табака, но тотчас маленький заголовок на первой полосе в самом низу “Московской правды” кинулся ему в глаза и он, не дотянувшись до сигарет, снова взял газету, разложил ее на колене.

“Загадочное убийство на Лужниковской улице”. В короткой хронике сообщалось следующее:

“Вчера в 11.00 на пульт дежурному службы “02” поступило сообщение от жителей дома 25, что в одной из квартир на пятом этаже прозвучали выстрелы. Вскоре на место происшествия прибыли сотрудники правоохранительных органов. Оперативники обнаружили в квартире труп руководителя крупнейшего частного охранного агентства “Гарантия” Спирина Т. М., убитого выстрелом в голову из немецкого пистолета системы “вальтер”. Предварительный осмотр показал, что убитый был в состоянии сильного алкогольного опьянения. Владелец пистолета, небезызвестный журналист Андрей Демидов, тяжело раненный в плечо, оказался в той же квартире, не намереваясь никуда скрываться. Будучи в трезвом состоянии и находясь в сознании, на первый же вопрос заявил сотрудникам, что убийцу далеко искать не нужно, стрелял в господина Спирина он и причины убийства покажет на суде. Арестованный Демидов истекал кровью и был направлен в больницу. Ведется расследование загадочного происшествия, не похожего на ординарное бытовое убийство.

Всего за минувшие сутки в Москве было зарегистрировано 99 преступлений, из которых “по горячим следам” раскрыто 68. Было совершено три убийства, раскрыто два. 28 раз изымались наркотики. Два человека пропали без вести. Задержано 9 преступников, находящихся в розыске.

Сводка пресс-службы ГУВД столицы”.

Профессор отложил газету, прикрыл глаза, кончиками холеных пальцев прижал переносицу, как это делают, трогая зажимы пенсне, и сидел так минут пять в неприятнейшем раздумье.

В час утреннего обхода больных Бальмонт-Суханов задержался около 13-й палаты, попросил сестру оставить его одного, вошел к Татьяне Ромашиной, как всегда со строгой приветливостью на сухощавом выбритом лице, и спросил:

— Как мы себя чувствуем, дружок, в это великолепное осеннее утро?

Она молча и неподвижно глядела на аристократично отполированные ногти профессора, и ее изможденное, серое, в одутловатостях, будто избитое лицо чуть-чуть вздрагивало, в ее припухших от сна или измучившей бессонницы глазах плавал и застывал стеклянный ужас. Профессор спросил:

— Что мы молчим?

— Доктор... — искусанными губами охрипло прошептала Таня и сглотнула так трудно, что выгнулось горло. — Доктор, мне приснилось, что меня засыпали землей... Как страшно, как было душно...

— Ну, сновидения бывают самыми нелепыми. Их надо моментально забывать. Заставлять себя забывать, — сказал Бальмонт-Суханов и помял пальцы под взглядом Тани. — Я хотел сказать вам следующее, дружок, к великому моему сожалению. Вам, по всей вероятности, придется оставить мою клинику, дорогая девочка. Плата за вас не внесена. А каждый день пребывания у меня стоит немалых денег. Ваши друзья привезли вас и исчезли.

Таня покусала шершавые, в фиолетовых подтеках губы, чтобы унять их безудержную нервную дрожь, выговорила:

— Пожалуйста... позвоните Андрею Демидову. Пожалуйста... Я вас прошу...

— Вправе ли я звонить? Как мне стало известно, он куда-то уехал надолго из Москвы, — солгал профессор, находя в этом целесообразность объяснения.

— Уехал? Он? — не поверила она и села на постели, беспомощная, худенькая, жалкая.

— К сожалению, его нет в Москве. У вас есть родители?

— Нет, нет! — вскрикнула Таня, как перед наваливающимся на нее страхом неотвратимости. — Они меня ненавидят!.. Доктор, я боюсь. Я не хочу...

— Что вы не хотите?

— Я не хочу умирать...

— Голубчик, все живое, абсолютно все, не хочет умирать. Но наша с вами человеческая жизнь, дружок, в современном жестоком мире не более чем... извините, вот это, — проговорил Бальмонт-Суханов и в незавершенной усмешке повел седеющей бровью в сторону стены, за которой в соседней палате глухо зашумела вода в ванной или в унитазе. — Да, не более, чем звук воды, — договорил он. — И ваша жизнь, и моя... Поэтому не надо бояться смерти, дружок. И тогда она задержится в пути.

Таня судорожно засмеялась, потом закрыла лицо и, захлебываясь неутешными рыданиями, упала головой на подушку, вскрикивая:

— Я не хочу, я не хочу! Я не хочу!..

— Хорошо, хорошо, — сказал печально Бальмонт-Суханов. — Я оставлю вас на месяц. Что дальше будет — посмотрим.

Был тихий конец октября 1996 года, пора последнего листопада, улицы Москвы стояли в густом тумане.

1995-1999 гг.


RUS-SKY (Русское Небо) Последние изменения: 01.10.07