RUS-SKY (Русское Небо)


Вадим Кожинов

РОССИЯ. Век XX

Книга первая (1901 — 1939)

<<< ОГЛАВЛЕНИЕ


чАСТЬ вТОРАЯ
1917 – 1939

Глава десятая
ЗАГАДКА 1937 ГОДА

Об этой «загадке» я, как и многие люди моего поколения, начал размышлять еще в 1950-х годах, — в особенности, конечно, после ныне всем известного доклада, произнесенного Н. С. Хрущевым 25 февраля 1956 года на «закрытом заседании» XX съезда КПСС, но вскоре ставшего достоянием весьма широких кругов населения страны, поскольку его текст зачитывался на партийных и даже комсомольских собраниях.

Террор 1937 года предстал в этом докладе как следствие «культа личности Сталина» — культа, который привел к (цитирую доклад) «сосредоточению необъятной, неограниченной власти в руках одного лица», требовавшего «безоговорочного подчинения его мнению. Тот, кто сопротивлялся этому или старался доказывать свою точку зрения, свою правоту, тот был обречен на исключение из руководящего коллектива с последующим моральным и физическим уничтожением... жертвами деспотизма Сталина оказались многие честные, преданные делу коммунизма, выдающиеся деятели партии и рядовые работники партии» [ 342 ].

Некоторые из этих людей, говорилось в докладе, «совершали ошибки», — например, Г. Е. Зиновьев и Л. Б. Каменев, — но и их не следовало уничтожать: «Владимир Ильич требовал жестокой расправы с врагами революции и рабочего класса и, когда возникала необходимость, пользовался этими мерами со всей беспощадностью... Но Ленин пользовался такими мерами против действительных врагов, а не против тех, которые ошибаются...» (с. 27).

В докладе цитировалось «Письмо» Ленина XII съезду ВКП(б) от 4 января 1923 года («Сталин слишком груб...» и т.п.) и утверждалось: «Те отрицательные черты Сталина, которые при жизни Ленина проступали только в зародышевом виде, развились... в тяжкие злоупотребления властью со стороны Сталина, что причинило неисчислимый ущерб нашей партии» (с. 23). Как было сообщено в докладе, на XIII съезде партии, в мае 1924 года (то есть уже после смерти Ленина), обсуждалось ленинское предложение о замене Сталина на посту генсека ЦК другим лицом, но все же, к прискорбию, решили, что Иосиф Виссарионович «сумеет исправить свои недостатки» (с. 23). Однако последний, мол, либо не сумел, либо не пожелал «исправиться»...

Итак, террор 1937 года был объяснен в знаменитом докладе по сути дела чисто личными качествами Сталина. Конечно, как констатировалось в докладе, 1937 год стал возможен в силу того обстоятельства, что вождь сосредоточил в своих руках «необъятную, неограниченную власть», но причиной террора были все же объявлены именно «отрицательные черты» сталинского характера, которые-де и привели к «тяжким злоупотреблениям» этой властью.

Со времени хрущевского доклада прошло ни много ни мало сорок лет, однако и по сей день «феномен 1937 года» во многих сочинениях по-прежнему истолковывается именно в этом духе. Таково, например, изданное с 1989 года громадными тиражами пространное сочинение А. В. Антонова-Овсеенко — сына известного революционного деятеля, который, в частности, руководил чудовищным по своей жестокости подавлением Тамбовского крестьянского восстания 1920-1921 годов (о чем шла речь выше), а затем назначался начальником Политуправления Реввоенсовета, прокурором РСФСР, наркомом юстиции РСФСР, — на каковой должности он был в декабре 1937-го арестован и погиб. Позднее, в 1943-м, арестовали и его сына — будущего автора книги. Считая главным и даже вообще единственным виновником всех репрессий 1930-1940-х годов Сталина, А. В. Антонов-Овсеенко стремится представить его беспримерным патологическим злодеем. И 1937 год, с его точки зрения, породили присущие Сталину «всепожирающая месть и неутолимая злоба» [ 343 ].

Можно понять точку зрения Антона Владимировича, безвинно пережившего тяжкие злоключения, но все же едва ли есть серьезные основания усматривать в Сталине некое уникальное средоточие злобности и мстительности — хотя об этом и говорили так или иначе многие. Беспощадные расправы с людьми — в том числе ни в чем не повинными, — неотъемлемая «особенность», даже своего рода «норма» поведения преобладающего большинства руководящих деятелей того времени; вспомним, как отец Антона Владимировича приказывал расстреливать сотни тамбовских заложников, скорее всего попросту и не знавших, где скрываются повстанцы, которых их принуждали под угрозой смерти выдать...

О том, что Сталин лично не был из ряда вон выходящим воплощением злобы и мести, достаточно убедительно свидетельствует хотя бы такой эпизод его жизни. В октябре 1942 года сын Сталина, Василий Иосифович, задумал снять кинофильм о летчиках и пригласил к себе известных режиссеров и сценаристов, среди которых были Роман Кармен, Михаил Слуцкий, Константин Симонов и Алексей (его звали в этой компании «Люся») Каплер — соавтор сценариев прославленных фильмов о Ленине, лауреат Сталинской премии, присужденной в 1941 году, и т.п.

Как вспоминала впоследствии дочь Сталина, Светлана Иосифовна, этот почти сорокалетний и уже располневший мужчина имел «дар легкого непринужденного общения с самыми разными людьми» [ 344 ]. Он стал показывать шестнадцатилетней школьнице Светлане заграничные фильмы с «эротическим» уклоном (кстати, на спецпросмотрах для двоих), вручил ей машинописный текст перевода хемингуэевского романа «По ком звонит колокол» (где десятки страниц занимает впечатляющее изображение «любви» в американском значении этого слова) и другие «взрослые» книги о любви, танцевал с ней игривые фокстроты, сочинял и даже публиковал в газете «Правда» любовные письма к ней и, наконец, приступил к поцелуям (все это подробно описано в воспоминаниях С. И. Сталиной). При этом нельзя умолчать, что дочь вождя отнюдь не отличалась женским обаянием (могу об этом свидетельствовать, поскольку в конце 1950-х-начале 1960-х годов был сослуживцем Светланы Иосифовны в Институте мировой литературы Академии наук), а к тому же в 1942 году она еще не перешла рубеж подростковой «недоформированности» и, по ее собственному определению, «была смешным цыпленком» (с. 164). Словом, едва ли есть основания усматривать в описанном поведении «Люси» выражение роковой страсти, и трудно усомниться в том, что на деле «Люсей» была предпринята попытка «завоевания» дочери великого вождя...

Светлана Иосифовна писала впоследствии об отце: «Пока я была девчонкой, он любил целовать меня, и я не забуду этой ласки никогда. Это была чисто грузинская горячая нежность к детям...» (с. 137). Сказанное убедительно подтверждают опубликованные теперь переписка Сталина с дочерью (до сентября 1941 года — то есть незадолго до появления «Люси») и семейные фотографии. И вот в эти сентиментальные отношения вторгся чужой мужчина, о котором Сталин веско сказал дочери: «У него кругом бабы, дура!» (с. 170).

Попытка «совращения» многоопытным мужчиной несовершеннолетней школьницы сама по себе являлась предусмотренным уголовным кодексом деянием, но Сталин, конечно же, никак не мог допустить официального расследования «дела», касающегося его дочери. И Каплеру, постоянно общавшемуся с иностранцами, НКВД предъявило 2 марта 1943 года стандартное обвинение в «шпионаже». Однако «наказание» было прямо-таки до изумления мягким: «Люсю» отправили заведовать литературной частью Воркутинского драматического театра (помимо этого — или даже позже — он работал фотографом)! Правда, через пять лет, в 1948 году, за самовольный приезд в Москву его осудили на пятилетнее заключение, но едва ли Сталин диктовал это новое наказание: оно было обычным в те годы за дерзкое нарушение режима ссыльного.

Впрочем, суть дела в другом. Не будет преувеличением утверждать, что почти каждый (или уж, по крайней мере, подавляющее большинство) человек с «.кавказским менталитетом», окажись он на месте Сталина — то есть в ситуации «совращения» дочери-школьницы сорокалетним мужчиной и при наличии безграничной власти — поступил бы гораздо более жестоко! В разгар своего «романа» Каплер выезжал в Сталинград (откуда прислал в «Правду» любовное письмо «лейтенанта Л.» — то есть «Люси», — вполне очевидно обращенное к Светлане). И Сталину ничего не стоило отдать тайный приказ пристрелить Каплера в прифронтовой обстановке — хотя, конечно, и в Москве для этого годился любой «несчастный случай»... Тем не менее сталинская «всепожирающая месть» (по выражению А. В. Антонова-Овсеенко) не пошла дальше «административной высылки» Каплера, которая в те суровые времена явно была редким исключением, а не правилом: так, в 1943 году по «политическим» обвинениям в лагеря, колонии и тюрьмы было заключено 68 887 человек, а в ссылку отправлено всего только 4787 человек [ 345 ] — то есть лишь один из пятнадцати осужденных...

Все это, конечно, отнюдь не означает, что Сталин не диктовал самые жестокие приговоры, но вместе с тем история с Каплером вызывает самые глубокие сомнения в основательности версии об из ряда вон выходящей личной злобности и мстительности Иосифа Виссарионовича.

Впрочем, эта проблема, как мы еще увидим, вообще не имеет существенного значения, и я обратился к ней только для того, чтобы, так сказать, расчистить путь к пониманию действительного смысла 1937 года. В конце концов даже если характер Сталина и был бы уникально «злодейским» (а «случай Каплера» являл, мол, собой некое странное отклонение от обычного поведения вождя), все равно объяснение террора 1937 года индивидуальной сталинской психикой — это крайне примитивное занятие, не поднимающееся над уровнем предназначенных для детей младшего возраста книжек, объясняющих всякого рода бедствия кознями какого-либо лубочного злодея...

В кругу моих друзей подобное «толкование» террора отвергалось и даже высмеивалось еще в конце 1950-х годов. В частности, я в то время, скрывая иронию, небезуспешно уверял иных простодушных собеседников, что 1937 год превосходно изображен в популярной стихотворной сказке Корнея Чуковского «Тараканище». Сначала там рисуется радостная картина «достижений первых пятилеток»: «Ехали медведи на велосипеде... Зайчики — в трамвайчике, жаба — на метле... Едут и смеются, пряники жуют» и т.д. Но, увы, наступает 1937-й: «Вдруг из подворотни — страшный великан, рыжий (тут я сообщал, что Иосиф Виссарионович до того, как поседел, был рыжеват) и усатый та-ра-кан. Он урчит и рычит и усами шевелит: «Приводите ко мне своих детушек, я их нынче за ужином скушаю». Звери задрожали — в обморок упали. Волки от испуга скушали друг друга (какая точная картина 1937-го! — комментировал я), а слониха, вся дрожа, так и села на ежа», — разумеется, на знаменитого наркома с «удачной» фамилией!

При этом я, естественно, умалчивал о том, что сказка «Тараканище» была опубликована не в 1938-м, а еще в 1923 году, и многие из тех, кому я читал процитированные только что строки, восхищались и меткостью, и редкостной смелостью сочинения Чуковского... И в конечном счете именно такое «толкование» 1937 года преподнесено в сочинениях о Сталине, написанных сыном Антонова-Овсеенко, или высокопоставленным армейским партаппаратчиком Волкогоновым, или литератором Радзинским, — сочинениях, которыми и по сей день увлекаются широкие круги людей, не отдающих себе отчета в том, что в основе «методологии» этих авторов как бы лежит та самая «модель», которая легла в основу увлекавшего их в детские годы «Тараканища»...

Впрочем, хватит об этом — в сущности, комическом — мифе о злодее Сталине, который-де единолично осуществил 1937 год (вернее, 1936-1938-й), когда были репрессированы 60-70 процентов людей, находившихся у власти — с самого верха и донизу, — хотя жестоко пострадали в той ситуации вовсе не только «руководители» (о чем еще будет речь). И громадные масштабы репрессий, между прочим, не скрывались. Еще в декабре 1956 года на широком обсуждении знаменитого тогда романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», состоявшемся в набитом битком зале Института мировой литературы, я процитировал сталинский доклад на XVIII съезде партии (10 марта 1939 года):

«...за отчетный период (то есть с 1934 года — года предшествующего, XVII съезда. — В.К.) партия сумела выдвинуть на руководящие посты по государственной и партийной линии более 500 тысяч молодых большевиков, партийных и примыкающих к партии» [ 346 ]. Это значит, резюмировал я в своем выступлении, что более 500 тысяч людей, находившихся ранее на «руководящих постах», сумели «задвинуть»... Тогда, сорок лет назад, я был за это свое выступление подвергнут резким нападкам, — в частности, со стороны имевшего репутацию «либерала» (впоследствии замредактора «Нового мира») А. Г. Дементьева, принадлежавшего к «номенклатуре ЦК» и в 1930-х — 1960-х годах гибко повторявшего «извивы» генеральной линии партии (обсуждение признанного крамольным дудинцевского романа состоялось в Институте мировой литературы слишком «поздно» — уже после Венгерского восстания, разразившегося 23 октября 1956 года).

Кажется, совсем нетрудно понять, что «замена» более полумиллиона (!) руководителей никак не могла быть проявлением личной воли одного — пусть и всевластного — человека, и причины такого переворота неизмеримо масштабнее и глубже пресловутого «культа личности». Помню, как еще в те же давние времена Георгий Гачев предложил своеобразное объяснение 1937 года. Победившие в октябре 1917-го революционеры были убеждены, рассуждал он, что они сами по себе суть власть, что «Советское государство — это мы сами». Но затем постепенно создалась прочная и многосторонняя государственная структура, и люди, продолжавшие сознавать и вести себя так, как будто именно и только они являются воплощением всей власти, стали «лишними» и уже потому «вредными». Гачевская мысль производила особенно сильное впечатление и потому, что собственный его отец — эмигрировавший в 1926 году в СССР болгарский революционер — был в 1938 году репрессирован и в 1945-м скончался в лагере...

Через много лет я встретил, в сущности, то же самое толкование в изобилующем проникновенными записями дневнике Михаила Пришвина: «I марта (1935)... Несколько дней занимает меня мысль о том, что всякая мораль имеет внутреннее стремление превратиться в учреждение. Замечательный пример — конец Горького: превратился в учреждение... Так все движение интеллигенции, даже и анархистское, таило в себе государство, и умерла интеллигенция, и государство стало могилой интеллигенции...» [ 347 ]

Тезис о том, что «революционеры» к середине 1930-х годов стали излишним «элементом», раскрывает только одну сторону дела, но все же он важен и объективен.

Скажу еще о том, что в кругу моих друзей уже сорок лет назад сложилось убеждение о неосновательности «деления» деятелей 1937 года по категориям «жертвы» и «палачи», — хотя и до сего дня попытки такого деления весьма популярны.

Помню, как на рубеже 1950-х—1960-х годов нас пригласили на «нелегальную» выставку рисунков зауряднейшего, но идеологически активного графика, поставившего задачу наглядно представить 1937 год. Одновременно с нами эти рисунки разглядывали артисты недавно созданного театра «Современник» во главе с Олегом Ефремовым. Они особенно заахали перед рисунком «Тройка», где были изображены сидящие на сцене страшные трое обвинителей, а перед ними — многолюдный зал беззащитных обвиняемых. И я заметил тогда, вызвав недоумение и даже протест «либеральных» артистов, что эти трое судей почти наверняка вскоре будут пересажены в зал уже в качестве подсудимых...

Позднее факты подобного превращения вчерашних «палачей» в «жертвы» стали общеизвестны; так, например, крупнейшие военачальники Я. И. Алкснис, И. П. Белов, В.К. Блюхер, П. Е. Дыбенко и другие 11 июня 1937 года осудили на расстрел своих сослуживцев В. М. Примакова, М. Н. Тухачевского, И. П. Уборевича, И. Э. Якира и других, но в следующем, 1938 году сами были расстреляны...

И те, кто заняты ныне главным образом выявлением «палачей» и, с другой стороны, «жертв» 1937 года, едва ли способны приблизиться к пониманию сути дела, — так же, как и те, кто видят главного или даже единственного «палача» в Сталине, в его личном характере и индивидуальной воле. То, что происходило в 1937 году, было своего рода завершением громадного и многогранного движения самой истории страны, начавшегося примерно в 1934 году, после периода коллективизации. За краткий срок страна очень резко, можно даже сказать, до удивления резко изменилась, хотя знающим историю России в XX веке нет оснований особенно удивляться быстроте колоссальных перемен.

Так, 10(23) июня 1917 года Ленин на заседании Первого съезда Советов (большевики составляли там незначительное меньшинство — менее 10 процентов) объявил, что его партия готова взять власть в России. В 1930-х годах и позднее реакция эсеро-меньшевистского Съезда на это заявление изображалась в виде приступа бессильной злобы; между тем очевидец, известный литератор Вячеслав Полонский, вспоминал в 1927 году, «как в июне 1917 года Первый съезд Советов хохотал над заявлением Ленина... несколько минут, которые показались мне очень долгими, съезд не мог успокоиться от хлынувшего на него веселья» [ 348 ]. Однако не прошло и полгода, как «весельчаки» вынуждены были осознать свою полнейшую недальновидность...

Скорее всего именно долгим хохотом встретили бы делегаты XVII съезда партии, избравшие 9 (февраля 1934 года новый состав ЦК, чье-либо заявление о том, что в близком будущем почти две трети членов избранного ими верховного органа власти расстреляют «свои»... Но, повторяю, террор 1937 года — это только один из результатов совершавшейся с 1934 года политико-идеологической метаморфозы, хотя, конечно, наиболее поражающий ее результат...

1) «Контрреволюция», осуществляемая по-революционному»...

Сосредоточение, даже, если прибегнуть к современному жаргонному словечку, «заклиненность» на фигуре Сталина фатально мешала и мешает увидеть реальное движение истории в 1930-х годах, — движение, о котором достаточно весомо и верно сказал, например, такой деятель и идеолог, как Л. Д. Троцкий. Речь идет о его книге «Преданная революция», законченной к началу августа 1936 года (то есть еще до 1937-го и до расстрела Зиновьева и Каменева 25 августа 1936 года) и издававшейся также под названием «Что такое СССР и куда он идет?». Троцкий считал эту книгу «главным делом своей жизни» [ 349 ]. Однако нынешних авторов, пишущих о 1930-х годах, как правило, интересуют другие сочинения Троцкого, написанные несколько позже, — сочинения, посвященные «разоблачению» личных пороков Сталина. Дело в том, что в левых кругах Запада в течение 1930-х годов все нарастал культ Сталина, Троцкого это крайне раздражало, и он стремился всячески дискредитировать своего победившего «соперника». Эти сочинения Троцкого гораздо более легковесны, чем «Преданная революция», о чем без обиняков говорится даже в апологетической книге Исаака Дойчера «Троцкий в изгнании» [ 350 ], однако сегодняшние авторы, заклинившиеся на Сталине, ценят более всего именно «сталиниану» Троцкого.

В сочинении же «Преданная революция» Троцкий явно ставил перед собой задачу понять ход самой истории, а не личные сталинские «козни»: «Достаточно известно, — совершенно верно писал он, — что каждая революция до сих пор вызывала после себя реакцию или даже контрреволюцию, которая, правда, никогда не отбрасывала нацию полностью назад, к исходному пункту... Жертвой первой же реакционной волны являлись, по общему правилу, пионеры, инициаторы, зачинщики, которые стояли во главе масс в наступательный период революции... Аксиоматическое утверждение советской литературы, будто законы буржуазных революций «неприменимы» к пролетарской, лишено всякого научного содержания» [ 351 ].

И далее Троцкий конкретизировал понятия «реакция» и «контрреволюция» непосредственно на «материале» жизни СССР в середине 1936 года: «...вчерашние классовые враги успешно ассимилируются советским обществом... — писал он. — Ввиду успешного проведения коллективизации «дети кулаков не должны отвечать за своих отцов»...» Мало того: «...теперь и кулак вряд ли верит в возможность возврата его прежнего эксплуататорского положения на селе. Недаром же правительство приступило к отмене ограничении (это началось в 1935 году. — В.К.), связанных с социальным происхождением!» — восклицал в сердцах Троцкий (там же, с. 94,95).

Ныне об этой стороне дела уже мало кто знает, а между тем «ограничения» были чрезвычайно значительными. Так, например, в высшие учебные заведения принимались почти исключительно «представители пролетариата и беднейшего крестьянства». Выразителен в этом отношении написанный в октябре 1923 года «отчет» профессора факультета общественных наук (ФОН) Московского университета В. Я. Брюсова — знаменитейшего тогда поэта, ставшего в 1920 году большевиком. В отчете речь шла, в частности, о «чистке» студенческого состава: «...принимался во внимание и момент социальный... результат чистки оказался, в общем, удачным. Надо признать, что в прошлом, 1922-1923-м, академическом году состав студенчества ФОНа оставлял многого желать... В текущем году это значительно изменилось. Что касается 1-го курса, то в текущем году состав его должен оказаться совершенно иным, так как принимались почти исключительно окончившие рабфаки» [ 352 ] (то есть подготовительные «рабочие факультеты»).

Отказ от такого рода «ограничений» возмущал Троцкого — хотя сам-то он вырос в весьма богатой семье... Резко писал он и о другом «новшестве» середины 1930-х годов: «По размаху неравенства в оплате труда СССР не только догнал, но и далеко перегнал (это, конечно, сильное преувеличение. — В.К.) капиталистические страны!.. трактористы, комбайнеры и пр., то есть уже заведомая аристократия, имеют собственных коров и свиней... государство оказалось вынуждено пойти на очень большие уступки собственническим и индивидуалистическим тенденциям деревни...» (с. 106, 107, 109, 110).

С негодованием писал Троцкий и о стремлении возродить в СССР семью: «Революция сделала героическую попытку разрушить так называемый «семейный очаг», то есть архаическое, затхлое и косное учреждение... Место семьи... должна была, по замыслу, занять законченная система общественного ухода и обслуживания» — то есть «действительное освобождение от тысячелетних оков. Доколе эта задача не решена, 40 миллионов советских семей остаются гнездами средневековья... Именно поэтому последовательные изменения постановки вопроса о семье в СССР наилучше характеризуют действительную природу советского общества... Назад к семейному очагу!.. Торжественная реабилитация семьи, происходящая одновременно — какое провиденциальное совпадение! — с реабилитацией рубля (имеется в виду денежная реформа 1935-1936 гг. — В.К.)... Трудно измерить глазом размах отступления!.. Азбука коммунизма объявлена «левацким загибом». Тупые и черствые предрассудки малокультурного мещанства возрождены под именем новой морали» (с. 121, 122,127).

И другая сторона этой проблемы: «Когда жива была еще надежда сосредоточить воспитание новых поколений в руках государства, — продолжал Троцкий, — власть не только не заботилась о поддержании авторитета «старших», в частности отца с матерью, но наоборот, стремилась как можно больше отделить детей от семьи, чтобы оградить их от традиций косного быта. Еще совсем недавно, в течение первой пятилетки (то есть в 1929-1933 годах. — В.К.), школа и комсомол широко пользовались детьми для разоблачения, устыжения, вообще «перевоспитания» пьянствующего отца или религиозной матери... этот метод означал потрясение родительского авторитета в самых его основах. Ныне и в этой немаловажной области произошел крутой поворот: наряду с седьмой (о грехе прелюбодеяния. — В.К.) пятая (о почитании отца и матери. — В.К.) заповедь полностью восстановлена в правах, правда, еще без бога... Забота об авторитете старших повела уже, впрочем, к изменению политики в отношении религии... Ныне штурм небес, как и штурм семьи, приостановлен... По отношению к религии устанавливается постепенно режим иронического нейтралитета. Но это только первый этап...» (с. 128,129).

Наконец, возмущался Троцкий, «советское правительство... восстанавливает казачество (выделено самим Троцким. — В.К.), единственное милиционное формирование царской армии (имелось в виду постановление ЦИК СССР от 20 апреля 1936 года. — В.К.)... восстановление казачьих лампасов и чубов есть, несомненно, одно из самых ярких выражений Термидора! [ 353 ] Еще более оглушительный удар нанесен принципам Октябрьской революции декретом (от 22 сентября 1935 года. — В.К.), восстанавливающим офицерский корпус во всем его буржуазном великолепии... Достойно вниманья, что реформаторы не сочли нужным изобрести для восстановляемых чинов свежие названья (в сентябре 1935 года были возвращены отмененные в 1917-м звания «лейтенант», «капитан», «майор», «полковник». — В.К.)... В то же время они обнаружили свою ахиллесову пяту, не осмелившись восстановить звание генерала» (с. 182, 185). Впрочем, Троцкий, который был убит 20 августа 1940 года, успел убедиться в последовательности «реформаторов»: 7 мая 1940-го и генеральские звания были возрождены...

Итак, Троцкий определил поворот, совершавшийся в середине 30-х годов, как «контрреволюцию» (которая, помимо прочего, закономерно привела в конце концов к уничтожению массы революционных деятелей; Троцкий написал приведенные выше тексты еще до второго суда над группой Зиновьева — Каменева, обрекшего ее на казни). Естественно может возникнуть вопрос о своего рода абсурде: в стране идут контрреволюционные изменения, а между тем репрессируемых квалифицируют именно как контрреволюционеров1. Это было настолько общепринятым обвинением, что возникло даже ходовое словечко «каэры» (так произносилась аббревиатура «КР»). Но к вопросу об этом «абсурде» мы еще вернемся; рассмотрим сначала феномен «контрреволюции» 1930-х годов в освещении другого «наблюдателя».

В том же 1936 году, когда Троцкий писал о громадных изменениях, произошедших за краткий срок в СССР, о том же самом, но с прямо противоположной «оценкой» писал видный мыслитель Георгий Федотов, эмигрировавший из СССР осенью 1925 года, то есть сравнительно поздно (это обеспечило ему хорошее знание послереволюционного положения на родине). Он утверждал, что 1934 год начал «новую полосу русской революции... Общее впечатление: лед тронулся. Огромные глыбы, давившие Россию семнадцать лет своей тяжестью, подтаяли и рушатся одна за другой. Это настоящая контрреволюция, проводимая сверху. Так как она не затрагивает основ ни политического, ни социального строя, то ее можно назвать бытовой контрреволюцией. Бытовой и вместе с тем духовной, идеологической... право юношей на любовь и девушек на семью, право родителей на детей и на приличную школу, право всех на «веселую жизнь», на елку (в 1935 году было «разрешено» украшать новогодние — бывшие «рождественские» — елки, что я, тогда пятилетний, хорошо помню. — В.К.) и на какой-то минимум обряда — старого обряда, украшавшего жизнь, — означает для России восстание из мертвых...» [ 354 ]

И далее: «Начиная с убийства Кирова (1 декабря 1934 г.) в России не прекращаются аресты, ссылки, а то и расстрелы членов коммунистической партии. Правда, происходит это под флагом борьбы с остатками троцкистов, зиновьевцев и других групп левой оппозиции. Но вряд ли кого-нибудь обманут эти официально пришиваемые ярлыки. Доказательства «троцкизма» обыкновенно шиты белыми нитками. Вглядываясь в них, видим, что под троцкизмом понимается вообще революционный, классовый или интернациональный социализм... Борьба... сказывается во всей культурной политике. В школах отменяется или сводится на нет политграмота. Взамен марксистского обществоведения восстановляется история. В трактовке истории или литературы объявлена борьба экономическим схемам, сводившим на нет культурное своеобразие явлений... Можно было бы спросить себя, почему, если марксизм в России приказал долго жить, не уберут со сцены его полинявших декораций. Почему на каждом шагу, изменяя ему и даже издеваясь над ним, ханжески бормочут старые формулы?.. Отрекаться от своей собственной революционной генеалогии — было бы безрассудно. Французская республика 150 лет пишет на стенах «Свобода, равенство, братство», несмотря на очевидное противоречие двух последних лозунгов самим основам ее существования» (там же, с. 86, 87); и в самом деле — между богатыми собственниками и наемными рабочими и служащими нет ни «братства», ни «равенства»...»

Характерно, что Георгий Федотов здесь же вспомнил о Троцком: «Революция в России умерла. Троцкий наделал много ошибок, но в одном он был прав. Он понял, что его личное падение (в 1927 году. — В.К.) было русским «термидором». Режим, который сейчас установился в России, это уже не термидорианский режим. Это режим Бонапарта» (там же, с. 85) — то есть нечто подобное режиму ставшего в конце концов императором полководца Французской революции Наполеона.

Немаловажно, что единое понимание (правда, с совершенно разной «оценкой»!) происходившего в 1934-1936 годах было высказано двумя столь различными деятелями. Правда, оба они явно преувеличивали результаты «контрреволюционных» изменений, делая это опять-таки по разным причинам: Троцкий стремился как можно более решительно разоблачить «предательство» Революции, а Федотов, напротив, — внушить надежду на «воскрешение» России, какой она была до революционного катаклизма. И то и другое стремление мешали объективному пониманию происходившего.

В рассуждениях Троцкого с очевидностью предстает «дурное» противоречие: он ведь сам заявил, что «каждая революция» сменялась «реакцией» или даже «контрреволюцией», то есть справедливо увидел в перевороте 1934-1936 годов воплощение неотменимой исторической закономерности, однако далее начал негодовать по поводу вполне «естественных» последствий этого поворота истории (определенное «восстановление» прошлого).

В свою очередь Федотов совершенно уместно напомнил о ходе Французской революции, которая закономерно породила Наполеоновскую империю, однако тут же заговорил о возможности «восстания из мертвых» дореволюционной России — хотя, как ему хорошо было известно, ни «бонапартизм», ни даже позднейшая реставрация монархии (в 1814 году) не смогли «отменить» основные результаты Французской революции (стоит, правда, отметить, что впоследствии Федотов «разочаровался» в совершавшейся в СССР 1930-х годов, согласно его определению, «контрреволюции» и перестал усматривать в ней «восстание из мертвых» прежней России, — но это уже другой, особый, вопрос).

При всех возможных оговорках и Троцкий, и Федотов были правы в основной своей мысли — в том, что страна начиная с 1934 года переживала «контрреволюционный» по своему глубокому смыслу поворот.

Нельзя не задуматься о самом этом слове «контрреволюция». В устах Троцкого оно имело самый что ни есть «страшный» обличительный смысл, в то время как Федотова это слово явно не «пугало». Об этом необходимо сказать потому, что и до сего дня в массовом сознании «контрреволюция» воспринимается скорее «по-троцки», чем «по-федотовски», — хотя в истории нет ничего «страшнее» именно революций — глобальных катастроф, неотвратимо ведущих к бесчисленным жертвам и беспримерным разрушениям.

Господствовавшее в продолжении десятилетий прославление и Российской революции, и — что закономерно — любых революций вообще посеяло прочное, но заведомо ложное представление о сущности этих катаклизмов. Беспощадность, которая была присуща всем революциям, когда они сталкивались с каким-либо сопротивлением, поистине не сравнима ни с чем. Вот типичные факты.

После победы Английской революции в 1648 году часть тогдашней Великобритании — Ирландия — не признала новой власти. Началась жесточайшая борьба, и в 1650 году, как констатируется в специальном исследовании, «английское командование прибегло... к таким средствам, как выкуривание (поджог мелколесья) и голодная блокада (поджог и истребление всего, что могло служить повстанцам продовольствием)... После трех лет борьбы Ирландия к концу 1652 г. лежала в развалинах. Запустение страны было столь велико, что можно было проехать десятки верст и не встретить ни одного живого существа... население Ирландии сократилось почти вдвое» [ 355 ].

Через полтораста лет, во время Французской революции, примерно то же самое произошло в своеобразной области страны — Вандее, которая также сопротивлялась новой власти. Борьба с вандейцами «была чрезвычайно кровопролитной... по наивысшим оценкам погиб 1 млн. человек (учитывая тогдашнее население Франции — примерно 25 млн. человек, — это было колоссальное количество. — В.К.)... целые департаменты обезлюдели» [ 356 ].

В ходе Российской революции такая же ситуация имела место, например, в Области Войска Донского (ее и назвали тогда «казацкой Вандеей»), где также погибла примерно половина населения... И конечно, жертвы «контрреволюции-» 1930-х годов несопоставимы в этом отношении с результатами Революции: выше было показано, что в 1934-1938 годах погибло примерно в 30 раз (!) меньше людей, чем в 1918-1922 годах...

Впрочем, к этой скорбной теме мы еще вернемся. Сначала следует рассмотреть конкретные черты «контрреволюционного» поворота середины 1930-х годов.

Кардинально изменилось тогда само отношение к «дореволюционной» истории России. В 1930-1932 годах издавалась десятитомная Малая Советская Энциклопедия, в статьях которой, несмотря на их предельную лаконичность, все же нашлось место для всяческого поношения величайших исторических деятелей России:

«Александр Невский... оказал ценные услуги новгородскому торговому капиталу... подавлял волнения русского населения, протестовавшего против тяжелой дани татарам. «Мирная» политика Александра была оценена ладившей с ханом русской церковью: после смерти Александра она объявила его святым (т. 1, с. 216). ...Минин-Сухорук... нижегородский купец, один из вождей городской торговой буржуазии... Буржуазная историография идеализировала М.-С. как бесклассового борца за единую «матушку Россию» и пыталась сделать из него национального героя (т. 5, с. 229)... Пожарский... князь... ставший во главе ополчения, организованного мясником Мининым-Сухоруким на деньги богатого купечества. Это ополчение покончило с крестьянской революцией (т. 6, с. 651)... Петр I... был ярким представителем российского первоначального накопления... соединял огромную волю с крайней психической неуравновешенностью, жестокостью, запойным пьянством и безудержным развратом» (там же, с. 447) и т.д. и т.п.

Начиная с 1934 года об этих русских деятелях заговорили совершенно по-иному, и вскоре вся страна восхищенно воспринимала апофеозные кинопоэмы «Петр Первый» (1937), «Александр Невский» (1938), «Минин и Пожарский» (1939), «Суворов» (1940) и др.

Нельзя не вспомнить и о том, что в 1929-1930 годах по обвинению в «монархическом заговоре» и других подобных грехах было арестовано большинство виднейших историков России разных поколений — С. В. Бахрушин, С. К. Богоявленский, С. Б. Веселовский, Ю. В. Готье, Б. Д. Греков, В. Г. Дружинин, А. И. Заозерский, Н. П.(не путать с Д. С.) Лихачев, М. К. Любавский, В. И. Пичета, С. Ф. Платонов, С. В. Рождественский, Б. А. Романов, Е. В. Тарле, Л. В. Черепнин, А. И. Яковлев и многие другие. Но всего через несколько лет все они — за исключением Любавского, Платонова и Рождественского, которые, увы, не дожили до освобождения — не только возвратились к работе, но и были вскоре удостоены самых высоких почестей и наград. К этому следует добавить, что почти все «обвинители» С. Ф. Платонова и других, начиная от воинствующих марксистских историков Г. С. Фридлянда и М. М. Цвибака и кончая руководителями ОГПУ и ЦКК ВКП(б) Я. С. Аграновым и Я. X. Петерсом, были в 1937-1938 годах репрессированы. Поистине символическим актом явилось переиздание в том же 1937 году основного труда скончавшегося в 1933-м главного обвиняемого, С. Ф. Платонова, и избрание в 1939 году недавних «врагов», Ю. В. Готье действительным членом и С. В. Бахрушина — членом-корреспондентом Академии наук... [ 357 ]

Конечно, коренная перемена в отношении власти к дореволюционной истории (и, соответственно, историкам) — это только одна сторона поворота, о котором идет речь, и для воссоздания полной картины пришлось бы подробно говорить чуть ли не обо всех областях и аспектах жизни страны в 1934-1936 годах.

Но в данном случае важнее всего понять, что столь масштабный и многосторонний поворот неверно, даже нелепо рассматривать как нечто совершившееся поличному замыслу и воле Сталина. Как уже говорилось, позднее тот же Троцкий, стремясь переломить нараставшие тогда симпатии левых кругов Запада к Сталину, приписывал его личным усилиям чуть ли не все, что происходило в 1930-х годах в СССР. Об этом критически говорится в восторженном в целом жизнеописании Троцкого, принадлежащем Исааку Дойчеру, который, в частности, счел нужным написать: «Апологетам Сталина... Троцкий отвечал с таким гневом, который, хотя был и оправдан, выставлял его фольклорным злоумышленником» [ 358 ], — то есть сочинителем «сказок» в духе упомянутого выше «Тараканища».

Но это, повторяю, было попыткой остановить рост культа Сталина на Западе. На деле же Троцкий был, конечно, много умнее, и в своем дневнике (который был опубликован лишь в 1986 году) вполне обоснованно записал еще 18 февраля 1935 года, что «победа... Сталина была предопределена. Тот результат, который зеваки и глупцы (позже он сам, в сущности, присоединился к таковым! — В.К.) приписывают личной силе Сталина, по крайней мере, его необыкновенной хитрости, был заложен глубоко в динамику исторических сил. Сталин явился лишь полубессознательным выражением второй главы революции, ее похмелья» [ 359 ].

Впрочем, и в своем опубликованном в 1936 году сочинении «Преданная революция» Троцкий, ставя вопрос, «почему победил Сталин?», ответил так (эти слова уже цитировались): «каждая революция вызывала после себя реакцию или даже контрреволюцию» — то есть суть дела заключалась в закономерном ходе истории после любой революции, а не в «индивидуальной» идеологии и политике Сталина, который, правда, сумел так или иначе понять реальную «динамику исторических сил».

Эту «динамику», как видим, понимал и сам Троцкий, но он — в сущности, противореча своему собственному верному «диагнозу», — оценивал закономерный отказ от крайних разрушительных последствий революционного катаклизма безоговорочно отрицательно. Он явно жаждал все более интенсивного «углубления» революционной «переделки» жизни, в конце концов — полного уничтожения складывавшегося в течение столетий бытия России, пытаясь приписывать это устремление большинству ее населения, которое будто бы возмущалось явлениями «реставрации».

В противовес Троцкому Георгий Федотов (который, как мы помним, сам был в свое время, до революции, членом РСДРП) писал в том же 1936 году: «Россия, несомненно, возрождается материально, технически, культурно. ...Одно время можно было бояться, что сознательное разрушение семьи и идеала целомудрия со стороны коммунистической партии загубит детей. Мы слышали об ужасающих фактах разврата в школе, и литература отразила юный порок. С этим, по-видимому, теперь покончено... Школы подтянулись и дисциплинировались. Нет, с этой стороны русскому народу не грозит гибель... строится, правда, очень элементарное, но уже нравственное воспитание. Порядок, аккуратность, выполнение долга, уважение к старшим, мораль обязанностей, а не прав — таково содержание нового послереволюционного нравственного кодекса. Нового в нем мало. Зато много того, что еще недавно клеймилось как буржуазное... В значительной мере реставрировано десятословие (то есть десять христианских заповедей, — что, в противоположность Троцкому, Федотов приветствует. — В.К.). Правда, по-прежнему с приматом социального, с принесением лица в жертву обществу, но и лицо уже имеет некоторый малый круг, пока еще плохо очерченный, своей жизни, своей этики: дружбы, любви, семьи. И тот коллектив, которому призвана служить личность, уже не узкий коллектив рабочего класса — или даже партии, а нации, родины, отечества, которые объявлены священными. Марксизм — правда, не упраздненный, но истолкованный — не отравляет в такой мере отроческие души философией материализма и классовой ненависти. Ребенок и юноша поставлены непосредственно под воздействие благородных традиций русской литературы. Пушкин, Толстой — пусть вместе с Горьким — становятся воспитателями народа. Никогда еще влияние Пушкина в России не было столь широким. Народ впервые нашел своего поэта. Через него он открывает собственную свою историю. Он перестает чувствовать себя голым зачинателем новой жизни, будущее связывается с прошлым. В удушенную рационализмом, технически ориентированную душу вторгаются влияния и образы иного мира, полнозвучного и всечеловечного, со всем богатством этических и даже религиозных эмоций. Этот мир уже не под запретом» (цит. изд., с. 108-110).

Федотов, конечно же, и в этом рассуждении (как и в цитированном выше) весьма и весьма преувеличивал плоды чаемого им «воскрешения» России, но само направление поворота — которое так возмущало Троцкого — он обрисовал верно (и сочувственно). И это был, повторю еще раз, ход самой истории, а не реализация некоей личной программы Сталина, который только в той или иной мере осознавал совершавшееся историческое движение и так или иначе закреплял его в своих «указаниях». И, как явствует из многих фактов, его поддержка этого объективного хода истории диктовалась прежде всего и более всего нарастанием угрозы глобальной войны, которая непосредственно стала в повестку дня после прихода к власти германских нацистов в 1933 году.

Вполне естественно, что Георгий Федотов не без волнения писал в конце 1936 года: «Еще очень трудно оценить отсюда (то есть из эмиграции. — В.К.) силу и живучесть нового русского патриотизма... Сталин сам, в годы колхозного закрепощения, безумно подорвал крестьянский патриотизм, в котором он теперь столь нуждается... Мы с тревогой и болью следим отсюда за перебоями русского надорванного сердца. Выдержит ли?» (с. 124).

То есть победа в грядущей войне, по убеждению Федотова, всецело зависит от того, насколько глубок и всеобъемлющ совершающийся поворот. Троцкий же, проявляя в данном случае поразительную недальновидность, утверждал тогда же: «Опасность войны и поражения в ней СССР есть реальность... Судьба СССР будет решаться в последнем счете не на карте генеральных штабов, а на карте борьбы классов. Только европейский пролетариат, непримиримо противостоящий своей буржуазии... сможет оградить СССР от разгрома...» [ 360 ] (наделе «революционный» пролетариат не играл во Второй мировой войне существенной роли, и вполне закономерно, что в ходе этой войны был распущен Коминтерн).

Позднее, в 1939 году — то есть уже после периода террора, — Троцкий писал: «Сталин не способен воевать... Он не способен дать ничего, кроме поражений». И объяснял это тем, что в СССР «задушен» (к 1939 году) «революционный народ» [ 361 ]. То есть Троцкий представлял себе войну с нацистской Германией как, по сути дела, «гражданскую», «классовую» войну...

Троцкий «забыл» или же вообще не сумел понять глубокое различие между «классовыми» схватками и войной в собственном смысле слова. Когда РСФСР в 1920 году оказалась в состоянии войны с Польшей, с поляками как нацией, предреввоенсовета Троцкий отправил командовать сражениями почти весь интернациональный сонм победителей в «классовых битвах»: руководили польской войной Гай (Бжишкян), Гамарник, Корк, Лазаревич, Мясников (Мясникян), Раковский, Розенгольц, Смилга, Тухачевский, Уборевич, Якир и другие — в числе их и Сталин-Джугашвили. Но в единоборстве со сравнительно небольшой польской нацией они потерпели настолько сокрушительное поражение, что пришлось отдать Польше громадные территории Украины и Белоруссии, возвращенные лишь в 1939 году... Нельзя исключить, что Сталин, испытавший на себе горечь поражения 1920 года, в конечном счете извлек из него важный урок...

Господствует мнение, что гибель в 1937-1938 годах всех (кроме Сталина) перечисленных руководителей прискорбной войны с Польшей привела к крайне тяжким последствиям в 1941 году. Но это, надо прямо сказать, весьма спорный вопрос. Гитлер, который отнюдь не был лишен проницательности (хотя это принято отрицать), в конце войны неоднократно говорил об одной из причин победы СССР: «Правильно сделал Сталин, что уничтожил всех своих военачальников...» [ 362 ] Но к этой нелегкой проблеме мы еще вернемся.

26 января 1934 года Сталин заявил на заседании XVII съезда партии об «изменении политики Германии», о смене предшествующей — «мирной» — политической линии Германии в отношении СССР «политикой — как он иронически определил в кавычках — «новой», напоминающей в основном политику бывшего германского кайзера, который оккупировал одно время Украину и предпринял поход против Ленинграда» [ 363 ] (то есть — тогда — Петрограда). Речь шла о политике Германии в 1918 году, то есть уже в отношении советской, а не царской России. Но, конечно, «политика кайзера» была той же самой до 1917 года; об этом просто неудобно было говорить в начале 1934 года, когда еще всецело господствовало большевистское толкование Первой мировой войны, согласно которому царская Россия рассматривалась в качестве столь же враждебной пролетариату силы, как и кайзеровская Германия...

Но вот что в высшей степени важно. Сталин, говоря об угрозе войны с Германией, подчеркнул: «...дело здесь не в фашизме, хотя бы потому, что фашизм, например, в Италии не помешал СССР установить наилучшие отношения с этой страной (Италия как таковая, сама по себе, действительно никогда не имела планов войны против СССР. — В.К.)... Дело в изменении политики Германии» (там же). Эта постановка вопроса и по сей день вызывает негодование тех или иных идеологов: смотрите, говорят они, Сталин еще в январе 1934 года готов был иметь «наилучшие отношения» с фашизмом! Между тем, в стратегическом и, шире, геополитическом плане такая постановка вопроса была всецело обоснованной. Ибо германский фашизм или, точнее, нацизм лишь в пропагандистских целях уверял, что ведет борьбу именно и только с большевизмом; действительной его целью было сокрушение России как геополитической силы, и Сталин правильно видел в этом давнюю «традицию»: политика Гитлера была «новой» именно в кавычках. Не исключено, что разведка сообщила Сталину хотя бы о первом выступлении Гитлера перед германским генералитетом 3 февраля 1933 года (фюрер нацистов стал рейхсканцлером всего четырьмя днями ранее — 30 января): «Цель всей политики в одном: снова завоевать политическое могущество», а затем — «захват нового жизненного пространства на Востоке и его беспощадная германизация» [ 364 ].

Иными словами, противостояние «фашизм — большевизм» — это лишь внешняя оболочка принципиально более глубокого и широкого исторического содержания. Заявив еще в 1934 году, что «дело не в фашизме», Сталин обнаружил тем самым осознание внутреннего смысла этого геополитического противостояния и, естественно, по-иному стал воспринимать историческое прошлое России, ограничившись, правда, поначалу напоминанием о политике кайзеровской Германии в 1918 году, то есть уже после превращения Российской империи в РСФСР, а не о войне, начавшейся в 1914 году.

Однако, осознав, что назревающая война будет по существу войной не фашизма против большевизма, но Германии против России, Сталин, естественно, стал думать о необходимости «мобилизации» именно России, а не большевизма. По-видимому, именно в этом и заключалась главная причина сталинской поддержки той «реставрации», которая так или иначе, но закономерно совершалась в 1930-х годах в самом бытии страны (а не в личной политической линии Сталина, которая ее только «оформляла»).

Впоследствии Сталин будет утверждать, что он всегда, с молодых лет, был озабочен судьбой России (а не только большевистской политикой); так, выступая по радио с «обращением к народу» 2 сентября 1945 года, он скажет: «...поражение русских войск в 1904 году в период русско-японской войны... легло на нашу страну черным пятном... Сорок лет ждали мы, люди старого поколения, этого дня. И вот этот день наступил. Сегодня Япония признала себя побежденной...» [ 365 ]

Ясно помню, что я, тогда пятнадцатилетний, испытал чувство глубокого удивления, услышав из тарелки репродуктора эти произносимые подчеркнуто спокойным тоном Сталина слова. Об историческом «реванше» за поражение 1904 года как-то ничего до тех пор не говорилось, это поражение было только одним из поводов для обличения «самодержавия» (например, во всем известной тогда повести Валентина Катаева «Белеет парус одинокий»). И несмотря на свой столь юный возраст, я не очень поверил тому, что Сталин в самом деле с 1904 года «ждал» этого реванша. Сейчас я допускаю, что он мог его ждать, но только не сорок, а максимум десять лет...

Ответы на подобные вопросы весьма важны, ибо речь идет в конечном счете вовсе не об изменении личных воззрении Иосифа Виссарионовича, а о понимании истории страны. Ныне с прямо противоположных сторон Сталина стремятся представить, так сказать, прирожденным, исконным «русским патриотом», хотя одни — так или иначе чуждые России авторы — говорят об этом с проклятиями, а другие, напротив, с удовлетворением или даже восхищением.

М. П. Лобанов, которого я издавна глубоко уважаю и — решаюсь печатно зафиксировать это задушевное слово — люблю, все же, думаю, не прав, утверждая на страницах «НС» (1996, №7, с. 175-176), что Сталин был «непреклонным государственником... (тут же конкретизируя: «сторонником «органического» развития государства как целого, которое вбирает в себя и подчиняет себе все его составляющие — личность, классы и т.д.») уже в то предоктябрьское время, когда «ленинская гвардия» жаждала превращения России в костер мировой революции». И еще до Октября Сталин-де выступал в этом вопросе «в противовес Ленину».

В качестве доказательства приводится заявление Сталина на VI съезде партии в июле 1917 года: «...не исключена возможность, что именно Россия явится страной, пролагающей путь к социализму». И Михаил Петрович заключает, что уже тогда Сталин видел будущую Россию «государственностью («социализм в одной отдельно взятой стране»), не зависимой от мировой революции, мировых капиталистических сил».

Однако Сталин делал доклад на VI съезде по прямому поручению Ленина, который в тот момент находился на «нелегальном положении». И процитированные сталинские слова явно опирались на то, что было сказано в работе Ленина, написанной еще двумя годами ранее, в августе 1915 года: «...возможна победа социализма первоначально в немногих или даже в одной, отдельно взятой, капиталистической стране. Победивший пролетариат этой страны, экспроприировав капиталистов и организовав у себя социалистическое производство, встал бы против остального капиталистического мира...»; этот ленинский прогноз Сталин, кстати сказать, впоследствии неоднократно цитировал.

И при всем желании едва ли можно обнаружить существенные противоречия между постановкой подобных вопросов у Ленина и Сталина в 1910-1920-х годах. Даже в позднейшем часто цитируемом письме Сталина к Демьяну Бедному (от 12 декабря 1930 года) высказано именно то понимание «национальной гордости», которое было сформулировано Лениным еще в 1913 году и согласно которому в историческом прошлом России ценно одно только революционное движение: «Руководители революционных рабочих всех стран, — писал в самом конце 1930 года Сталин, — с жадностью изучают поучительнейшую историю рабочего класса России, его прошлое, прошлое России, зная, что кроме России реакционной существовала еще Россия революционная, Россия Радищевых и Чернышевских, Желябовых и Ульяновых (имелся в виду старший брат Ленина. — В.К.), Халтуриных и Алексеевых». Между тем вы, Демьян Бедный, возмущался Сталин, «запутавшись между скучнейшими цитатами из сочинений Карамзина и не менее скучными изречениями из «Домостроя», стали возглашать на весь мир, что Россия в прошлом представляла сосуд мерзости и запустения» [ 366 ].

Исследователь этого периода Ю. В. Емельянов справедливо писал о сталинском послании «запутавшемуся» Демьяну: «Из этого письма ясно, что И. В. Сталин решил отказаться от оголтелой дискредитации русского национального характера... лишь постольку, поскольку это вредило развитию мировой революции» [ 367 ]. Не приходится уже говорить о том, что в качестве объектов «национальной гордости» предложены, главным образом, террористы...

До 1934 года, в сущности, нет и намека на приверженность Сталина собственно русской (а не только революционной) теме. В своем докладе на XVI съезде партии (27 июня 1930 года) он посвятил целый раздел разоблачению «уклона к великорусскому шовинизму»: «Нетрудно понять, что этот уклон отражает стремление отживающих классов господствовавшей ранее великорусской нации вернуть себе утраченные привилегии. Отсюда опасность великорусского шовинизма, как главная опасность» (т. 12, с. 370-371). К этому времени, кстати сказать, уже были арестованы почти все виднейшие русские историки...

Позднее, 5 февраля 1931 года, Сталин публикует следующее прямо-таки удивительное рассуждение: «История старой России (вся ее история вообще! — В.К.) состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били... Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны» [ 368 ] и т.д. Впоследствии Сталин «вспомнит» и о Дмитрии Донском, и о Суворове и Ушакове, триумфально бивших этих самых «турецких беков», и о сокрушающих победах России над «шведскими феодалами», которые в результате навсегда отказались от каких-либо военных предприятий вообще, и о Минине и Пожарском и т.д. Но, повторяю, это было позже — после 1934 года, явившего собой определенную историческую грань. И опять-таки повторю, что суть дела не в выяснении развития личных сталинских представлений, а в понимании исторического развития самой страны.

Приписывание Сталину роли инициатора того (разумеется, весьма относительного) «воскрешения» России, которое совершалось в 1930-х годах, несостоятельно уже хотя бы потому, что в течение всего послеоктябрьского времени в стране было немало пользовавшихся более или менее значительным влиянием людей, которые никогда и не «отказывались» от тысячелетней России, — несмотря на риск потерять за эту свою приверженность свободу или даже жизнь. Ведь именно таковы были убеждения названных выше крупнейших историков во главе с С. Ф. Платоновым, арестованных в 1929-м-1930-х годах! То же самое было присуще Сергею Есенину и писателям его круга (Клюев, Клычков, Павел Васильев и другие), которых начали арестовывать еще в 1920-х годах. И с теми или иными оговорками это можно сказать и о таких достаточно влиятельных в 1920-х-начале 1930 годов писателях (пусть и очень разных), как Михаил Булгаков, Иван Катаев (не путать с Валентином!), Леонид Леонов, Михаил Пришвин, Алексей Толстой, Вячеслав Шишков, Михаил Шолохов, да и многих других. Притом нет сомнения, что за этими писателями стояла, как говорится, целая армия читателей, в той или иной мере разделявших их убеждения. Люди этого склада вели более или менее упорную духовную борьбу за Россию, и совершенно ясно, что поворот середины 1930-х годов был подготовлен и их усилиями.

Стоит коснуться здесь одного эпизода из жизни Михаила Булгакова — тем более что он преподносился подчас с грубейшими искажениями. Так, театровед А. Смелянский писал в своем изданном в 1989 году 50-тысячным тиражом сочинении: «Осенью 1936 года в доме Булгаковых были поражены разгромом «Богатырей» в Камерном театре по причине «глумления над крещением Руси». В 1939 году ура-патриотические тенденции стали официозной доктриной режима» [ 369 ]. Незнакомый с фактами читатель неизбежно поймет процитированные фразы в том смысле, что-де «в доме Булгаковых были поражены» прискорбно, или даже возмущенно... На деле же все было, как говорится, с точностью до наоборот.

Пресловутая «опера» по пьеске Демьяна Бедного-Придворова была беспримерным издевательством над «золотым веком» Киевской Руси, — над великим князем Владимиром Святославичем, его славными богатырями и осуществленным им Крещением Руси. «Опера» эта была поставлена впервые еще в 1932 году и всячески восхвалялась. Журнал «Рабочий и театр» захлебывался от восторгов: «Спектакль имеет ряд смелых проекций в современность, что повышает политическую действенность пьесы. Былинные богатыри выступают в роли жандармской охранки. Сам князь Владимир... к концу спектакля принимает образ предпоследнего царя-держиморды» и т.п. (1934, № 1, с. 14). Через четыре года, в 1936-м, один из влиятельнейших режиссеров, Таиров-Корнблит, решил заново поставить в своем театре эту стряпню — явно не понимая, что наступает иное время. «Спектакль» был, если воспользоваться булгаковскими образами, зрелищем, организованным Берлиозом на стишки Ивана Бездомного (еще не «прозревшего»).

Е. С. Булгакова записала в своем дневнике 2 ноября 1936 года: «Днем генеральная репетиция «Богатырей» в Камерном. Это чудовищно позорно». А 14 ноября она записывает: «Миша сказал: «Читай» и дал газету. Театральное событие: постановлением Комитета по делам искусств «Богатыри» снимаются, в частности, за глумление над Крещением Руси. Я была потрясена» [ 370 ]. Вот фрагменты из постановления: «Спектакль... а) является попыткой возвеличивания разбойников Киевской Руси как положительный революционный элемент, что противоречит истории... б) огульно чернит богатырей русского былинного эпоса, в то время как главнейшие из богатырей являются... носителями героических черт русского народа; в) дает антиисторическое и издевательское изображение крещения Руси, являвшегося в действительности положительным этапом в истории русского народа...»

Все это настолько «отличалось» от насаждаемой ранее идеологии, что «потрясение», испытанное и супругой писателя и, без сомнения, им самим, вполне понятно. Не прошло и десяти дней, как М. А. Булгаков (23 ноября) делает наброски к либретто другой оперы, озаглавленные для начала просто: «О Владимире» [ 371 ]. Он сгоряча преувеличил последствия совершающегося политико-идеологического поворота, но, очевидно, понял затем его «ограниченность» и не продолжил работу над произведением о Крестителе Руси.

* * *

Но поворот все же совершался.

Как мы видели, Троцкий был непримиримым противником этого поворота. В первое послереволюционное десятилетие он — о чем подробно говорилось выше — стремился постоянно подчеркивать «видимость» русского национального характера революции, но когда видимость начала становиться реальностью, он не жалел проклятий по этому поводу. Однако совершенно неверно полагать, что яростными противниками «реставрации» были только Троцкий и близкие ему деятели «левацкого толка». Бухарин, который в середине 1920-х годов активнейшим образом боролся против Троцкого, в середине 1930-х годов мог бы быть его вернейшим союзником.

В последние годы фигура Бухарина была представлена множеством авторов в заведомо ложном освещении — притом, пожалуй, в большей мере, чем какой-либо другой «вождь». Это искажает и общую картину 1920-х-1930-х годов, и потому необходимо хотя бы кратко сказать о действительной сущности идеологии Бухарина.

В 1930-х годах Троцкий — что вполне понятно — сделал главной мишенью своих обличении Сталина, который в результате стал восприниматься как главный или даже единственный его враг. Между тем ранее, сразу после окончательного отстранения его от власти в октябре 1927 года, Троцкий совершенно недвусмысленно писал: «Всем известно, что Бухарин был главным и, в сущности, единственным теоретиком всей кампании против троцкизма...» [ 372 ] Ныне нередко утверждают, что за спиной Бухарина стоял Сталин, который им манипулировал. Но это едва ли верно. Бухарин — что явствует из множества его вполне определенных высказываний — к середине 1920-х годов проникся чрезвычайно тревожными опасениями, полагая, что преобладающее в стране крестьянство, если его охватит сильное недовольство, неизбежно погубит большевистскую власть. И в «левацкой» программе Троцкого и его единомышленников, постоянно требовавших усиления нажима на «мелкую буржуазию», Бухарин видел смертельную угрозу. Это выражено в целом ряде его важнейших докладов и статей 1925-1927 годов, посвященных непримиримой борьбе с «троцкизмом».

В докладе же 13 апреля 1928 года Бухарин удовлетворенно констатировал: «После разгрома оппозиции (троцкистской. — В.К.) вся наша партия, естественно, должна приняться за деловую работу» [ 373 ]. Однако всего лишь через полтора месяца, 28 мая, Сталин неожиданно выступил с заявлением о необходимости неотложной коллективизации (об этом подробно говорилось выше). И, как иронически писал 7 февраля 1930 года — уже в Константинополе — высланный из СССР Троцкий, «правое крыло (Бухарин, Рыков, Томский) порвало со Сталиным, обвинив его в троцкизме...» [ 374 ]

Благодаря этому конфликту со Сталиным Бухарин обрел, пользуясь модным сегодня словечком, имидж «защитника крестьянства» — крестьянства в целом, включая «кулаков» — и потому чуть ли не патриота, — поскольку речь шла прежде всего о русском крестьянстве; именно так его необоснованно воспринимал, в частности, ряд писателей есенинского круга. И в наше время сей бухаринский имидж внедрен в сознание самых широких кругов.

В действительности же Бухарин, выступая против «сплошной коллективизации», стремился «защищать» тем самым вовсе не крестьянство, а большевистскую власть, для которой, по его убеждению, крестьянское сопротивление представляло смертельную опасность. В своем вызвавшем резкие нападки Сталина докладе «Политическое завещание Ленина» (21 января 1929 года) он заявил, что «если возникнут серьезные классовые разногласия» (выделено самим Бухариным) между рабочим классом и крестьянством, «гибель Советской республики неизбежна» [ 375 ].

И нетрудно показать, что своей репутацией защитника крестьянства и даже — страшно подумать! — кулака Бухарин целиком и полностью обязан именно Сталину и его сподвижникам по борьбе с «правым уклоном». Стремясь всячески очернить Бухарина, ему совершенно безосновательно приписали тогда эти ни в коей мере не свойственные ему устремления (для политической борьбы такое искажение взглядов противника — дело типичное).

По мере развертывания коллективизации Бухарин убедился в том, что ни о какой «гибели Советской республики» не может идти речь, и в статье, опубликованной в «Правде» 19 февраля 1930 года, далеко «обгоняя» самого Сталина, громогласно заявил, что с кулаками «нужно разговаривать языком свинца» (эти его слова уже цитировались).

После этого с Бухарина были полностью сняты те — в сущности, чисто клеветнические — обвинения, в силу которых он предстал как некий пособник кулачества; сохранилось лишь обвинение в крайнем преувеличении кулацкой опасности. Судите сами: в своем «заключительном слове» на XVI съезде партии (2 июля 1930 года) Сталин свел всю «вину» Бухарина и «правого уклона» в целом к необоснованной «тревоге», которую вызвало у них решение о «чрезвычайных мерах против кулаков»: «Помните, — вопрошал Сталин, — какую истерику закатывали нам по этому случаю лидеры правой оппозиции?.. «Не лучше ли проводить либеральную политику в отношении кулаков? Смотрите, как бы чего не вышло из этой затеи»... Появилась у нас где-либо трудность, загвоздка, — они уже в тревоге... приходят в ужас и начинают вопить о катастрофе, о гибели Советской власти... И — «пошла писать губерния»... Бухарин пишет по этому поводу тезисы и посылает их в ЦК, утверждая, что политика ЦК довела страну до гибели... Рыков присоединяется к тезисам Бухарина... Правда, потом, через год, когда всякому дураку становится ясно, что... опасность не стоит и выеденного яйца, правые уклонисты начинают приходить в себя... заявляя, что они не боятся... Но это через год. А пока — извольте-ка маяться с этими канительщиками...» [ 376 ]

Поскольку с лидеров так называемых «правых» были тем самым сняты заведомо клеветнические обвинения в защите кулаков, то есть «классового врага», Бухарин, Рыков и Томский тут же, 13 июля 1930 года, были переизбраны членами ЦК партии — то есть высшего эшелона власти, состоявшего тогда всего из семи десятков человек. «Врагами» эти трое «оказались» намного позднее, в 1937 году; в 1929-1930-м они потеряли только свои места на самой что ни есть вершине власти — в Политбюро ЦК (ранее роль Бухарина была сравнима лишь с ролью самого Сталина).

Но Бухарин — ив этом он не отличался от Троцкого — был полностью чужд повороту, начавшемуся в 1934 году. Ю. В. Емельянов в своей уже упомянутой книге о Бухарине совершенно справедливо писал: «Н. И. Бухарин безоговорочно принял и плоды «сплошной коллективизации», и меры против кулачества. Однако там, где позиция руководства вступала в полный конфликт с его идеями, он как мог оказывал сопротивление новому курсу. По словам С. Коэна (американский биограф Бухарина. — В.К.), «Бухарин попросту отказывался от уступок и не участвовал в неонационалистической реабилитации царизма». Так как ясно, что под «реабилитацией царизма» С. Коэн имеет в виду частичные попытки восстановить уважение к достижениям прошлого России и что никакой реабилитации царизма на самом деле не происходило, становится очевидным, — заключает Ю. В. Емельянов, — что непримиримый протест Бухарина вызывало возвращение с начала (вернее, с середины. — В.К.) 30-х годов в учебники истории и публикации имен героев русской истории, свидетельств побед русского народа» (цит. соч., с.291).

Между прочим, то же самое писал о Бухарине и совершенно другой исследователь — сионист М. С. Агурский: «О нем сложилось немало легенд, и одна из них заключается в том, что он якобы был настоящим русским человеком, близко к сердцу бравшим страдания русского народа и в особенности крестьянства...»; на деле же «Бухарин испытывал подлинную ненависть к русскому прошлому... он до самого конца пытался сражаться, как только мог, с русским национализмом... Он говорил (имеется в виду статья Бухарина в редактируемой им газете «Известия» от 21 января 1936 года. — В.К.), что русские были нацией Обломовых, а слово «русский» было синонимом жандарма и т.п. Правда, при этом Бухарин прославлял современный ему русский рабочий класс зато, что ему удалось победить в себе отрицательное наследие прошлого (как и Сталин до 1934 года. — В.К.). «Правда» резко отозвалась на эту статью Бухарина: «Партия всегда (сие, конечно, никак не соответствовало действительности! — В.К.) боролась против... «Иванов, не помнящих родства», пытающихся окрасить все историческое прошлое нашей страны в сплошной черный цвет» [ 377 ] (цитируется «Правда» от 10 февраля 1936 года).

Как уже говорилось, «реабилитация» исторического прошлого была лишь одним из проявлений того поворота, той «контрреволюции», которая совершалась в 1930-х годах, но проявлением особенно наглядным, особенно выразительным, — почему и уместно говорить о нем подробно. Троцкий определил «восстановление» в 1935 году дореволюционных воинских званий как «самый оглушительный» удар по «принципам Октябрьской революции». Но едва ли иначе воспринимал это «восстановление» столь, казалось бы, далекий от Троцкого Бухарин (Троцкий, кстати сказать, относился к нему с презрением, именуя его в своем кругу «Колей Балаболкиным»). Неприятие и в какой-то мере прямое сопротивление «реставрации» было присуще преобладающему большинству революционных деятелей.

Правда, это неприятие чем дальше, тем менее выражалось открыто, публично, что вполне понятно: ведь дело шло о неприятии «поворота», становившегося к середине 1930-х годов одной из основ политико-идеологического курса страны! Ю. В. Емельянов говорит по этому поводу: «Н. И. Бухарин активно не принял... поворота в отношении прошлого. Он никак не мог принять и упорно продолжал клеймить «рабское», «азиатское» прошлое России, обзывая ее «нацией Обломовых». Лишь в 1936 году это вызвало огонь критики, и Бухарин отрекся от столь любимого ярлыка, который он придумал для своей Родины» (цит. соч., с. 292); имеется в виду «покаянная» бухаринская статья, опубликованная в редактируемых им «Известиях» через три дня после нападок на него в «Правде», 14 февраля 1936 года.

«Загадочность» 1937 года во многом обусловлена тем, что открыто говорить о неприятии совершавшегося с 1934 года поворота было, в сущности, невозможно: ведь пришлось бы заявить, что сама власть в СССР осуществляет контрреволюцию! Но именно об этом и заявляли находившиеся за рубежом Троцкий и, — хотя и с совершенно иной оценкой — Георгий Федотов.

И в высшей степени показательно, что именно к этому «диагнозу» присоединились многие из тех, кто, будучи посланы с политическими заданиями за границу, решили не возвращаться в СССР. Так, один из руководящих деятелей ОГПУ-НКВД Александр Орлов (урожденный Лейба Фельдбин), ставший в 1938 году «невозвращенцем», рассказывал позднее, что начиная с 1934 года «старые большевики» — притом, как он отметил, «подавляющее большинство» из их среды, — приходили к убеждению: «Сталин изменил делу революции. С горечью следили эти люди за торжествующей реакцией, уничтожавшей одно завоевание революции за другим» [ 378 ].

Так, «Сталин воскресил казачьи войска со всеми их привилегиями (это, конечно, преувеличение. — В.К.), включая казачью военную форму царского времени... На праздновании годовщины ОГПУ, которое состоялось в декабре 1935 года в Большом театре, всех поразило присутствие... группы казачьих старшин в вызывающей форме царского образца... Взгляды присутствующих чаще устремлялись в сторону воскрешенных атаманов, чем на сцену. Бывший начальник ОГПУ, отбывавший когда-то каторгу, прошептал, обращаясь к сидевшим рядом коллегам: «Когда я на них смотрю, во мне вся кровь закипает! Ведь это их работа!» — и наклонил голову, чтобы те могли видеть шрам, оставшийся от удара казацкой шашкой» (имелся в виду зампред ОГПУ в 1926-1930 годах М. А. Трилиссер, вскоре репрессированный. — В. К). Все это, заключил Орлов, призвано было «показать народу, что революция со всеми ее обещаниями кончилась» (с. 52, 53).

Что же касается верных принципам Революции большевиков, Орлов писал о них: «...они втайне надеялись, что сталинскую реакцию смоет новая революционная волна... они помалкивали об этом. Но... молчание рассматривалось как признак протеста» (с. 49).

Все высказанное отнюдь не было оригинальной личной «версией» Орлова. Так, еще один «невозвращенец», сотрудник НКВД Игнатий Рейсе (Натан Порецкий), писал 17 июля 1937 года, что СССР является «жертвой открытой контрреволюции» и тот, кто «теперь еще молчит, становится... предателем рабочего класса и социализма... А дело именно в том, чтоб «начать все сначала»; в том, чтоб спасти социализм. Борьба началась... [ 379 ] (в сентябре 1937 года Рейсе был разыскан в Швейцарии группой под руководством специально присланного из Москвы виднейшего деятеля НКВД Шпигельгласа и убит).

То же самое согласно утверждали и другие тогдашние «невозвращенцы»: Вальтер Кривицкий (Самуил Гинзбург), по словам которого в СССР осуществляют «ликвидацию революционного интернационализма, большевизма, учения Ленина и всего дела Октябрьской революции» (там же, с. 284-289), Александр Бармин (Графф), объявивший, что в СССР произошел «контрреволюционный переворот» и «Каины рабочего класса... уничтожают дело революции» (там же, с. 289), и т.д. (в некоторых из процитированных высказываний «контрреволюционный» поворот целиком приписан личному своеволию Сталина, но, как уже не раз говорилось, это заведомо примитивное объяснение; Троцкий и Федотов справедливо видели в совершавшейся метаморфозе воплощение объективной исторической закономерности послереволюционной эпохи, а не индивидуальный произвол).

В самом СССР противники «контрреволюции» редко решались говорить нечто подобное (разве только в кругу ближайших единомышленников), но несдержанные на язык это все же делали. Так, кадровый сотрудник НКВД, а затем заключенный ГУЛАГа, Лев Разгон (впоследствии — автор нашумевших мемуаров) уже в наше время обнаружил в собственном следственном «деле» следующую агентурную информацию о своих речах 1930-х годов: «Говоря о картине «Петр I» и других, Разгон заявляет: «Если дела так дальше пойдут, то скоро мы услышим «Боже царя храни»...» [ 380 ]

Восстановление дореволюционных «реалий» особенно бросалось в глаза и едва ли не более всего раздражало революционных деятелей. Когда в середине 1930-х годов стали неожиданно возвращаться из ссылки «разоблаченные» в 1929-м-1930 годах как «монархисты» и «шовинисты» видные историки, сам этот факт, без сомнения, крайне возмущал тех деятелей, которые всего несколько лет назад так или иначе способствовали тотальной расправе над русской историографией.

Поистине «замечательно», что даже и в наши дни находятся авторы, негодующие по поводу «реабилитации» историков во второй половине 1930-х годов. Так, нынешний поклонник Троцкого В. 3. Роговин гневно писал в 1994 году, что «коренной идеологический сдвиг» (это его — верное — определение) 1930-х годов «выдвинул на первый план историков «старой школы»... В 1939 году был избран академиком Ю. В. Готье, чьи дневники периода Гражданской войны дышат неистовой ненавистью к большевизму и зоологическим антисемитизмом (об «антисемитизме» 1920-1930-х годов еще будет речь.-В. К). Тогда же Высшей партийной школой был переиздан курс лекций по русской истории академика Платонова, не скрывавшего своих монархических убеждений и за шесть лет до того умершего в ссылке» [ 381 ].

При этом Роговин умалчивает о том, что и Ю. В. Готье был репрессирован в одно время с С. Ф. Платоновым, а кроме того, обнаруживает свое невежество, ибо платоновский курс лекций был переиздан лишь в 1993 (!) году, да и не мог появиться раньше; в 1937-м (а не в 1939-м, как пишет Роговин) вышло в свет новое издание классических «Очерков по истории смуты в Московском государстве XVI-XVII вв.» С. Ф. Платонова (впервые были изданы в 1899 году).

Можно представить себе, с какими чувствами воспринимал «реабилитацию» виднейших русских историков Бухарин! Помимо мифа о нем как о «защитнике крестьянства» в массовое сознание внедрена и столь же фальшивая идейка о Бухарине — «защитнике интеллигенции». Но вот хотя бы один факт. В конце 1930-го-начале 1931 года было официально объявлено о «разоблачении» двух «вражеских» центров-«Промпартии» во главе с выдающимся инженером Л. К. Рамзиным и «контрреволюционного заговора», возглавляемого выдающимся историком, академиком С. Ф. Платоновым. Ко второму «делу» Бухарин имел прямое отношение, ибо в 1928 году он возжаждал стать академиком, как будто ему было мало его тогдашних постов в Политбюро и Исполкоме Коминтерна. Академики, вполне понятно, сопротивлялись внедрению в их среду полупросвещенных большевистских идеологов. Но последовал упорный и жесткий нажим власти, о чем теперь подробно рассказано в ряде упомянутых выше исследований, и Бухарин в январе 1929 года все-таки «пробился» в академики — правда, за счет всего только одного голоса (за него проголосовали 20 академиков, а если бы их было 19, избрание не состоялось бы). Это сопротивление академиков сыграло свою роль в начавшихся против них в том же 1929 году репрессиях. И нельзя не упомянуть, что 19 октября 1929 года Бухарин вместе с другими «большевиками-академиками» подписал обращение в ЦК ВКП(б), «уличающее» во враждебных деяниях С. Ф. Платонова [ 382 ], который сразу же был освобожден от своих постов в Академии наук, а затем арестован...

И после официальных сообщений о «делах» «Промпартии» и академиков, 6 апреля 1931 года, Бухарин громогласно заявил, что «квалифицированная российская интеллигенция... заняла свое место по ту сторону Великой Октябрьской революции... Рабочие СССР... не могут просить «извинения» перед холопами капитала, великодержавности (это именно о «монархических» историках. — В.К.)... Речь идет о целом слое (выделено Бухариным. — В.К.) нашей технической и научно-исследовательской интеллигенции, который оказался в лагере наших самых отъявленных, самых кровавых (! — В.К.) врагов, лишь для внешности надевающих в «мирное» время лайковую перчатку дипломатии и усердно орудующих по временам лакированным языком буржуазной христианской цивилизации. С врагом пришлось поступить как с врагом. На войне, как на войне: враг должен быть окружен, разбит, уничтожен» [ 383 ] (стоит отметить, что свое цитируемое сочинение сей мнимый «защитник интеллигенции» в 1931-1932 годах счел нужным опубликовать трижды в разных изданиях).

Однако не более чем через пять лет все сумевшие выжить из этих «самых отъявленных врагов» были возвращены к работе; правда, Бухарин, расстрелянный в 1938 году, уже не узнал, что «великодержавный» историк С. В. Бахрушин в 1942 году, а «холоп капитала» инженер Л. К. Рамзин в 1943-м были увенчаны самой престижной наградой — Сталинскими премиями. В таких «превращениях» — а их было множество в то время — со всей яркостью выразился поворот, который и Троцкий и Федотов называли «контрреволюцией».

Помимо принадлежащих Троцкому и Федотову истолкований тех коренных сдвигов, которые привели в конечном счете к 1937 году, стоит процитировать еще одно своеобразное сочинение, написанное тогда же, в 1936 году, незаурядным историком Российской революции Б. И. Николаевским (1887-1966). За свою долгую жизнь он успел побывать и большевиком, и меньшевиком, руководил историко-революционным архивом в Москве, затем эмигрировал и занялся упорным и квалифицированным «расследованием» происходившего в XX веке в России. В конце 1936-начале 1937 года он опубликовал в Париже под видом «письма» некоего «старого большевика» опыт объяснения состоявшегося в августе 1936 года судебного процесса над бывшими верховными революционными вождями Зиновьевым и Каменевым. Широко распространено мнение, что «письмо» это было-де попросту изложением мыслей Бухарина, который, находясь в феврале-апреле 1936 года по заданию ЦК ВКП(б) в Париже, подолгу беседовал с Николаевским. Но последний не раз опровергал эту версию, хотя и признавал, что «использовал некоторые рассказы Бухарина». Достаточно сказать, что одновременно с Бухариным Николаевского посещал тогда видный большевик А. Я. Аросев; были у составителя «письма», несомненно, и другие «источники» [ 384 ].

Как определил впоследствии сам Б. И. Николаевский, в сочиненном им «письме» представлены «общие настроения, присущие «старым большевикам», на которых надвигалась новая эпоха, где они погибли...» (цит. изд., с. 60). Мы, эти большевики, говорится в «письме», видели, что с начала 1935 года «реформы следовали одна задругой, и все они били в одну точку: замирение с беспартийной интеллигенцией, расширение базы власти путем привлечения к активному участию в советской общественной жизни всех тех, кто на практике, своей работой в той или иной области положительного советского строительства показал свои таланты» и т.д. Между тем «мы («старые большевики». — В.К.) являемся все нежелательным элементом в современных условиях... заступиться за нас никто не заступится. Зато на советского обывателя сыпятся всевозможные льготы и послабления» (с. 136, 141).

Утверждение о «нежелательности» этих самых большевиков имеет в «письме» двойственный характер: с одной стороны, признается определенная обоснованность этого «приговора», с другой же — вроде бы он вынесен (и несправедливо) лично Сталиным, по мнению которого неприемлемы «самые основы психологии старых большевиков. Выросшие в условиях революционной борьбы, мы все воспитали в себе психологию оппозиционеров... мы все — не строители, а критики, разрушители. В прошлом это было хорошо, теперь, когда мы должны заниматься положительным строительством, это безнадежно плохо. С таким человеческим материалом... ничего прочного построить нельзя, а нам теперь особенно важно думать о прочности постройки советского общества, так как мы идем навстречу большим потрясениям, связанным с неминуемо нам предстоящей войной» (с. 137, 138).

Здесь ясно проступает отмеченная «двойственность»: то ли эта характеристика «старых большевиков» объективна, то ли на них возведена напраслина. Таковы, очевидно, и были «общие настроения» тех, кто подверглись репрессиям (эта двойственность как бы объясняет слабое сопротивление «старых большевиков» своей участи). А дальше в «письме» идет речь о «выводе» Сталина: «...если старые большевики, та группа, которая сегодня является правящим слоем в стране, не пригодны для выполнения этой функции в новых условиях, то надо как можно скорее снять их с постов, создать новый правящий слой... с новой психологией, устремленной на положительное строительство» (с. 138).

Итак, выше были рассмотрены, в основном, сочинения трех весьма различных наблюдателей и толкователей того исторического сдвига, который породил феномен 1937 года, — Троцкого, Федотова и Николаевского. Все трое высказались «свободно», ибо находились вне СССР, и все три сочинения относятся к 1936 году. Вполне вероятен вопрос: почему я основываюсь на суждениях, высказанных еще до наступления самого 1937 года, до обрушившегося на большинство «правящего слоя» беспощадного террора?

Можно бы доказать на множестве исторических примеров, что в периоды крайне драматических, катастрофических событий ослабляется или даже вообще утрачивается объективность восприятия и осмысления. И нетрудно убедиться, что в написанных позднее сочинениях тех же Федотова и Троцкого нет столь ясного видения происходящего, господствуют эмоционально-экспрессивные утверждения и оценки.

Весомость их суждений 1936 года обусловлена, с одной стороны, тем, что они прямо и непосредственно наблюдали ход исторических перемен, а с другой стороны, тем, что еще не разразился тот «взрыв», который вызвал в той или иной степени шоковое состояние.

Необходимо осознать, что вообще-то смена «правящего слоя» в периоды существенных исторических сдвигов — дело совершенно естественное и типичное. Уместно сопоставить с этой точки зрения 1934-1938 годы с другим пятилетием больших перемен-1956-1960 годами. В ЦК ВКП(б), избранном на XVIII съезде (в марте 1939-го), только около 20 процентов составляли те члены и кандидаты в члены, которые были в прежнем — избранном за пять лет до того, в 1934 году — ЦК, и этот факт часто расценивается как выражение беспримерной «чистки»; однако ведь и в ЦК, избранном на XXII съезде, в 1961 году, также лишь немногим более 20 процентов составляли те, кто были членами (и кандидатами) ЦК до 1956 года!

Что же касается верховного органа власти. Политбюро, то там при Хрущеве была проведена даже намного более решительная «чистка»: если из 9 членов Политбюро 1939 года 6 (включая Сталина) состояли в нем и в 1934 году, то в Президиуме ЦК (так тогда именовалось Политбюро) 1961 года из 10 его членов сохранились из состава 1956 года только 3 — сам Хрущев, «гибкий» идеолог Суслов и «вечный» Микоян (то есть в первом случае «уцелевшие» составляли две трети, а во втором — менее одной трети!).

Разумеется, мне сразу же (и многие — возмущенно) напомнят, что в 1930-х годах «чистка» завершалась чаще всего отправлением на казнь, а в 1950-х (кроме Берии) — всего-навсего на пенсию... Однако объясняется это — конечно, чудовищное — «различие» вовсе не тем, что Хрущев-де был менее «кровожаден», чем Сталин. Есть всецело достоверные сведения о предельной беспощадности Хрущева и в 1937 году, когда он был первым секретарем в Москве, и в 1938-м, когда он занимал тот же пост на Украине (в дальнейшем об этом еще будет речь). И только мало осведомленные люди продолжают сегодня считать, что Хрущев и другие уничтожили Берию со товарищи не как «соперника» в борьбе за власть, а якобы в качестве представителя прежней злодейской клики, которую теперь-де сменили другие, «добрые» начальники. Но вот хотя бы один выразительнейший факт. Чтобы, так сказать, стереть с лица земли все «бериевское», сами «органы безопасности» были тогда, в 1954 году (что делалось не в первый раз), выведены из Министерства внутренних дел во вновь созданное учреждение — КГБ. Однако во главе этого Комитета Хрущев поставил не кого-нибудь, а И. А. Серова, который в свое время был заместителем наркома внутренних дел Берии и, вполне понятно, действовал заодно с ним!

Суть дела отнюдь не в замещении «злых» людей «добрыми», а в глубоком изменении самого политического климата в стране — изменении, которое медленно, но все же совершалось в течение 1939-1952 годов. В последнее время были наконец опубликованы «совершенно секретные» документы о политическом терроре второй половины 1930 — начала 1950 годов [ 385 ]. Количество смертных приговоров, хотя оно и не имеет ничего общего с пропагандируемыми до сего дня — в том числе с телеэкрана, — нелепыми цифрами в 5, 7, 10 или даже 20 миллионов (выше цитировались иронические слова эмигрантского демографа С. Максудова о том, что согласно подобного рода «цифрам» к 22 июня 1941 года «все взрослые мужчины СССР погибли или сидели за решеткой. Все и немного больше...»), конечно, было все же громадно: в 1937-1938 годах — 681 692 человека были приговорены к смерти... [ 386 ]

Но затем — в 1939-1952 годах — происходило последовательное уменьшение масштабов террора. Во многих сочинениях утверждается обратное: что-де Сталин, старея, все более разнузданно злодействовал. И поскольку о нескольких «процессах» последних лет его жизни — Ленинградском деле, расправе над Еврейским антифашистским комитетом, судилищах над рядом военачальников и деятелей военной промышленности, деле кремлевских врачей и т.д. (обо всем этом мы еще будем в своем месте говорить) — написано очень много, создается впечатление, что террор все нарастал или, по крайней мере, не ослабевал до 1953 года.

Между тем вот всецело достоверные цифры о количестве смертных приговоров, вынесенных в течение трех пятилетий после 1937-1938 годов «за контрреволюционные и другие особо опасные государственные преступления»: в 1939-1943 годах-39069 приговоров, в 1944-1948-м — 1 282 (несравнимо меньше, чем в предыдущем пятилетии), в 1949-1953-м — 3894 приговора (в 3 раза меньше предыдущего пятилетия и в 10 раз (!) меньше, чем в 1939-1943-м).

Разумеется, даже и последняя цифра страшна: в среднем около 780 приговоренных к смерти за год, 65 человек в месяц! Но вместе с тем очевидно неуклонное «затухание» террора — без сомнения, подготовившее тот отказ от политических казней, который имел место после смерти Сталина (кроме казней нескольких десятков «деятелей» НКВД — МГБ).

Эти сопоставления лишний раз показывают, что «объяснение» террора личной волей Сталина совершенно неосновательно; есть множество свидетельств о крайней «подозрительности» и своеволии вождя именно в последние годы его жизни, а между тем масштабы террора все более сокращались. Речь должна идти совершенно о другом — о закономерном изменении самого бытия страны, самого господствующего в ней, как уже сказано, политического климата.

К 1937 году в стране еще царила атмосфера Революции и Гражданской, «классовой» войны (недавняя коллективизация и была именно «классовой» войной). Это, в частности, со всей определенностью, а подчас и с немалой силой воздействия надуши людей выражалось в широко известных, звучавших над страной стихах (и песнях на стихи) Э. Багрицкого, Д. Бедного, А. Безыменского, М. Голодного, В. Маяковского и других революционных авторов. В популярном стихотворении М. Голодного «Судья Горба» (1933) с возвышенным пафосом воспет герой, отправляющий на казнь родного брата, а в чрезвычайно ценимом тогда стихотворении Э. Багрицкого «ТВС» (оно было опубликовано в 1929-1936 годах в десятке изданий) не без талантливости утверждалось, что, мол, нелегко разобраться в нашем времени, не прост выпавший нам век,

Но если он скажет:
«Солги», — солги.
Но если он скажет:
«Убей», — убей.

Эти строки — не только полная отмена нравственных заповедей, но и точная «модель» поведения множества людей в 1937 году...

Конечно, смысл популярных стихов только одно — и не принадлежавшее к наиболее существенным — из проявлений политического климата, но даже и он, этот смысл, дает представление о том, почему возможно было без особенных «трудностей» отправить на казнь сотни тысяч людей в 1937-1938 годах. Очень важно само безоговорочное требование «солги», ибо террор тех лет основывался на заведомой и тотальной лжи: деятели, оказавшиеся не соответствующими тем историческим сдвигам, которые были явным отходом от собственно революционной политики и идеологии, то есть в конечном счете сдвигами контрреволюционными (о чем согласно писали и Троцкий, и Федотов), осуждались и уничтожались как контрреволюционеры!.

Стоит отметить, впрочем, что иногда действительный смысл происходившего как бы обнажался. Так, например, Алексей Толстой написал в 1938 году следующее: «Достоевский создавал Николая Ставрогина (главный герой романа «Бесы». — В.К.), тип опустошенного человека, без родины, без веры, тип, который через 50 лет (писатель ошибся — через 65 лет. — В.К.) предстал перед Верховным судом СССР как предатель...» [ 387 ], — то есть получалось, что в 1937-м судили все-таки чуждых родине «бесов» Революции...

Один из исследователей обратил внимание и на статью бывшего «сменовеховца» Исая Лежнева (Альтшулера) в «Правде» от 25 января 1937 года о начавшемся 23 января суде над «контрреволюционерами» Пятаковым, Сокольниковым, Радеком, Серебряковым (все — бывшие члены ЦК) и другими: «Статья эта носит название «Смердяковы», и ее главной целью является доказать, что подсудимые не просто враги советской власти, а преимущественно враги русского народа... Лейтмотивом статьи являются слова Смердякова (героя романа Достоевского «Братья Карамазовы». — В.К.): «Я всю Россию ненавижу... Русский народ надо пороть-с», — которые, согласно Лежневу, отражают душевное состояние подсудимых...» [ 388 ]

Тем не менее, несмотря на такого рода «проговоры», 1937 год проходил все же под знаком борьбы с контрреволюционерами. Георгий Федотов утверждал в 1936 году: «Происходящая в России ликвидация коммунизма окутана защитным покровом лжи. Марксистская символика революции еще не упразднена...» И объяснял это, во-первых, тем, что «создать заново идеологию, соответствующую новому строю, задача, очевидно, непосильная для нынешних правителей России», а, во-вторых, тем, что «отрекаться от своей собственной революционной генеалогии — было бы безрассудно», — вот, смотрите, Франция уже 150 лет (ныне-200 с лишним) не отрекается от своей революции, не менее чудовищной, чем Российская [ 389 ].

(Забегая далеко вперед, отмечу, что в России люди гораздо менее «расчетливы», чем во Франции, и множество из них сегодня напрочь «отрекается» от всего, что происходило в их родной стране с 25 октября 1917-го или даже с 14 декабря 1825 года... Но это, конечно, особенная проблема.)

Федотов, как уже говорилось, сильно преувеличивал «контрреволюционность» политики 1930-х годов, но основное историческое движение определял верно. В частности, как ни неожиданно — и, для многих, возмутительно — это прозвучит, именно в 1930-е годы в стране начинает в какой-то мере утверждаться законность, правовой порядок. Господствует прямо противоположная точка зрения, согласно которой 1937 год был временем крайнего, беспрецедентного беззакония, что особенно ясно и страшно выразилось в избиениях и даже изощренных пытках «обвиняемых», от которых требовали признаний в выдуманных «преступлениях».

В первые послереволюционные годы такого рода «практика» была гораздо более редким явлением. Жестокое насилие применялось, главным образом, тогда, когда надо было заставить выдать какую-либо «тайну» (скажем, сведения о количестве и вооружении отряда белых или о том, где скрываются повстанцы и т.п.). Добиваться же признания в какой-нибудь «вине» перед Революцией было, в общем, совершенно ни к чему.

Это хорошо показано в кратком исследовании Дмитрия Галковского «Стучкины дети» — о «правовой» идеологии одного из первых наркомов юстиции РСФСР, а затем — председателя Верховного суда Петериса Стучки (1865-1932), — кстати сказать, зяте (муже сестры) известнейшего латышского писателя Яна Райниса. Стучка недвусмысленно писал: «Так называемая юриспруденция есть последняя крепость буржуазного мира». И чтобы окончательно отменить юриспруденцию, Стучка «отменил» сам ее «предмет» — преступность: «Слово «преступность» не что иное, как вредная отрыжка буржуазной науки... Возьмем... крестьянина, который напился «вдрызг» и в драке убил случайно того или другого... Если крестьянин совершил убийство по бытовым побуждениям, мы этого убийцу могли бы отпустить на свободу с предупреждением... И наоборот, кулак, эксплуататор, даже если он формально и не совершал никаких преступлений, уже самим фактом своего существования в социалистическом обществе является вредным элементом и подлежит изоляции» [ 390 ].

Это «теоретизирование» вполне адекватно отражало практику революционного времени. Совершенно очевидно, например, что преобладающее большинство казней в 1918-1922 годах совершалось вообще без хоть какого-либо «разбирательства». Так, точно известно, что в 1921 году был вынесен всего лишь 9701 смертный приговор, но совершенно нелепо было бы полагать, что мы имеем тем самым сведения о количестве расстрелянных в этом году. Вот тот же самый Багрицкий, который отлично знал, что происходило на Украине в 1919-1921 годах, ибо сам побывал инструктором политотдела отряда красных, описывает «практику» воспеваемого им комиссара продотряда:

«Выгребайте из канавы
Спрятанное жито!»
Ну, а кто подымет бучу
Не шуми, братишка:
Усом в мусорную кучу,
Расстрелять — и крышка!

Естественно, при этом ровно никакие юридические акции не предпринимались и «приговор» нигде не фиксировался.

Между тем в 1930-х годах юриспруденция так или иначе начинает восстанавливаться. Это, между прочим, убедительно показано в переведенном на русский и изданном в Москве в 1993 году исследовании американского правоведа Юджина Хаски «Российская адвокатура и Советское государство» (1986). Характерны названия разделов этого трактата: «Гражданская война и расцвет правового нигилизма» и «Конец правового нигилизма». Этот «конец» автор усматривает уже в событиях начала 1930-х годов, хотя тут же отмечает, что другой американский исследователь истории советской юриспруденции, П. Джувилер, в своей книге «Революционный правопорядок» (1976) «датирует начало поворота в правовой политике 1934-1935 годами» [ 391 ], то есть временем многостороннего поворота, о котором подробно говорилось выше.

П. Джуливер, несомненно, датирует вернее, да и сам Ю. Хаски исходит только из того, что до указанной даты имели место лишь отдельные выступления в «защиту» юриспруденции, и сообщает, что «в начале 1930-х годов нарком юстиции РСФСР Н. Крыленко и некоторые другие оставались приверженцами нигилистического подхода к праву» (там же, с. 140). Точно так же, пишет Хаски, «известный как «совесть партии» Аарон Сольц отказался отступить от революционных принципов» (с. 115). Итак, и нарком, и влиятельнейший член Президиума Центральной контрольной комиссии ВКП(б), осуществлявший верховный партийный надзор за судебной практикой, были против утверждения правовых норм. Но к середине 1930-х годов этого рода сопротивление было сломлено.

Между прочим, именно благодаря этому мы смогли узнать обо всех — или, в крайнем случае, почти обо всех-жертвах 1937 года... Могут сказать, что для многих тогдашних «контрреволюционеров» установление правовых норм имело тяжкие последствия, ибо из них «выбивали» признания в мнимых преступлениях вместо того, чтобы попросту расстрелять, — как это делалось в первые послереволюционные годы. И тут действительно есть о чем задуматься...

С другой стороны, вполне вероятно такое сомнение: можно ли говорить о восстановлении права, если едва ли не абсолютное большинство передаваемых в суды следственных материалов было фальсифицированным? Но, во-первых, судебный процесс как таковой вообще «формален»: он исходит из результатов следствия, а не занимается изучением самой реальности. А, во-вторых, ОГПУ и НКВД, занимавшихся расследованием «контрреволюционных преступлений», явно не коснулись тогда те перемены, которые произошли, начиная с 1934 года, в других сферах и областях жизни страны.

Вот характерный пример. Преемник Дзержинского на посту председателя ОГПУ, В. Р. Менжинский (1874-1934), писал о великом «достоинстве» своего предшественника: «На меры репрессии он смотрел только как на средство борьбы, причем все определялось данной политической обстановкой и перспективой дальнейшего развития революции».

То есть совершенно не имело значения, в чем «повинен» репрессируемый; как поясняет в следующей за процитированной фразе Менжинский, «одно и то же контрреволюционное деяние при одном положении СССР требовало, по его (Дзержинского. — В.К.) мнению, расстрела, а несколько месяцев спустя арестовать за подобное дело он считал бы ошибкой» [ 392 ]; стоит отметить, что в одном из новейших изданий этого текста редакторы сочли за лучшее изъять вторую фразу... [ 393 ]

Эти «принципы» деятельности «органов безопасности» всецело сохранялись в 1937-1938 годах, когда, если угодно, расстреливали за то, за что в 1935-м или 1939-м не стали бы даже арестовывать... Но об этих «органах» речь пойдет далее.

Как уже сказано, в 1937-м совершилась смена «правящего слоя», типичная для любых крупных исторических сдвигов (например, в 1956-1960 годах). Страшное «своеобразие» заключалось в том, что прежние носители власти не только отстранялись, но и уничтожались или, по меньшей мере, оказывались в ГУЛАГе. Однако заведомо ложно широко распространенное представление, согласно которому эта варварская беспощадность является «особенностью» именно 1937 года и, конкретнее, выражением злодейской сущности Сталина. Часто говорится о мнимой «беспрецедентности» характерных для 1937 года директив о заранее «подсчитанных» количествах «врагов», которых следует выявить. Но уже приводилось заявление одного из вождей, Зиновьева, в сентябре 1918 года:

«Мы должны увлечь за собой 90 миллионов из ста, населяющих Советскую Россию (то есть РСФСР. — В.К.). С остальными нельзя говорить (и уж, конечно, нельзя устраивать следственные и судебные разбирательства! — В.К.) — их надо уничтожать». И действительно, уничтожали...

Нельзя не видеть, что именно отсюда идет прямая линия к словам, написанным Бухариным ровно через восемнадцать лет, в сентябре 1936 года, по поводу казни самого Зиновьева с Каменевым: «Что расстреляли собак — страшно рад».

Но, как известно, следствие НКВД (конечно, фальсифицированное) и судебные разбирательства «дела» Зиновьева и других длились полтора года — и это было «новым», в сравнении с 1918 годом, явлением... 1937 год самым диким образом соединил в себе восходящую к первым революционным годам стихию беспощадного террора и восстанавливаемые — пусть даже формально — юридические принципы, которые вплоть до 1934-1935 годов начисто отвергали «старые большевики» типа Крыленко и Сольца.

Один из людей моего круга, П. В. Палиевский, еще на рубеже 1950-х-1960-х годов утверждал, что 1937 год — это «великий праздник», праздник исторического возмездия. Много позднее человек совершенно иного, даже противоположного мировосприятия, Давид Самойлов написал: «Тридцать седьмой год загадочен. После якобинской расправы с дворянством, буржуазией, интеллигенцией, священством, после кровавой революции сверху (был страх, но не было жалости), произошедшей в 1930-1932 годах в русской деревне, террор начисто скосил правящий слой 20-30-х годов. Загадка 37-го в том, кто и ради кого скосили прежний правящий слой. В чьих интересах совершился всеобщий самосуд, в котором сейчас (это пишется в конце 1970-начале 1980-х; раньше люди этого типа думали иначе. — В.К.) можно усмотреть некий оттенок исторического возмездия. Тех, кто вершил самосуд, постиг самосуд» [ 394 ].

Существенно, что даже «либеральный» идеолог понял в конце концов необходимость признать этот смысл 1937 года-смысл возмездия (пусть даже, как говорится, скрепя сердце: «некий оттенок»). Перед нами масштабная и глубокая тема.

2) Драма «самоуничтожения»

Тема «возмездия» решена Д. Самойловым слишком прямолинейно: вот, мол, те люди, которых «скашивают» в 1937-м, ранее, начиная с 1917-го, сами беспощадно «скашивали» других людей и потому в конце концов получили столь же беспощадное наказание. Это толкование, по сути дела, подразумевает, что в истории действует неотвратимый закон возмездия, благодаря которому насильники и палачи сами подвергаются репрессиям и казням.

Вообще-то вера в реальность такого закона существует. Супруга Михаила Булгакова Елена Сергеевна записала 4 апреля 1937 года в своем дневнике: «В газетах сообщение об отрешении от должности Ягоды (в 1934-1936 годах — глава НКВД. — В.К.) и о предании его следствию... Отрадно думать, что есть Немезида...» (древнегреческая богиня возмездия). И даже о литераторах — рьяных «обличителях» Булгакова — в дневнике сказано (23 апреля 1937 года): «Да, пришло возмездие. В газетах очень дурно о Киршоне и об Афиногенове» [ 395 ].

Д. Самойлов (эти его суждения приводились выше) писал, что 1937 год был выполнением «предначертаний высшей воли», — то есть как бы воли Бога; но эту «волю», скажу от себя, едва ли сколько-нибудь уместно осознавать в христианском духе: речь может идти о языческих или ветхозаветном богах...

Е. С. Булгакова в записи 27 апреля 1937-го рассказывает, как встреченный на московской улице писатель Юрий Олеша «уговаривает М. А. (Булгакова. — В.К.) пойти на собрание московских драматургов, которое открывается сегодня и на котором будут расправляться с Киршоном. Уговаривал выступить и сказать, что Киршон был главным организатором травли М. А. Это-то правда. Но М. А. и не подумает выступать с таким заявлением и вообще не пойдет...» (там же, с. 141), — то есть не хочет принимать участия в «возмездии»...

М. М. Бахтин вспоминал о судьбе следователей ГПУ, которые в 1928-1929 годах стряпали его «дело», а также «дело» его близкого знакомого — историка Е. В. Тарле; в 1938 году этих следователей расстреляли: «Тарле мне написал с торжеством: «А знаете, наших-то ликвидировали». Но я не мог разделить этого торжества» [ 396 ].

Тем не менее можно все же понять людей, которые со своего рода языческим упоением воспринимали возмездие, обрушившееся на тех, кто в конце 1910-х-начале 1930-х годов так или иначе играли роль палачей и превратились в жертвы в 1937-м либо позднее (так, известный переводчик и поэт С. И. Липкин написал недавно о тех, кто во время коллективизации обличал повесть Андрея Платонова «Впрок» как «вылазку классового врага»: «Среди них мне запомнился Гурвич, впоследствии (в 1949 году. — В.К.) — несчастный, преследуемый космополит. Ветхозаветный Бог мести наказал Гурвича») [ 397 ].

Но проблема, если вдуматься, достаточно сложна. Ведь в 1937-м погибли или оказались в заключении многие и многие люди, которых ни в коей мере нельзя отнести к категории «палачей» (о чем еще будет речь), и уже одно это ставит под сомнение «закономерность», каковую вроде бы можно увидеть в казнях вчерашних палачей, — не говоря уже о том, что далеко не все из них получили возмездие (об этом мы также еще вспомним)...

Словом, представление, согласно которому люди, принимавшие участие в массовом терроре периода Гражданской войны и, затем, коллективизации, именно потому, или, выражаясь попросту, именно «за это», сами были подвергнуты репрессиям в 1937-м, уместно, так сказать, в умозрительном плане, но едва ли может быть обосновано «практически», реально; возмездие в этом смысле, в этом аспекте являет собой, в сущности, метафизическую проблему.

Но есть и другой аспект дела: именно те люди, против которых были прежде всего и главным образом направлены репрессии 1937-го, создали в стране сам «.политический климат», закономерно — и даже неизбежно — порождавший беспощадный террор. Более того: именно этого типа люди всячески раздували пламя террора непосредственно в 1937 году!

В большинстве нынешних сочинений о том времени предлагается иной взгляд на вещи, пытающийся, в частности, рассматривать тогдашнюю политическую ситуацию как столкновение зловещих и мерзких приверженцев жестоких расправ и их добродетельных и гуманных противников, которые, мол, и гибли нередко именно из-за своего неприятия террора. Однако к действительным противникам террора принадлежали тогда, как правило, люди, находившиеся в той или иной мере вне политики и не имевшие возможности оказать хоть сколько-нибудь значительное влияние на ход вещей. А те, кто были так или иначе причастны к власти, — особенно члены партии и комсомольцы — воспринимали террор, в сущности, как нечто «естественное» (ведь враги Революции не дремлют!), и если и начинали возмущаться, то лишь тогда, когда репрессии касались прямо и непосредственно их самих...

Весьма выразительны с этой точки зрения воспоминания Л. Я. Шатуновской — приемной дочери П. А. Красикова, — прокурора Верховного суда СССР в 1924-1932 годах и заместителя председателя того же Верховного суда в 1933-1938 годах; он был также одним из руководителей борьбы с Церковью. Шатуновская в 1930-х годах находилась, как говорится, в гуще событий, а в 1970-х эмигрировала в США и опубликовала там книгу «Жизнь в Кремле» (1982) и несколько статей. Она написала, в частности, о гибнувших в 1937-м большевиках (в том числе и близких ей лично): «... я не нахожу в своей душе ни жалости, ни сочувствия к ним. Конечно, никаких преступлений против партии и государства, в которых их обвиняли, они никогда не совершали... Но была за ними другая, более страшная вина — они не только создали это государство, но и безоговорочно поддерживали его чудовищный аппарат бессудных расправ, угнетения, террора, пока этот аппарат не был направлен против них». Цитируя эти слова в своей книге «О Сталине и сталинизме» (М., 1990, с. 419), популярный в то время публицист Рой Медведев, сын репрессированного в 1937-м большевика, пытался опровергнуть сей «приговор», но его доводы не убеждают...

Важно отметить, что многочисленные современные авторы, предпринимающие попытки разграничить, отделить друг от друга приверженцев и противников террора 1937 года, очень часто причисляют к последним всех либо, по крайней мере, почти всех пострадавших, ставших жертвами репрессий. При этом, в сущности, игнорируется тот факт, что ведь в те времена пострадала едва ли не наибольшая (в сравнении с другими «профессиями») доля сотрудников НКВД, которые, понятно, играли свою необходимую или даже решающую роль в репрессиях; впрочем, авторы многих сочинений — о чем еще пойдет речь — стремятся и среди «чекистов» отыскать последовательных противников террора.

Однако при объективном изучении реального хода дел в 1937 году указанное «разграничение» предстает как сомнительная либо даже вообще невыполнимая задача. Ибо, внимательно рассматривая «поведение» кого-либо из репрессированных тогда политических деятелей до момента ареста, мы едва ли не всякий раз обнаруживаем, что деятель этот сам приложил (или даже крепко приложил!) руку к развязыванию террора...

Обратимся, например, к не так давно опубликованной стенограмме «Февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года» (пленум этот длился 11 дней — с 23 февраля до 5 марта), после которого террор и приобрел весь свой размах. Стенограмма зафиксировала недвусмысленные призывы к беспощадному разоблачению «врагов», прозвучавшие из уст таких вскоре же подвергшихся репрессиям «цекистов», как К. Я. Бауман, Я. Б. Гамарник, А. И. Егоров, Г. Н. Каминский, С. В. Косиор, П. П. Любченко, В. И. Межлаук, Б. П. Позерн, П. П. Постышев, Я. Э. Рудзутак, М. Л. Рухимович, А. И. Стецкий, М. М. Хатаевич, В. Я. Чубарь, Р. И. Эйхе, И. Э. Якир и др. Нельзя не отметить также, что «разоблачавшийся» непосредственно на этом самом пленуме Н. И. Бухарин (в то время — кандидат в члены ЦК) в своих заявлениях осыпал проклятиями всех своих уже «разоблаченных» к тому времени сотоварищей... [ 398 ]

Вот два достаточно выразительных «примера» из стенограммы этого «рокового» пленума. 23 февраля 1937 года тогдашний «главный палач» Н. И. Ежов «сетует»: «К сожалению, слишком много уродов в семье правых...» (то есть в окружении Бухарина). И Р. И. Эйхе (которого, как говорится, никто специально за язык не тянул) прерывает Ежова: [ 399 ]«Сплошь одни уроды». Спустя год сам Роберт Индрикович окажется «уродом»...

1 марта Ежов снова «жалуется» пленуму: «...должен сказать, что я не знаю ни одного факта... когда бы по своей инициативе позвонили и сказали: «Тов. Ежов, что-то подозрителен этот человек, что-то неблагополучно в нем, займитесь этим человеком» — факта такого я не знаю... (Постышев: А когда займешься, то людей не давали.) Да. Чаще всего, когда ставишь вопрос об арестах, люди, наоборот, защищают этих людей. (Постышев: Правильно.)» [ 400 ]

Ежов явно преувеличивал, говоря о тех, которые «защищают» репрессируемых, да и истинная цель его высказываний явно не в устранении «защиты», а в пробуждении «инициативы». И Постышев (которого арестуют меньше чем через год — 1 февраля 1938-го), не задумываясь, поддержал «железного наркома»... Между тем и по сей день распространено представление о Постышеве как несчастной жертве террора; уж в таком случае и Ежова, арестованного годом позже Постышева, 10 апреля 1939-го, следует считать жертвой...

И еще один выразительный факт. В целом ряде сочинений, опубликованных в конце 1980-х — начале 1990-х годов, говорится о борьбе против террора, на которую отважился тогдашний нарком здравоохранения РСФСР, кандидат в члены ЦК Г. Н. Каминский. До 1937 года говорить о его недовольстве террором никак невозможно; дело обстояло противоположным образом. На рубеже 1920-х-1930-х годов он являлся одним из руководителей коллективизации, и стенограмма донесла до нас его «напутствие» непосредственным организаторам колхозов в речи на их совещании 14 января 1930 года: «Если в некотором деле вы перегнете и вас арестуют (под «перегибами» имелись в виду, в частности, бессудные расстрелы противящихся коллективизации крестьян... — В.К.), то помните, что вас арестовали за революционное дело...» («Вопросы истории»,1965,№ 3, с.7).

Вполне возможно, что и Григорий Наумович начал сопротивляться, когда смертельная опасность нависла над ним самим. Однако до того момента он вел себя совсем по-иному. Так, бывшему предсовнаркома, а с 1931 года наркому связи А. И. Рыкову в 1936 году предъявили обвинение в том, что он-де в апреле 1932 года готовил теракт против Сталина. Алексей Иванович возразил, что он тогда находился на отдыхе в Крыму, и в доказательство предъявил открытку, отправленную ему в то время из Москвы в Крым юной дочерью. Однако именно Каминский отмел этот аргумент: «Ты столько лет работал в связи, — «обличил» он Рыкова, — что любую открытку и штампы мог подделать»... [ 401 ] Жестокая «ирония» времени: Каминский был расстрелян раньше Рыкова (первый-10 февраля, второй-5 марта 1938 года).

Показательно, что сами деятели НКВД, подвергшиеся репрессиям, но все же уцелевшие в разгуле террора, обычно рассказывают о себе именно и только как о жертвах. В 1995 году были изданы мемуары руководящего сотрудника ВЧК-ОГПУ-НКВД М. П. Шрейдера «НКВД изнутри. Записки чекиста». В редакционном предисловии к ним утверждается, что их автор в 1937-1938 годах боролся-де за «честный профессионализм» и «не признавал «липовых» дел и людей, которые на его глазах фабриковали такие дела» [ 402 ]. Книга М. П. Шрейдера по-своему весьма интересна, в ней немало выразительных зарисовок отмеченной «абсурдизмом» ситуации того времени. Так он описывает сцену своего допроса в начале 1939 года:

«— Ax ты, фашистская гадина! — заорал мои бывший подчиненный. — Тебе не видать должности полицмейстера, которую обещал тебе Гитлер!

От такой чуши я остолбенел.

— Неужели ты не знаешь, — попытался разъяснить ему я, — что Гитлер истребляет евреев и изгнал их всех из Германии? Как же он может меня, еврея, назначить полицмейстером?

— Какой ты еврей? — к моему удивлению изрек этот болван. — Нам известно, что ты — немец и что по заданию немецкой разведки несколько лет назад тебе сделали обрезание.

Несмотря на всю горечь моего положения, я рассмеялся...» (с. 193). Действительно, бесподобный образчик «черного юмора»...

В 1937 году Шрейдер был заместителем начальника управления НКВД Ивановской области (начальником являлся прославленный чекист В. А. Стырне), а в феврале 1938 года по личному указанию Н. И. Ежова (о чем он сам сообщает в «Записках») получил немалое повышение: стал заместителем наркома внутренних дел Казахской ССР (наркомом был в то время свояк Сталина [ 403 ], комиссар госбезопасности 1-го ранга С. Ф. Реденс). Между тем, если верить Шрейдеру, в Ивановской области (то есть перед его повышением в должности) он, мол, всячески стремился противостоять «ежовскому» террору.

Но одновременно с книгой Шрейдера — хотя и совершенно независимо от нее, — в том же 1995 году, было опубликовано изложение сохранившейся в архиве г. Иванове стенограммы пленума тамошнего обкома партии, состоявшегося в августе 1937 года, — своего рода чрезвычайного пленума, которым командовали прибывшие из Москвы секретарь ЦК Л. М. Каганович и секретарь партколлегии Комиссии партийного контроля при ЦК М. Ф. Шкирятов. И уже пожелтевшая стенограмма показала, что (цитирую) «Шрейдер обрушился на секретаря горкома (Ивановского. — В.К.) партии Васильева. Он выразил возмущение по поводу того, что Васильев, имевший связь с врагом народа, занимает место в президиуме...

— У меня нет никаких (! — В.К.) данных о том, что Васильев враг, — сказал он (Шрейдер. — В.К.), — но я позволю себе выразить ему недоверие.

Затем Шрейдер обвинил начальника управления НКВД Стырне в том, что тот противодействовал репрессиям и якобы имел связь с бывшим сотрудником НКВД Корниловым, который в 1936 году обвинялся в сотрудничестве с троцкистами. Стырне, старый чекист, активный участник Гражданской войны, тут же был снят с работы, а впоследствии арестован и расстрелян... Шрейдер выразил недоверие еще нескольким ответственным работникам, ничем это не мотивируя» [ 404 ].

Между тем в мемуарах Шрейдер не только преподносит свои отношения со Стырне как истинно товарищеские, но и уверяет, что он не раз предостерегал этого знаменитого чекиста, раскрывал ему глаза на «ежовщину»!

Увы, подобного рода «забывчивость» типична для авторов изданных в последнее время мемуаров; так, например. Лев Разгон, публикуя в 1988 году свое ставшее тогда очень популярным «Непридуманное», где он гневно проклинал НКВД, ухитрился «забыть» даже и о том, что сам он в 1937 году был штатным сотрудником этого самого НКВД! Согласно его мемуарам, он занимался тогда трогательным делом издания книжек для детей... Впрочем, о Разгоне еще будет речь.

Как уже не раз говорилось, террор 1937 года — это порождение не козней каких-либо «злодеев», а всей атмосферы фанатической беспощадности, создавшейся в условиях революционного катаклизма. Это вполне ясно из изданных в 1983 году за рубежом воспоминаний идеологической, затем литературной деятельницы, далее «диссидентки» и, наконец, эмигрантки Р. Д. Орловой (урожденной Либерзон; 1918-1984). Правда, в обобщающих своих суждениях Раиса Давыдовна присоединяется к типичному «разделению»: мол, были хорошие «мы» и некие мерзкие «они», которые и устроили террор 1937-го. Однако множество ее конкретных сообщений в сущности начисто опровергает подобные (в том числе и ее собственные!) голословные противопоставления. В том общественном слое, к которому она принадлежала, эти самые «мы» и «они» едва ли могут быть разграничены. Кстати сказать, в другой книге Р. Д. Орлова определила суть 1937 года так: «свои убивали своих» [ 405 ]. То же самое не раз повторял в широко известных мемуарах И. Г. Эренбург. И эта «формулировка» вполне верна...

В 1937 году Раиса Либерзон была студенткой Московского ИФЛИ — Института истории, философии и литературы, самого «элитарного» и «престижного» из гуманитарных высших учебных заведений того времени. Среди студентов имелось немало детей крупных руководителей, и мемуаристка воссоздает атмосферу (цитирую) «комсомольских собраний в 1937-1938 годах, где студенты один за другим отрекались от арестованных отцов и матерей... Бывший нарком финансов Гринько — среди обвиняемых на процессе «правотроцкистского блока»... Не решаюсь смотреть туда, где стоит Ирина (дочь этого наркома, с которой, между прочим, я позднее, в 1950-х-1970-х годах, вместе работал в Институте мировой литературы. — В.К.), и не могу не смотреть... Студенты и преподаватели ИФЛИ... единогласно требуют расстрела подлых изменников. Я голосовала вместе со всеми... И она (Ирина. — В.К.) поднимает руку, и она за то, чтобы ее отца расстреляли»!.. [ 406 ]

Нельзя не оценить правдивость мемуаристки. Так, рассказывая о своем собственном отце, не самом крупном, но все же руководящем деятеле, отстраненном от своего поста в 1937 году и ждавшем ареста (чего не произошло), Р. Д. Орлова честно признается: «...он спрашивает: «А если меня арестуют?» И я, не подумав ни мгновения: «Я буду считать, что тебя арестовали правильно». Сказала, и пол под ногами не содрогнулся... Принял ли он мои чудовищные слова как должное? Он и сам говорил, что по-другому нельзя» (с. 74).

Раиса Давыдовна — и опять-таки нельзя не оценить ее искренность — поведала и о своем прямом практическом участии в «чистке». Она училась в ИФЛИ, а затем работала в ВОКСе (Всесоюзное общество культурных связей с заграницей — учреждение, теснейшим образом связанное с НКВД) вместе с человеком, которого называет в своих воспоминаниях «Юрий К.» (как сообщил мне А. В. Караганов, речь идет о Г. С. Кнабе). На заседании партийного бюро ВОКСа его принимали в партию — точнее, переводили из кандидатов в члены: «Я выступила против приема К. Остальные были «за», меня не поддержали. И тогда я рассказала содержание личного разговора, который был у нас за несколько месяцев до бюро... Он мне сказал: «Если бы тебе в ЦК велели вешать детей, ты бы проплакала всю ночь, а утром стала бы выполнять приказ». Фраза, — продолжает мемуаристка, — крамольная: каждый коммунист обязан был выполнять любые указания ЦК, в том числе выселять, сажать, да и убивать. Но говорить об этом, называть подобные указания было нельзя... Дело дошло до КПК — Комиссии партийного контроля. Во все инстанции вызывали и меня (и она вновь излагала свой личный разговор с сослуживцем! — В.К.)... Ю. К. исключили из кандидатов партии, выгнали из ВОКСа. Потом я долго не знала, что с ним. Не думала о нем. Вероятно, он автоматически вошел в категорию «чужой»... сегодня (написано в 1979 году. — В.К.)...я бы не подала руки человеку, который сделал нечто подобное (то есть и самой себе... — В.К.). Если б сегодня могла сказать: «заставили». Нет, никто не заставлял...» (с. 141).

Важно учитывать, что описанный эпизод относится к началу 1940-х годов, а не к 1937-1938 годам, когда Г. С. Кнабе едва ли бы отделался исключением из партии и изгнанием с работы... И воистину странно, что, поведав о подобных фактах, Р. Д. Орлова в то же время не раз вопрошает в этих же своих воспоминаниях:

«Тридцать седьмой год — память ужаса... И бесконечные поиски объяснения... почему это произошло?» (с. 72). Или: «Кто же... все это делает?» (с. 55).

Разве не ясно, что «это делали» люди, во всем подобные ей самой, — насквозь проникнутые духом Революции?

Р. Д. Орлова пишет о более поздних — уже 1960-х годов — событиях: «...очень важно для отдельных человеческих судеб, кто в партбюро — сволочи или порядочные люди (отмечу сразу же, что в 1937-м это едва ли было «важно». — В.К.). Если бы не партсобрание секции критики (Московской организации Союза писателей. — В.К.) в декабре 1961 года, не пламенная активность вечного комсомольца Ивана Чичерова, не было бы поднято дело Эльсберга, не был бы этот доносчик, виновник стольких арестов, публично разоблачен» (с. 228).

Я знал по Институту мировой литературы и «пламенного вечного комсомольца» — театрально-литературного деятеля И. И. Чичерова, и (как в конце концов выяснилось) «консультанта» НКВД-МГБ литературоведа Я. Е. Эльсберга (Шапирштейна), который еще в юности, в начале 1920-х годов, был арестован ГПУ за связь с «эсеровским подпольем», но вскоре освобожден, — по-видимому, не без обязательства «сотрудничать с органами». Близко знал я и одного из тех, на кого «донес» Эльсберг, — влиятельного литературоведа Л. Е. Пинского, который рассказывал мне, как на суде Эльсберг с удивительной точностью воспроизвел его «крамольные» речи (Леонид Ефимович неосторожно «исповедывался» перед коллегой, не имея представления о другой его «профессии»).

Между прочим, широко мысливший Л. Е. Пинский отнюдь не винил во всем «доносчика», ибо «доносительство» в разных его формах было, по его определению, всеобщей «системой», а не следствием пороков отдельных людей.

И, как мы видим, Р. Д. Орлова, проклиная Эльсберга, вместе с тем признается в своем собственном доносе на собрата по ИФЛИ!

Тут, правда, возможен спор о двух различных «видах» доноса: Орлова подчеркивает, что ее никто и никак «не заставлял» быть доносчицей, а Эльсберг, надо думать, доносил не в силу личной коммунистической убежденности (он, кстати, был беспартийным), а, если воспользоваться словом Маяковского, «по службе» (но не «по душе»). Можно дискутировать о том, что «лучше» и что «хуже», однако скорее всего эта этическая проблема до конца неразрешима...

Но в данном случае существенна не этическая, а практическая сторона дела: во-первых, нет оснований сомневаться, что в 1937 году и позже было исключительно широко распространено именно совершенно «добровольное» (подобное тому, в котором призналась Р. Д. Орлова) доносительство, диктуемое искренней убежденностью, а во-вторых, те разного рода «приспособленцы», которые доносили «по службе», или, скажем, «из страха», в конечном счете опирались на царившую в стране атмосферу «разоблачения врагов». Необходимо сознавать, что любое «приспособленчество» возможно лишь тогда, когда есть к чему и к кому приспособляться! И с практической (а не этической) точки зрения добровольное доносительство, воспринимаемое и самим доносчиком, и его окружением как «правильное», нормальное — и даже истинно нравственное — поведение, без сомнения, гораздо «опаснее», чревато во много раз более тяжкими последствиями, чем доносы по службе или из страха, — что и доказал лишний раз 1937 год.

Р. Д. Орлова — прямо скажем, не очень-то уж разумно — даже и в 1979 году с очевидным сочувствием, даже любованием писала о «пламенной активности вечного комсомольца Ивана Чичерова», который в конце 1950-х — начале 1960-х годов разоблачал Эльсберга. Двумя десятилетиями ранее именно такие «пламенно активные» комсомольцы и коммунисты разоблачали бесчисленных «врагов». И нельзя не сказать, что «пламенная активность» Чичерова была в конечном счете «пробуждена» разоблачительным хрущевским докладом на XX съезде и последующими партийными директивами этого характера. Это очевидно из следующего. Сталин в 1937 году в очередной раз «поддержал» Михаила Булгакова, и Чичеров, как явствует из дневника Е. С. Булгаковой, стал всячески «обхаживать» писателя; но Елена Сергеевна записала 25 февраля 1938 года: «Этот Чичеров-тип! Он в 1926 году, чуть ли не через два дня после премьеры «Турбиных», подписал, вместе с другими, заявление в газете с требованием снятия «Турбиных»...»

Уже много лет назад, вскоре после смерти Сталина, Анна Ахматова произнесла слова, которые до сих пор многие любят цитировать: «Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили» [ 407 ].

Анне Андреевне принадлежит немало метких суждений, но эти ее слова явно упрощают реальность 1937-го и позднейших годов: две противоположные «стороны», о которых она говорила, сплошь и рядом совмещались в одном и том же человеке... Так, в 1960-х годах немалую популярность приобрели сочинения литератора Бориса Дьякова о пережитой им судьбе заключенного, но позднее по документам выяснилось, что до того, как его «посадили», он сам «посадил» десятки людей... Или другой пример. В первое издание уже упомянутого «Непридуманного» (1991) Льва Разгона вошел небольшой раздел «Военные», в центре которого — судьба двоюродного брата автора, Израиля Разгона — высокопоставленного армейского политработника, расстрелянного в конце 1937 года. В рассказе создается прямо-таки героический образ, речь идет о выдающихся «уме, честности и бесстрашии Израиля», о его благородной дружбе с легендарным героем гражданской войны Иваном Кожановым и т.п. [ 408 ] Однако, переиздавая свое сочинение через три года, в 1994-м, Л. Разгон явно вынужден был выбросить этот краткий раздел (менее 20 страниц) из своей книги (все ее другие составные части вошли во второе издание), поскольку по документам было установлено, что именно его кузен Израиль Разгон «посадил» своего друга Ивана Кожанова, о чем как раз в 1991 году было сообщено в печати... [ 409 ]

Прежде чем идти далее, нельзя не остановиться на возбуждающем страсти вопросе, который, по всей вероятности, уже возник в сознании читателей. Почему в обсуждение феномена «1937-й год» вовлеклось столь много еврейских имен?

Правда, реакция на это обилие еврейских имен будет, без сомнения, совершенно иной у разных читателей. Одни скажут, что вот, мол, евреи в 1937 году устроили в стране очередную кровавую мясорубку. Но здесь я не могу не повторить то, о чем уже говорил выше. Русский человек, не лишенный разума и честности, должен возмущаться прежде всего и главным образом теми русскими, которые участвовали в терроре на своей родной земле, а не евреями и вообще людьми других национальностей! Вина этих русских гораздо более тяжкая и позорная, чем вина любых «чужаков»! К этой теме, впрочем, нам еще придется обращаться.

Но неизбежна и другая реакция на обилие еврейских имен в разговоре о 1937 годе: эти имена, мол, тенденциозно выпячены в «антисемитских» целях. И неправильно было бы закрыть глаза на эту сторону дела, причем не только (и даже не столько) ради опровержения упреков в «антисемитской» тенденциозности, но и — прежде всего! — ради всестороннего уяснения реальной политической ситуации 1930-х годов. Выше цитировалось исследование израильского политолога М. С. Агурского, который не «побоялся» напомнить, что к 1922 году в верховном органе власти — Политбюро — состояли три (из общего количества пяти членов) еврея. Между тем в 1930-х годах в составе Политбюро (тогда — десять членов) имелся только один еврей — Каганович. Об этом очень часто говорится в сочинениях о тех временах с целью показать, что евреи тогда уже не играли первостепенной роли в политике.

Всецело естественный процесс постепенного «продвижения» во власть представителей «основного» населения страны действительно совершался, но колоссальная роль евреев в верховной власти первых послереволюционных лет привела к чрезвычайно весомым результатам, — о чем недвусмысленно писал тот же М. С. Агурский. В его уже не раз цитированной книге есть специальное «приложение» под заглавием «Демографические сдвиги после революции», где прежде всего, как он сам сформулировал, «идет речь о массовом перемещении евреев из бывшей черты оседлости в центральную Россию», и особенно интенсивно — в Москву: «В 1920 г., — констатирует М. С. Агурский, — здесь насчитывалось 28 тыс. евреев, то есть 2,2% населения, в 1923 г. — 5,5%, а в 1926г. — 6,5% населения. К 1926 г. в Москву приехали около 100 тыс. евреев»(с. 265).

Имеет смысл сослаться и на сочинение другого, гораздо более значительного еврейского идеолога — В. Е. Жаботинского. На рубеже 1920 — 1930-х годов он привел в своей статье «Антисемитизм в Сов. России» следующие сведения: «В Москве до 200 000 евреев, все пришлый элемент. А возьмите... телефонную книжку и посмотрите, сколько в ней Певзнеров, Левиных, Рабиновичей... Телефон — это свидетельство: или достатка, или хорошего служебного положения» [ 410 ].

Из обстоятельного справочника «Население Москвы», составленного демографом Морицем Яковлевичем Выдро, можно узнать, что если в 1912 году в Москве проживали 6,4 тысячи евреев, то всего через два десятилетия, в 1933 году, — 241,7 тысячи, то есть почти в сорок раз больше! [ 411 ] Причем население Москвы в целом выросло за эти двадцать лет всего только в два с небольшим раза (с 1 млн. 618 тыс. до 3 млн. 663 тыс.).

В сознание многих людей — о чем уже шла речь — давно внедрено представление, что евреи тем самым вырывались, «освобождались» из чуть ли не «концлагеря» — «черты оседлости». Но вот, например, И. Э. Бабель записывает в дневнике об исчезавших на его глазах еврейских местечках в «черте оседлости»: «Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была...» [ 412 ] Через много лет, в 1960-х, М. М. Бахтин рассказал мне о своей только что состоявшейся беседе с широко известным в свое время писателем Рувимом Фраерманом, который был старше Бабеля и еще лучше знал еврейскую жизнь в «черте оседлости». Р. И. Фраерман (1891-1972) с глубокой горечью говорил о том, что в пределах этой самой «черты» в течение столетий сложились своеобразное национальное бытие и неповторимая культура, которые теперь, увы, безвозвратно утрачены...

Однако среди родившихся позднее, чем Бабель и Фраерман, евреев господствовало иное мнение. Я рассказал тогда же о сетованиях Фраермана близко знакомому мне поэту Борису Абрамовичу Слуцкому (1919-1986), и он не без гнева воскликнул: «Ну, Вадим, вам не удастся загнать нас обратно в гетто!» Подобное «намерение», разумеется, даже и не могло бы прийти мне в голову — уже хотя бы в силу его полнейшей утопичности. Тем не менее «реакция» Слуцкого была, несомненно, типичной для евреев, которые не могли иметь представления о реальной жизни в «черте оседлости», — несмотря даже на то, что жизнь эта нашла художественное и, более того, поэтическое воплощение, скажем, в прозе Шолом-Алейхема и живописи Шагала.

Могут, впрочем, возразить, что в произведениях Шолом-Алейхема и Шагала воссозданы не только «поэзия» жизни еврейских «местечек», но и ее тяготы и страдания. Однако такое возражение совершенно неосновательно, ибо литература и живопись того же времени, запечатлевшие русскую жизнь, ничуть не менее драматичны и даже трагедийны; собственно говоря, «поэзия бытия» и немыслима без тягот и страданий...

Но обратимся непосредственно к еврейскому «перемещению» 1920-начала 1930-х годов. Сотни тысяч евреев после 1917 года бесповоротно уходили из тех городов и городков на западных землях России, где их предки жили в течение столетий, и устремлялись в центр России; только в Москву переселились к 1933 году, как мы видели, около четверти миллиона евреев!

Это своего рода «великое переселение», естественно, не могло не иметь самых существенных последствий. «Очень большое число евреев», резюмировал в своем исследовании М. С. Агурский, оказалось «в ряде жизненно важных областей государственной, экономической, социальной жизни» (цит. соч., с. 260).

Стоит сказать о том, что многие из пишущих об истории считают ненужной или даже вредящей истине самое постановку вопроса о роли «национального фактора» и, особенно, о роли евреев в истории России. Так, например, в 1992 году Г. А. Бордюгов и В. А. Козлов в своей совместной книге «История и конъюнктура» заявили: «Мы собственными глазами видели, как в 1988 г. некоторые люди, опираясь на статью В. Кожинова «Правда и истина» («Наш современник», 1988, № 4), составляли списки партийных работников 20-х-30-х годов с указанием их псевдонимов и фамилий и подсчитывали количество евреев в составе руководящих партийных органов. Очевидно, они считали, что это и есть та самая главная правда, та самая истина, до которой следует докапываться. Такие «простые» ответы были очень соблазнительны для неразвитого сознания, но это было нечто весьма и весьма чуждое как правде, так и истине. Заметим, что «простые ответы» часто возникают и от растерянности, и от незнания. Но есть незнание, которое ведет людей в библиотеки. А есть воинствующее невежество, которое зовет людей «бить жидов, спасать Россию»...» [ 413 ]

К сожалению, подобные рассуждения отнюдь не редкость, и потому следует разобраться в их существе. Начну с конца. В течение последнего десятилетия (1988-1997) о весомой, а в отдельные периоды даже исключительно весомой роли евреев в трагической истории России 1910-х-1930-х годов писали и говорили очень многие авторы и ораторы, однако нельзя привести ни единого факта «битья жидов» — хотя межнациональных побоищ за это время в стране было сколько угодно... Бордюгов и Козлов, по всей вероятности, скажут, что такое все же могло бы случиться, и поэтому нельзя, мол, касаться столь «опасной» темы. При этом — хотели этого или не хотели наши авторы — неизбежно подразумевается, что нарушивший сей запрет человек предстает — пусть хотя бы «объективно», «невольно» — в качестве опаснейшего врага евреев, ибо люди с «неразвитым сознанием», прочитав его статью, примут решение «бить жидов».

Кстати сказать, согласившись с этим мнением, придется признать антисемитами М. Агурского и Д. Самойлова-Кауфмана (см. цитаты из его сочинения ниже), которые, не боясь острых углов, размышляли о непомерном «обилии» евреев в составе послеоктябрьской власти...

И что бы там ни говорилось, в изучении истории нет и не может быть «запретных» тем, а помимо того нельзя не видеть, что замалчивание реальной роли евреев во властных «органах» в 1937 году дает возможность многим современным авторам и ораторам грубейшим образом искажать суть тогдашнего террора: его пытаются толковать (это, кстати сказать, начал делать еще в 1930-х годах Троцкий) как «антисемитский» (поскольку тогда погибло множество евреев). И конечно же, необходимо внести ясность в эту проблему.

* * *

Конкретная «доля» евреев в важнейших, по определению М. Агурского, «областях жизни» 1930-х годов не выяснена со всей достоверностью, и вокруг этой проблемы нередко возникают сегодня горячие споры. Так, например, страстный борец против «антисемитизма» журналистка Евгения Альбац, признавая в своей книге об «органах», что «среди следователей НКВД-МГБ — и среди самых страшных в том числе — вообще было много евреев» (уже точно установленные факты никак не позволяют это игнорировать), все же утверждает: «...в процентном отношении — к общей численности еврейского народа в стране — евреев в НКВД было не больше, чем, скажем, русских или латышей» [ 414 ].

Архивы ОГПУ-НКВД, в сущности, еще не изучены. Однако, что касается верховного руководства НКВД в середине 1930-х годов, оно доподлинно известно, ибо 29 ноября 1935 года в газете «Известия» было опубликовано сообщение о присвоении «работникам НКВД» высших званий — Генерального комиссара и комиссаров госбезопасности 1-го и 2-го рангов (соответствовали армейским званиям маршала и командармов 1-го и 2-го рангов, — то есть, по-нынешнему, маршала, генерала армии и генерал-полковника). И из 20 человек, получивших тогда эти верховные звания ГБ, больше половины — (включая самого Генерального комиссара) были евреи [ 415 ], 4 (всего лишь!) — русские, 2 — латыши, а также 1 поляк, 1 немец (прибалтийский) и 1 грузин.

Из этих двух десятков людей, которые — подобно множеству других деятелей того времени — были и палачами, и затем жертвами, уцелел тогда (чтобы быть расстрелянным позднее, в 1953 году) только грузи)! С. А. Гоглидзе. По ясно, что утверждение Е. Альбац о «процентном соотношении» в свете этой информации оказывается заведомо несостоятельным.

Стоит привести здесь прямо-таки поразительное заявление по поводу обилия евреев в «органах», сделанное принципиальным «юдофилом» А. М. Горьким еще в 1922 году: «Я верю, что назначение евреев на опаснейшие и ответственные посты часто можно объяснить провокацией: так как в ЧК удалось пролезть многим черносотенцам, то эти реакционные должностные лица постарались, чтобы евреи были назначены на опаснейшие и неприятнейшие посты» [ 416 ].

Закономерно, что Горький начал со слов «я верю» (а не «я знаю»), и, разумеется, он не смог бы назвать даже хотя бы одно имя из тех «многих черносотенцев», которые, сумев «пролезть» в ЧК, якобы заняли там положение, дающее им возможность назначать евреев на «ответственные посты»! К тому же — как уже было показано выше — суть дела состояла в назначении на такие посты не именно и только евреев, а вообще «чужаков», которые смотрели на русскую жизнь как бы со стороны и могли в тех или иных ситуациях «не щадить» никого и ничего... Часто можно столкнуться с утверждениями, что ВЧК и затем ГПУ вообще, мол, «еврейское» дело. Однако до середины 1920-х годов на самых высоких постах в этих «учреждениях» (постах председателя ВЧК-ОГПУ и его заместителей) евреев не было; главную роль в «органах» играли тогда поляки и прибалты (Дзержинский, Петере, Менжинский, Уншлихт и др.), то есть, по существу, «иностранцы». Только в 1924 году еврей Ягода становится 2-м заместителем председателя ОГПУ, в 1926-м возвышается до 1-го зама, а 2-м замом назначается тогда еврей Трилиссер. А вот в середине 1930-х годов и глава НКВД, и его 1-й зам (Агранов) — евреи.

Впрочем, Е. Альбац может возразить, что, помимо самого верхнего «этажа», имелось множество руководящих сотрудников ОГПУ-НКВД, которые непосредственно осуществляли репрессии, и следует учитывать «национальные пропорции» не только на самом верху.

Документами, которые дали бы возможность точно выяснить эти «пропорции», мы пока не располагаем. Правда, не так давно киевский журнал «Паше минуле» опубликовал обширный свод «документов из истории НКВД УССР» (1993, № 1, с.39-150), свидетельствующих, что на Украине евреи играли в репрессивных «органах» безусловно преобладающую роль. Но нас интересует центр страны, Москва, куда после 1917 года шел, по определению М. С. Агурского, «огромный приток еврейского населения» и множество евреев заняло чрезвычайно весомое положение «в ряде жизненно важных областей», к которым, понятно, относилось и ОГПУ-НКВД.

В самое последнее время ведущий специалист Государственного архива Российской Федерации Александр Кокурин и сотрудник общества «Мемориал» Никита Петров опубликовали статистические данные о национальном составе НКВД в 1937 году, — правда, только о периферийных его сотрудниках; приводимые цифры предваряет следующее уклончивое разъяснение: «Статистические данные о состоянии (на 1 марта 1937 года) оперативных кадров УГБ (то есть местных «управлений Госбезопасности». — Д. К.) НКВД/УНКВД (кадры ГУГБ [ 417 ] Центра сюда не входят) выглядят так: общая численность — 23 857 человек... русские — 5 570 человек... евреи — 1776 человек...» [ 418 ]

При этом остается совершенно неясным, каков был удельный вес тех и других среди «руководителей». Количество сотрудников «низших» званий (сержант ГБ, младший лейтенант, лейтенант) или вообще не имевших звания составляло 22 271 человек (имеются в виду местные УГБ) — то есть 93,4 процента (от 23 857 человек), а количество сотрудников (опять-таки местных) с более или менее высокими званиями — от старшего лейтенанта ГБ (соответствовало нынешнему майору) до комиссара ГБ 1-го ранга (соответствовало генералу армии) — всего лишь 1585 человек, то есть 6,6 процента.

И архивисты должны были бы, конечно, сообщить, какая часть из 1776 евреев, являвшихся к марту 1937 года (то есть как раз ко времени широких репрессий) сотрудниками местных управлений ГБ, принадлежала к 22 271 носителю «низших» званий (и вообще не имевшим званий), а какая — к 1585 носителям высших. Публикаторы сведении, похоже, предпочли затушевать это соотношение...

Еще более важны, конечно, данные о национальном составе Главного управления ГБ (в Москве), которые в публикуемый материал вообще «не вошли» (по всей вероятности, опять-таки из-за опасений публикаторов быть обвиненными в «антисемитизме»).

Но точно известно, что в 1934-1936 годах во главе «центра» НКВД стояли два еврея и один русский (нарком Г. Г. Ягода и его заместители: 1-й — еврей Я. С. Агранов и 2-й — русский Г. Е. Прокофьев). В конце 1936 года впервые в истории ВЧК-ОГПУ-НКВД (о смысле этого — ниже) главой стал русский, Н. И. Ежов, Агранов остался 1-м замом, а из трех действовавших с конца 1936-го новых замов — М. Д. Бермана, Л. Н. Бельского (Левина) и М. П. Фриновского — только последний не был, возможно, евреем (точных сведений о его национальности у меня нет). Далее, «Главное управление ГБ Центра» состояло к 1937 году из 10 «отделов» (охраны, оперативного, контрразведывательного, секретно-политического, особого и т.д.), и начальниками по меньшей мере 7 (!) из этих 10 отделов были евреи [ 419 ].

И все же вполне достоверной и полной картины национального состава НКВД пока не имеется — хотя вместе с тем едва ли есть основания сомневаться, что дело обстояло тогда так же, как и в других «жизненно важных» областях.

Чтобы показать, сколь значительной была в 1930-х годах роль людей еврейского происхождения в жизни столицы СССР, обратимся к такой, без сомнения, важной области, как литература, — к доподлинно известному нам национальному составу Московской организации ССП (Союза советских писателей), точнее, наиболее «.влиятельной» ее части.

На первый взгляд может показаться, что это «перескакивание» от ОГПУ-НКВД к ССП неоправданно. Но можно привести целый ряд доводов, убеждающих в логичности такого сопоставления. Для начала вспомним хотя бы о том, что среди деятелей литературы того времени было немало людей, имевших опыт работы в ВЧК-ОГПУ-НКВД, — скажем, И. Э. Бабель, О. М. Брик, А. Веселый (Н. И. Кочкуров), Б. Волин (Б. М. Фрадкин), И. Ф. Жига, Г. Лелевич (Л. Г. Калмансон), Н. Г. Свирин, А. И. Тарасов-Родионов и т.д.

Далее, своего рода «единство» с ОГПУ продемонстрировала большая группа писателей, побывавшая в августе 1933 года в концлагере Беломорканала, чтобы воспеть затем работу «чекистов» в широко известной книге, где выступили тридцать пять писателей во главе с А. М. Горьким.

Уместно привести также позднейшие (конца 1950-х-начала 1960-х годов) рассуждения писателя В. С. Гроссмана о И. Э. Бабеле и других: «Зачем он встречал Новый год в семье Ежова?.. Почему таких необыкновенных людей — его (Бабеля. — В.К.), Маяковского, Багрицкого — так влекло к себе ГПУ? Что это — обаяние силы, власти?» [ 420 ]

Особой «загадки» здесь нет, ибо Бабель сам служил в ВЧК, одним из наиболее близких Маяковскому людей был следователь ВЧК-ОГПУ и друг зампреда ОГПУ Агранова Осип Брик, Багрицкий же с чувством восклицал в стихах:

Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы...
и т.д.

Уже из этого, полагаю, ясно, что «сопоставление» ОГПУ-НКВД и ССП того времени не является чем-то несообразным. Что же касается национального состава «ведущей» части писателей Москвы, о нем есть точные сведения. Речь идет при этом не вообще о писателях, а о тех из них, которые имели тогда достаточно высокий официальный статус и потому в 1934 году стали делегатами всячески прославлявшегося писательского съезда, торжественно заседавшего шестнадцать дней — с 17 августа по 1 сентября.

Московская делегация была самой многолюдной: из общего числа около 600 делегатов съезда (со всей страны, от всех национальностей) к ней принадлежала почти треть-91 человек. (Следует иметь в виду, что в опубликованном тогда «мандатной комиссией» съезда подсчете указана цифра 175, но здесь же оговорено: «не все анкеты удалось полностью обработать», и, согласно поименному списку делегатов, от Москвы участвовало в съезде на 16 человек больше) [ 421 ].

Национальный состав московских делегатов таков: русские — 92, евреи — 72, а большинство остальных — это жившие в Москве иностранные «революционные» авторы (5 поляков, 3 венгра, 2 немца, 2 латыша, 1 грек, 1 итальянец; в кадрах НКВД, как мы видели, тоже было немало иностранцев). И если учесть, что население Москвы насчитывало к 1934 году 3 млн. 205 тыс. русских и 241,7 тыс. евреев, «пропорция» получается следующая: один делегат-русский приходился (3205 тыс.: 92) на 34,8 тысячи русских жителей Москвы, а один делегат-еврей (241,7 тыс.: 72) — на 3,3 тысячи московских евреев... Из этого, в сущности, следует, что евреи тогда были в десять раз более способны занять весомое положение в литературе, нежели русские, — хотя ведь именно русские за предшествующие Революции сто лет создали одну из величайших и богатейших литератур мира!..

Но проблема проясняется, если вспомнить, что делегатами съезда 1934 года не являлись, например, Анна Ахматова, Михаил Булгаков, Павел Васильев, Николай Заболоцкий, Сергей Клычков, Николай Клюев (он был арестован за полгода до съезда), Михаил Кузмин, Андрей Платонов, — без которых нельзя себе представить русскую литературу того времени, — а также множество других значительных писателей.

Стихослагатель Безыменский заявил на съезде: «В стихах типа Клюева и Клычкова... мы видим... воспевание косности и рутины при охаивании всего... большевистского... Под видом «инфантилизма» и нарочитого юродства Заболоцкий издевался над нами... Стихи П. Васильева в большинстве своем поднимают и живописуют образы кулаков...» [ 422 ]

Не было, понятно, на съезде и наиболее выдающихся русских мыслителей, органически связанных (как это вообще присуще русской мысли) с литературой, — Михаила Бахтина, Алексея Лосева, Павла Флоренского, которые к тому времени были репрессированы... На съезде задавали тон совсем другие «идеологи» — Иоганн Альтман, Михаил Кольцов (Фридлянд), Исай Лежнев (Альтшулер), Карл Радек (Собельсон) и т.п.

Виктор Шкловский провозгласил на одном из первых заседаний съезда: «Я сегодня чувствую, как разгорается съезд, и, я думаю, мы должны чувствовать, что если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы судить его как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира. Ф. М. Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника» [ 423 ].

В данном случае в типичной для Шкловского претенциозной риторике выразился весьма существенный смысл: литературу необходимо отсечь от Достоевского и, в конечном счете, от всего наиболее глубокого в русской литературе.

Накануне съезда вышла книга его активного делегата И. Лежнева (Альтшулера) «Записки современника», где было немало проклятий в адрес Достоевского и выдвигалось четкое требование: «...пора бросить набившие оскомину пустые разговоры о добре и зле по Толстому и Достоевскому» [ 424 ]. Вскоре И. Лежнев при содействии Давида Заславского добился — вопреки даже воле самого Горького! — запрета издания «Бесов» Достоевского (запрет этот действовал затем более двадцати лет).

Как уже сказано, меня наверняка обвинят в тенденциозном подборе имен и фактов, предпринятом в «антисемитских» целях. Однако ситуация 1930-х годов такова, что подобные обвинения могут предъявлять либо совершенно бесчестные, либо попросту не блещущие умом оппоненты. Чтобы доказать это, обращусь к суждениям одного обладавшего ясным умом писателя, размышлявшего впоследствии — на рубеже 1970-х-1980-х годов — о «вхождении» евреев в русскую жизнь и культуру. Он четко отграничил две принципиально различные «волны» в «русском еврействе» — дореволюционную и послереволюционную.

В первой «волне» так или иначе имело место (цитирую) «вживание еврейского элемента в сферу русской интеллигенции». Но после 1917 года «через разломанную черту оседлости хлынули многочисленные жители украинско-белорусского местечка, прошедшие только начальную ступень ассимиляции... не переваренные, с чуть усвоенными идеями, с путаницей в мозгах, с национальной привычкой к догматизму... Это была вторая волна зачинателей русского еврейства, социально гораздо более разноперая, с гораздо большими претензиями, с гораздо меньшими понятиями. Не переваренный этот элемент стал значительной частью населения русского города... Тут были... многочисленные отряды красных комиссаров, партийных функционеров, ожесточенных, поднятых волной, одуренных властью. Еврейские интеллигенты шли в Россию (имеется в виду Россия до 1917 года. — В.К.) с понятием об обязанностях перед культурой. Функционеры шли с ощущением прав, с требованием прав... Им меньше всего было жаль культуры, к которой они не принадлежали» [ 425 ].

Перед нами совершенно верный «диагноз», к которому мало что можно добавить. А любителям выискивать в таких размышлениях «антисемитизм» сообщаю, что снова цитирую рассуждения Давида Самуиловича Кауфмана (1920-1990) — поэта, известного под именем Д. Самойлов. В порядке уточнения скажу только, что, во-первых, людям, о коих он говорит, не только не было «жаль» русской культуры; она в ее глубоком смысле была им чужда или даже враждебна. А кроме того, они в значительной или даже в полной мере оторвались и от той культуры, носителями которой были их отцы и деды.

Так, игравший одну из ведущих ролей на писательском съезде 1934 года Ицик Фефер (он стал после него членом президиума правления Союза писателей) в своей речи заявил о скончавшемся накануне крупнейшем еврейском поэте Хаиме-Нахмане Бялике (1873-1934), что тот писал «о разрушенном Иерусалиме и о потерянной родной земле, но это была буржуазная ложь...» И вынес Бялику совсем уж тяжкий приговор: «Перед смертью он (Бялик. — В.К.) заявил, что гитлеризм является спасением, а большевизм проклятием еврейского народа» [ 426 ] (кстати сказать, как совершенно точно известно, Фефер в 1940-х годах был немаловажным секретным сотрудником НКВД-МГБ; не исключено, что это его сотрудничество началось намного раньше).

Выше уже шла речь (в частности, в связи с размышлениями Л. П. Карсавина) о том, что неверно говорить в XX веке о евреях «вообще», ибо есть евреи, сохраняющие свою национальную сущность, евреи, так или иначе вжившиеся в русскую (или иную) культуру, и, наконец, те из них, кто утратили еврейскую культуру и не обрели реального приобщения к русской. И это в высшей степени существенные различия; именно последний «тип» и был «востребован» в условиях революционного катаклизма, и, в частности, именно люди этого типа играли значительнейшую роль и в литературе, и в других «жизненно важных областях», — включая ОГПУ-НКВД.

И обсуждение роли этой части, этого «типа» евреев, по сути дела, не является обсуждением собственно национальной проблемы: перед нами политическая и идеологическая проблема, хотя и связанная с людьми определенного национального происхождения. Поэтому несостоятельны попытки усмотреть в предлагаемом обсуждении «антисемитскую» тенденцию, то есть «критику» евреев как этноса, как нации; это станет совершенно ясным из дальнейшего.

Уже говорилось, что на съезде писателей 1934 года не было ни Ахматовой, ни Булгакова, ни Заболоцкого, ни, разумеется, арестованного 2 февраля 1934 года Клюева. Но не было на нем и выдающегося русского поэта еврейского происхождения Осипа Эмильевича Мандельштама (1891-1938), которого арестовали через три с небольшим месяца после Клюева-3 мая 1934 года, то есть за четыре месяца до съезда.

И я обращаюсь теперь к личности и судьбе О. Э. Мандельштама, поскольку пристальное внимание к этой личности и этой судьбе в историческом контексте 1930-х годов дает возможность очень многое увидеть и осмыслить.

В настоящее время идут споры о том, был ли Осип Эмильевич «русскоязычным» еврейским поэтом или же русским поэтом еврейского происхождения. В февральском номере журнала «Наш современник» за 1994 год было опубликовано сочинение живущего ныне в США «русскоязычного» еврейского литератора Аркадия Львова «Желтое и черное», в котором он с помощью разного рода соображений стремился доказать, что Мандельштам страстно хотел стать подлинно русским поэтом, но ему это-де ни в коей мере не удалось. Однако в предисловии к сочинению А. Львова, написанном Станиславом Куняевым, остроумно и вместе с тем глубоко раскрыта неосновательность сего «приговора» [ 427 ].

Споры этого рода вокруг творчества Мандельштама начались давно. В частности, еще в 1924 году Юрий Тынянов объявил, что поэтическая «работа» (характерный для опоязовцев термин) Мандельштама-«работа почти чужеземца над литературным языком» [ 428 ]. С тыняновской точки зрения, это, надо сказать, отнюдь не было «недостатком», но Мандельштама такое толкование его «работы» явно возмутило — и сильно возмутило: даже через тринадцать лет, в январе 1937 года, он, отправляя Тынянову письмо из ссылки с просьбой (увы, напрасной) о поддержке, все же не смог не возразить ему: «Вот уже четверть века, как я... наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней» [ 429 ].

И, на мой взгляд, перед нами совершенно верное заключение самого поэта, хотя прав и Станислав Куняев, уточняя: «...может быть, все-таки не столько Осип Мандельштам «наплыл» на русскую поэзию, сколько она наплыла на него» [ 430 ].

Выше цитировалось рассуждение Давида Самойлова о двух совершенно разных — даже, в сущности, противоположных по своему отношению к русскому бытию и культуре — «волнах» уходивших из «черты оседлости» евреев, первая из которых действительно приобщалась этому бытию и культуре.

Мандельштам родился в 1891 году в Варшаве, но уже наследующий год его семья поселилась в Павловске (под Петербургом), а с шести лет, то есть с 1897 года, поэт жил и учился в столице. В 1914 году Мандельштам пишет статью, свидетельствующую о том, что он поистине благоговейно воспринял русскую культуру и, шире, русское бытие. России присуща, утверждает поэт, «нравственная свобода, свобода выбора. Никогда на Западе она не осуществлялась в таком величии, в такой чистоте и полноте». Эта «нравственная свобода» — «дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный... она равноценна всему, что создал Запад в области материальной культуры» (подчеркну, что поэт совершенно верно говорит не о «превосходстве» России над Западом, а о ее «равноценности» с ним). Притом в основе этой свободы лежит, по определению Мандельштама, «углубленное понимание народности как высшего расцвета личности» [ 431 ] — то есть величие русской культуры уходит корнями в тысячелетнее народное бытие.

Как не без оснований писала вдова Мандельштама Надежда Яковлевна, «мысль у О. М. всегда переходила в поступок». В юности, еще до революции. Осип Эмильевич четырежды посещал страны Западной Европы, прожив там в общей сложности более двух лет. И именно там поэт «выбрал» Россию и даже «отказался от соблазна еще раз посетить Европу», — несмотря на то, что в середине 1920-х годов «заграничный паспорт был обеспечен»; документы «пролежали без толку... — вспоминала вдова поэта, — до самого обыска 34-го года, когда их... вместе с рукописями стихов увезли на Лубянку» [ 432 ].

После 1917 года поэту казалось, что та народная основа России, которую он ценил превыше всего, не подвергнется жестокому давлению, и, очевидно, именно поэтому он так или иначе «принял» свершившееся. Он писал в мае 1918 года:

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!..
Восходишь ты в глухие годы,
О солнце, судия, народ.

В этих строках слово «свобода» употреблено, без сомнения, в ином (политически-правовом) значении, чем в процитированной выше статье поэта, где речь шла о «нравственной свободе» или, как сказано там же, «внутренней свободе», а не «внешней», — по сути дела, «формальной», — присущей Западу. И «сумерки» этой внешней свободы поэт вроде бы готов даже «прославить» — ради «восхождения» высшего начала...

И Мандельштам вступил в острейший конфликт с новой властью только во время коллективизации, которую он воспринял как разрушение самых основ русского бытия, что и выражено, например, в его стихотворении 1933 года-года, когда тотальный голод поразил черноземные области страны:

Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украины, Кубани...

То есть коллективизация предстает как всеобщая — космическая — катастрофа, сокрушающая и народ, и даже природу...

Тем самым Мандельштам оказался в прямом конфликте не только с властью, но и с основной и господствовавшей частью тогдашней литературы. Так, Тынянов, ранее безосновательно писавший о поэте как о «чужеземце», нисколько не был озабочен судьбой русского крестьянства и с искренним пафосом говорил Корнею Чуковскому: «Сталин, как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи» [ 433 ].

Другой известнейший писатель, Бабель, в декабре того самого гибельного 1933 года, когда Мандельштам создал только что процитированное стихотворение, утверждал в письме к своей сестре: «Колхозное движение сделало в этом году решающие успехи, и теперь открываются действительно безбрежные перспективы, земля преображается» [ 434 ].

Анна Ахматова многозначительно сказала в своих «Записках» о Мандельштаме, что «слово народ (разрядка Ахматовой. — В.К.) не случайно фигурирует в его стихах» [ 435 ]. Литератор из известной эмигрантской семьи, Никита Струве, в 1988 году писал в монографии о поэте [ 436 ]: «Он ищет в своей верности четвертому сословию, то есть народу, объяснение своего двусмысленного отношения к веку» [ 437 ] (то есть двойственного отношения к Революции и ее последствиям). Здесь же Никита Струве полемизирует с одним частным суждением Анны Ахматовой: «В своих «Записках» Ахматова жалеет, что Мандельштам покинул (в начале 1931 года. — В.К.) Ленинград, где у него были верные, понимавшие и ценившие его друзья — Тынянов, Гуковский, Эйхенбаум. Она приписывает это бегство семейным причинам, влиянию жены... Но это утверждение нам кажется поверхностным... Оно не дает удовлетворительного объяснения внутренним причинам, побудившим Мандельштама бросить... круг друзей... Сознательно или нет, Мандельштам покидает Ленинград, чтобы оторваться от ложной последовательности, чтобы забыть, упразднить прошлое», — то есть свое предшествующее отношение к действительности.

В Москве, куда поэт переселялся, его, по словам Струве, «песнь будет борьбой, вызовом, Мандельштам поставит на стихи карту своей жизни» (цит. изд., с. 52, 53). В Москве Мандельштам, — по сути дела, опровергая приведенные только что суждения Тынянова, — напишет крайне резкие стихи о Сталине, которые, отмечает Струве, «начинаются с широкого обобщения, с «мы», что придает стихотворению национальное измерение. Поэт отождествляет себя с «мы»...» (там же, с. 78).

И Анна Ахматова в самом деле едва ли была права, утверждая, что Тынянов и другие люди этого круга являлись «понимавшими» Мандельштама друзьями. В высшей степени показательно, что, переселившись в Москву, поэт обретает здесь совершенно иных друзей — Николая Клюева (о творчестве которого он восхищенно писал еще в 1922 году), Сергея Клычкова, Павла Васильева. Очевидец — С. И. Липкин — вспоминает, как «в 1931-м или в 1932 году» Мандельштам приходит в гости к Клычкову и Клюеву: «Клюев привстал, крепко обнял Мандельштама, они троекратно поцеловались» [ 438 ].

Но, прежде чем говорить об этой дружбе, необходимо обратиться к теме коллективизации — этой «второй» революции. Сейчас общепринято мнение, что Мандельштам, создавая в ноябре 1933 года свое памфлетное стихотворение о Сталине, определил вождя вначале как «мужикоборца», но затем отказался от этого слова, — из чего вроде бы следует, что коллективизация не имела в глазах поэта главного, всеопределяющего значения. Однако едва ли не более основательным будет противоположное умозаключение. Ведь ясно, что процесс создания произведения — это путь от непосредственного переживания реального бытия к собственно художественной «реальности». И тот факт, что вначале явилось слово «мужикоборец», свидетельствует об особо существенном значении коллективизации для мандельштамовского восприятия фигуры Сталина (об этом, между прочим, верно писал в своей известной статье о поэте С. С. Аверинцев) [ 439 ]. А завершенное стихотворение — как и любое явление искусства — отнюдь не преследует цель «информировать» о тех явлениях самой действительности, которые побудили поэта его создать.

За полтора-два года до Мандельштама (то есть в 1931 — м или в начале 1932 года) сочинил «эпиграмму в античном духе» на Сталина Павел Васильев, для которого — как и для его старших друзей Клюева и Клычкова — наиболее неприемлемым событием эпохи была тогда, вне всякого сомнения, коллективизация. Тем не менее в васильевской эпиграмме о ней нет речи:

О муза, сегодня воспой Джугашвили, сукина сына,
Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело.
Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти пробрался...
И т.д. [
440 ]

Между прочим, нередко можно встретить ложное утверждение, что-де Мандельштам явился единственным поэтом, осмелившимся написать антисталинские стихи. Верно другое: он был единственным выступившим против Сталина поэтом еврейского происхождения. И, по свидетельству вдовы поэта, Борис Пастернак «враждебно относился к этим стихам... «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!..»» [ 441 ] Да, даже для Бориса Леонидовича тогдашнее — высокопривилегированное — положение евреев в СССР как бы «перевешивало» трагедию русского крестьянства... Словом, Осип Эмильевич, в сущности, резко разошелся с вроде бы близкой ему литературной средой и избрал для себя совсем иную. И естественно полагать, что именно поэтому он смог создать свой антисталинский памфлет.

Ведь Павел Васильев, как уже сказано, написал свою эпиграмму раньше, и есть основания сделать вывод, что Мандельштам, тесно сблизившийся в 1931-1932 годах с Васильевым и его друзьями, знал эту эпиграмму, и она так или иначе «повлияла» на его собственное отношение к Сталину.

Необходимо при этом учитывать, что Мандельштам очень высоко ценил поэзию совсем еще молодого, 24-25-летнего, Павла Васильева, даже в какой-то мере «завидовал» ему, говоря в 1935 году: «Вот Есенин, Васильев имели бы на моем месте социальное влияние. Что я? — Катенин, Кюхля» [ 442 ] (то есть находившиеся как бы па обочине главного пути поэты пушкинской эпохи). Но дело не только во «влиятельности»; тогда же Мандельштам утверждает: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев» (там же, с. 83, 84). В данном случае речь идет уже не о конкретном «смысле» поэзии Васильева, а о ее собственно художественной ценности. Можно, конечно, оспаривать эту мандельштамовскую оценку, считать ее преувеличенной. Но если он даже и преувеличивал, то, надо думать, потому, что видел в васильевской поэзии воплощение истинного восприятия трагической эпохи коллективизации.

Многозначительно, что в двух стихотворениях Мандельштама, созданных в одно время с антисталинским памфлетом, в ноябре 1933 года, — «Квартира тиха как бумага...» и «У нашей святой молодежи...» — присутствует тема коллективизации («...грозное баюшки-баю колхозному баю пою. Какой-нибудь изобразитель, чесатель колхозного льна...»; «колхозного бая качаю, кулацкого пая пою...»).

Как уже сказано, до начала коллективизации Осип Эмильевич не питал непримиримости к власти — хотя некоторые нынешние авторы, «вдохновленные» столь широко разлившейся в последнее время волной тотального «отрицания» Революции, пытаются превратить поэта в бескомпромиссного «контрреволюционера». Между тем достаточно обратиться к целому ряду мандельштамовских статей 1921-1929 годов, чтобы убедиться в ложности подобных утверждений.

Разумеется, далеко не все в тогдашней драматической и трагической действительности поэт мог «принять», но он, например, вполне искренне писал в 1927 году: «Нужна была революция, чтобы раскрепостить слово...» [ 443 ] Резкий перелом в мировосприятии Мандельштама совершается именно во время коллективизации.

Здесь целесообразно напомнить широко известные и чрезвычайно показательные фразы Эренбурга из его позднейших воспоминаний «Люди, годы, жизнь» о времени писательского съезда 1934 года, накануне которого Мандельштам как раз и был репрессирован: «...мое имя, — констатировал Илья Григорьевич, — стояло на красной доске, и никто меня не обижал. Время было вообще хорошее, и мы все (обратим внимание на это «мы все». — В.К.) думали, что в 1937 году, когда должен был по уставу собраться Второй съезд писателей, у нас будет рай».

Перед нами по-своему замечательное «саморазоблачение» человека «.либерального» образа мыслей. Можно понять и, как говорится, простить длинную речь Эренбурга, произнесенную в 1934 году на писательском съезде, — речь, в которой на все лады восхвалялась, по его определению, «глубокая человечность нашего социалистического общества» [ 444 ], — невзирая ни на только что завершившуюся трагедию коллективизации, ни на недавний арест «коллег» по литературе — Клюева и Мандельштама. Тогда, в 1934-м, могли иметь место непреодолимые иллюзии. Но приведенные выше фразы написаны в 1960-х годах, когда, казалось бы, все уже было ясно...

И суть дела в том, что для «либеральной» идеологии, фундаментом которой является принципиальный индивидуализм, абсолютизация личности, типичен именно такой подход к положению в обществе: раз «мое имя» (и моих друзей) «на красной доске» и «никто меня» (и моих друзей) «не обижает», — значит, время вообще «хорошее»!

В связи с этим нельзя не сказать о том, что Осип Мандельштам решился на роковой конфликт с властью в период, когда его личная судьба складывалась в силу тех или иных причин (исследовать их для нашей темы не так уж важно) отнюдь не столь уж «плохо». Вот краткие сведения о его «успехах» с весны 1932-го до осени 1933 года.

23 марта 1932 года О. Э. Мандельштаму «за заслуги перед русской литературой» назначена пожизненная персональная пенсия (поэту, кстати, исполнился тогда всего только 41 год); в апреле и июне циклы его стихотворений публикуются в журнале «Новый мир»; в апреле же в газете «За коммунистическое просвещение» появилась его статья о Дарвине; 8 сентября подписан договор с «престижным» Государственным издательством художественной литературы об издании книги Мандельштама «Стихи»; 10 ноября состоялся вечер поэта в «Литературной газете» и затем, 23 ноября, публикация на ее страницах его стихотворений;

31 января 1933 года подписан еще один договор об издании книги «Избранное»; в феврале-марте состоялись четыре вечера поэта — два в Ленинграде и два в Москве (один из них — в известном зале Политехнического музея); в мае в журнале «Звезда» была опубликована книга очерков поэта «Путешествие в Армению», а в июле Издательство писателей в Ленинграде уже подготовило гранки отдельного ее издания; в августе получен ордер на двухкомнатную квартиру в «престижном» доме около Арбата, где поэт и поселился в октябре 1933 года.

И тем не менее вскоре же, в ноябре. Осип Эмильевич пишет острейшее антисталинское стихотворение и читает его десятку различных литераторов...

Эренбург впоследствии, в 1960-х годах, писал о Мандельштаме как о чрезвычайно высоко ценимом им с давних пор поэте и человеке, но есть все основания не сомневаться в полной правоте вдовы поэта, Н. Я. Мандельштам, которая утверждала, что в 1930-х годах «Эренбург мало интересовался Мандельштамом. Ему казалось, что Мандельштам принадлежит прошлому... Поведение Мандельштама было неразумное (в глазах Эренбурга. — В.К.)... Писал бы себе про ос (имеется в виду стихотворение «Вооруженный зреньем узких ос...». — В.К.), и ничего бы с ним не случилось... Это... точка зрения «победителей»...» Надежда Яковлевна называла так люден, которые были, в общем и целом, довольны всем, что совершалось в стране и, в частности, праздновали в 1934-м «победу» на съезде писателей. Их ужаснул только (цитирую вдову поэта) «тридцать седьмой год, отнявший у них плоды победы. Все, что происходило до 37 года, считалось закономерностью и вполне разумной классовой борьбой, потому что крошили не «своих», а «чужих» [ 445 ].

Здесь может возникнуть недоумение, ибо ведь Мандельштам погиб, условно говоря, как раз в «тридцать седьмом» (собственно календарно — 27 декабря 1938-го в лагере на окраине Владивостока). Но к этому скорбному итогу мы еще вернемся; отметим только, что вдова поэта явно — и правильно — не считала его жертвой именно «тридцать седьмого».

Между тем позднее Мандельштама без сколько-нибудь серьезных обоснований «приплюсовали» к тем, кто стал «жертвой» именно и только в тридцать седьмом. Кроме того, литераторы, «уцелевшие» в 1937-м, начали задним числом рассказывать о своем изначальном преклонении перед Мандельштамом. Наделе он был, в сущности, чужд героям писательского съезда 1934 года. И, надо сказать, лишь один из делегатов этого съезда, Борис Пастернак, честно признался в 1956 году, что в свое время «недооценил» Мандельштама (и потому в 1934-м уклонился от ответа на вопрос Сталина о том, является ли Мандельштам «мастером») [ 446 ], а, скажем, делегаты съезда 1934 года Каверин (Зильбер), Паустовский, Шкловский — как и Эренбург — впоследствии уверяли, что они-де всегда знали истинную (высшую) цену Мандельштаму. Между тем Каверин в 1937 году отказался дать Осину Эмильевичу небольшую сумму денег взаймы, сославшись на то (поразительная моральная глухота!), что деньги нужны ему самому, так как он строит дачу... (В 1977 году Каверин сделал «выговор» вдове поэта: «Напрасно вы об этом вспомнили» [ 447 ].)

Мандельштама сейчас ставят в один ряд с теми, кто в 1934-м, после его ареста, «праздновал победу» на писательском съезде. Так, в незаурядном в целом исследовании Виталия Шенталинского «Рабы свободы. В литературных архивах КГБ» (1995) на с. 14 дан перечень этих самых «рабов», в котором имена арестованных перед писательским съездом Флоренского, Клюева и Мандельштама оказались «в одном строю» с именами делегатов съезда — Бабеля, А. Веселого (Кочкурова), М. Кольцова (Фридлянда)... А ведь Бабель и А. Веселый служили в ВЧК, Кольцов же занимал, пожалуй, еще более «ответственное» положение — был своего рода личным «эмиссаром» Сталина.

И гораздо уместнее было бы поставить вторую «тройку» в совсем иной «ряд» — скажем, Кольцова — вместе с его приятелем, заместителем главы НКВД в 1936-1937 годах, начальником ГУЛАГа М. Д. Берманом, который был арестован в том же декабре 1938-го [ 448 ], что и Кольцов, а Бабеля — с его многолетним другом, виднейшим деятелем ВЧК-ОГПУ, начальником СОУ (Секретно-оперативного управления) ОГПУ Е. Г. Евдокимовым, арестованным опять-таки в одно время с Исааком Эммануиловичем (Бабель даже был расстрелян 27 января 1940 года в одной «группе» с женой и сыном Евдокимова [ 449 ]; последнего расстреляли несколькими днями позже вместе с Ежовым).

Осип Эмильевич — человек и поэт совсем иного «ряда», о чем совершенно верно писали и его вдова, в глазах которой «уничтожение Maндельштама, Клюева, Клычкова» [ 450 ] — единый акт, и «боевой» стихотворец Алексей Сурков, с чьей точки зрения, высказанной в 1936 году, «только по паспорту, а не по духу — советские: Клюев, Клычков, Мандельштам» [ 451 ], — тот же «ряд»... И еще одно существеннейшее имя: «Последним «мужем совета», — писала вдова поэта, — для Мандельштама был Флоренский, и весть о его аресте... он принял как полное крушение и катастрофу» [ 452 ]. П. А. Флоренский был арестован 25 февраля 1933-го — то есть за год с небольшим до ареста Мандельштама.

Как-то сближать Мандельштама с Бабелем нет оснований уже хотя бы потому, что поэт, о чем свидетельствует его вдова, «категорически отказывался» от какого-либо литературного «союза с одесситами» [ 453 ], то есть писателями бабелевского круга, а также пришел к выводу, что Бабель пишет «не по-русски»... [ 454 ]

Тем более это относится к М. Кольцову, ибо, как сообщает Н. Я. Мандельштам, даже и В. Б. Шкловский мечтал в 1930-х годах о том, чтобы репрессии ограничились «собственными счетами» людей власти, и «когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается» [ 455 ].

Словом, присущее массе нынешних сочинений «приравнивание» совершенно различных людей, погибших в 1930-х годах, означает не только явное упрощение, но и грубое искажение реальности. Те же Бабель и М. Кольцов, если уж на то пошло, были гораздо ближе к уничтоженному в 1940-м Ежову, в доме которого они запросто бывали в качестве дорогих гостей, чем к Флоренскому, а также и к Мандельштаму.

Бабель много лет работал над сочинением о чекистах, и ему мешало только следующее: «...не знаю, справлюсь ли, — признавался писатель, — очень уж я однообразно думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю... просто святые люди. И опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры, — это меня как-то даже и не интересует» [ 456 ](!). А вот суждениям. Кольцова: «...работа в ГПУ продолжает требовать отдачи всех сил, всех нервов, всего человека, без отдыха, без остатка... Не знаю, самая ли важная для нас из всех работ работа в ГПУ. Но знаю, что она самая трудная...» Ежова М. Кольцов воспел в «Правде» от 8 марта 1938 года как «чудесного несгибаемого большевика... который дни и ночи... стремительно распутывает и режет нити фашистского заговора...» [ 457 ]

Бабеля — не говоря уже о Кольцове — «категорически» отделяет от Мандельштама уже одно только восприятие коллективизации, которой Исаак Эммануилович не только восхищался (выше приведено одно из соответствующих его высказываний), но и сам лично осуществлял. С февраля по апрель 1930 года он, по его собственному определению, «принимал участие в кампании по коллективизации Бориспольского района Киевской области». Вернувшись в Москву в апреле 1930-го, Бабель сказал своему другу Багрицкому: «Поверите ли, Эдуард Георгиевич, я теперь научился спокойно смотреть на то, как расстреливают людей» [ 458 ]. В начале 1931 года Бабель вновь отправился в те места... [ 459 ]

Осип Мандельштам, казалось бы, столь далекий от Николая Клюева, воспринял коллективизацию как космическую катастрофу («природа своего не узнает лица...»); в написанной Клюевым незадолго до ареста (но опубликованной лишь в наше время) «Песне Гамаюна», которую, вполне вероятно, слышал из его уст Осип Эмильевич, воплотилось именно такое восприятие, предстающее сегодня поражающе провидчески (стихотворение это сохранилось только в архиве ОГПУ):

К нам вести горькие пришли,
Что зыбь Арала в мертвой типе,
Что редки аисты на Украине,
Моздокские не звонки ковыли.
И в светлой Саровской пустыне
Скрипят подземные рули! [
460 ]
К нам вести горькие пришли,
Что больше нет родной земли...

Да, уж в самом деле Гамаюн — птица вещая... И как прав был Мандельштам, написавший ранее: «Клюев — пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя» [ 461 ].

Вполне закономерно, что в 1934 году ордера на арест Клюева и, через три с половиной месяца, Мандельштама подписал один и тот же зампред ОГПУ Я. С. Агранов, а допросы их вел один и тот же Н. X. Шиваров; его отчество — «Христофорович», из-за чего некоторые читатели усматривают в нем сына русского священника. Между тем Шиваров, подобно известному Христиану Раковскому (Станчеву), был выходцем из Болгарии, то есть «коммунистом-интернационалистом», каковых в составе ВЧК-ОГПУ имелось множество.

Невозможно переоценить тот факт, что Николай Клюев, находясь с 1934 года в предельно тяжкой и окончившейся гибелью (в октябре 1937-го) сибирской ссылке, пишет в Москву 25 октября 1935 года о своем в очередной раз оказавшемся в заключении молодом последователе: «Жалко сердечно Павла Васильева» — и тут же спрашивает: «Как поживает Осип Эмильевич? Я слышал, что будто он в Воронеже?» [ 462 ] И через четыре месяца, 23 февраля 1936-го: «Очень меня волнует судьба Васильева, не знаете ли Вы его адреса?» И опять-таки: «Очень бы хотелось написать Осипу Эмильевичу, но его адреса я тоже не знаю» (там же, с. 191). Напомню, что Мандельштам в своей ссылке 5 августа 1935 года говорил о Павле Васильеве как об одном из трех наиболее выдающихся поэтов современности (см. выше). Стоит еще привести слова Н. Я. Мандельштам о Сергее Клычкове: «...мы всегда дружили с ним. Ему посвящена третья часть «Стихов о русской поэзии»...» [ 463 ] (отмечу, что в наследии Мандельштама весьма немного таких посвящений, — кроме «шуточных» стихотворений, одно из которых, кстати, обращено к Павлу Васильеву).

Эти взаимоотношения Мандельштама с Клюевым, Клычковым и Павлом Васильевым с известной точки зрения неожиданны и даже странны. Ведь перечисленные три поэта в 1920-х-1930-х годах (а в какой-то мере это продолжается и сегодня) преподносились в качестве заведомых русских «националистов», «шовинистов» и, конечно же, «антисемитов»; достаточно упомянуть, что Сергей Клычков арестовывался по обвинению в «антисемитизме» в 1923 году, а Павел Васильев — в августе 1935 года, то есть как раз тогда, когда Осип Мандельштам говорил о нем как об одном из трех наиболее ценимых им поэтов!

В начале 1930-х годов критик О. Бескин, являвшийся, между прочим, ответственным секретарем редакции «Литературной энциклопедии», писал о поэзии Клычкова как о «националистически-шовинистической лирике» [ 464 ]. И тогда же некто С. Розенталь на страницах самой «Правды» (10 августа 1933 года) заявил, что «от образов Мандельштама пахнет... великодержавным шовинизмом» [ 465 ].

Итак, О. Э. Мандельштам — «шовинист», и, разумеется, дело идет не о еврейском, а о русском «шовинизме». Это обвинение было выдвинуто «главной» партийной газетой, редактируемой тогда Л. З. Мехлисом, который, между прочим, до 1918 года был членом сугубо «национальной» еврейской партии «Поалей Цион» («Рабочие Сиона»)... И Розенталь и Мехлис были по-своему «правы»: ведь «дерзнул» же Осип Эмильевич опубликовать в советской газете статью (я ее только что цитировал), в которой, говоря о поэзии Клюева, выразил свое преклонение перед еще теплившейся тогда «исконной Русью», где, по его определению, «русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности»...

В те времена (как, кстати сказать, и сегодня) каждый человек, для которого Россия представляла собой безусловную самостоятельную ценность (а не всего лишь «материал», из коего необходимо нечто «выработать»), рисковал быть «обвиненным» в «национализме», «шовинизме», «фашизме» и, разумеется, «антисемитизме». Именно в этих «преступлениях» были обвинены тогда П. А. Флоренский, А. Ф. Лосев, С. Ф. Платонов, М. М. Бахтин...

Впрочем, вроде бы в самом деле есть основания усматривать в Сергее Клычкове или Павле Васильеве «националистическую» настроенность, которая выражалась в их недовольстве засильем «чужаков» — «инородцев», «иноземцев» — и в литературе, и в жизни страны в целом.

Так, арестованный Клычков признался — по всей вероятности, вполне искренне, — что власть в СССР «в моем представлении и в разговорах с окружающими рисовалась узурпатором русского народа, а руководители ВКП(б) — иноземцами, изгоняющими и принижающими русский дух» [ 466 ].

Однако ведь с теми же основаниями можно обвинить в «национализме» Мандельштама, который в своем весьма кратком (всего 16 строк) памфлете не преминул все же «сообщить», что Сталин-«горец» и «осетин», а также заявил (о чем уже говорилось), что Бабель пишет «не по-русски»... Более того: в мандельштамовском стихотворении о Сталине, по всей вероятности, содержится бессознательная, а может быть, даже полусознательная «полемика» с известной статьей Бухарина «Злые заметки» (1927) — несмотря на то, что Николай Иванович не раз поддерживал поэта.

Бухарин в этой статье с крайней резкостью выступил против пресловутого «русского национализма». Он писал, цитируя строку второстепенного стихотворца 1920-х годов: «...«На кой же черт иные страны!» — вот один уровень «национальной гордости» мещанина. «Умом Россию не объять» [ 467 ] — вот вам другой уровень, поквалифицированнее. Некий разговорец (выделено мною. — В.К.) насчет «жидов» и «инородцев» — вот еще форма воспитания... Так помаленечку просовывает свои идеологические пальцы новая российская буржуазия» (выделено Бухариным)... [ 468 ] У Мандельштама же сказано:

...где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца...

Будучи ознакомлен с этим стихотворением близким ему наркомвнуделом Ягодой, Бухарин, как известно, в гневе не пустил на порог жену поэта, пришедшую просить о смягчении его участи. Конечно, главное было здесь в самом факте выступления поэта против Сталина, но не исключено, что Бухарина возмутило и как бы признание законности, естественности «полразговорцев» о властвующем «инородце» в мандельштамовском стихотворении... Эта законность и естественность определялись тем, что «чужаки» в самом деле играли громадную и нередко страшную роль.

Из вышеизложенного, полагаю, вполне ясно, что и «полразговорца» 1930-х годов, и теперешний мой разговор о «чужаках» отнюдь не имеют в виду проблему так называемой «крови», то есть вообще всех людей нерусского происхождения, которые-де, заняв существенные места в русской культуре и русском бытии, в силу самой своей «нерусскости» наносят вред этой культуре и этому бытию. История Руси-России опровергает подобную «точку зрения» буквально на каждом своем шагу, ибо поистине бесчисленные люди иной «крови» играли в этой тысячелетней истории весомую и плодотворную роль. И речь идет у нас только о таких людях нерусского происхождения, которые не имеют духовной, да и просто жизненной связи с русским бытием и культурой, но в силу той или иной кризисной ситуации все же занимают эти самые существенные места. И такие люди были враждебны и Николаю Клюеву, и Осипу Мандельштаму в равной мере...

Вдова поэта в своих написанных тридцатью с лишним годами позднее воспоминаниях заметила — правда, мимоходом, не развивая тему, — что «Мандельштам, еврей и русский поэт, платил... по двойным... счетам» [ 469 ], — то есть гонения на него были, мол, вызваны как его принадлежностью к подлинной русской поэзии, так и его еврейским происхождением. Но второе утверждение явно безосновательно, и, рассказывая о пути поэта, приведшем его к аресту в мае 1934 года, мемуаристка сама начисто опровергает это свое утверждение, ибо почти все «враги» поэта, о которых она сообщает, — евреи...

Надежда Яковлевна вспоминает, что еще в 1917 году поэт вызвал враждебное отношение к себе со стороны двух «вождей» — Каменева и (цитирую) «особенно Зиновьева. Мы это остро чувствовали, когда жили в середине двадцатых годов в Ленинграде» (там же, с. 87; Зиновьев с 1917-го до 1926 года был «хозяином» Ленинграда). Поддерживал поэта как раз русский по происхождению «вождь» — Бухарин, «который привлек на свою сторону еще и Кирова» (там же, с. 106; Киров-Костриков в 1926 году сменил Зиновьева в качестве «хозяина» Ленинграда).

Впрочем, еще в 1918 году поэт оказался в крайне остром конфликте с влиятельнейшим тогда деятелем ВЧК, — и это опять-таки был еврей Блюмкин (там же, с. 95-100). Н. Я. Мандельштам пишет также, что «в доме у Брика, где собирались литераторы и сотрудники Брика по службе (а он служил тогда в ВЧК-ОГПУ. — В.К.), они там зондировали общественное мнение и заполняли первые досье — О(сип) М(андельштам) и Ахматова уже в 22 году получили кличку «внутренние эмигранты». Это сыграло большую роль в их судьбе» (там же, с. 160).

В 1924 году агрессивный литдеятель Г. Лелевич (Калмансон) «кипел ненавистью», обличая: «Насквозь пропитана кровь Мандельштама известью старого мира» (там же, с. 161,413). Влиятельный литератор Абрам Эфрос «был организатором фельетона» Давида Заславского (в 1929 году в «Литературной газете»), ставившего задачу дискредитации поэта. Уже говорилось о С. Розентале, который в 1933 году с санкции Л. Мехлиса обвинил поэта в «великодержавном шовинизме» (до ареста Мандельштама оставалось тогда меньше года...). Далее, вероятным доносчиком, передавшим в ОГПУ текст мандельштамовской эпиграммы на Сталина, был еврей Л. Длигач, а «подсадной уткой», помогавшей аресту поэта. Надежда Яковлевна называет Давида Бродского. Наконец, приказ об аресте отдал в мае 1934 года зампред ОГПУ Я. Агранов (Сорензон)...

Чрезвычайно показательна и ситуация после ареста поэта. Н. Я. Мандельштам вспоминала, что перед отправлением мужа (вместе с нею) в ссылку 28 мая 1934 года было решено собрать какое-то количество денег: «Анна Андреевна (Ахматова. — В.К.) пошла к Булгаковым (нельзя не сказать, что ныне Булгакова, как и Клычкова с П. Васильевым, «принято» считать «антисемитом». — В.К.) и вернулась, тронутая поведением Елены Сергеевны (супруги писателя. — В.К.), которая заплакала, услыхав о высылке, и буквально вывернула свои карманы. Сима Нарбут (жена поэта-акмеиста. — В.К.) бросилась к Бабелю, но не вернулась...» [ 470 ] И это вполне понятно: Бабель никак не мог сочувствовать поэту, выступившему против Сталина; вскоре, на писательском съезде, Исаак Эммануилович беспрецедентно превознесет вождя...

Словом, явно неуместна версия, согласно которой гонения на русского поэта Мандельштама, завершившиеся арестом, хоть в какой-то мере были связаны с его еврейским происхождением. Правда, Надежда Яковлевна рассказывает еще об имевшем место в 1932-1934 годах конфликте поэта с писателем С. П. Бородиным и затем с поддержавшим последнего А. Н. Толстым. Однако перед нами чисто «бытовая» стычка, которая закончилась пощечиной, нанесенной Толстому Мандельштамом (а не наоборот!). Вдова поэта пишет, что до нее «дошла фраза», якобы произнесенная тогда, в начале мая 1934 года, самим М. Горьким:

«Мы ему покажем, как бить русских писателей...» [ 471 ], фраза, которая-де сыграла зловещую роль. Однако все, что мы знаем о Горьком, убеждает в абсолютной немыслимости подобного высказывания в его устах. Достаточно вспомнить, что именно в то время Горький, по сути дела, назвал Павла Васильева «фашистом» («Правда» от 14 июня 1934 года; статья была напечатана в тот же день и в трех других газетах).

Горький никак не мог бы негодовать из-за того, что еврей дал пощечину «русскому писателю», ибо он был прямо-таки мистическим «юдофилом» (знать об этом немаловажно, ибо Алексей Максимович в первой половине 1930-х годов так или иначе возглавлял все литературное дело). 26 сентября 1929 года он гордо заявил на страницах «Правды»: «По мере сил моих я боролся с антисемитизмом лет тридцать» [ 472 ], хотя, казалось бы, с 1917 года он вполне мог «доверить» эту борьбу ВЧК-ОГПУ... Очень характерна деталь из рассказа о быте Горького в 1930-х годах: «Желающих побывать у Алексея Максимовича было слишком много, и очередность посещений устанавливал строгий его секретарь (П. П. Крючков, тесно связанный с Г. Г. Ягодой. — В.К.). Но была категория людей, которые, по договоренности с Алексеем Максимовичем, «обходили» секретаря и пробирались «нелегально»... В «нелегальные» попали и Исаак Эммануилович Бабель, и Соломон Михайлович Михоэлс, и Самуил Яковлевич Маршак, и Михаил Кольцов» [ 473 ] (Михаил Ефимович Фридлянд).

Словом, нет ровно никаких оснований полагать, что беды Мандельштама зависели от его еврейского происхождения.

В связи с этим уместно сказать, что в глазах иных нынешних авторов сам Осип Эмильевич предстает в качестве... «антисемита». Именно таково, например, мнение активнейшего специалиста «по данному вопросу» М. Золотоносова. В своей изданной в 1995 году книге «Мастер и Маргарита» как путеводитель по субкультуре русского антисемитизма (СРА [ 474 ])» сей автор утверждает, что творцу знаменитого романа присущ «элементарный антисемитизм, разрушающий ту «оптимизированную» биографию Булгакова (неправомерно сближенную с Идеалом), которая внедрилась в общественное сознание» [ 475 ].

В цитируемой книге говорится, в частности, о концепции «легендарной вины евреев за то, что «они Бога распяли»... Булгаков имел в виду эту концепцию при работе над «Мастером и Маргаритой». Впрочем, — добавляет, сокрушаясь, М. Золотоносов, — что говорить о Булгакове, если даже О. Э. Мандельштам... писал: «Если победит Рим — победит даже не он, а иудейство — иудейство всегда стояло за его (Рима. — В.К.) спиной и только ждет своего часа...» (там же; речь идет об ожидании казни Иисуса Христа).

Определение «вины» как «легендарной» основывается, очевидно, на попытке Золотоносова трактовать евангельские сведения о распятии Христа как беспочвенную «легенду» — к тому же опять-таки «антисемитскую» легенду (что утверждалось не раз). Однако имеется, например, талмудический текст, полностью совпадающий с «версией» Евангелия: «В течение сорока дней перед этим (распятием. — В.К.) ходил перед ним (Иисусом. — В.К.) вестник, возвещавший, что его, Иешу из Назарета, намерены побить камнями зато, что он занимался колдовством, обманывал и сводил Израиль с пути истинного. Пусть имеющий сказать нечто в его защиту выйдет наперед и защитит его. Но не было обнаружено ничего в его защиту, и накануне Пасхи его повесили...» [ 476 ]

Таким образом, если даже считать сообщение о распятии Христа «легендой», ее недопустимо толковать как «антисемитскую», ибо она содержится и в еврейском Талмуде! И, по воспоминаниям драматурга Е. А. Ермолинского, Булгаков опирался именно на иудейские сведения о казни Христа [ 477 ]. А «золотоносовское» причисление Осипа Мандельштама (как и Булгакова) к носителям сконструированной этим автором «СРА» с особенной ясностью обнаруживает истинный смысл жупела «антисемитизм».

И следует с полным правом скорректировать суждение Н. Я. Мандельштам о том, что Осип Мандельштам «платил по двойным счетам», — как «еврей и русский поэт». Да, «платил» (и, оказывается, продолжает еще и сегодня «платить»!) — но как русский поэт и человек причастный христианству (а не иудаизму).

Выше подробно говорилось о том, что в революционные эпохи вполне закономерно и даже неизбежно выдвижение на первый план «чужаков». Яркий пример — роль во Франции корсиканца, то есть итальянца, Наполионе Буонапарте, продемонстрировавшего, в частности, чрезвычайную «беспощадность», о которой метко сказал Достоевский. И уже одна эта «способность» ни в коей мере «не щадить» основы иного национального бытия решительно выдвигала «чужаков» на командные посты в пору грандиозных переворотов.

Трудно спорить с тем, что состав самых верхних этажей власти формируется далеко не случайно. И просматривается вполне определенная «закономерность» в том, что на исходе Гражданской войны, к 1922 году, в Политбюро числился только один русский из пяти его членов, далее, за время НЭПа, к 1928 году, в Политбюро, состоявшем тогда из девяти членов, осталось, напротив, только двое нерусских (Сталин и Рудзутак), а к 1931 году, в условиях «второй революции». Политбюро включало в себя пятерых русских и пятерых же нерусских... При этом — что необходимо учитывать — под «русскими» здесь и далее имеются в виду все три «ветви» восточного славянства — собственно русские, украинцы и белорусы, которые в 1920-х-1930-х годах совместно составляли около 80 процентов (!) населения страны.

Впрочем, еще более, пожалуй, многозначителен другой «отбор» руководящих лиц во время коллективизации. Действительной причиной, вызвавшей коллективизацию, явилась, как показано выше, фатальная нехватка товарного хлеба. Мне могут возразить, что идея «обобществления» сельского хозяйства была провозглашена намного раньше. По одно дело — идея, и совсем иное — ее практическое, и к тому же чрезвычайно поспешное, осуществление на рубеже 1920-х-1930-х годов. Многие идеи, заявленные в большевистской программе, никогда не реализовывались — например, идея замены армии «вооруженным народом» или идея ликвидации денег (хотя подчас, в экстремальных условиях, «социалистическая торговля» на краткий период фактически заменялась распределением) и т.д. и т.п. Практическое требование неотложной и «сплошной» коллективизации, выдвинутое летом 1928 года Сталиным, явилось неожиданностью даже для тогдашнего Политбюро...

Как уже говорилось, обоснование необходимости коллективизации тем, что нельзя «базироваться» на обобществленной промышленности и противостоящем ей «единоличном» сельском хозяйстве, представляло собой чисто идеологический аргумент, который и сформулирован-то был не сразу; вначале (в июне 1928 года) Сталин заявил только о несомненной неспособности «единоличного» крестьянства обеспечить стране даже безусловно необходимый минимум товарного хлеба. И уместно напомнить, что, например, в «социалистической» Польше 1940-х-1950-х годов (а также и позднее) коллективизация вообще не проводилась...

Я цитировал слова Юрия Тынянова, что-де «Сталин как автор колхозов — величайший из гениев». В действительности «автором» коллективизации был, уж если на то пошло, экономист В. С. Немчинов, показавший, что крестьяне конца 1920-х годов могут представить на рынок всего только немногим более 1/10 производимого ими хлеба (об этом шла речь выше). И создание колхозов преследовало, в сущности, одну всецело «прагматическую» цель — получить товарный хлеб.

Это со всей ясностью выразилось в самом ходе коллективизации: первоочередные и наиболее интенсивные (и наиболее агрессивные) действия власти сосредоточились на зерновых — прежде всего черноземных — регионах: Украине, южной части центра Европейской России, кубанских и донских степях, Поволжье, Западной Сибири и Казахстане.

По тогдашнему административному делению указанная территория СССР состояла из весьма крупных «единиц»: Украинской ССР, Казахской АССР (входившей в РСФСР), Северо-Кавказского края, Сибирского края, Нижне-Волжского края, Средне-Волжского края. Центрально-черноземной области и Московской области, которая была в три с лишним раза крупнее нынешней и включала в себя северную часть черноземной полосы.

Накануне коллективизации во главе этих «единиц» были поставлены поляк Станислав Косиор (Украина), еврей Шая Голощекин (Казахстан), русский Андрей Андреев (Северный Кавказ), латыш Роберт Эйхе (Сибирь), русский Борис Шеболдаев (Нижняя Волга), еврей Мендл Хатаевич (Средняя Волга), литовец Юозас Варейкис (Черноземный центр) и латыш Карл Бауман (Московская область). Многозначительность этого «отбора» станет понятной, если знать, что в общем количестве членов ЦК ВКП(б) 1930 года (а все перечисленные люди были членами ЦК) поляки, прибалты — то есть фактически «иностранцы» — и евреи составляли совместно только одну четверть, между тем в когорте «главных коллективизаторов» они заняли три четверти. Словом, едва ли сей «отбор» был случайным, и суть дела здесь, надо думать, в том, что руководители «зерновых» республик, краев и областей — в отличие от лиц в центральной власти, которые спускали «указания» на места, — должны были прямо и непосредственно осуществлять разного рода беспощадные «мероприятия».

В 1996 году вышло в свет исследование Н. А. Ивницкого «Коллективизация и раскулачивание (начало 30-х годов)», в котором на строго документальной основе обрисованы эти самые «мероприятия». Особенно подробны сведения о происходившем в Средне-Волжском крае: «20 января 1930 г. бюро Средне-Волжского крайкома ВКП(б) на закрытом заседании приняло постановление «Об изъятии и выселении контрреволюционных элементов и кулачества из деревни»:

  1. Немедленно провести по всему краю массовую операцию по изъятию из деревни активных контрреволюционных антисоветских и террористических элементов в количестве 3000 человек. Указанную операцию закончить к 5 февраля.
  2. Одновременно приступить к подготовке проведения массового выселения кулацко-белогвардейскйх элементов вместе с семьями, проведя эту операцию с 5 по 15 февраля.
  3. Считать необходимым провести выселение кулацких хозяйств вместе с семьями в количестве до 10 000 хозяйств».

Был создан «боевой штаб» во главе с М. М. Хатаевичем, — сообщает далее Н. А. Ивницкий, — куда вошли председатель крайисполкома, крайпрокурор и представитель реввоенсовета Приволжского военного округа. Аналогичные штабы создавались в округах и районах» [ 478 ].

Но все это показалось недостаточным, и через восемь дней, 29 января 1930 года, было признано «необходимым довести общее количество арестованных до 5 тыс. вместо ранее намеченных 3 тыс. человек, а выселенных семей — до 15 тыс. (против 10 тыс.)» [ 479 ]. При этом подчеркивалось, что «работа по изъятию путем ареста кулацких контрреволюционных элементов должна быть развернута во всех районах и округах вне зависимости от темпа коллективизации...» Кроме того, «движение в деревне за снятие колоколов и закрытие церквей должно быть охвачено партийным руководством». На следующий день, «30 января 1930 г. краевой штаб решил всю операцию по изъятию кулацкого актива закончить к 3 (! — В.К.) февраля, а «тройке» при ГПУ было дано указание с 4 февраля приступить к рассмотрению дел наиболее злостных элементов, приговоры вынести и реализовать (т.е. расстрелять. — Н. И.) не позднее 10 февраля». Предусматривалось для осуществления операции привлечь и части Красной Армии: в гарнизонах выделить по 50 бойцов в полной боевой готовности, создать отряды Красной Армии в 20 населенных пунктах, где нет воинских гарнизонов, по 40 человек в каждом. Краевой штаб... вынес решение о выдаче коммунистам оружия... речь шла фактически о развязывании гражданской войны в Поволжье» (там же, с. 104-105).

Последнее умозаключение едва ли верно. Во-первых, в 1930 году — в отличие от 1918 года, когда действительно развязалась Гражданская война, — в руках крестьянства, по существу, не было никакого оружия (между тем бросавшие с весны 1917 года фронт одетые в шинели крестьяне принесли в деревню массу оружия). Во-вторых, чрезмерно агрессивные действия Хатаевича и ему подобных вскоре же были в той или иной мере пресечены центральной властью.

Здесь перед нами встает нелегкий и, так сказать, щекотливый вопрос о личной роли Сталина в трагедии коллективизации. «Антисталинисты» целиком и полностью возлагают вину на вождя, а «сталинисты» (число коих в последнее время заметно растет) либо стараются вообще обойти эту неприятную для них тему, либо выдвигают в качестве главных виновников других тогдашних деятелей.

Ясно, что попытки «обелить» Сталина несостоятельны, ибо даже в том случае, если наиболее беспощадные и разрушительные акции того времени осуществляли другие лица, ответственность все равно лежит и на Сталине, ибо эти лица (тот же Хатаевич) оказались на своих постах с его ведома и не без его воли. Впрочем, к сущности действий Сталина в тот период мы еще вернемся. Пока же следует выявить, что главный «вождь» (хотя, повторю еще раз, его роль в трагедии того времени не подлежит никакому сомнению) стремился «смягчить» ход коллективизации, делая это, конечно же, не из «гуманных», а из чисто прагматических соображений.

В последнее время многочисленные авторы сочинений о коллективизации толковали широко известную сталинскую статью «Головокружение от успехов», опубликованную в «Правде» 2 марта 1930 года (то есть через месяц-полтора после начала беспощадных насильственных акций «коллективизаторов»), как заведомо лживую попытку снять вину с самого себя. Именно так толкуется эта статья и в цитированной книге Н. А. Ивницкого, который пишет о «лицемерии» Сталина, диктовавшего, мол, самые крайние меры, а затем, задним числом, публично обвинившего в «перегибах» местных руководителей.

Как ни странно, в самой книге Н. А. Ивницкого это его утверждение достаточно убедительно опровергается. Ибо, рассказав о действиях Средне-Волжского крайкома во главе с Хатаевичем, которые к 30 января приняли характер жесточайшего насилия (см. выше), Н. А. Ивницкий далее сообщает, что «такое развитие событий встревожило даже сталинское руководство. В Самару Хатаевичу была срочно (на следующий же день! — В.К.) отправлена телеграмма (31 января) Сталина, Молотова, Кагановича: «Ваша торопливость в вопросе о кулаке ничего общего с политикой партии не имеет. У вас получается голое раскулачивание в его худшем виде» и т.д. (цит. изд., с. 105).

Это сообщение явно противоречит словам самого же Н. А. Ивницкого о том, что Сталин «говорил одно, а делал другое» (там же, с. 94), причем под «говорил» здесь имеется в виду позднейшая (2 марта) статья «Головокружение от успехов», а под «делал» — предшествующие (скрытые от населения страны, «секретные») сталинские указания местным руководителям. Однако цитируемая телеграмма от 31 января была именно «секретным» указанием (Н. А. Ивницкий опубликовал ее впервые через 66 лет), и, следовательно, действия Хатаевича вызвали немедленный протест Сталина [ 480 ].

Хатаевич, естественно, на следующий же день, 1 февраля, ответил Сталину: «Телеграмма принята к строгому руководству» (там же, с. 106). Это, однако, отнюдь не означало, что тяжелейшие последствия предыдущих действий Хатаевича и его «команды» устранены; их уже невозможно было устранить. И Хатаевич вслед за приведенным обещанием «строго» руководствоваться сталинской отповедью откровенно признался: «Арест кулацко-белогвардейского актива приостановить не можем, ибо он почти закончен». И далее: «Мы уверены, что допущенная нами ошибка... не принесет вреда делу коллективизации» (там же).

Но то, что уже было совершено до 31 января, имело поистине роковой характер. И дело было не только в людях, уже подвергшихся жестоким репрессиям, но и в тех людях, которые исполняли или хотя бы считали правильными эти репрессии. В истории, как и в бытии в целом, присутствует мощная, непреодолимая сила инерции. Крайне резкий сдвиг, начатый на рубеже 1920-х — 1930-х годов, вовлек в себя судьбы миллионов людей, и его последствия нельзя было устранить сколько-нибудь быстро. Более того: если бы мгновенная «остановка» и была возможна, она, вероятно, привела бы к новым тяжелейшим результатам. Впрочем, и реальное положение было крайне прискорбно: «На местах широко развязалась антикулацкая стихия, которую трудно «загнать в берега»...» (там же, с. 107) — так излагает Н. А. Ивницкий смысл письма Хатаевича Сталину от 5 февраля 1930 года.

В известном выражении «историю делают люди» обычно видят отрицание фатализма, но, пожалуй, не менее или даже более существенно другое: историю делают такие люди, которые налицо в данный ее период. Коллективизация началась всего через семь лет после окончания непосредственно революционного времени с его беспощадной Гражданской войной...

Спустя два-два с половиной месяца после начала «сплошной» коллективизации, 22 марта 1930 года, один из наиболее близких тогда к Сталину людей, Серго Орджоникидзе, сообщал ему о руководителях Криворожского округа Украины: «Перекручено здесь зверски. Охоты исправлять мало... Все хотят объяснить кулаком, не сознают, что перекрутили, переколлективизировали. Большое желание еще большим нажимом выправить положение, выражают желание расстрелять в округе человек 25-30...» (там же, с. 98); выше приводилось признание Бабеля, принимавшего непосредственное участие в коллективизации на той же Украине и именно в феврале-марте 1930 года: «...я теперь научился спокойно смотреть па то, как расстреливают людей». «Выучка» была надежной: так, Бабель позднее «спокойно» поселился в дачном особняке, из которого ранее отправился на расстрел Л. Б. Каменев (Леонид Леонов вспоминал, что ранее Сталин предложил ему занять эту дачу, но он в ужасе отказался...) [ 481 ]

На предшествующих страницах я стремился осмыслить феномен «1937 год» в его связи с совершившейся в 1929-1933 годах коллективизацией, поскольку без такого соотнесения двух периодов многое невозможно понять и даже просто увидеть. Так, из тех вышеупомянутых восьми членов ЦК, которые непосредственно осуществляли коллективизацию в основных «зерновых» регионах, к концу 1930-х были расстреляны семеро, — «уцелел» один только Андреев, — кстати сказать, уже в 1930 году возвращенный с Северного Кавказа в Москву и более не занимавшийся «коллективизаторством»...

Побуждает задуматься и сравнительно давно опубликованная статистика, говорящая о судьбах всех (71 человек) членов ЦК ВКП(б), избранного в феврале 1934 года — на «съезде победителей» (главнейшей их «победой» была именно коллективизация). Из состава этого ЦК к марту 1939 года (то есть к следующему, XVIII съезду) были репрессированы 46, а уцелели 19 (еще 3 члена ЦК за указанный период умерли своей смертью, 2 покончили с собой, 1 — Киров — был убит террористом). И едва ли уместно счесть «случайностью» тот факт, что из 9 уцелевших цекистов всего только 2 человека — Андреев и Молотов — имели прямое отношение к коллективизации (не считая, понятно, самого Сталина), а из 46 репрессированных непосредственно руководили этой «второй революцией» более 20 (!) человек (уже упоминавшиеся Бауман, Варейкис, Косиор, Хатаевич, Шеболдаев, Эйхе, а также «осужденные» в 1937-1939 годах Балицкий, Е. Г. Евдокимов, Зеленский, Икрамов. Кабаков, Криницкий, Постышев, Разумов, Чернов, Ягода, Яковлев-Эпштейн и др.).

Стоит сказать в связи с этим еще об одном из главных деятелей того времени — «уцелевшем» Кагановиче. Во многих сочинениях его представляют в качестве чуть ли не ведущего «коллективизатора». Между тем, хотя у Лазаря Моисеевича, разумеется, вполне достаточно всяческих «грехов», коллективизацией как таковой он все же не руководил [ 482 ]. Нередко упоминают о его «командировке» в 1930 году в черноземные края. Но она состоялась во второй половине марта, то есть после сталинской статьи «Головокружение от успехов» (2 марта) и принятого (10 марта) на основе ее секретного постановления Политбюро «О борьбе с искривлениями партийной линии в колхозном движении», предназначавшегося для властей на местах. В этом постановлении (фрагменты его опубликованы лишь в наши дни Н. А. Ивницким; см. с. 95-96 его книги), в частности, содержалось требование «немедленно прекратить в какой бы то ни было форме насильственную коллективизацию. Решительно бороться с применением каких бы то ни было репрессий по отношению к крестьянам... немедленно проверить списки раскулаченных и исправить допущенные ошибки...».

Правда (об этом уже шла речь), запущенную в конце 1929 года махину «сплошной» коллективизации, сразу захватившую в свое мощное движение миллионы людей (как насильников, так и их жертв), уже невозможно было остановить... Тем не менее 17 марта 1930 года Политбюро все же направило в основные зерновые регионы «верховных» лиц — Кагановича, Калинина, Молотова, Орджоникидзе и др., обязав их попытаться «склеить» то, что было уже, в сущности, непоправимо разбито... (отмечу, что эта попытка «исправить» тяжелейшее положение, создавшееся в результате «сплошной» коллективизации, была продиктована, конечно же, не какими-либо «гуманными» мотивами, а опасением полнейшего краха сельского хозяйства страны).

Итак, среди тех членов ЦК 1934 года, которые не погибли к концу 1930-х, в самом деле совсем мало лиц, которые были главными «героями» коллективизации, а в то же время почти половина погибших — «победители» в войне с крестьянством. Этот вывод целиком подтверждается и судьбами кандидатов в члены ЦК, избранных в том же 1934 году (их было 68 человек). Пять десятков из них к 1939 году были репрессированы, и около половины этого числа-руководители коллективизации (в частности, Быкин, Вегер, Грядинский, Демченко, Дерибас, Каминский, Кубяк, Лепа, Позерн, Прамнек, Птуха, Шубриков); между тем из около полутора десятков «уцелевших» кандидатов в члены ЦК всего лишь один (Юркин) был непосредственно причастен к коллективизации!

Разумеется, не стоит истолковывать приведенные факты прямолинейно: вот, мол, те, кто сыграли решающую роль в коллективизации, именно «за это» позднее подверглись репрессиям. Речь должна идти об определенном «типе» людей, о деятелях с особенно обостренным «революционным» сознанием и поведением (в силу чего они и стали ранее «героями» коллективизации» — этой «второй революции»); люди этого типа и подверглись прежде всего репрессиям в 1937-м.

Так или иначе, но огромная доля «коллективизаторов» в числе репрессированных «цекистов» и совсем малая их доля среди уцелевших — это едва ли, повторюсь, случайное «совпадение». Вместе с тем проступающая в этих фактах «закономерность» может истолковываться (и истолковывается теми или иными авторами) различно. Как уже говорилось, достаточно распространено представление о буквальном «возмездии», поразившем тех, кто в начале 1930 года беспощадно расправлялись с крестьянством. Есть и версия, согласно которой деятели, осуществлявшие коллективизацию, как говорится, «слишком много знали», — знали о том, на какой великой крови, на каких страданиях огромного количества людей воздвигалась колхозная деревня, и поэтому подлежали уничтожению.

Но, надо думать, наиболее важно другое: к середине 1930-х годов жизнь страны в целом начала постепенно «нормализоваться», и деятели, подобные тем, которые, не щадя никого и ничего, расправлялись с составлявшим огромное большинство населения страны крестьянством, стали, в сущности, ненужными и даже «вредными»; они, в частности, явно не годились для назревавшей великой войны, получившей имя Отечественной, — войны народной, а не «классовой».

Поэтому самая широкая замена «руководства» (сверху донизу) была в то время вполне закономерна, даже естественна (как и, например, позднее — в 1956-1960 годах или в 1990-м-1993-м). Страшное «своеобразие» времени состояло в том, что людей отправляли не на пенсию, а в лагеря или прямо в могилы...

В сочинениях о 1930-х годах безусловно господствует точка зрения, согласно которой в этом терроре повинны вполне определенные-«сталинистские»-силы, непримиримо относившиеся к любому инакомыслию, а объектом репрессий были-де, в основном, более или менее «умеренные» и, в какой-то мере, «либеральные» деятели, которые якобы полагали, что и самые острые конфликты следует решать в ходе дискуссий, а не на путях насилия. Но подобный взгляд никак не выдерживает сопоставления с реальностью.

Судите сами. Одна из наиболее ярких, или даже самая яркая фигура, противопоставляемая ныне «сталинистам», — Мартемьян Рютин, большевик с 1914 года, активнейший участник Гражданской войны в Сибири и подавления Кронштадтского мятежа 1921 года, в 1925 году ставший секретарем Краснопресненского райкома ВКП(б) в Москве. В 1928 году он вместе с рядом других московских партийных руководителей вступил в конфликт со Сталиным, а позднее, в 1932 году, организовал антисталинский «Союз марксистов-ленинцев» и подготовил его пространную «платформу» под названием «Сталин и кризис пролетарской диктатуры»; она была впервые опубликована в 1990 году. В послесловии к этой публикации, эмоционально озаглавленном «Потрясающий документ эпохи сталинизма», утверждалось: «Платформа Рютина явилась обвинительным заключением и приговором Сталину и сталинщине — за измену марксизму и ленинизму, идеалам Октябрьской революции, за созданную в стране обстановку морального, политического и физического террора». Рютин «гневно заклеймил развязанный Сталиным террор против инакомыслящих, насаждаемое Сталиным «единомыслие» в партии» [ 483 ].

Но автор цитируемого текста, Н. Маслин, либо не знал, либо умолчал о том, что ранее именно Рютин сыграл поистине выдающуюся роль как раз в деле создания в партии «обстановки морального, психологического и физического террора» против «инакомыслящих».

По случаю 10-й годовщины революции, 7 ноября 1927 года, оппозиция во главе с Троцким, Зиновьевым и Каменевым провела, как известно, демонстрацию, выражавшую несогласие с линией Политбюро (из которого эти «вожди» были выведены в 1926-м). И вот каков своего рода пик событий 7 ноября в Москве: «Острый инцидент произошел во время прохождения колонны демонстрантов (оппозиционных. — В.К.)... Около 11 часов на балкон Дома Советов... выходивший на угол улиц Охотный ряд и Тверская, поднялись член ЦК ВКП(б) и ЦИКа Смилга, исключенные к тому времени из партии Преображенский (член РСДРП с 1903 года, был кандидатом в члены ЦК. — В.К.), Мрачковский (член РСДРП с 1905-го, крупный военачальник. — В.К.) и другие. Они обратились к манифестантам с речами. На балконе висел лозунг «Назад к Ленину!» Из колонны слышалось «ура!»...» Но тут «на автомобилях прибыли секретарь Краснопресненского райкома Рютин (да, тот самый, который в начале 1930-х годов доставит столько неприятностей Сталину из-за своего несогласия с его диктатурой)... и другие члены МК (Московского комитета ВКП(б). — В.К.)... в Смилгу и Преображенского полетели картошка, палки... За «артподготовкой» начались «военные действия»... Атаковавшие пошли на штурм квартиры. Первыми в подъезд ворвались Рютин, Вознесенский и Минайчев (члены МК. — В.К.). Дверь взломали... Смилгу и Преображенского... начали избивать. Досталось Альскому, Гинзбургу, Мдивани, Малюте, Юшкину (деятели оппозиции. — В.К.). Изрядно помятых, их заперли в комнате и к дверям приставили караул» [ 484 ].

Позднее, в 1932 году, Троцкий свидетельствовал, что «Рютин... руководил в столице борьбой против левой оппозиции, очищая все углы и закоулки от «троцкизма»... никто не мог похвалиться такими успехами в насаждении сталинского режима, как Угланов (1-й секретарь Московского комитета ВКП(б) — В.К.) и Рютин» [ 485 ] (определение «сталинский» Троцкий дал, так сказать, задним числом: Рютин был убежден, что он насаждает истинно большевистский, а не «сталинский» режим). И надо прямо сказать, что описанные действия Рютина явились настоящей исторической вехой, поворотным пунктом в практике борьбы против «инакомыслия» в партии. За свой «подвиг» секретарь всего-навсего райкома Рютин через месяц, на XV съезде, был введен в качестве кандидата в состав ЦК ВКП(б), а еще через месяц недавний влиятельнейший член Политбюро Троцкий был отправлен ОГПУ в ссылку, что опять-таки представляло собой принципиальный поворот в борьбе с «инакомыслием» в партии.

Итак, едва ли хоть сколько-нибудь уместно видеть в Рютине поборника «демократии». И, кстати сказать, его истинная суть достаточно ясно выразилась в той самой составленной им в 1932 году «Платформе», где он, в частности, так разоблачал находившихся у власти лиц: «Гринько (нарком финансов. — В.К.), Н. Н. Попов (влиятельный член редколлегии «Правды». — В.К.) — бывшие меньшевики... Межлаук — зам. пред. ВСНХ, бывший кадет, потом меньшевик, Серебровский — зам. пред. Наркомтяжа, бывший верный слуга капиталистов (имелась в виду его дореволюционная служба в качестве инженера на частных предприятиях. — В.К.), Киров — член Политбюро, бывший кадет... Все это, можно сказать, столпы сталинского режима. И все они представляют из себя законченный тип оппортунистов» [ 486 ].

Названные люди — кроме убитого в 1934 году Кирова — были репрессированы в 1937-1938 годах, и не без точно таких же, как рютинские, «обвинений»!.. И даже в восторженном нынешнем послесловии к публикации «Платформы» все же пришлось оговорить, что, «осуждая Сталина за нетерпимость, Рютин и сам был не чужд подобных взглядов» (там же, с. 446).

Словом, можно так или иначе противопоставлять «сталинистам» Мартемьяна Рютина и его сторонников с точки зрения политэкономических программ, но едва ли уместно считать последних более «либеральными» и «демократическими». В конце концов даже на часто публикуемой теперь фотографии Мартемьяна Никитича явлен типичнейший облик непримиримого фанатика... И именно такого типа и склада деятели «творили историю» в тот период — что и породило с неизбежностью «1937-й»...

Во многих сочинениях заходит речь об «антисталинских» выступлениях тех или иных высокопоставленных деятелей 1930-х годов, пытавшихся, мол, спасти своих собратьев по партии от уничтожения. Но при изучении достоверных источников подобные сведения, как правило, оказываются легендами. Вот, например, вдова Бухарина написала в своих мемуарах «Незабываемое»: «...о мужественном поведении И. Э. Якира, входившего в комиссию по решению судьбы Бухарина и Рыкова и воздержавшегося при голосовании (на февральско-мартовском Пленуме 1937 года. — В.К.), я узнала от жен Якира, Уборевича (Иерониму Петровичу сообщил об этом сам Якир), наконец, то же говорила мне жена Чудова» [ 487 ].

Однако почти одновременно с выходом книги А. М. Бухариной (в 1989 г.) были опубликованы документальные сведения об этом самом голосовании членов комиссии по решению судьбы Бухарина. На голосование были поставлены два «предложения»: «судить с применением высшей меры наказания — расстрела» (Ежов) и «судить без применения расстрела» (Постышев). Воздержался от голосования только один — самый осторожный и потому, вероятно, «вечный» Микоян (недаром он бессменно пробыл в составе ЦК долее, чем кто-либо, — 54 года, — с 1922 по 1976-й!). Против расстрела были также «уцелевшие», умершие своей смертью Литвинов, Петровский и даже считающийся особо злодейским Шкирятов. А среди тех, кто проголосовали за расстрел — репрессированные вскоре Косарев и — вопреки легенде! — Иона Якир...

Впрочем, все обстояло даже прискорбнее, ибо позже было внесено еще одно предложение (Сталин) — доследовать дело Бухарина, а потом уже решить вопрос о суде, за что и проголосовало большинство (и суд состоялся только через год, в марте 1938-го), но Якир еще раз проголосовал за незамедлительный суд и расстрел!.. [ 488 ]

Характерно, что в крайне легковесном сочинении о Сталине высокопоставленного армейского партаппаратчика Волкогонова, который раньше других сумел получить доступ к обсуждаемым (ранее строго засекреченным) документам, с огорчением констатируется: «...из истории не выбросишь и того, что Косарев и Якир, ближайшие жертвы беззакония, проголосовали за... расстрел» (там же, с. 213). Волкогонов явно не был способен осознать, что не дожидавшееся какого-либо разбирательства «решение» Якира и Косарева как раз и представляло собой самый вопиющий образец беззакония! И объяснялось их «решение» тем, что они наиболее были проникнуты «революционной» нетерпимостью.

Самая, пожалуй, тяжкая, даже чудовищная «особенность» ситуации 1937 года — смертельное столкновение не различных и чуждых друг другу людей, а, напротив, люден самых близких, подчас даже в прямом смысле слова «родных». Перед нами, в сущности, самоуничтожение, самопожирание...

Поскольку тогда гибли не только «жертвы», но и их «палачи», сами становившиеся в свою очередь «жертвами», до нас дошло не столь много полноценных сведении о совершавшемся, — к тому же, о чем уже говорилось, «уцелевшие» нередко проявляли в своих воспоминаниях странную «забывчивость» в отношении неприятных для них фактов. Тем не менее достаточно выразительные свидетельства все-таки дошли до нас.

В 1920-х-1930-х годах на политической сцене действовал своего рода «клан» (один из множества подобных же) — ряд родственников и свойственников одного из наиглавнейших «вождей» — Я. М. Свердлова. В свое время (еще в середине XIX века) сестра его деда, Сруля Свердлова вышла замуж за Фишеля Иегуду, и ее внук Ханох — Енох стал в 1934 году главой НКВД Генрихом Ягодой; он являлся, следовательно, троюродным братом Янкеля (Якова) Свердлова. Как бы подкрепляя семейную связь, Ягода вступил в брак с племянницей Я. М. Свердлова Идой — дочерью старшей сестры последнего Сары (Софьи) Свердловой и богатого купца Лейбы (Леонида) Авербаха. А брат Иды, Леопольд Авербах (то есть также племянник Свердлова и двоюродный племянник и, одновременно, шурин — брат жены — Ягоды), стал главой «пролетарских писателей». Высокие посты занимал и младший брат Свердлова, Вениамин.

В 1937-1938 годах все перечисленные родственники Свердлова были репрессированы. Но «уцелел» (можно сказать-«чудом») его родившийся в 1911 году сын Андрей, который с начала 1930-х годов служил в ОГПУ-НКВД, достиг там звания полковника, в 1951 году арестовывался по обвинению в «сионистском заговоре» (о чем речь пойдет впоследствии), но вскоре был освобожден и умер своей смертью в 1970-х годах.

И вот молодая (третья) жена Бухарина (с 1934 года) Анна Ларина (Лурье; родилась в 1914 году), арестованная в качестве «ЧСИР» (член семьи изменника родины), рассказывает, как ее ввели для допроса в кабинет на Лубянке:

« — Познакомьтесь, Анна Михайловна, это ваш следователь.

— Как следователь! Это же Андрей Свердлов! — в полном недоумении воскликнула я...

Я его знала с раннего детства. Мы вместе играли, бегали по Кремлю... отдыхали в Крыму... Андрей не раз приезжал ко мне в Мухолатку из соседнего Фороса (того самого, где через полвека обоснуется Горбачев... — В.К.). Это было еще до его женитьбы и моего замужества. Мы вместе гуляли, ходили в горы, плавали в море» (естественно усмотреть здесь намек на начинавшийся «роман» юной пары и вероятное будущее замужество).

И далее о «встрече» с Андреем в 1938 году на Лубянке: «Я была возмущена до крайности, был даже порыв дать ему пощечину, но я подавила в себе это искушение. (Хотела — потому, что он был свой, и не смогла по той же причине...)» [ 489 ].

Последнее признание весьма содержательно; оно открывает смысл поистине душераздирающей драмы, которую пережили многие люди в 1937 году... Анна Бухарина все же, согласно ее рассказу, «наказала» допрашивавшего ее сына Свердлова: «Передала привет от тетки Андрея — сестры Якова Михайловича-Софьи Михайловны, с которой побывала в Томском лагере; привет от двоюродной сестры Андрея — жены Ягоды (к тому времени уже расстрелянной. — В.К.)... Наконец, передала привет от племянника Андрея (сына Ягоды — также Генриха-Гарика. — В.К.), рассказала и о трагических письмах Гарика бабушке (Софье Свердловой-Авербах. — В.К.) из детского дома в лагерь». И далее: «...одна из сестер моей матери... прошла тот же адов путь, что и я... она рассказала мне, что следователем ее был Андрей Свердлов. Он обращался с ней грубо, грозил избить, махал нагайкой перед ее носом» (там же, с. 240-241).

Поскольку А. Свердлов был одним из не столь уж многих уцелевших следователей НКВД 1930-х годов, о нем пожелала рассказать впоследствии не одна из его уцелевших «жертв» — например, дочь видного репрессированного деятеля Я. С. Ганецкого-Фюрстенберга, который, в частности, был в свое время «посредником» между Лениным и небезызвестным Гельфандом-Парвусом: «Когда... Ханна Ганецкая увидела, что в комнату для допроса вошел Андрей Свердлов, она бросилась к нему с возгласом: «Адик!» — «Какой я тебе Адик, сволочь!» — закричал на нее Свердлов...» [ 490 ]

Вел А. Свердлов следствие и по «делу» дочери виднейшего большевистского деятеля Гусева-Драбкина, которая «являлась в 1918-1919 годах личной секретаршей Я. М. Свердлова. За несколько часов до смерти Якова Михайловича она увела в свою квартиру его детей, Андрея (ему было тогда 8 лет. — В.К.) и Веру... Андрей Свердлов знал, что Елизавета Драбкина, которую он когда-то звал «тетей Лизой», не совершала преступлений. Тем не менее он добивался от нее «признаний» и «раскаяния». Он был груб, кричал, хотя по крайней мере не применял к Драбкиной пыток» (там же, с. 423).

Можно предположить, что в чьих-либо глазах фигура А. Свердлова, чинившего жестокие допросы столь близких ему людей, предстает как нечто уникальное, из ряда вон выходящее. В действительности все здесь типично и просто обычно для тех времен. Напомню искренний рассказ Р. Д. Орловой-Либерзон о том, как даже на вопрос своего отца об отношении к его вероятному аресту она ответила: «Я буду считать, что тебя арестовали правильно».

Обилие сведений именно об А. Свердлове объясняется, как уже отмечено, тем, что он, в отличие от подавляющего большинства «энкаведистов», уцелел и впоследствии, в 1950-х-1960-х годах, стал «научным сотрудником» Института марксизма-ленинизма, защитил диссертацию, публиковал (правда, под псевдонимами) разные сочинения и т.п. Потому его выжившие жертвы особенно стремились рассказать об его мрачном прошлом. Может вызвать недоумение тот факт, что все четыре «жертвы» А. Свердлова, о которых шла речь, — женщины. Но и это имеет свое естественное объяснение: из его жертв уцелели (и потому смогли поделиться воспоминаниями) именно женщины, которых гораздо реже приговаривали к расстрелу, нежели мужчин.

Наконец, опять-таки тот же «щекотливый» вопрос: почему все упомянутые лица — евреи? Во многих сочинениях это «объясняют» якобы «антисемитской» направленностью террора того времени. Например, в объемистой книге Виталия Рапопорта и Юрия Алексеева с многозначительной иронией говорится о процессе «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра»: «На скамье подсудимых Зиновьев, Каменев, Евдокимов, И. Н. Смирнов и 12 других. (По Сталинской Конституции все национальности нашей страны полностью равноправны. Поэтому в списке подсудимых 9 еврейских фамилий + Зиновьев (Радомысльский) и Каменев (Розенфельд), 1 армянская, 1 польская и 3 русских)» [ 491 ]

Звучит это вроде бы внушительно, но только для тех, кто не знают или же «забыли» состав «команды» НКВД, подготовившей сей громкий процесс: Ягода, Агранов (Сорензон), Марк (Меир) Гай, Александр (Шахне) Шанин, Иосиф Островский, Абрам Слуцкий, Борис Берман, Самуил Черток, Георгий Молчанов, — то есть 9 евреев и всего только один (!) русский (Молчанов)... Непосредственный свидетель их «работы» энкаведист А. Орлов-Фельдбин, подробно рассказывая о ней в своих мемуарах, отметил, что «следствие приняло характер почти семейного дела», и бывший зав. секретариатом Зиновьева Пикель в ходе допросов «называл сидящих перед ним энкаведистов по имени: «Марк, Шура, Иося»...» [ 492 ]

Могут возразить, что в конечном-то счете Пикель (как и остальные 15 «обвиняемых») был расстрелян; но не следует забывать, что и Марк, Шура, Иося (то есть Гай, Шанин и Островский), и все прочие энкаведисты также были расстреляны или же покончили жизнь самоубийством (как знаменитый тогда следователь-садист Черток) [ 493 ]. Их места весной-летом 1937 года заняли новые «выдвиженцы» — Израиль Леплевский, Бельский (Левин), Дагин, Литвин, Шапиро и т.д.

Выше уже цитировались верные суждения Давида Самойлова о том, что после революции в центр страны «хлынули многочисленные жители украинско-белорусского местечка... с чуть усвоенными идеями, с путаницей в мозгах, с национальной привычкой к догматизму...» Из них «вырабатывались многочисленные отряды... функционеров, ожесточенных, одуренных властью».

В последнее время публикуются — хотя и весьма скупо — документированные сведения, характеризующие состояние дел в ОГПУ-НКВД, во многом созданное именно этими «ожесточенными, одуренными властью» лицами. Вот два авторитетных ответа на острые вопросы читателей, опубликованные в популярной газете «Аргументы и факты» в 1993 году:

«Правда ли, что широко применявшаяся немцами во время второй мировой войны «душегубка» является советским изобретением?» И. Рейнгольд, Иркутск.

На вопрос отвечает подполковник Главного Управления охраны РФ А. Олигов: — Действительно, отцом «душегубки» — специально оборудованного фургона типа «Хлеб» с выведенной в кузов выхлопной трубой — был начальник административно-хозяйственного отдела Управления НКВД по Москве и Московской области И. Д. Берг. По своему прямому назначению — для уничтожения людей — «душегубка» была впервые применена в 1936 году. В 1939 году Берга расстреляли» («АИФ», 1993, № 17,с.12).

И другой вопрос — ответ: «Известно ли, кто был самым жестоким палачом в истории КГБ?» Л. Верейская, Санкт-Петербург.

На этот вопрос наш корреспондент И. Стояновская попросила ответить начальника ООС Управления МБ РФ по Санкт-Петербургу и Ленинградской области Е. Лукина.

— В чекистской среде им считают Софью Оскаровну Гертнер, в 1930-1938 гг. работавшую следователем Ленинградского управления НКВД и имевшую среди коллег и заключенных ГУЛАГа кличку Сонька Золотая Ножка. Первым наставником Соньки был Яков Меклер, ленинградский чекист, за особо зверские методы допроса получивший кличку Мясник. Гертнер изобрела свой метод пытки: привязывала допрашиваемого за руки и за ноги к столу и со всего размаха била несколько раз туфелькой по «мужскому достоинству»... Берия, придя к руководству НКВД, приказал заключить Соньку Золотую Ножку под стражу. «Уж слишком известна». Умерла Гертнер в Ленинграде в 1982 году в возрасте 78 лет» («АИФ», 1993, № 19, с. 12).

Конечно, это только отдельные примеры; таких монстров в НКВД имелось тогда множество, и они внесли свой кошмарный вклад в его «деятельность»...

До 1937 года они беспощадно расправлялись с «чужими», но в конце концов дело дошло до жестокой расправы в своей собственной среде, вплоть до родственников... Казалось бы, этому должна была препятствовать тысячелетняя (сложившаяся в «рассеянии») мощная традиция еврейской сплоченности и взаимовыручки, однако традиция эта действовала в условиях, когда евреи так или иначе противостояли «чужой» для них власти; когда же они сами в громадной степени стали властью, извечный «иммунитет» начал утрачиваться... Напомню, что прозорливый Василий Розанов в 1917 году в своем «Апокалипсисе нашего времени» предостерегал евреев от обретения власти, утверждая, что «их место» (политическое) — «у подножия держав».

Изложенные только что факты 1937 года (а подобные факты были тогда поистине бесчисленными) раскрывают прямо-таки душераздирающую ситуацию, предельное нервное напряжение («Какой я тебе Адик, сволочь!» — а ведь он в самом деле был почти родным Адиком...). Как уже сказано, на политической сцене подвизались евреи, которые, не войдя в русскую жизнь [ 494 ], вместе с тем «ушли» из своей национальной жизни, хотя и могли вдруг обратиться к ней в момент потрясения, — особенно на пороге смерти. А. Орлов-Фельдбин рассказал о дикой сценке: «20 декабря 1936 года, в годовщину основания ВЧК-ОГПУ-НКВД Сталин устроил для руководителей этого ведомства небольшой банкет... Когда присутствовавшие основательно выпили, Паукер (комиссар ГБ 2-го ранга, т.е. генерал-полковник. — В.К.)... поддерживаемый под руки двумя коллегами... изображал Зиновьева, которого ведут в подвал расстреливать (это было ранее, 25 августа 1936 года. — В.К.). Паукер... простер руки к потолку и закричал: «Услышь меня, Израиль, наш Бог есть Бог единый!»» [ 495 ]

Не исключено, что, когда 14 августа 1937 года повели на расстрел самого Паукера, и он кричал нечто подобное (ведь и сам рассказавший о Зиновьеве и Паукере резидент НКВД в Испании Орлов-Фельдбин, бежавший в июле 1938 года в США, уже в сентябре этого года посетил там синагогу...) [ 496 ]

И вполне естественно усматривать особенный — и существенный — смысл в том, что накануне 1937 года главой «органов» был (впервые!) назначен русский, Ежов, хотя 1-м «замом» остался Агранов (к тому же получивший теперь и должность начальника Главного управления госбезопасности), а другими «замами» — М. Берман и Бельский-Левин, — не говоря уже о 7 (из 10) начальниках отделов Главного управления госбезопасности. Ежов полновластно управлял НКВД менее двух лет; летом 1938 года (по другим сведениям, даже ранее, уже в апреле) к нему был приставлен Берия, тут же начавший перехватывать управление в свои руки (хотя официально Ежов был заменен Берией на посту наркома позднее, в ноябре). Но Ежов «успел» уничтожить множество главных деятелей НКВД — таких, как Ягода, Агранов, Паукер, Слуцкий, Шанин, Бокий, Островский, Гай и т.д., которым, вероятно, очень нелегко было бы уничтожать друг друга (или даже, пожалуй, брат брата...). Ежов выступал как своего рода беспристрастный арбитр...

Уже говорилось, что широко распространены попытки толковать 1937-й год как «антисемитскую» акцию, и это вроде бы подтверждается очень большим количеством погибших тогда руководителей-евреев. В действительности обилие евреев среди жертв 1937 года обусловлено их обилием в том верхушечном слое общества, который тогда «заменялся». И только заведомо тенденциозный взгляд может усмотреть в репрессиях 1930-х годов противоеврейскую направленность (она в самом деле имела место, но намного позднее, в конце 1940-х годов, — о чем еще будет речь). Во-первых, совершенно ясно, что многие евреи играли громадную роль в репрессиях 1937 года; во-вторых, репрессируемые руководящие деятели еврейского происхождения нередко тут же «заменялись» такими же, что опрокидывает версию об «антисемитизме». Так, пост начальника Политуправления РККА и зам. наркома обороны еврея Гамарника, покончившего с собой 31 мая 1937 года в предвидении неизбежного скорого ареста, занял бывший член национальной еврейской партии «Рабочие Сиона» — Мехлис; пост репрессированного наркома оборонной промышленности Рухимовича — еврей же Ванников, на место арестованного начальника Спецотдела ГУГБ НКВД Бокия пришел Шапиро и т.п.

Но еще показательнее, конечно, сведения о национальном составе ЦК ВКП(б) в целом. В 1934 году из 71 члена ЦК 12 были еврейского происхождения; к 1939 году (когда на XVIII съезде избирался новый ЦК) 9 из этих 12 подверглись репрессиям, а 3 вошли в новый состав. Но помимо них в этот новый состав (также из 71 члена) были введены 9 человек еврейского происхождения. Таким образом, в 1939 году, после якобы противоеврейских репрессий, в ЦК по-прежнему (как и в 1934 году) каждый шестой из его членов был евреем (это «представительство» в ЦК, между прочим, более чем в десять раз превышало долю евреев в населении страны...)

Тем не менее во многих нынешних сочинениях как о само собой разумеющемся говорится об «антисемитской» направленности террора, разразившегося между 1934-м и 1939 годами. Так, автор, считающийся знатоком истории Наркомата иностранных дел, Зиновий Шейнис, утверждает, что к концу 1930-х годов в этом Наркомате была-де осуществлена «расовая чистка» [ 497 ]. Для пущей «достоверности» он добавляет, что арестованный «Марк Плоткин (зам. заведующего правовым отделом наркомата. — В.К.) был предпоследний... последним сотрудником Наркоминдела, евреем по национальности, был Евгений Александрович Гнедин (зав. отделом печати), сын А. Л. Гнедина-Парвуса» [ 498 ] (там же, с. 59).

Определения «предпоследний» и «последний» — либо беспардонная ложь, либо результат полнейшей утраты памяти, ибо в конце 1930-х — первой половине 1940-х годов, то есть уже после ареста «последнего» Гнедина-Гельфанда, евреи Лозовский (Дридзо), Майский (Ляховецкий; с 1932-го по 1943 год был послом в Великобритании) и Литвинов (Баллах) занимали посты ни много ни мало заместителей наркома иностранных дел, а еврей Уманский был важнейшим послом в США! Не приходится уже говорить о евреях на других, не таких наивысших должностях в Наркоминделе.

Шейнис утверждает, что расправа с тем же Е. А. Гельфандом-Гнединым была-де расправой с «евреем по национальности». Однако согласно собственному позднейшему рассказу Евгения Александровича главную роль в его допросах и истязаниях играл помощник начальника следственной части Главного управления госбезопасности Израиль Львович Пинзур, который одновременно вел «дело» М. Кольцова-Фридлянда.

Но к отмеченным честностью воспоминаниям Гнедина я еще вернусь. Теперь же целесообразно обратиться к широко известным мемуарам Льва Разгона. Его опубликованное в 1988-1989 годах более чем трехмиллионным (!) тиражом «Непридуманное» вызвало поистине сенсационный интерес, но, возможно, именно потому довольно быстро было, в сущности, забыто. Когда всего через пять лет, в 1994-м. Разгон переиздал свои мемуары (к тому же со значительными дополнениями и более «завлекательным» названием — «Плен в своем Отечестве»), тираж их оказался почти в 700 (!) раз меньшим — всего 5 тыс. экз.

Рассказы Разгона были восприняты массой читателей наскоро, бездумно, и об этом вполне уместно сожалеть, ибо, несмотря на то, что в его сочинении, вопреки заглавию, немало «придуманного», оно дает очень существенный материал для понимания феномена «1937 год». Речь идет при этом не столько о «фактической» стороне мемуаров, сколько о воссозданном — или, вернее, как бы невольно воссоздавшемся в них — сознании (и, соответственно, поведении) самого автора и его окружения, его «среды».

В глазах Разгона «центр» этой среды — его собственный «семейный клан». Я вовсе не навязываю это определение Льву Эммануиловичу; он сам говорит, например: «Мой двоюродный брат, Израиль Борисович Разгон, был самым знаменитым в нашем семейном клане. Сын мелкого музыканта, игравшего на еврейских свадьбах...» Да, буквально: кто был ничем, тот стал всем... После 1917 года «Израиль комиссарил на Западном фронте», был «главнокомандующим Бухарской народной армии... Потом отправился военным советником в Китай... Вершиной его китайской карьеры была должность начальника политического управления Китайской народной армии... Затем много лет был заместителем командующего Черноморским флотом, заместителем командующего Балтийским флотом...» [ 499 ] — весьма высокое положение.

Другой двоюродный брат Разгона стал заместителем начальника Московского уголовного розыска и членом так называемой «тройки», которая отправляла в ГУЛАГ «социально вредные элементы». Согласно рассказу Разгона, его кузену регулярно приносили «огромную — в несколько сотен листов — кипу документов. Не прерывая разговора со мной, Мерик («полное» имя этого своего кузена Разгон не сообщил. — В.К.) синим карандашом подписывал внизу каждый лист... Он не заглядывал в эти листы, а привычно, не глядя, подмахивал. Изредка он прерывался, чтобы потрясти уставшей (! — В.К.) рукой» (с. 69). Разгон толкует сие занятие своего кузена как неприятную «повинность» чиновника, которого, как и других крупных чиновников, назначили «членом тройки»: «...почти все они подписывались таким же образом, и единственный, кто реально решал участь этих людей («социально вредных». — В.К.), был тот сержант, лейтенант или капитан, кто составлял бумагу, под которой подписывались остальные» (с. 91). Об этом типичнейшем для книги Разгона перекладывании «вины» с «высших» на самых «низших» мы еще побеседуем.

Упоминает Разгон и о своем родном старшем брате, которого называет «Соля». О его карьере не сообщается, но показательно, что в 1928 году Соля пригласил младшего брата отдохнуть в Крыму на богатейшей даче, принадлежавшей в свое время самому П. Н. Милюкову.

Что касается личной карьеры Разгона, она поначалу была вроде бы скромной: он вел работу с юными пионерами, бывал пионервожатым, сочинял (об этом, правда, не упомянуто в мемуарах) в конце 1920-х — начале 1930-х книжки для «Библиотеки пионера-активиста» [ 500 ]. Но затем Разгон вступил в очень «престижный» брак: его супругой стала дочь одного из главных деятелей ВЧК-ОГПУ-НКВД Г. И. Бокия, к тому же ко времени женитьбы Разгона она была падчерицей находившегося тогда на вершине своей карьеры партаппаратчика И. М. Москвина, к которому в начале 1920-х годов «перешла» супруга Бокия вместе с младшей дочерью.

Москвин до 1926 года являлся одним из сподвижников «хозяина» Ленинграда — Зиновьева, но, по рассказу самого Разгона, во время острой борьбы с левой оппозицией «был самым активным в противодействии зиновьевцам» и за эту заслугу «взлетел на самый верх партийной карьеры» [ 501 ]-стал членом Оргбюро ЦК и кандидатом в члены Секретариата ЦК, войдя тем самым в высший эшелон власти, состоявший всего только из трех десятков человек (члены Политбюро, Оргбюро и Секретариата ЦК).

Стоит сказать еще и о том, что «переход» жен от одного к другому руководящему деятелю характерен для того времени и обусловлен как раз «клановостью», «кастовостью» правящего слоя. Слой этот, естественно, состоял главным образом из мужчин, и своего рода «дефицит» соответствующих определенным критериям женщин приводил к тому, что, скажем, супруга члена ЦК Пятницкого-Таршиса стала затем супругой члена Политбюро Рыкова, жена другого члена ЦК, Серебрякова, перешла к кандидату в члены Политбюро Сокольникову-Бриллианту [ 502 ] и т.п.

Бокий сохранил дружественные отношения с бывшей женой и постоянно, — по сообщению Разгона, «почти каждую неделю», — посещал квартиру Москвина. И деятель пионерского движения Разгон решил сделать карьеру в НКВД под руководством отца своей жены. Как уже отмечалось, в первом издании своего «Непридуманного» Разгон об этом «скромно» умолчал. Всячески обличая и проклиная НКВД, он утверждал, что он-то в 1937 году занимался изданием книг для детей, сотрудничая с уже знаменитым тогда Маршаком. Однако это его возвращение в сферу деятельности, в которой он подвизался в юные годы, произошло после его увольнения из НКВД.

16 мая 1937 года был арестован Бокий. Разгон указал в своих мемуарах иную, противоречащую документам дату этого ареста — 7 июня; перед нами, вероятно, дата увольнения из «органов» самого Разгона, которую он поэтому счел датой ареста своего тестя. Вместо НКВД Разгон стал служить в Детиздате, причем, очевидно, на достаточно высокой должности, поскольку, по его словам, занимался разработкой планов этого издательства совместно с Маршаком. Спустя год, 18 апреля 1938 года. Разгон был арестован и осужден на пять лет заключения (осудили его, в частности, как уже сказано, за обличение «контрреволюционности» нового идеологического курса страны, возрождающего-де монархию).

Можно предвидеть, что кто-либо усомнится в целесообразности подробного обсуждения мемуаров одного из сотрудников НКВД. Но, во-первых, история в конечном счете воплощается в судьбах отдельных людей, и только долгое господство в историографии XX века работ, сводивших все и вся к социально-политическим схемам, мешает увидеть и понять это. Во-вторых, мемуары Разгона весьма небезынтересны — и не только тем, что они сообщают, но и тем, о чем они умалчивают.

По-своему замечателен уже тот факт, что Разгон, подробно рассказывая о себе в «Непридуманном», не сказал ни слова о своей службе в проклинаемом им теперь, спустя много лет, НКВД, — надеясь, вероятно, на уничтожение или полную недоступность соответствующих документов. В 1992 году была издана уже упоминавшаяся книга Евгении Альбац, посвященная беспощаднейшему обличению ВЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ, которые, по ее определению, с 1917 года осуществляли «геноцид в отношении собственного народа» [ 503 ]. Она особо отмечала, что в НКВД «было много евреев», ибо революция подняла на поверхность, как определила Альбац, «все самое мерзкое... вынесла на простор Отечества именно подонков народа (в данном случае — еврейского. — В.К.). И в НКВД, на эту кровавую работу, пришли те, для кого она была возможностью самоутвердиться, ощутить свою власть» (с. 130). Евреи, «трудившиеся в органах, — утверждает Альбац, — были лучше образованы... а потому быстрее продвигались по служебной лестнице, да еще благодаря своему генетическому страху особо усердствовали, опасаясь, что их уличат в «мягкости» к своим... Расплата наступила скорее, чем они предполагали» (там же, с. 130).

«Оценка» предельно резкая, но в то же время книга Альбац посвящена не кому-нибудь, а бывшему сотруднику НКВД Разгону! Более того, ему уделена в книге особая главка под названием «Немного о любви», и он назван «бесконечно дорогим и близким» автору человеком... Очевидно, Разгон, — несмотря на всю «близость» к Альбац, — утаил и от нее свою службу в НКВД, столь ненавистном ей, и это, мягко говоря, несимпатичный поступок.

Но, к прискорбию для Разгона, несколько позже историк Т. А. Соболева заинтересовалась фигурой его тестя и начальника Бокия, по сохранившимся все же документам установила, что в возглавляемом им «Спецотделе» НКВД служил уцелевший Лев Эммануилович, и обратилась к последнему за информацией. Поэтому во втором издании мемуаров (1994 года) Разгону, во-первых, волей-неволей пришлось признаться (правда, он сделал это в одной беглой фразе), что он таки служил в НКВД [ 504 ], и, во-вторых, совсем по-иному, чем в первом издании, охарактеризовать своего тестя [ 505 ].

В первом издании мемуаров Бокий был преподнесен как своего рода исключение, уникум в чекистских кругах: он помогает спасти от неминуемой гибели одного из великих князей, оказывает услуги готовому эмигрировать Шаляпину и т.п. [ 506 ] И, вообще, как написал Разгон, в Бокий «при всех некоторых странностях» (именно такая формулировка!) «было какое-то обаяние» (с. 26).

Во втором издании своих мемуаров — уже после общения с историком Т. А. Соболевой — Разгон, по-прежнему оговаривая, что его тесть Бокий иной человек, «нежели Ягода, Паукер, Молчанов, Гай и другие», что он человек «из интеллигентной семьи, хорошего воспитания, большой любитель и знаток музыки», все же вынужден был не ограничиться подобными «штрихами». Мемуарист теперь «вспомнил», что именно Бокий «был автором идеи создания концентрационного лагеря и первым его куратором... Ни образование, ни происхождение, ни даже профессия нисколько не мешали чекистам быть обмазанными невинной кровью с головы до ног... — «вспомнил» во втором издании Разгон. — Бокий... после убийства Урицкого стал председателем Петроградской ЧК и в течение нескольких месяцев... руководил «красным террором»... с 1919 года был начальником Особого отдела Восточного фронта... невозможно подсчитать (! — В.К.) количество невинных жертв на его совести...» [ 507 ]

Но, уверял здесь же Разгон, позднее, после завершения Гражданской войны, Бокий-де отошел от кровавых дел и (цитирую) «с 1921 года и до самого своего конца был создателем и руководителем отдела, который даже не был отделом ОГПУ, а официально считался «при»... в этом отделе никого и никогда не арестовывали и не допрашивали» (с. 96).

Разгон в очередной раз ухитрился «забыть», что, согласно документам, в середине 1920-х годов, то есть в уже «мирное время», в ОГПУ было «для осуществления внесудебной расправы... организовано Особое совещание... в его состав входили В. Р. Менжинский, Г. Г. Ягода и Г. И. Бокий» [ 508 ]. Кроме того. Разгон без всяких оснований «вывел» возглавлявшийся Бокием с 1921-го по 1937 год «Спецотдел» за рамки ОГПУ-НКВД, ибо, согласно документам, во время службы там Разгона это был именно один из отделов (9-й) Главного управления госбезопасности (ГУГБ) НКВД, и сам Бокий имел звание комиссара ГБ 3-го ранга (т.е. генерал-лейтенанта).

Вполне понятно, что Разгон, пытаясь «отделить» Бокия от НКВД, думал прежде всего о собственной репутации. Но одновременно с выходом второго издания его мемуаров вышла в свет основанная на тщательном исследовании фактов книга Т. А. Соболевой, в которой установлено, что возглавлявшийся Бокием Спецотдел «являлся частью репрессивного аппарата» и с течением времени становился «все больше вовлекаемым в поток репрессий» [ 509 ].

Важно отметить, что Т. А. Соболевой вовсе не свойственна какая-либо предубежденность по отношению к Бокию и его сотрудникам; напротив, она высказывает предположение, что «кровавый террор», в который они были «вовлекаемы», «тяжким бременем лег на души и совесть честных партийцев. Многие начинали осознавать ужас трагедии» (там же). Факты, однако, убеждают, что «осознание» начиналось лишь тогда, когда террор доходил непосредственно до самих этих «честных партийцев»...

Между прочим, Разгон, пытаясь «отделить» Бокия (и, конечно, самого себя) от репрессивной машины, вместе с тем не смог преодолеть стремления показать особую значительность своего тестя [ 510 ] и написал, что Бокий и возглавляемый им Спецотдел «были, пожалуй, самыми закрытыми во всей сложной и огромной разведывательно-полицейской машине... Бокий из всех возможных и невозможных по своим обязанностям фигур вокруг сосредоточения власти был самым информированным, самым знающим, от него не могли укрыться никакие тайны» [ 511 ]; не исключено, что Разгон намекнул здесь на фамилию своего тестя — Бокий, — которая, согласно авторитетному исследованию филолога Б. Унбегауна, происходит от древнееврейского слова, означающего «сведущий человек», и имела распространение среди евреев Украины [ 512 ].

Все вышеизложенное нельзя не сопоставить со следующей возмущенной сентенцией из мемуаров Разгона: «...никто из многих тысяч людей, служивших в этих огромных домах на Лубянской площади, никто из них... не выступил устно или письменно со словами и слезами покаяния»... [ 513 ]

Но помилуйте! Ведь сам Разгон служил в этих самых «домах», однако в его пространных письменных излияниях не найти и намека на его собственное «покаяние»,.. В гневе он бессознательно проговаривается, что после его ареста (18 апреля 1938 года) его «ночной Москвой везли к знакомому проклятому дому» [ 514 ]; дом был ему действительно «знаком», поскольку до июня 1937 года он сам в нем подвизался...

И здесь мы подходим к главному: сущности самосознания подобных Разгону людей, занимавшихся в 1937 году «пожиранием» друг друга. Вот одно поистине ярчайшее проявление этой сущности. Разгон с крайним, прямо-таки яростным негодованием пишет о том, что приговоры 1937 года нередко включали в себя пункт о «конфискации имущества» репрессированных, которое затем выставлялось на продажу в магазинах «случайных вещей», — вещей, как определяет Разгон, «награбленных энкавэдэшниками» (употребив презрительное прозвание в первом издании своих мемуаров, он, очевидно, полагал, что его собственная принадлежность к этим самым «дэшникам» останется тайной). «Осенью 37-го года я проходил по Сретенке мимо одного такого магазина... — вспоминал Разгон. — И, войдя, сразу же в глубине магазина увидел наш (точнее все-таки не «наш», а Москвина, в квартиру которого Разгон вселился как муж его падчерицы. — В.К.) диван... со львами, вырезанными из черного дерева, по краям... рядом с диваном в магазине стояла мебель из кабинета» (москвинского). И, как поясняет тут же Разгон, это была мебель из «какой-то крупночиновной петербургской квартиры, доставшейся (вдумаемся в это слово! — В.К.) секретарю Севзапбюро (в Ленинграде. — В.К.) Москвину, и затем... перевезенная в Москву». И Разгон с предельным гневом заявляет, что расправившиеся с Москвиным «энкавэдэшники», которые конфисковали и выставили на продажу его мебель, «были не только убийцами, но и мародерами» [ 515 ].

Здесь с разительной ясностью запечатлелось разгоновское «самосознание»: ему и подобным ему субъектам даже не может прийти в голову, что, исходя из его собственного «простодушного» рассказа, определение «мародеры» приходится отнести (и с гораздо большими основаниями!) к его собственному семейному кругу, которому «досталась» — вернее сказать, была просто присвоена (а не куплена при распродаже конфискованного имущества) мебель (затем перевезенная в Москву, — в другую «доставшуюся» квартиру), принадлежавшая, вполне вероятно, человеку, убитому во время «красного террора», руководимого председателем Петроградской ЧК Бокием... Тут наиболее прискорбен (и, в сущности, чудовищен) тот факт, что Разгон не усматривает ничего «компрометантного» в этом своем рассказе о «нашем» (москвинском) диване и прочем...

Как уже говорилось. Разгон, после увольнения из НКВД, занял высокий пост в Детиздате, где подружился с его сановным директором, Григорием Цыпиным, побывавшим ранее помощником Кагановича, заместителем Бухарина, директором издательства «Советский писатель» и т.п. По уверению Разгона, Цыпин был «любопытнейшим и приятным человеком», хотя в издаваемых им книгах «не было, может, большого вкуса». Зато у Цыпина «была потрясающая библиотека... У него были собрания сочинений из великокняжеских библиотек, редчайшие книги, когда-то собранные московскими книжниками. Помню полное собрание сочинений Достоевского... на титуле каждого тома надпись... «из книг Федора Шаляпина»...» (опять то же «мародерство», — особенно, если вспомнить о расстрелах великих князей). И арест Цыпина 31 декабря 1937 года Разгон толкует как тяжкую потерю для культуры.

Чтобы яснее представить себе, кто такой Цыпин, обратимся к не так давно опубликованным фрагментам дневника Михаила Пришвина. 12 января 1936 года в ЦК ВЛКСМ началось «совещание о детской литературе» с докладами Цыпина и Маршака. И Пришвин, в частности, записал: «После речи Цыпина, столь невежественного человека, почувствовал такое унижение себя, как писателя, литературы, что не только не решил выступать, а даже и вовсе быть дальше с ними...» [ 516 ]

Едва ли не самый характерный мотив мемуаров Разгона — так или иначе выразившееся в них «убеждение», что до 1937 года все обстояло, в общем, благополучно. Разгон вспоминает, в частности, что даже и сам 1937 год он «встречал в Кремле у Осинских... встреча... была такой веселой... мы пели все старые любимые песни... тюремные песни из далекого (дореволюционного. — В.К.) прошлого. Которое не может повториться...» [ 517 ] (кстати, к этому времени уже были расстреляны Зиновьев и Каменев, — но ведь тот же Москвин беспощадно боролся с ними еще десятью годами ранее, в 1926 году).

Следует отметить, что в 1994 году, готовя дополненное издание своих мемуаров. Разгон не смог игнорировать то, о чем уже громко к тому времени сказали многие другие авторы, и «осудил» террор периода Гражданской войны и коллективизации. По вместе с тем он не вычеркнул из книги свое искреннее признание в том, что ему, сотруднику НКВД, и его окружению было весело в начале 1937-го, — и за эту откровенность его можно бы даже и похвалить...

Но особую выразительность имеет другая откровенная глава из книги Разгона — «Корабельников». Речь здесь идет о человеке, который «в служебной энкавэдэвской иерархии занимал весьма ничтожное место. Он был рядовой оперодчик», ему давали задания проводить «слежку, охрану начальства, аресты». Разгон познакомился с Корабельниковым уже после своего ареста, в лагере, где тот оказался потому, что «по пьяному делу трепанулся... про одно бабское дело у начальника», который, так сказать, отомстил ему пятилетним сроком заключения. Примечательно, что сам Корабельников отнюдь не грешил по «бабской» линии; он рассказывает Разгону, что во время ареста чьего-либо мужа или отца «бабы, такие из себя красивые да гордые, готовы тебе сапоги лизать, могу любую из них тут же... Конечно ни-ни... я на это никогда не шел, начальство всегда во мне было уверено... Мне достаточно знать, что могу»(с. 180-181).

Разгон подробно изображает, как выбившийся из низов Корабельников наслаждается этим ощущением потенциальной власти над людьми, стоящими выше его в советской иерархии. Притом дело идет именно и только об ощущении, так, Корабельников прямо заявляет, что, например, казнить людей — «не по моему характеру». Кроме того, выясняется, что руководителей НКВД (в отличие от остальных людей) он воспринимает как «богов», которым, с его точки зрения, все дозволено. Собственно, и общение-то Разгона с Корабельниковым начинается с того, что последний с подобострастием говорит об уже расстрелянном к тому времени Бокии:

« — Авторитетный был человек!»

И добавляет о выпавшем на его долю «счастье»:

« — Кого только не знал, кого только не видел! И Артузова, и Молчанова, и Бермана... Ну само собой — Паукера... А ты откуда Бокия-то знаешь?

— Это мой тесть...»

И тут Корабельников «оживился, на лице его исчезло то странное выражение превосходства, которого я раньше не понимал». То есть близость Разгона к одному из «богов» (пусть даже и бывшему!) побудила Корабельникова изменить свое отношение к нему и вступить в доверительную беседу. Ведь даже о заместителе начальника Оперативного отдела ГУГБ НКВД Зорахе Элиевиче Воловиче Корабельников с великой гордостью рассказывает: «Сам Волович меня заметил, иногда самолично вызывал и давал распоряжения такие, которые не мог доверить какому-нибудь пентюху».

Дело вроде бы вполне ясное: Корабельников — «законченный», даже уже и патологический тип лакея, холуя, способного вызвать, казалось бы, только чувство брезгливого презрения. Но Разгон воспринимает его совсем по-иному, с какой-то исключительной, чрезвычайной злобой; этот лакей предстает в качестве главного, наиболее опасного и ужасающего врага мемуариста...

Так, Разгон недвусмысленно признается: «...из множества злодеев, которых мне пришлось встретить, Корабельников произвел на меня особо страшное впечатление». В течение многих лет «его прямые пшеничные волосы... снились по ночам, и я стонал во сне и просыпался, покрытый липким потом... И сейчас (то есть полвека спустя! — В.К.) я совершенно отчетливо вижу его круглое и плоское лицо... когда я думаю о нем — я стараюсь это делать как можно реже, — меня начинает бить дрожь от неутоленной злобы...»

Все это по меньшей мере странно. Ведь Корабельников — «пешка», всего лишь своего рода «техническое средство» в системе НКВД. Правда, Разгон с его слов рассказывает, как тот по собственной инициативе доставляет в НКВД некоего «парня» (который, по завистливому суждению Корабельникова, «университеты кончал, зарплата ему хорошая идет»), пировавшего с «девочкой» в шикарном ресторане «Метрополь», где одновременно ужинали «иностранцы из посольства», — доставляет «по подозрению, перемигивался с иностранцами, дескать». А уж следователь в НКВД этого «парня» или к стенке поставит, или, в лучшем случае, «даст ему лет восемь по подозрению в шпионаже».

Нельзя исключить, что подобный курьезный случай мог иметь место в атмосфере 1937 года, однако именно в качестве курьеза (так, если бы он был типичен, тот же «Метрополь» посещали бы одни иностранцы). И крайняя злоба Разгона по отношению к Корабельникову объясняется, очевидно, чем-то иным. Эта «неутоленная злоба» в самом деле загадочна: ведь Корабельников, согласно разгоновскому рассказу, был всего-навсего «рычажком», который приводили в действие Паукер или Волович, но о тех-то (как и о Бокии) в книге Разгона нет ни одного злого слова! После того, как Разгон поведал, что он — зять Бокия, Корабельников его сразу принял за «своего»... Но он-то с его «пшеничными волосами» был Разгону «страшен и отвратен».

В чем же здесь дело? Как это ни противоречит здравому смыслу, в глазах Разгона занимавший, по его же словам, «ничтожное место» в «иерархии» НКВД Корабельников неизмеримо «хуже» Паукера, Воловича, Бермана и, разумеется, Бокия, чьи распоряжения он, Корабельников, чисто технически исполнял.

Разгон признал во втором издании своей книги (ибо это уже стало общеизвестным), что (см. выше) Бокий «обмазан невинной кровью с головы до ног... и невозможно подсчитать количество невинных жертв на его совести». Однако Бокий и другие лица этого круга отнюдь не «ужасают» Разгона; он готов даже находить в них «обаяние». И это может иметь только одно объяснение: Бокий и ему подобные все-таки «свои» (пусть даже они приказывали убивать и «своих»!); напомню, что Бухарина-Лурье, по ее признанию, не смогла дать пощечину «своему» Андрею Свердлову...

Кстати сказать. Разгон упоминает, что он и в 1930-х годах не раз «приходил в Кремль к Свердловым», и впоследствии, в 1960-х годах, вполне «нормально» общался с этим жестоким следователем (ведь это не какой-нибудь Корабельников!): «Андрей Свердлов показал мне рукопись сделанной им литературной записи воспоминаний коменданта Кремля...» Что ж, люди одного «клана»... Другое дело — подписанное уже престарелым Разгоном гораздо позже, в 1993 году, обращенное к власти требование 43-х авторов беспощадно расправиться с теми, кто выступали на стороне Верховного Совета: они не принадлежали разгоновскому «клану»...

Но вернемся к «сюжету» с Корабельниковым. По-видимому, одна из причин (или даже главная причина) его появления в книге Разгона — попытка как бы «переложить» на него «вину» за 1937 год. Ведь в заключение своего рассказа о Корабельникове Разгон заявляет: «В моих глазах этот маленький и ничтожный человек... стоит неподалеку от главного его бога — от Сталина». А «обаятельный» Бокий, Паукер, Волович и т.п. — это, мол, скорее, «жертвы», зажатые, так сказать, между молотом и наковальней, между побуждающим их совершать насилие над «своими» всевластным генсеком и этим рядовым «энкавэдзшником», которому они (опять-таки «вынужденно»!) приказывают следить, производить обыски, арестовывать (хотя, как ясно из многих свидетельств, к «привилегированным» лицам посылали для ареста и обыска не каких-нибудь Корабельниковых; так, согласно мемуарам супруги Бухарина, в ее квартиру заявился сам «начальник следственного отдела НКВД», комиссар 3-го ранга — то есть генерал-лейтенант — Борис Берман, который в глазах Корабельникова был одним из «богов», а затем с ней общался — еще до ее «встречи» с Андреем Свердловым — старший майор ГБ — то есть генерал-майор — Коган.)

Что ж, может быть. Разгон с определенной точки зрения прав? Вот, мол, наверху вождь, диктатор, в конце концов, «царь», «самодержец» Сталин, внизу — «представители народа», рядовые корабельниковы, а посередине — разгоновский «клан», обреченный быть раздавленным сближающимися друг с другом «вождем» и «народом» (в восприятии Разгона «маленький и ничтожный человек» Корабельников оказывается в конце концов «неподалеку от Сталина»).

* * *

Здесь перед нами предстает очень существенная и очень непростая проблема, заслуживающая самого внимательного рассмотрения. Необходимо только, не торопясь, увидеть и понять многосторонний смысл совершавшегося и лишь после этого сделать определенные выводы.

Говоря с крайним негодованием о наметившемся к концу 1930-х годов своего рода «сближении» тех, кого он называет «маленькими и ничтожными людьми», с верховной властью (ранее их отделял особенный «слой»). Разгон, как уже сказано, в известной мере прав. Характерно, что видный деятель НКВД, генерал-лейтенант Павел Судоплатов [ 518 ], вспоминает, как он с некоторым даже удивлением воспринимал поведение нового главы (с ноября 1938 г.) своего наркомата: «Берия часто был весьма груб в обращении с высокопоставленными чиновниками, но с рядовыми сотрудниками, как правило, разговаривал вежливо. Позднее мне пришлось убедиться, что руководители того времени позволяли себе грубость лишь по отношению к руководящему составу, а с простыми людьми члены Политбюро вели себя подчеркнуто вежливо» [ 519 ].

И именно это изменение роли и положения «простых людей» было неприемлемо для Разгона и его круга. Так, в мемуарах другого сотрудника НКВД, К. Хенкина (племянника популярнейшего в 1930-х годах актера), который вообще во многом «перекликается» с Разгоном, с крайним негодованием говорится о постепенной замене «кадров» в «органах»: «...на место исчезнувших пришли другие. Деревенские гогочущие хамы. Мои друзья (по НКВД. — В.К.) называли их... «молотобойцы»...» [ 520 ] То ли дело его, Хенкина, «высший начальник» — полковник ГБ «Михаил Борисович Маклярский, наблюдавший (! — В. K.)до войны за миром искусства» (с. 43): «Михаил (Исидор) Борисович был человек немного плутоватый, но вовсе не злой. Любящий отец и заботливый муж, неплохой, по советским понятиям, товарищ» (с. 103). Кстати, Хенкин, как и Разгон, стремится «умалить» свои «энкавэдэшные» заслуги («Миша (то есть Маклярский. — В.К.), — давал мне мелкие поручения»), но его заверениям решительно противоречит тот факт, что ему была пожалована квартира в одном из немногих наиболее привилегированных московских домов — «высотном» на Котельнической набережной.

Следует учитывать, что Хенкин, в отличие от Разгона, в 1973 году эмигрировал «по израильской визе», хотя отнюдь не поселился на «исторической родине», а стал сотрудником пресловутой радиостанции «Свобода» (ранее он много лет выполнял те же функции во французской редакции московского контрпропагандистского радио; эта способность с успехом делать одно и то же дело и «здесь», и «там» по-своему замечательна...). В 1980-м мемуары Хенкина были опубликованы эмигрантским издательством «Посев», а в 1991-м переизданы в Москве.

Любопытен его рассказ о том, как ему, прежде чем его удостоили поста на «Свободе», пришлось доказывать представителю спецслужб США, что он не столь уж заслуженный деятель НКВД. Американца смущало, в частности, то, что Хенкин проживал в сталинской «высотке» на Котельнической набережной. В ответ Хенкин не без ловкости представил дело так, что в этот дом поселяли «известных» людей: «...в моем подъезде была квартира Паустовского, в пятом жил Вознесенский, в девятом — Твардовский и Фаина Григорьевна Раневская... жили в этом доме Евтушенко, Зыкина, Уланова...» (с. 8). Однако, во-первых, Хенкин отнюдь не принадлежал к подобным «знаменитостям», а, во-вторых, для тех, кто хотя бы в общих чертах знают сей дом, не является секретом, что среди его насельников преобладали высокие чины МГБ.

Но обратимся к суждению Хенкина о том, что место его «друзей» (точнее — «исчезавших» друзей его друзей) в НКВД занимают «деревенские хамы», эти страшные «молотобойцы». В определенном смысле Хенкин прав, хотя тот процесс замены «кадров», о котором он говорит, был весьма длительным и завершился, как увидим, только в 1950-х годах.

Об этой постепенной замене свидетельствуют и другие мемуары, написанные уже упоминавшимся видным сотрудником Наркомата иностранных дел Е. А. Гельфандом-Гнединым (1898-1983). В отличие от Разгона и Хенкина, перед нами объективные и честные воспоминания. Евгений Александрович был сыном весьма и весьма «темной» личности — Гельфанда-Парвуса, но с юных лет расстался с отцом (в мемуарах он откровенно говорит о своем сложившемся уже к 1917 году «нежелании» быть «сыном Парвуса» [ 521 ]) и сформировался как человек с прочной этической основой.

Его воспоминания, написанные в 1970-х годах, были уже после его кончины опубликованы в «Новом мире» (1988, № 7), однако, как ни удивительно, с сокращением именно тех эпизодов, в которых наиболее очевидно выразилась честность мемуариста! К счастью, книга воспоминаний Гнедина позднее, в 1994 году, была издана полностью, хотя, увы, мизерным тиражом 2025 экз. («Новый мир» с урезанным текстом Гнедина вышел в 1988 году тиражом более миллиона экз.).

Гнедин — что нельзя не оценить — еще в 1970-х годах с покаянными нотами рассказывал в этих мемуарах о своем участии — хотя и в качестве рядового «агитатора» — в проведении коллективизации. Вместе с тем он правильно осознал совершившийся во второй половине 1930-х годов кардинальный поворот в отношении власти к крестьянству — то есть к преобладающему большинству населения страны (около 70 процентов в 1937 году). Констатируя, что к «середине тридцатых годов... аресты и репрессии против партийных и государственных работников стали таким же постоянным методом внутренней политики, как и карательные мероприятия в деревне» (имеются в виду «мероприятия» начала 30-х годов), Гнедин тут же заметил: «Парадоксальным образом эта система мероприятий привела к тому, что позднее новые кадры государственных служащих пополнялись в значительной мере выходцами из крестьянской среды» (с. 61).

Могут возразить, что на вершине власти и ранее находились люди крестьянского происхождения — А. И. Рыков и М. И. Калинин. Но они, по сути дела, имели только, пользуясь модным словечком, «имидж» правителей-крестьян. Что касается Рыкова, которого несколько неожиданно назначили после кончины Ленина главой правительства, он действительно принадлежал в юности к крестьянскому сословию, но лишь чисто формально: его семья занималась торговлей в большом губернском Саратове, где он и родился; характерно, что и он, и оба его брата окончили гимназию и поступили в университет, — откуда, правда, Алексей Иванович ушел еще в 1898 году в «профессиональные революционеры».

Калинин в самом деле начал свою жизнь в деревне, но он-то впоследствии, в сущности, только играл роль носителя высшей власти. В 1917-м ему дали чисто «представительский» пост «городского головы» Петрограда, а с марта 1919-го-«всероссийского старосты». Троцкий в 1927 году напомнил: «Члены Политбюро знают, что после смерти Свердлова первой мыслью Владимира Ильича было назначить председателем ВЦИКа тов. Каменева. Предложение выбрать «рабоче-крестьянскую» фигуру исходило от меня. Кандидатура тов. Калинина была выдвинута мною. Мною же он был назван всероссийским старостой» [ 522 ]. И конечно, Михаил Иванович являл собой именно «фигуру», а недействительного правителя страны.

Уместно вспомнить и о том, что В. И. Ленин в конце 1922 — начале 1923 года в своем так называемом «Завещании» прозорливо написал о необходимости введения в ЦК, то есть высшую власть, состоявшую тогда из 27 членов и 19 кандидатов в члены, — множества («50, 75 или даже 100») людей, «принадлежащих ближе к числу рядовых рабочих и крестьян» (а не давно «оторвавшихся» от народного бытия «профессиональных революционеров»); его предложение было фактически полностью отвергнуто, но в 1939 году так или иначе реализовалось: из 138 тогдашних членов и кандидатов в члены ЦК примерно две трети были «из рабочих и крестьян»...

С конца 1930-х годов те, кого Хенкин называл «деревенскими хамами», действительно начали занимать все более значительное место во власти — ив том числе в НКВД. Хенкин добавил, что эти «хамы» являлись-де и «молотобойцами», то есть наиболее жестокими следователями, и, значит, «самый страшный» период в истории НКВД открыли-де — после замены прежних «кадров» — именно «деревенские хамы».

Но в мемуарах Гнедина-Гельфанда содержится прямо противоположная информация. Он был арестован позже многих, в 1939 году, и его «делом» занимался, по его собственному рассказу, «младший лейтенант Гарбузов... начинающий работник следственных органов» (с. 63). Гнедин как бы специально отметил, что Гарбузов — человек «малообразованный», явно из тех самых, пришедших на смену «исчезнувшим» друзьям друзей Хенкина «деревенских хамов» и, по-видимому, «молотобойцев».

Правда, в 1939 году эти новые «кадры» еще только начинали теснить прежние (они действительно выдвинулись на первый план позже, в ходе Отечественной войны 1941-1945 годов). И мемуары Гнедина об этом свидетельствуют. Гарбузовым командовал, сообщает он, «Пинзур, возглавлявший группу следователей или секцию в следственной части НКВД СССР» (с. 50), и именно он «возглавлял следствие» по делу Гнедина(с. 55).

Известный юрист и публицист (уделяющий основное внимание юридическим проблемам) Аркадий Ваксберг, получивший доступ к «засекреченным» документам еще до издания полного текста воспоминаний Гнедина, в сущности, дал к ним точный комментарий:

«Имя капитана госбезопасности (соответствует воинскому званию «полковник»), — писал А. Ваксберг, — Израиля Львовича Пинзура встречается во множестве сфальсифицированных политических дел. Одно время он руководил следственной частью Московского управления госбезопасности, потом возвысился до помощника начальника следственной части Главного управления госбезопасности НКВД СССР. 27 апреля 1940 года был награжден медалью «За отвагу». Судя по датам — за успешно проведенное следствие по делу Гнедина» [ 523 ].

Что же касается «малообразованного» Гарбузова, то, как сообщает Гнедин, «держался он спокойно и корректно», хотя, «если бы он вздумал держаться со мной грубо и недоброжелательно, начальство его за это не попрекнуло бы. Позднее, в мрачнейшей обстановке, я имел случай убедиться, что он ко мне относится человечно...» (с. 63).

Совсем иное дело — Пинзур. Гнедин вспоминал: «Дверь раскрылась, и вошли несколько человек: капитан Пинзур... младший лейтенант Гарбузов и несколько неизвестных... Меня бросили наземь и принялись избивать дубинками». Затем «капитан (Пинзур. — В.К.) передал дубинку Гарбузову, тот вздрогнул и вернул дубинку своему начальнику. Чтобы замять этот эпизод, не ускользнувший от моего внимания, капитан, лишенный стыда и совести, воскликнул: «Видите, Гнедин, вы так противны вашему следователю, что он не хочет к вам прикоснуться!» Но я-то понял, что лейтенант был не в состоянии поднять на меня руку» (с. 71, 72). И еще характерная деталь из рассказа о позднейшем допросе, в ходе которого Гарбузов «был со мной неожиданно груб, по поводу какой-то моей реплики поднял крик, явно рассчитывая, что в соседних помещениях его коллеги услышат, как грозно он со мной разговаривает» (с. 75).

Мне, по всей вероятности, возразят, что это, мол, всего лишь «единичный случай», а в целом приход «деревенских хамов» на смену друзьям друзей Хенкина привел-де к тяжелейшим последствиям. Прежде всего необходимо сказать следующее. Тем моим читателям, которые — это не исключено — удивятся, почему я уделяю столь большое внимание «концепции» Хенкина, следует учитывать, что сей мемуарист «откровеннее» других высказался о том, о чем говорили и говорят многие. Так, не какой-нибудь второстепенный «энкавэдэшник» вроде Хенкина, а сам Никита Хрущев с прискорбием заявил в своих не так давно, в 1997 году, изданных в виде книги воспоминаниях, что в 1937-1938 годах, когда репрессии обрушились на «честных партийцев», шли также (цитирую) «аресты чекистов. Многих я знал, как честных, хороших и уважаемых людей... Яков Агранов (тот самый, который в 1921 году вел «дело» Николая Гумилева, а в 1934-м приказал арестовать Клюева и Мандельштама. — В.К.) — замечательный человек... Честный, спокойный, умный человек. Мне он очень нравился... был уполномоченным по следствию, занимался (в 1930-м году. — В.К.) делом «Промпартии» (как давно установлено, в основе своей сфальсифицированным. — В.К.). Это действительно был следователь!.. Арестовали и его и тоже казнили».

И далее своего рода «обобщение»: «Берия, — утверждает Хрущев, — завершил начатую еще Ежовым чистку (в смысле изничтожения) чекистских кадров еврейской национальности. Хорошие были работники. Сталин начал, видимо, терять доверие к НКВД и решил брать туда на работу людей прямо с производства, от станка... Им достаточно было какое-то указание сделать и сказать: «Главное арестовывать и требовать признания... бить его (ср. «молотобойцы» Хенкина. — В.К.), пока не сознается, что он «враг народа»...» [ 524 ]

Буквально все процитированные утверждения Хрущева заведомо искажают действительность, и надо прямо сказать, что нынешняя публикация этих и подобных им страниц хрущевских мемуаров без каких-либо комментариев — дело просто-таки возмутительное.

Ведь никуда не денешься от того факта, что именно восхваляемые Хрущевым первоначальные «чекистские кадры» (а вовсе не пришедшие им на смену позже) осуществляли террор 1937 года (он вообще-то начался еще в 1936-м, при Ягоде), а с определенного момента начали уничтожать друг друга (факты приводились выше). Далее, совершенно лживо утверждение, согласно которому в 1937-1938 годах «изничтожались» именно «кадры еврейской национальности»: во-первых, обилие погибших тогда евреев всецело обусловлено обилием их в «руководстве» НКВД, а во-вторых, действительная «чистка кадров еврейской национальности» имела место намного позднее, в начале 1950-х годов, и, как будет показано ниже, сам Хрущев, ставший в 1949 году секретарем ЦК именно «по кадровым вопросам», играл в этой «чистке» очень существенную или даже вообще главную роль — чем, очевидно, и объясняется предпринятая им в мемуарах грубая фальсификация положения в 1937 году.

В уже цитированной, основанной на изучении достоверных источников книге Аркадия Ваксберга «Нераскрытые тайны», изданной в 1993 году, говорится о тех, кто пытаются объяснить репрессии против сотрудников НКВД-МГБ (цитирую) «принадлежностью к «пятому пункту»...» (то есть пункту тогдашних «анкет» о национальной принадлежности): «...в ведомстве Берии особого значения такому пороку не придавали: Соломон Мильштейн, Леонид Райхман, Леонид Эйтингон, Лев Новобратский и многие другие благополучно продержались на очень высоких постах (генеральских. — В.К.) вплоть до крушения своего патрона (имеется в виду Берия, свергнутый летом 1953 года. — В.К.), добавляя новые звезды к погонам и новые ленточки к орденским колодкам» [ 525 ] (в книге Ваксберга говорится и о целом ряде других евреев, занимавших высокие посты в «органах» до начала 1950-х годов).

Правда, слово «вплоть» в приведенной цитате могут понять в том смысле, что репрессии против перечисленных генералов МГБ — евреев начались лишь в момент «крушения» Берии, то есть летом 1953 года; в действительности основная их часть подверглась гонениям несколько ранее, во второй половине 1951-го-начале 1952 года, о чем говорит, например, в своих воспоминаниях генерал-лейтенант ГБ Павел Судоплатов. Еще «по распоряжению Сталина (как будет показано ниже, в подготовке сего распоряжения немалую роль играл Хрущев. — В.К.) были арестованы все евреи — ответственные сотрудники центрального аппарата Министерства госбезопасности, — вспоминал Судоплатов, — так оказались за решеткой Эйтингон, Райхман, заместители министра госбезопасности генерал-лейтенанты Питовранов и Селивановский. Арестовали и полковника в отставке Маклярского (бывшего непосредственного начальника Хенкина. — В.К.)... Был брошен в тюрьму и сын первого главы советского государства Свердлова полковник Андрей Свердлов» [ 526 ].

Судоплатов делает еще немаловажное добавление: «Вместе с этими людьми также были арестованы и их непосредственные подчиненные, по национальности русские» (там же). В то же время (1951-1952) в МГБ были арестованы и многие другие генералы и офицеры высших рангов еврейского происхождения — Белкин, Шварцман, Броверман, Павловский, Бородин-Грузенберг, Арон Палкин, Матусов, Майрановский и т.д.

Перед нами, конечно, особая тема, о которой речь пойдет в главе о периоде конца 1940-х-начала 1950-х годов; я привел здесь эти сведения для того, чтобы показать лживость хрущевской версии о якобы имевшем место целенаправленном и поголовном «изничтожении кадров еврейской национальности» ГБ в 1937-1938 годах; повторю еще раз, что обилие погибших в 1937-1938 годах «чекистов» еврейского происхождения обусловлено их непомерным обилием в руководящем составе НКВД, а вовсе не каким-либо «антисемитизмом». Вот, к примеру, даты назначения евреев на верховные посты заместителей председателя Совнаркома 1 августа 1938 года — Каганович; 31 мая 1939 года — Землячка-Залкинд; 6 сентября 1940 года — Мехлис (ту же должность заняли в то же время вместе с перечисленными Ворошилов, Микоян, Булганин, Берия).

Но главная и поистине возмущающая ложь Хрущева состоит в том, что «самое страшное» в НКВД началось будто бы тогда, когда туда стали брать «людей от станка» (или «от сохи»). Тот факт, что люди, подобные следователю Гарбузову, после 1937-1938 годов стали занимать все более значительное место и все более высокое положение в НКВД и, позднее, МГБ, несомненен (так, в 1939 году заместителем — и затем даже 1-м замом — наркома НКВД назначается доподлинный крестьянин С. Н. Круглов, до 1929 года живший и трудившийся в тверской деревне).

Однако именно с 1939 года масштабы кровавого террора самым кардинальным образом сократились. Хрущев беззастенчиво лгал, уверяя, что «новые кадры» (от станка и сохи) занялись буквальным «вышибанием» признаний у «врагов народа» и, естественно, их казнями. В последние годы были с полной точностью выяснены и опубликованы сведения о вынесенных на основе «деятельности» НКВД и, позднее (с 1946 года), МГБ смертных приговорах «врагам». В течение 1937-1938 годов, когда во главе еще стояли превозносимые Хрущевым имевшие многолетний стаж «чекистские кадры» (правда, как раз в эти годы «изничтожаемые», точнее, сами себя уничтожавшие), были приговорены к смерти 681 692 «врага», а в 1939-1940-м — всего лишь 4201 «враг» (конечно же, и эта цифра возмущает душу — 2100 человек за год, более 5 человек каждый день... но все-таки не около 1000 человек за день, как в 1937-1938-м! А в течение 1946-1953 годов были приговорены к смерти 7895 человек, — то есть в среднем около 1000 человек за год, — а не за день! [ 527 ]

Гнедин рассказал, как пришедший от сохи или станка в НКВД Гарбузов, даже рискуя вызвать опасный для себя гнев начальника, не смог ударить своего подследственного. И этот «единичный» эпизод подтверждается самым что ни есть «всеобщим» показателем: в 1939-1940-м «годовое» количество смертных приговоров уменьшилось, в сравнении с предшествующими двумя годами, в 200 с лишним раз, а в 1946-1953-м, когда «хамы» уже преобладали в МГБ, — даже в 360 раз! [ 528 ]

Мне, вполне вероятно, возразят, что это чрезвычайно резкое сокращение количества смертных приговоров объясняется не сменой «кадров» в НКВД-МГБ, а тем, что «наиболее опасные» реальные или мнимые «враги» («враги» Сталина или тогдашней верховной власти в целом) были в основном уничтожены в 1937-1938 годах, и позднее, так сказать, уже некого было казнить... Однако даже если и согласиться с подобным истолкованием столь кардинального сокращения казней (в 360 раз!), оно не колеблет высказанные ранее соображения: «деревенские хамы», пришедшие в НКВД на смену прежним «чекистским кадрам», отнюдь не проявляли той, унесшей сотни тысяч жизней, кровожадности, которая была присуща их предшественникам, — хотя и Хенкин, и Хрущев, и многие другие утверждали и утверждают — совершенно безосновательно — обратное.

А истинная суть дела заключается в том, что после 1937 года решительно изменилось само общее положение вещей в стране, и поднимавшиеся наверх «деревенские хамы» соответствовали этому новому положению.

Но об этом речь пойдет ниже; сначала подведем итоги «обсуждения» мемуаров Разгона и других. Как мы видели, и Разгон, и Хенкин, и Хрущев пытались внушить, что самые «страшные» фигуры, которые-де и повинны в жестоком массовом терроре, — это разгоновский Корабельников, хенкинские «деревенские хамы», хрущевские «люди прямо от станка». Совсем иное дело — «обаятельный» Бокий, «вовсе не злой» Миша Маклярский (у Хенкина), «замечательный, честный» Агранов (у Хрущева) и т.д.

При этом Разгон «откровеннее» других (почему я и уделил столь большое внимание его сочинению). Он — правда, только во втором издании своей книги — признал, что Бокий «обмазан невинной кровью с головы до ног» и «невозможно подсчитать количество невинных жертв на его совести», и тем не менее в качестве главного, самого страшного «злодея» преподносится в разгоновской книге Корабельников, который лишь «технически» исполнял приказы начальников типа Бокия...

И все же, подводя итоги, необходимо сказать о другой — и очень важной — стороне проблемы. Конечно же, охарактеризованные выше попытки возложить ответственность и вину за «1937-й» на так называемых деревенских хамов несостоятельны чисто фактически и безнравственно-лживы. Однако те из моих читателей, которые попросту переложат ответственность и вину на «друзей» Хенкина и Разгона, по сути дела поставят себя в один ряд с этими авторами.

Ибо, во-первых, верхушка НКВД не могла бы делать то, что она делала, если бы ее распоряжения не осуществлялись десятками и даже сотнями тысяч [ 529 ] рядовых исполнителей, — в том числе упоминавшимися Корабельниковым и Гарбузовым (он «не смог ударить» подследственного, однако ведь необоснованные обвинения все же сформулировал...). Кто-нибудь скажет, что Корабельниковы и Гарбузовы только подчинялись приказам, которые отдавали другие; но в ответ можно не без основания возразить, что верхи НКВД также подчинялись Сталину и, скажем, Секретариату ЦК, в составе коего в 1937 году, помимо Сталина и Кагановича, были Андреев, Ежов и Жданов.

Во-вторых, тогдашняя верхушка НКВД сама погибала в разгуле террора, и притом уничтожали друг друга «свои», предельно близкие люди. Как бы ни относиться к этой верхушке, нельзя — если быть объективным — не признать, что перед нами остро драматическая, даже трагическая ситуация...

Еще раз подчеркну, что негоже уподобляться тому же Разгону, который изобразил в виде главного — и, в сущности, единственного «настоящего» — злодея Корабельникова с его «пшеничными волосами».

Не буду отрицать, что и высказанное выше мною имеет односторонний характер, — но это обусловлено явным преобладанием интерпретаций 1937 года в «разгоновском» духе. Подобное толкование едва ли не первым преподнес еще непосредственно в 1937 году Троцкий в хлесткой статейке «Термидор и антисемитизм» [ 530 ], а в последнее время оно господствует не только в печати, но и в электронных СМИ.

В изданной в 1997 году книге Александр Кац упоминает «группу евреев — начальников ГУЛАГа, жестоких и энергичных... М. Бермана, С. Фирина, Н. Френкеля, Л. Когана, Я. Рапопорта, С. Жука» (это, кстати, все без исключения высшие начальники ГУЛАГа накануне 1937 года) — и заявляет, что всегда, мол, «еврейский народ будет стыдиться имен своих преступных сынов» [ 531 ]. Уместно выразить искреннее уважение Александру Кацу за такой — редкостный! — подход к делу, но к его заявлению едва ли присоединятся многие его соплеменники. Незадолго до появления его книги, в 1995 году, в Москве был издан объемистый трактат Л. Л. Мининберга «Советские евреи в науке и промышленности СССР в период Второй мировой войны (1941-1945 гг.)», где весьма высоко оценены те самые «преступные» генерал-лейтенант Н. Френкель и генерал-майор Я. Рапопорт (остальные четверо из перечисленных Кацем не дожили до 1941 года), а также генерал-лейтенант С. Мильштейн, полковник Б. Вайнштейн (правда, о последнем несколько критически сказано: «Вопреки многовековому мировому опыту, полковник Госбезопасности Б. С. Вайнштейн сохранил и на склоне жизни, в 86 лет, судя по одной из его публикаций, уверенность в высокой производительности принудительного труда» — с. 215) и др.

Словом, еще многие существенные вопросы остаются не решенными до конца...

Но в заключение этого раздела моего сочинения стоит сопоставить судьбы двух людей, о которых говорилось подробно: вскоре после того, как Осип Мандельштам был арестован «органами безопасности». Лев Разгон подал заявление о приеме на «работу» в эти самые «органы». Тут есть о чем задуматься...

* * *

Теперь нам следует вернуться в самое начало этой главы — к поставленной там проблеме «контрреволюции», совершавшейся в стране с середины 1930-х годов. Как уже сказано, она осуществлялась по-революционному, и именно потому была столь беспощадной и варварской; когда два десятилетия спустя, во второй половине 1950-х — начале 1960-х годов, происходила самая широкая замена наличных «кадров», она, за очень немногими исключениями, уже не выражалась в репрессиях [ 532 ].

Впоследствии тогдашний «вождь», Хрущев, безосновательно объявил эту «гуманность» своей личной заслугой; в действительности речь должна идти о «заслуге» самого времени: через сорок лет после революционного взрыва уже иссяк тот запал, который так чудовищно проявил себя в 1937-м...

Напомню цитированные выше верные слова Д. Самойлова о том, что «после расправы с дворянством, буржуазией, интеллигенцией, после кровавой революции сверху, произошедшей в 1930-1932 годах в русской деревне, террор начисто скосил правящий слой 20-х-30-х годов»; то есть дело шло об единой линии террора, длившейся, пока революционный запал сохранял свою мощь и агрессивность...

Во множестве сочинений этот революционный запал пытаются по сути дела целиком и полностью «сосредоточить» в личности одного человека — что являет собой не что иное, как культ Сталина «наизнанку» (раньше был один всесильный герой, теперь — один не менее всесильный антигерой)...

В свое время Тютчев обратился в стихах к Наполеону, превратившему революционную Францию в Империю:

Сын Революции, ты с матерью ужасной
Отважно в бой вступил...

тогда же заметив в политической — но все же и поэтической — прозе, что Наполеон — это «кентавр, который одною половиною тела — Революция». И, вступив в бой с Революцией, вместе с тем

Ты всю ее, как яд, носил в самом себе...

Сталин, борясь во второй половине 1930-х годов по существу именно с Революцией, конечно же, как и Наполеон, нес ее в самом себе. Но необходимо осознать, что роль личности в истории с течением времени явно убывает. Так, Наполеон и Александр I лично определяли ход событий в значительно меньшей степени, чем, скажем. Чингисхан и Александр Невский, а Сталин и Гитлер — еще менее существенно, чем первые из названных, — пусть многие и думают о недавних «вождях» иначе. Один из проницательнейших германских мыслителей (хотя по происхождению — итальянец) нашего столетия, Романе Гвардини, писал в 1950 году: «...главная особенность нынешнего вождя состоит... в том, что он не является творческой личностью в старом смысле слова... он лишь дополняет безликое множество других, имея иную функцию, но ту же сущность, что и они...»

Этому утверждению резко противоречат многочисленные характеристики роли Сталина в истории второй четверти XX века, принадлежащие как его хвалителям, так и хулителям, которые склонны (ничуть не менее, чем хвалители!) усматривать во всех крайне негативно оцениваемых ими исторических сдвигах и событиях конца 1920-х — начала 1950-х годов воплощения личной сталинской воли (тот самый «культ наизнанку»).

Несостоятельность подобного понимания тогдашней истории явствует, например, из того факта, что «решения» Сталина, как правило, были, если угодно, неожиданными для него самого: в его предшествующих этим решениям высказываниях и волеизъявлениях не обнаруживаются соответствующие «замыслы», какие-либо предварительные разработки «идеи». Каждое очередное решение являет собой не планируемую ранее реакцию генсека на ту или иную объективно сложившуюся ситуацию в жизни страны или мира в целом, а не осуществление продуманной программы.

Выше уже шла речь о том, что сталинское решение о немедленной коллективизации было вызвано вдруг выявившейся в 1928 году роковой нехваткой «товарного» хлеба, а заключение в 1939 году «пакта» с Гитлером — предшествующим «разделом» западной части Европы (Мюнхенские соглашения 1938 года и т.д.) на британско-французскую и германскую сферы.

Столь же «неожиданным» был и поворот в середине 1930-х годов. Нынешние «сталинисты» стремятся понять обращение в это время к «патриотической» идеологии как реализацию давнего и основательного сталинского замысла. Однако в высказываниях Сталина вплоть до конца 1934 года нет действительных проявлений подобного замысла, и — что особенно существенно — их нет в его волеизъявлениях. Так, совершенно ясно, что помимо воли Сталина не могли быть уничтожены в декабре 1931 года московский Храм Христа Спасителя (который воплощал в себе память об Отечественной войне 1812 года), 1 мая 1933 года — древнейший — в 1930 году ему исполнилось 600 лет! — кремлевский собор Спаса-на-Бору (его уничтожение «укоротило» историю Кремля [ 533 ] на полтора столетия) и в апреле 1934 года — главный московский памятник Петровской эпохи — Сухарева башня. Притом, узнав о подготовке уничтожения этой башни, Сталину направляли протестующие послания И. Э. Грабарь, И. В. Жолтовский, А. В. Щусев, К. Ф. Юон и другие, но 18 сентября 1933 года вождь собственноручно написал директиву тогдашнему «хозяину» Москвы Кагановичу, заявив, что Сухареву башню «надо обязательно снести... Архитектора, возражающие против сноса, — слепы и бесперспективны» [ 534 ]. В действительности же именно Сталин был «слеп», не видел столь близкую «перспективу» своей собственной политики; всего через два-три года он едва ли бы отнесся подобным образом к «возражениям» выдающихся деятелей культуры против сноса существеннейших памятников в центре Москвы, и памятники такого «ранга», как перечисленные, более не уничтожались.

Уже говорилось, что кардинальные изменения политической линии Сталина в середине 1930-х годов главным образом определялись, надо думать, очевидным нарастанием угрозы войны — войны не «классовой», а национальной и, в конечном счете, геополитической, связанной с многовековым противостоянием Запада и России.

Этот «мотив» изменений политики можно обнаружить едва ли не в любой сфере жизни того времени. Вот один из многих примеров такого обнаружения. В 1997 году была издана книга Леонида Максименкова «Сумбур вместо музыки. Сталинская культурная революция 1936-1938» (правильнее было бы, впрочем, употребить в этом заглавии слово {(контрреволюция»). В центре внимания автора-«кампания борьбы с формализмом и натурализмом 1936 года», начатая опубликованной 28 января в «Правде» редакционной статьей «Сумбур вместо музыки», крайне резко критикующей оперу Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» (далее в ходе этой «кампании» подверглись критике Мейерхольд, Пастернак, Таиров, Эйзенштейн и т.п.).

Сейчас господствует представление, согласно которому в 1936 году уже прославленный к тому времени Шостакович создал новую оперу, которая тут же подверглась разгрому. В действительности же, как показано в книге Е. С. Громова «Сталин. Власть и искусство» (1998), все обстояло существенно по-иному. Композитор сочинил «Леди Макбет...» еще в 1932 году, объявив в своем интервью газете «Советское искусство» (16 октября), что он (цитирую) «старался создать оперу — разоблачающую сатиру, заставляющую ненавидеть весь страшный произвол и издевательство купеческого быта» (это едва ли соответствовало смыслу использованной композитором повести Н. С. Лескова). И вплоть до 1936 года опера, сообщает Е. С. Громов, «рассматривалась как величайший триумф советской музыки, принципиально новое слово в мировой...», как «опера, которая делает эпоху» [ 535 ].

В книге Леонида Максименкова много иронических и даже гневных суждений о «кампании», направленной против Шостаковича и других известнейших «левых» деятелей искусства, но в заключение он говорит о результате этой «кампании» следующее: «Появлялась институциональная база для придания русской советской культуре сильного государственного импульса. Интернационалист Керженцев (тогдашний председатель Комитета по делам искусств при Совнаркоме, снятый со своего поста в ходе «кампании». — В.К.) вряд ли бы смог выполнить эту стратегическую задачу... А этому придавалось стратегическое значение в идеологической перестройке советского общества накануне Второй мировой войны. От успеха зависела победа (выделено мною. — В.К.) в грядущей схватке с национал-социализмом» [ 536 ].

Но если всерьез принять во внимание это заключение, придется по-другому взглянуть на все освещенные в книге Л. Максименкова факты. И, кстати сказать, Борис Пастернак, один из «пострадавших» от сей «кампании», писал в 1936 году, что в ней «было много обманчивого, неопределенного... Если есть доля правды во всем печатавшемся и говорившемся, то она лишь в том, что совпадает с крупнейшим планом времени... Эта правда давалась в безотрадно слабом растворе. Не верьте растворам! Верьте именно этой линии, именно из революционного патриотизма верьте...» [ 537 ]

Тут примечательно уже само по себе соединение слов «революция» и «патриотизм»; еще совсем недавно эти слова непримиримо противостояли друг другу. Впрочем, в их истинном смысле они вообще несоединимы, ибо Революция, совершившаяся в России, по сути дела рушила то, без чего вообще невозможен подлинный патриотизм; в изданном в 1931 году 6-м томе «Малой Советской Энциклопедии» утверждалось:

«Пролетариат не знает территориальных границ, ибо он не противопоставляет (как буржуазные патриоты) одной страны другой. Он знает социальные границы...» и т.д.

Но наиболее важно отметить, что Пастернак возражает против того «уровня», на котором проводилась «кампания», а не против самой ее исторической сущности. В его тогдашней поэзии действительно имело место то, что правомерно называть «формализмом» и «натурализмом»; он сам впоследствии, в 1956 году, признался: «Я не люблю своего стиля до 1940 года. Мне чужд общин тогдашний распад форм... засоренный и неровный слог», «манерность» и т.д. [ 538 ] К 1940 году поэт почти полностью преодолел эти черты, и такой «финал» многое говорит об истинном смысле времени, если иметь в виду его (по определению Пастернака) «крупнейший план», который нашел выражение в грандиозной Отечественной войне.

Подводя итог, целесообразно коснуться еще одной стороны проблемы. В книге Л. Максименкова, как и во множестве других сочинений на ту же тему, резко противопоставлены два периода в истории культуры — до середины 1930-х годов и последующий, изобилующий уродливыми явлениями «культового» характера и т.п. Верно, что культ Сталина непомерно разросся в это время, но в какой-то мере за счет других — по-своему также «уродливых» — культов. Так, например, сейчас уже мало кто представляет себе во всем его объеме культ В. Э. Мейерхольда. В 1935 году в центре Москвы началось строительство нового монументального здания «Государственного театра имени Мейерхольда» (основанный в 1920 году под названием «Театр РСФСР 1-й», он с 1923-го стал называться именем своего главного режиссера). Здание это всем известно, ибо оно было в сильно «укороченном» виде достроено в 1940 году в качестве Концертного зала им. П. И. Чайковского. По первоначальному проекту оно должно было быть в два с лишним раза выше и увенчиваться громадной фигурой самого Мейерхольда, стоящего в несколько странной позе — с расставленными ногами и руками (похожая поза — у небольшой статуи дипломата В. В. Воровского, установленной — правда, только после его гибели — перед бывшим зданием Наркоминдела на углу Кузнецкого моста и Б. Лубянки). С проектом здания «Театра имени Мейерхольда» можно познакомиться в изданной в 1936 году книге «Генеральный план реконструкции города Москвы. 1. Постановления и материалы» (с. 98), и он оставляет сегодня, надо прямо сказать, тяжелое впечатление.

В том самом 1936 году Мейерхольд как бы с высоты своего строящегося прижизненного монумента заявил (26 марта; опубликовано в № 4 журнала «Театр и драматургия» за 1936 год), что Михаил Булгаков принадлежит к таким драматургам (см.: Дневник Елены Булгаковой. М., 1990, с. 368), «которые, с моей точки зрения, ни в какой мере не должны быть допущены на театральную сцену», и возмущался, что в театр Сатиры «пролез Булгаков» (на деле великий драматург не смог туда «пролезть»). Между тем Л. Максименков, с горячим сочувствием повествуя о гонениях 1936 года на Мейерхольда, не обмолвился ни словом о мейерхольдовской атаке на Булгакова...

Прежде чем идти дальше, считаю нужным и важным сказать, что приведенная выше цитата из книги Л. Максименкова о том, что от успеха «идеологической перестройки», совершившейся в 1936 году, «зависела победа в грядущей схватке с национал-социализмом», не вполне точна по своему смыслу.

Во-первых, «схватка» именно тогда, в 1936 году, и началась, — правда, вроде бы в ограниченном пространстве — на испанской земле, где военные (и в еще большей степени — военно-политические) усилия СССР непосредственно столкнулись с соответствующими усилиями германского нацизма и итальянского фашизма (не говоря уже, понятно, об испанской фаланге).

Во-вторых, дело и здесь, в Испании, было не только в национал-социализме (как и в позднейшей мировой войне). Политика «невмешательства», которой придерживались в ходе войны в Испании Великобритания, Франция и США, играла по-своему чрезвычайно существенную роль. И есть достаточные основания утверждать, что именно эту политическую линию западные державы в той или иной степени продолжали и впоследствии — по крайней мере до июня 1944 года, когда их войска, наконец-то, начали реальные боевые действия (правда, еще в августе — сентябре 1943 года войска «союзников» вторглись в южную часть Италии, но затем их движение явно застопорилось, и Рим был взят ими только 4 июня 1944 года-то есть почти одновременно с их вторжением в северную Францию, состоявшемся 6 июня).

Почти за два с половиной месяца до этой акции «союзников» войска СССР в южной части фронта вышли (26 марта) к государственной границе, и было ясно, что они вполне могут стать единственными реальными победителями в этой войне... И только тогда «союзники» действительно начали воевать с Германией (с Японией их война шла уже давно — но это другой вопрос).

Обо всем этом еще пойдет речь в следующей главе моего сочинения; пока же скажу только, что с объективной точки зрения — то есть независимо от субъективных устремлений тех или иных деятелей западных держав — эти державы, не принимая непосредственного участия в боевых действиях в течение трех лет — с июня 1941-го до июня 1944-го, — как бы предоставляли Германии и ее союзникам возможность до предела ослабить или даже вообще победить СССР-Россию...

И эта их политическая — или, вернее, геополитическая — линия обнаруживалась уже и в Испании 1936 года, что, пожалуй, не столь легко было отчетливо осознать, но вполне можно было «почувствовать». Конечно, в глазах многих людей война в Испании являлась только схваткой с нацизмом (или, шире, с фашизмом). Подчас смысл этой войны осознавался и еще более узко. Так, боец «интернациональной бригады» А. Люснер писал в 1938 году с испанского фронта известному еврейскому художнику Марку Шагалу: «...вот уже около двух лет еврейские массы, взяв в руки мощное оружие, уже не одного сторонника гитлеровского «Майн Кампф» заставили изменить свое мнение о том, что мы ни на что не способны». А Шагал в ответ писал о войне в Испании: «Я сознаю, что наше еврейское сопротивление против наших врагов приобретает черты и масштабы библейские» [ 539 ]

Впрочем, теме воины, как уже сказано, будет посвящена следующая глава. Обратимся к «внутренней» жизни СССР-России во второй половине 1930-х годов и начнем с сообщений «стороннего» наблюдателя. Самое, пожалуй, пространное из имеющихся на сей день сочинение о Сталине написано американским политологом Робертом Такером, который неоднократно посещал нашу страну и даже вступил в брак с русской женщиной.

В его сочинении (как, впрочем, и в целом ряде других книг о Сталине), увы, великое множество не обладающих достоверностью «сведений», почерпнутых из всякого рода «слухов», пересказов (подчас через несколько «посредников») сообщений неких анонимных «очевидцев» и т.п. Правда, в приложенных к книге примечаниях Р. Такер нередко информирует читателей о могущем вызвать серьезные сомнения происхождении подобных «сведений» (чего, кстати сказать, очень многие авторы, использующие «слухи», не делают).

Вместе с тем Р. Такер весьма широко опирается на более надежные сведения из прессы и различных документов 1930-х годов, и его сочинение в той или иной мере дает объективное представление о том времени. Другой вопрос — как истолковываются и оцениваются в его сочинении тогдашние явления и события; впрочем, даже неадекватные толкования и оценки по-своему небезынтересны и способны помочь кое-что осмыслить и понять.

Вскоре же после завершения жестокой коллективизации, уже в 1935 году, показывает Р. Такер, сталинские директивы неожиданно приобретают «прокрестьянскую окраску... Сталин занял позицию, прямо противоположную его негласной позиции в конце 1929 г., когда он начинал свой Октябрь на селе...». В 1935-м же «он настаивал на том, что необходимо считаться с личными интересами колхозников. «Некоторые думают, что корову нельзя давать, другие думают, что свиноматку нельзя давать. И вообще вы хотите зажать колхозника. Это дело не выйдет...» И... новый колхозный устав позволил иметь участки площадью... даже до одного гектара... в каждом крестьянском хозяйстве разрешалось иметь по меньшей мере одну корову, двух телят, свинью с поросятами, до десяти овец или коз, неограниченное количество птиц и кроликов и до десяти пчелиных ульев» (выше приводились возмущенные слова Троцкого именно по этому поводу).

В следующем, 1936 году Сталин, напоминает Такер, отверг «запрет на отправление религиозных культов», а также «заявил... «...не все бывшие кулаки, белогвардейцы или попы враждебны Советской власти...» [ 540 ]

Но что в высшей степени примечательно: процитировав эти слова Сталина (опубликованные 26 ноября 1936 года в «Правде»), Р. Такер тут же напоминает и о другом: «Эта речь... была произнесена в ноябре 1936 г., когда тысячами гибли большевики...» (там же, с. 296). Далее он не раз возвращается к этому «сопоставлению». Так, сообщая, что в 1937 году в стране был собран «небывалый урожай» [ 541 ], что в деревне установилась «атмосфера умиротворенности» и т.п., Р. Такер пишет: «Для верхнего же и среднего слоев городского населения наступила пора страшных страданий. Аресты приняли характер эпидемии» (с. 402,403). И далее Р. Такер определяет террор 1936-1938 годов как «величайшее преступление XX в.» (с. 452).

Выше было показано, что в 1918-1922 годах в России погибло примерно в 30 раз больше людей, чем в 1936-1938-м, а в 1929-1933-м — в 10 раз больше... Так что слово «величайшее» едва ли хоть сколько-нибудь уместно. И дело отнюдь не только в этом. Если бы Р. Такер придерживался «прокоммунистических» взглядов, его формулировка («величайшее преступление»!) была бы вполне понятной. Между тем никаких симпатий к коммунизму и социализму у американского политолога вроде бы не имеется.

Помимо того, он, конечно же, не может не знать, что многие из погибших в 1930-х годах большевиков руководили Коминтерном, ставившим перед собой, в частности, цель разжечь социалистическую революцию в США. И тем не менее Р. Такер неоднократно выражает и самое глубокое сочувствие, и самое горькое сожаление по поводу гибели этих людей, между тем как о гибели миллионов в первые революционные годы и во время коллективизации он пишет намного более «спокойно», да и формулировка «величайшее преступление XX века», отнесенная именно к 1937 году, чрезвычайно многозначительна.

Как же это понять? Сам Р. Такер, в сущности, вполне ясно — хотя и не впрямую — отвечает на этот вопрос. Говоря в главе «Обновленная элита» о беспощадной замене «революционного» правящего слоя страны, Такер определяет основную цель этой замены следующим образом. Сталин, утверждает он, «предусматривал возникновение великого и могучего советского русского государства» (с. 494, курсив мой. — В.К.).

Крайне негативное отношение к этой цели выразилось на многих страницах сочинения Р. Такера. Он прямо-таки скорбит по отходящей в прошлое революционной — «денационализированной» — России, — невзирая даже на созданный именно ею Коминтерн, который вел «подрывную» работу против стран Запада... Большевики в глазах Такера (как, впрочем, и в глазах безусловно преобладающей части западных идеологов) «лучше» — или, по крайней мере, представляют собой меньшее зло, — нежели сторонники «могучего русского государства».

Нельзя не сказать, что формула Р. Такера «великое и могучее русское государство» едва ли соответствует реальному положению дела. Один из наиболее значительных или, пожалуй, даже наиболее значительный нынешний исследователь истории СССР того времени, М. М. Горинов (о его трудах еще будет речь), писал в 1996 году, что совершавшийся во второй половине 1930-х процесс восстановления в стране «нормальной» государственности «практически не коснулся двух фундаментальных пороков государственного устройства, доставшихся в наследство от 20-х годов: отсутствия механизма воспроизводства имперской элиты и национально-территориального федерализма (СССР был федерацией не территорий, как всюду в мире, а наций, при ущемленном положении русских)» [ 542 ].

Тем не менее определенная устремленность к восстановлению «великого и могучего советского русского государства», о которой говорит Р. Такер, имела место, что вызывало резкое или даже яростное возражение у людей, проникнутых революционным большевизмом.

Так, например, влиятельная партийно-литературная деятельница А. А. Берзинь (1897-1961), которая, в частности, в 1923-1925 годах активно стремилась «воспитать» в большевистском духе самого Сергея Есенина, гневно говорила в 1938 году: «В свое время в Гражданскую войну я была на фронте и воевала не хуже других. Но теперь мне воевать не за что. За существующий режим я воевать не буду... В правительство подбираются люди с русскими фамилиями. Типичный лозунг теперь — «мы русский народ». Все это пахнет черносотенством и Пуришкевичем» [ 543 ].

Эти «обличения» Анны Абрамовны были опубликованы только в 1992 году, через два года после того, как Р. Такер закончил свою цитируемую книгу; если бы они были известны раньше, он бы, вполне возможно, с полным сочувствием процитировал бы их. В его книге утверждается, например, что Сталин-де изначально исповедовал «великорусский национализм», и сия его приверженность «сочеталась с антисемитизмом. Это проявилось, например, в его резко отрицательном отношении к женитьбе сына Якова в 1936 году (на самом деле — в 1935-м. — В.К.) на еврейке» (с. 446).

«Факт», конечно, не очень «исторический», но поскольку дело идет о правителе страны, стоит остановиться на этом семейном конфликте, дабы понять, «как пишется история» вроде бы солидными авторами типа Такера...

Р. Такер, говоря об «отрицательном отношении» Сталина, сослался на сочинение дочери Сталина, Светланы Иосифовны, которая писала о старшем сыне генсека: «Яша всегда чувствовал себя возле отца каким-то пасынком... Первый брак принес ему трагедию. Отец не желал слышать о браке, не хотел ему помогать и вообще вел себя как самодур. Яша стрелялся у нас в кухне... Пуля прошла навылет, но он долго болел. Отец стал относиться к нему за это еще хуже...» Затем Яков Иосифович «женился на очень хорошенькой женщине, оставленной ее мужем. Юля была еврейкой, и это опять вызвало недовольство отца» [ 544 ]

Из рассказа Светланы Иосифовны ясно, что «недовольство» Сталина первым браком Якова Иосифовича явно было более резким, нежели вторым (ведь дело дошло до попытки самоубийства!). Но первая жена Якова Иосифовича была дочерью православного священника, а не, скажем, раввина. Брак этот, после смерти (младенческой) ребенка, распался. Вскоре Яков Иосифович женился еще раз, но и второй брак, несмотря на родившегося (и живущего по сей день) сына, Евгения Яковлевича Джугашвили, также оказался кратковременным.

Третья женитьба Якова Иосифовича явно не могла порадовать какого-либо отца-большевика — будь он даже самым беззаветным юдофилом. Юлия-Юдифь выросла в семье одесского купца второй гильдии Исаака Мельцера, который после революции намеревался эмигрировать во Францию, приготовив для этой цели башмаки, в подметках которых были спрятаны ценные бумаги. Однако его арестовала ЧК... Не желая вести после исчезновения богатого отца скудную жизнь, Юлия-Юдифь вышла замуж за приятеля своего отца — владельца обувной фабрики (на дворе еще был НЭП). Однако вскоре она бежала от мужа и стала танцовщицей в бродячей труппе. На сцене ее заметил сотрудник ОГПУ О. П. Бесараб и уговорил выйти за него. Бесараб служил при С. Ф. Реденсе, состоявшем в браке с родной сестрой жены Сталина; благодаря этому Юлия Исааковна познакомилась с Яковом Иосифовичем и в конце концов бежала от своего нового супруга (а не была «оставлена» им) к сыну Сталина — который, кстати сказать, был моложе ее.

Обо всем этом подробно повествуется в мемуарном сочинении дочери Якова Иосифовича и Юлии Исааковны — кандидата филологических наук Галины Яковлевны Джугашвили. Вполне понятно, что Сталин не мог быть в восторге от новой жены сына, к какой бы национальности она ни принадлежала. Но из вышеизложенного явствует, что Юлия Исааковна обладала незаурядным обаянием. И о состоявшейся в конце концов встрече своей матери с вождем дочь Юлии Исааковны рассказала следующее: «Она не сомневалась, что «старику» — понравится... Ма оказалась права. Все прошло отлично. «Старик» без конца шутил, кормил Ма с вилки и первый тост поднял в ее честь. Вскоре «молодые» получили уютную двухкомнатную квартирку недалеко от Садового кольца... Когда же наметилось мое появление, переехали снова, и на сей раз уже в огромную четырехкомнатную квартиру на улице Грановского» [ 545 ] (в «правительственном» доме).

Кстати сказать, Светлана Иосифовна, противореча своему же собственному утверждению о том, что бракосочетание Якова Иосифовича с Юлией Мельцер «вызвало недовольство отца», сообщает в той же своей книге, что «Яша» жил с новой женой и на «спецдаче» в подмосковном Зубалове, где регулярно бывал Сталин (цит. соч., с. 140).

Впрочем, о рассуждениях Светланы Иосифовны об «антисемитизме» Сталина речь пойдет далее, в главе, посвященной периоду конца 1940-х-начала 1950-х годов. Здесь достаточно будет сказать, что она, вероятнее всего, домыслила причину «недовольства» Сталина браком Якова Иосифовича, как говорится, задним числом, под воздействием внушаемых ее знакомыми конца 1950-х-1960-х годов представлений о сталинском «антисемитизме». Ибо в свое время, 4 декабря 1935 года, тесно общавшаяся тогда со Сталиным М. А. Сванидзе записала в своем дневнике: «И(осиф)... уже знает о женитьбе Яши (на Ю. И. Мельцер. — В.К.) и относится лояльно-иронически» [ 546 ] (а не враждебно). Притом надо знать, что М. А. Сванидзе — жена родного брата первой жены Сталина (матери Якова Иосифовича) — еврейка (урожденная Корона).

Обо всем этом следовало сказать для того, чтобы стало ясно, как «пишет историю» Такер (и множество других авторов). «Недовольство», или, вернее, попросту «ирония» Сталина в связи с третьей (за всего несколько лет!) женитьбой его не очень, скажем так, уравновешенного сына на дочери арестованного ЧК купца, которая побывала скитающейся по стране танцовщицей и дважды «убегала» от законных мужей, преподносится как имеющий зловещее и «всеобщее» значение «антисемитизм», который-де выразился и в репрессиях 1937-1938 годов, — «величайшем преступлении века».

Р. Такер в таком случае должен был объяснить, почему в то время стало возможным следующее.

На рубеже 1930-х-1940-х годов, как убедительно показано в изданном в 1996 году исследовании О. В. Хлевнюка «Политбюро. Механизмы политической власти в 1930-е годы», «явно обнаружилась тенденция перемещения власти из Политбюро в Совнарком». Ко времени Отечественной войны Политбюро «как регулярно действующий орган политического руководства... фактически было ликвидировано, превратившись, в лучшем случае, в совещательную инстанцию» (с. 226. Выделено мною. — В.К.).

Это было очень многозначительным изменением, о котором еще пойдет речь. Но в связи с домыслами об «антисемитизме», якобы присущем в 1930-х годах Сталину и политике страны вообще (а об этом говорится отнюдь не только в сочинении Такера!), необходимо знать, что в 1938-1940 годах целый ряд евреев назначается на высшие посты в превращавшемся в средоточие власти Совнаркоме. Р. С. Землячка, Л. М. Каганович и Л. З. Мехлис стали в это время заместителями председателя Совнаркома (председателем был Молотов, а с 6 мая 1941-го — сам Сталин), пост наркома вооружения занял Б. Л. Ванников, наркома строительства — С. З. Гинзбург, наркома лесной промышленности — Н. М. Анцелович и т.д.

В свете этих фактов прямо-таки смехотворно выглядит «довод» в пользу «антисемитизма» Сталина, основывающийся на его «недовольстве» женитьбой сына на еврейке (к тому же, как было показано, предшествующая судьба Ю. И. Мельцер давала основания для «недовольства» независимо от ее национальности). Одним словом, «так пишется история»...

* * *

Нетрудно предвидеть, что опровержение «антисемитизма» Сталина не понравится многим людям — притом по совершенно разным причинам, ибо для одних домысел о враждебности вождя по отношению к евреям — главнейший довод в пользу проклятий в его адрес, а для других, напротив, — один из мотивов его почитания.

Но все это представляет собой психологически-идеологические «комплексы», не имеющие отношения к действительному ходу истории в 1930-х годах и, естественно, к реальному пониманию этой истории.

Да, Сталин с середины 1930-х во многом стремился опереться на те «русские» начала, которые ранее или игнорировались, или подвергались нападкам и прямым репрессиям, ибо определяющим началом был интернационализм, нацеленный на мировую революцию.

Как уже говорилось, в целом ряде нынешних рассуждений о Сталине явно неправильно толкуется его отповедь Демьяну Бедному в письме от 12 декабря 1930 года, ибо речь шла там только и исключительно о русской революционности, которую «недооценил» этот большевистский стихослагатель. Исходный пункт сталинской отповеди таков:

«Весь мир признает теперь, что центр революционного движения переместился из Западной Европы в Россию. Революционеры всех стран с надеждой смотрят на СССР... признавая в нем единственное свое отечество» (т. 13, с. 24). Очевидно, что слово «отечество» употреблено здесь в точно таком же смысле, как и в цитированной выше статье «Патриотизм» из тома МСЭ 1931 года, — «отечество» — это понятие не национально-территориальное, а социально-классовое. «Революционные рабочие всех стран единодушно рукоплещут... русскому (выделено Сталиным. — В.К.) рабочему классу... как признанному своему вождю...» (там же), — а непонятливый Демьян не делает этого! Демьян усматривает в русской истории, — писал далее Сталин, — только «мерзость и запустение», которые, конкретизирует генсек, являют собой «Домострой» (в действительности — ценнейшее творение культуры XVI века) и «сочинения Карамзина» (там же, с. 25).

И только с середины 1930-х годов слово «отечество» начинает обретать в официальной идеологии свой истинный смысл. Вместе с тем самое широкое утверждение патриотического сознания свершилось тогда чрезвычайно, исключительно быстро, и это означало, что оно жило в душах множества людей и только не имело возможности открыто выразиться. Считаю уместным сказать, что я сам — хотя в то время по возрасту находился между детством и отрочеством — хорошо помню, как легко, прямо-таки мгновенно совершался переход к патриотическому русскому сознанию, — и вот уже в 1938 году завораживающе звучал над страной призыв из кинофильма «Александр Невский» с мелодией возвратившегося из эмиграции Сергея Прокофьева:

Вставайте, люди русские...

Еще совсем недавно о благоверном князе Александре Невском или молчали, или изрекали нечто поносящее его. Сегодня можно услышать или прочитать, что русский патриотизм в те годы «насадил» Сталин. В действительности он только «санкционировал» то, что жило и нарастало в душах миллионов русских людей.

Разумеется, имелось немалое количество непримиримых противников воскрешения патриотизма — достаточно напомнить цитированные выше слова А. А. Берзинь. Тем не менее патриотический пафос овладевал тогда в определенной мере и такими людьми, которые еще совсем недавно едва ли даже могли предположить, что это с ними произойдет...

Правда, подчас «патриотическое возрождение» понималось этими людьми как некая временная «уступка» не могущему пока быть до конца преодоленным прошлому, как своего рода «недозрелость».

Это ясно выразилось в посвященных теме патриотизма строфах (из сочинявшегося в 1939-1941 годах романа в стихах «Первая треть») воспитанника ИФЛИ Павла Когана. Строфы эти приобрели впоследствии широкую известность, но в течение длительного времени публиковались с сокращением, обозначенным точками. Коган размышлял о том, как будут воспринимать его современников люди будущего:

Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки пробьемся мы!
……………………………..
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю. [
547 ]

На месте точек — строфа, которую редакторы восприняли как крамольную или хотя бы вносящую слишком острое противоречие в освещение темы (я выделяю курсивом ключевые слова):

Но людям родины единой,
Едва ли им дано понять,
Какая иногда рутина
Вела нас жить и умирать [
548 ].

Поскольку слово «рутина» ныне не очень употребительно, стоит привести определение его значения из словаря революционной эпохи:

«Рутина — фр. — Привычка делать что-нибудь тем же порядком, как делалось раньше; следование по избитой дорожке; косность, шаблонность; образ действий, основанный на механической привычке, без критического отношения» [ 549 ].

Впрочем, даже заявив далее,

Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом раю,

Павел Коган в завершающей строфе, которая также долго не публиковалась, как бы дал обет реально, практически «пробиваться» к «родине единой»:

Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.

То есть патриотизм — это только временная — пусть пока неизбежная — «рутина», а впереди — завоевание мира, превращение его в «единую родину»...

Кто-либо может сказать: а стоит ли уделять внимание этим — в общем-то «немудреным» — стихам? Но, если вдуматься, в них точно запечатлелась имеющая существеннейшее значение «раздвоенность» (патриотизм — интернационализм), которая во многом определяла развитие общественного сознания в стране и в 1930-х годах, и позднее, — собственно говоря, вплоть до наших дней (в связи с этим отмечу, что в моем сочинении — и на предшествующих, и на последующих его страницах — достаточно много «экскурсов» в литературу, и, как я убежден, не бесплодных, ибо литература есть своего рода «плод» истории, в котором так или иначе концентрируется и кристаллизуется содержание данного исторического периода).

Сотоварищ Павла Когана, ставший по-настоящему значительным поэтом, Борис Слуцкий, написал впоследствии стихи о третьем их сотоварище — погибшем 19 января 1943 года под Сталинградом Михаиле Кульчицком. Стихи начинаются патриотическим мотивом, выразившимся уже в том, что речь идет не об СССР, а о России:

Одни верны России потому-то,
Другие же верны ей оттого-то,
А он не думал — как и почему...
Она была отечеством ему.

Но завершается это стихотворение явно совсем иной нотой (та же раздвоенность!), и, как и в случае со стихами Когана, последняя строфа долго не публиковалась — слишком резким, даже, в сущности, жестоким было «противоречие»:

Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в Третьей мировой, а во Второй.
Рожденный пасть на скалы океана,
Он занесен континентальной пылью
И хмуро спит в своей глуши степной.

Еще десятилетие назад Станислав Куняев писал об этих строках Бориса Слуцкого: «Стоит поразмышлять, почему поэту жаль, что его герой пал во Второй мировой войне, в период того овеянного славой времени, которое мы называем Великой Отечественной. Да, видно, потому, что герой, выросший и воспитанный в 20-е-30-е годы с их лозунгами Всемирной Революции... готовился к большему: к последнему и решительному бою, который назван поэтом «Третьей мировой»... Потому с такой разочарованностью звучит противопоставление мечты и действительности — «рожденный пасть», а в итоге всего лишь «хмуро», то есть почти недовольный судьбой, «спит», да в какой-то провинциальной «глуши степной», засыпанный вроде бы и родной землей, но поэт называет ее всего лишь «континентальной пылью» (здесь, надо думать, сопоставление глобального «океанического» пространства — в стихах упомянуты «скалы океана» — и ограниченного «внутриконтинентального». — В.К.)... Да, не удалась жизнь! — только так можно прочитать это стихотворение...» [ 550 ]

Тем не менее следует оценить ту твердую поэтическую волю, которая подвигла Бориса Слуцкого на столь жестокий вердикт о судьбе лучшего друга:

Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано,

то есть, если бы он погиб на «Третьей», вообще не следовало бы жалеть, слишком велика цель, ради которой он бы тогда погиб...

Нельзя не сказать, что Слуцкий позднее, уже долгие годы спустя после создания цитированного стихотворения, пришел к выводу об иллюзорности впитанной им в юности веры и писал:

Мировая мечта, что кружила нам головы...
Мировая мечта, мировая тщета,
Высота ее взлета, затем нищета...

Правда, для множества других людей «мировая мечта» не исчезла, а трансформировалась в нечто с внешней точки зрения совсем непохожее («общечеловеческие ценности»), но все-таки внутренне связанное с ней хотя бы убеждением, что патриотизм — только «рутина». Однако это уже тема 1960-х, и особенно дальнейших годов.

* * *

С 1991 года всецело господствовало представление о второй половине 1930-х годов как о самом «негативном» периоде в истории послереволюционной России; даже перечисляя какие-либо «достижения» этих лет, их толковали как своего рода чисто пропагандистские акции, «организованные» с целью «заслонить» от народа чудовищную реальность.

Но в наши дни стали, наконец, появляться исследования, которые, отнюдь не закрывая глаза на насилия и кровавый террор, вместе с тем выявляют «позитивный» смысл этого времени. Весьма основательно делает это историк «новой волны», никак не связанный с коммунистическим догматизмом, — М. М. Горинов. Особенное удовлетворение вызывает его работа «Черты новой общественной системы», вошедшая в качестве одной из глав в изданное в 1996 году учебное пособие для студентов «История России. XX век» (с. 279-395); эта многотиражная (по крайней мере с нынешней точки зрения) публикация способна просветить молодые умы:

«Если попытаться определить общую доминанту, направление советского общества в 30-е годы (стоило бы уточнить: во вторую половину 30-х. — В.К.), то, думается, вряд ли следует их рассматривать в парадигме «провала» в «черную дыру» мировой и русской истории, — пишет в заключение своей работы М. М. Горинов, учитывая господствующую в нынешней публицистике и даже историографии «трактовку» того времени. — На наш взгляд, в этот период происходит болезненная, мучительная трансформация «старого большевизма» в нечто иное... В этот период в экономике на смену эгалитаристским утопиям рубежа 20-х-30-х гг. идет культ инженера, передовика, профессионализма; более реалистичным становится планирование... В области национально-государственного строительства реабилитируется сама идея государственности...»

Охарактеризовав признаки этой «трансформации» в целом ряде сфер бытия страны, М. М. Горинов подводит итог: «Таким образом, по всем линиям происходит естественный здоровый (выделено мною. — В.К.) процесс реставрации, восстановления, возрождения тканей русского (российского) имперского социума. Технологическая модернизация все больше осуществляется на основе не разрушения (выделено мною. — В.К.), а сохранения и развития базовых структур традиционного общества». Правда, «этот процесс в 30-е годы был далеко не завершен» (с. 393, 394), — о чем еще будет речь.

«Реставрация» — разумеется, весьма относительная — России после катаклизмов конца 1910-х — начала 1920-х и конца 1920-х — начала 1930-х годов была результатом именно «естественного» движения истории, которое можно упрощенно истолковать по аналогии с движением маятника: революция — НЭП; коллективизация — «реставрационные» процессы второй половины 1930-х годов.

Широко распространенное объяснение этих «поворотов» личной волей Сталина (да еще и с дополнительным толкованием внутренней нацеленности этих поворотов на достижение генсеком безраздельной власти) — плод крайне убогого «мышления», которое являет собой попросту вывернутое наизнанку культовое превознесение Сталина. Притом прежний культ все-таки «лучше» этого «антикульта», ибо первый и не претендовал на логичность и объективность, как и любая мифология...

Вместе с тем вполне понятно и по-своему «оправдано» присущее в 1930-х годах людям связывание всего происходившего с именем Сталина, ибо порожденные объективно-историческим ходом вещей «повороты» (тот же поворот к патриотизму), так или иначе «санкционировались» генсеком и воспринимались под знаком его имени. Необходимо только сознавать, что связывание всего с личной волей Сталина гораздо более уместно (а также простительно) в устах современников, чем в написанных ныне, спустя 50-70 лет, сочинениях.

Да, с конца 1920-х годов многие люди воспринимали движение истории «под знаком Сталина», и есть существенный смысл в анализе изменении в «оценке» генсека, совершившихся за этот период в сознании, например, писателей и поэтов.

Сейчас, скажем, широко известно, что Осип Мандельштам в ноябре 1933 года написал предельно резкие стихи о Сталине, а всего через три с небольшим года, 18 января 1937-го, начал работу над стихотворением, являющим собой восторженную «оду» Сталину...

Об этом — поразительном в глазах многих нынешних авторов — изменении в сознании поэта есть уже целая литература, но почти вся она крайне поверхностна. Так, почти не учитывается, что это изменение было типичным для наиболее значительных писателей 1930-х годов, — писателей, в чьем творчестве воплощалось служение России, а не прислуживание — подчас прямо-таки лакейское — господствующей в данный момент политической тенденции. Слово «лакейское» здесь вполне уместно; М. М. Бахтин еще в 1920-х годах говорил о «лакействе» как об определяющем качестве сочинений уже знаменитого тогда Ильи Эренбурга [ 551 ].

«Лакей», помимо прочего, всегда готов превзойти своего «хозяина» в агрессивности по отношению к врагам. И. Эренбург писал 24 июля 1942 года: «Мы поняли: немцы не люди. Отныне слово «немец» для нас самое страшное проклятье. Отныне слово «немец» разряжает ружье. Не будем говорить. Не будем возмущаться. Будем убивать...» и т.д. И даже находящиеся вдали от фронта немки, утверждает Илья Григорьевич — не женщины: «Можно ли назвать женщинами этих мерзких самок?» [ 552 ] Между тем ранее, 23 февраля 1942 года, Сталин в своем общеизвестном приказе отверг мнение, «что советские люди ненавидят немцев именно как немцев, что Красная Армия уничтожает немецких солдат именно как немцев, из-за ненависти ко всему немецкому... Это, конечно... неумная клевета...» [ 553 ] и т.д.

Кто-либо, возможно, скажет, что Сталин лицемерил, ибо цитированные статьи Эренбурга все же публиковались. Однако после того, как наши войска заняли значительную часть Германии и убеждение, что «немцы — не люди», могло привести, а подчас и приводило к самым прискорбным последствиям, поток регулярных статей Эренбурга прекратился. Между 11 апреля и 10 мая 1945 года они не публиковались, а 18 апреля в «Правде» появилась директива начальника Агитпропа ЦК Г. Ф. Александрова под деликатным названием «Товарищ Эренбург упрощает». Позднее Илья Григорьевич с негодованием писал в своих мемуарах о пережитых им тогда «многих трудных часах» [ 554 ], но, право же, все происшедшее было совершенно разумным...

Целесообразно сказать и об «экстремизме» другой знаменитости — Корнея Чуковского. Читая его изданный в 1994 году «Дневник. 1930-1969», многие его поклонники были шокированы запечатленным на его страницах безудержным воспеванием Сталина, которое прекратилось только после «партийных» обличении генсека. Но и удивление, и недовольство подобными записями в дневнике Чуковского по сути дела нелепо. Оно обусловлено внедренным за последние десятилетия в головы многих и многих людей ложным представлением, согласно которому все их «любимые» писатели 1920-х-1930-х годов якобы были настроены антисталински и даже антисоветски и если и заявляли публично нечто иное, то только из опасения репрессий и т.п.

Из того же дневника Чуковского ясно, что такие будто бы оппозиционные вождю (и основам СССР вообще) люди, как Борис Пастернак и Юрий Тынянов, полностью разделяли его преклонение перед Сталиным. Нетрудно показать, что то же самое было присуще Бабелю, Зощенко, Вс. Иванову, Маршаку, Олеше, Паустовскому, Шкловскому и другим знаменитым делегатам писательского съезда 1934 года.

Словом, восхищение Корнея Чуковского Сталиным никак не выделяет его из рядов его коллег. И действительно удивиться можно другому — тому, что этот прославленный «друг детей» сумел далеко «превзойти» вождя в своей «революционной» агрессивности.

В мае 1943 года он отправил следующее (недавно впервые опубликованное) послание: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! После долгих колебаний я наконец-то решил написать Вам это письмо. Его тема — советские дети».

Стоило бы привести сие письмо целиком, но оно довольно пространное, и потому ограничусь отдельными цитатами из него. Отметив, что большинство советских детей его удовлетворяет («уже одно движение тимуровцев... является великим триумфом всей нашей воспитательной системы»). Корней Иванович сообщает вождю, что, вместе с тем, есть и «обширная группа детей, моральное разложение которых внушает мне большую тревогу... Около месяца назад в Машковом переулке у меня на глазах был задержан карманный вор», который «до сих пор как ни в чем не бывало учится в 613-й школе... во втором классе... Фамилия этого школьника Шагай... Районо возражает против его исключения... мне известно большое количество школ, где имеются социально опасные дети, которых необходимо оттуда изъять... Вот, например, 135-я школа Советского района... в классе 3 «В» есть четверка — Валя Царицын, Юра Хромов, Миша Шаховцев, Апрелов, — представляющая резкий контраст со всем остальным коллективом... Сережа Королев, ученик 1-го класса «В», занимался карманными кражами в кинотеатре «Новости дня»... я видел 10-летних мальчишек, которые бросали пригоршни пыли в глаза обезьянкам (в зоопарке. — В.К.)... Мне рассказывали достоверные люди о школьниках, которые во время детского спектакля, воспользовавшись темнотою зрительного зала, стали стрелять из рогаток в актеров...

Для их перевоспитания, — выдвигает свою «программу» Чуковский, — необходимо раньше всего основать возможно больше (выделено мною. — В.К.) трудколоний с суровым военным режимом... Основное занятие колоний — земледельческий труд. Во главе каждой колонии нужно поставить военного. Для управления трудколониями должно быть создано особое ведомство... При наличии этих колонии можно произвести тщательную чистку (выделено мною. — В.К.) каждой школы: изъять оттуда всех социально опасных детей...

Прежде чем я позволил себе обратиться к Вам с этим письмом, — заключает «друг детей», — я обращался в разные инстанции, но решительно ничего не добился... Я не сомневаюсь, что Вы, при всех Ваших титанически-огромных трудах, незамедлительно примете мудрые меры...

С глубоким почитанием писатель К. Чуковский» [ 555 ].

Во многих нынешних сочинениях о сталинских временах с предельным негодованием говорится о том, что имел место указ, допускавший изоляцию «социально опасных» детей, начиная с 12-летнего возраста. Но «друг детей» Чуковский не мог примириться с тем, что на свободе остаются «социально опасные» первоклассники — то есть 7-8-летние!..

Цитируемое послание лишний раз свидетельствует, что разграничение людей 1930-1940-х годов на «сталинских опричников» и «гуманных интеллигентов» не столь легко провести. Ведь Сталин не оправдал выраженных в письме надежд Чуковского, не предпринял предложенных «мер» по созданию детского ГУЛАГа...

Ясно, что для сочинения подобного письма необходимо было вытравить в себе духовные основы русской литературы. И Чуковского, и других авторов этого круга нельзя считать русскими писателями; речь может идти о «революционных», «интернациональных», в конце концов, «нигилистических», но только не о писателях, порожденных тысячелетней Россией.

А теперь обратимся к тем писателям, которые продолжали в 1930-х годах идти по пути русской литературы, — несмотря на все препятствия. Первостепенное значение для исследования этой стороны дела имеют дневники М. М. Пришвина, в которых богатейшая «фактография», зарисовки конкретных людей и событий органически сочетаются с глубокими — подчас поистине провидческими — размышлениями (к сожалению, пришвинские дневники изданы пока далеко не полностью, да и уже опубликованное только начинает «осваиваться»).

Выше цитировалась запись, сделанная 5 июня 1930 года в дневнике К. Чуковского: «Вечером был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же... Сталин, как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир...»

Приведу ряд записей М. М. Пришвина, сделанных в период с 18 января по 4 июля 1930 года; вчитываясь в них, не следует забывать, что тетради с этими записями чаще всего открыто лежали на столе писателя — то ли в силу его презрения к опасности, то ли по странному простодушию... Вот фрагменты дневника этих месяцев, расположенные мною по «тематическому» принципу:

  1. «Вернулась во всей красе пора военного коммунизма... бессмысленное, жестокое, злодейское разрушение пришло снова... Неужели опять доведут до людоедства? (В 1933-м «довели». — В.К.)... начинается... борьба живых Иванов за себя с этой государственной властью. В наше время это доведено до последнего цинизма. Пока еще говорят «фабрика зерна», скоро будут говорить «фабрика человека» (Фабчел)... Коровы очень дешевы... Вообще это мясо, которое теперь едят, — это мясо, так сказать, деградационное, это поедание основного капитала страны... К вечеру у Карасевых (соседей) произошел страшный разгром. Человек только что выстроил дом, и вдруг все имущество описывается, дом отбирается, а сам всей семьей пожалуйте в какую-то другую губернию. Это его как бывшего торговца...»
  2. «А. Н. Тихонов (литератор, ближайший сотрудник Горького. — В.К.) все неразумное в политике презрительно называет «головотяпством». Это слово употребляют вообще и все высшие коммунисты, когда им дают жизненные примеры их неправильной, жестокой политики. Помню, еще Каменев на мое донесение о повседневных преступлениях ответил спокойно, что у них в правительстве все разумно и гуманно. «Кто же виноват?» — спросил я. «Значит, народ такой», — ответил Каменев [ 556 ]. Теперь то же самое, все ужасающие преступления этой зимы (1929-1930 гг. — В.К.) относят не к руководителям политики, а к «головотяпам». А такие люди, как Тихонов... Горький, еще отвлеченнее, чем правительство, их руки чисты не только от крови, но даже от большевистских портфелей... Их вера, опорный пункт — разум и наука. Эти... и не подозревают, что именно они, загородившие свое сердце стенами марксистского «разума» и научной классовой борьбы, являются истинными виновниками «головотяпства»... Классовый подход к умирающим (в больнице выбрасывают трех больных, разъясненных лишенцами). Каждый день нарастает народный стон. Ехал со мной юрист (вероятно, из ГПУ)... очень натасканный, но неумный и малообразованный еврей. Характеризовал наш строй как беспримерный образец господства большинства. И вскоре затем раскрылся: «Почему бы не пожертвовать 5 миллионов для благополучия будущих ста?..»
  3. «Сколько лучших сил было истрачено за 12 лет борьбы по охране исторических памятников, и вдруг одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей... Самых хороших людей недосчитываешься: честнейший человек в уезде, всеми уважаемый... А. Н. Ремизов сидит в тюрьме. Академик Платонов, которого я слушал когда-то... И какая мразь идет на смену... Встретил искусствоведа из Третьяковки (Свирина) и сказал ему, что для нашего искусства наступает пещерное время, и нам самим теперь загодя надо подготовить пещерку. Или взять прямо решиться сгореть в срубе по примеру наших предков... Свирин сказал на это, что у него из головы не выходит — покончить с собой прыжком в крематорий... Князь (В. С. Трубецкой, младший брат всемирно известного филолога и философа Н. С. Трубецкого. — В.К.) сказал:
  4. «Иногда мне бывает так жалко родину, что до физической боли доходит».

  5. «Читаю Робинзона и чувствую себя в СССР, как Робинзон... Думаю, что очень много людей в СССР живут Робинзонами... только тому приходилось спасаться на необитаемом острове, а нам среди людоедов. Сталину:

Среди ограбленной России
Живу, бессильный властелин...

...Сталин человек действительно стальной. Весь ужас этой зимы, реки крови и слез, он представил на съезде (XVI съезд ВКП(б) в конце июня — начале июля 1930 года. — В.К.) как появление некоего таракана, которого испугался человек в футляре. Таракан был раздавлен. «И ничего — живем!» (Оглушительные, несмолкаемые аплодисменты.) Вот человек, в котором нет даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во всей своей наготе... как полицейский пристав из грузин царского времени» [ 557 ] (через три года Осип Мандельштам словно бы продолжит эту запись, — правда, следуя версии, согласно которой Сталин не грузин, а осетин...)

Последняя из цитированных записей сделана 4 июля 1930 года (на рассвете следующего дня — прошу извинить за сугубо личное «примечание» — родился автор этого сочинения). Но через тринадцать дней, 18 июля, Михаил Михайлович записывает: «...Я стараюсь разглядеть путь коммунизма и, где только возможно, указать на творчество, потому что если даже коммунизм есть организация зла, то есть же где-то, наверно, в этом зле проток и к добру: непременно же в процессе творчества зло переходит в добро» (цит. изд., с. 165).

И последующие годы писатель напряженно и мучительно вглядывается в движение, жизни, надеясь на «проток», выводящий из тупика. И через пять с половиной лет, 27 января 1936 года, в его дневнике появляется следующая запись: «Историческая цепь. Амнистия исторической личности (постановление о преподавании истории) [ 558 ] — явление того же порядка, что и стахановское движение и вся «жизнь стала веселее»... таким образом, общество вступает теперь на тот самый путь, который мне лично открылся как выход из тупика». Пришвин со всей ясностью видит и «другую сторону» и записывает немного позднее, 15 февраля: «Слова «родина», «Великороссия», мелочи быта вроде елочки и т.п., принимаемые обывателем «весело», имеют не меньшее рабочее значение, чем на войне пушки и противогазы... Итак, по всей вероятности, жизнь будет делаться все веселей и веселей вплоть до войны...» [ 559 ]

«Жить стало веселее», — слова Сталина из речи на Первом всесоюзном совещании стахановцев, произнесенной двумя месяцами ранее, 17 ноября 1935 года. Над этой «формулировкой» ныне принято издеваться. Но ведь Пришвин вовсе не обольщается: он говорит только о вероятном «выходе из тупика» — пусть даже впереди роковая война, и все делается не столько для людей, сколько для победы в этой войне... Главное для писателя — то, что, наконец, ставится цель созидания, а не разрушения России.

И вот уже, возможно, подзабыв свою приведенную выше запись от 4 июля 1930 года о «полицейском приставе из грузин», Михаил Михайлович 26 июня 1936 года записывает:

«На Кавказе я был ровно 40 лет назад... Помню каких-то грузинских детей, которые меня учили танцевать лезгинку. Странно теперь думать, что среди этих детей рос и мог учить меня лезгинке Сталин. Помню несколько молодых людей из грузин, вовлеченных в наш кружок из семинарии...» (с. 10,11).

Невольно вспоминается, что несколько раньше, 7 февраля 1936 года, другой значительнейший русский писатель этого времени, Михаил Булгаков, принял решение написать пьесу о юности Сталина (завершена в 1939-м)!

Дело, конечно, не только в этой пьесе. Даже ярая «интернационалистка» Мариэтта Чудакова в своем обширном жизнеописании Булгакова вынуждена была признать (правда, сделав это в «примечаниях»), что «Сталин был для него в этот момент (в 1936 году. — В.К.) воплощением российской государственности». Пишет она и о том, что именно слово, употребленное Сталиным в известном телефонном разговоре с Пастернаком о Мандельштаме («мастер»), оказало влияние «на выбор именования главного героя романа и последующий выбор заглавия» («Мастер и Маргарита»). Наконец, здесь же сказано (правда, уклончиво, не впрямую), что «прототипом» образа Воланда (в частности, в его отношениях с Мастером) был не кто иной, как Сталин [ 560 ]. Воланд в романе карает многообразное зло, но это отнюдь не значит, что сам он — воплощение добра. Ибо добро вообще не может карать — на то оно и добро! В Воланде — сатанинская стихия, но вспомним Тютчева:

Сын Революции, ты с матерью ужасной
Отважно в бой вступил...

А Революция, конечно же, явление сатанинское, как говорится, по определению...

Но пойдем далее. В январе-феврале 1937 года Осип Мандельштам создает свою сталинскую «оду», о которой в последнее время высказалось множество авторов, стремясь как-то «оправдать» поэта. Выше подробно говорилось о предшествующей судьбе Мандельштама, и теперь следует завершить этот разговор.

Тот факт, что поэт, написавший в 1933 году антисталинский памфлет, в начале 1937 года сочинил прямо противоположное по духу и смыслу стихотворение, интерпретируется, в общем, трояко. «Ода» рассматривается в качестве: 1) попытки (как известно, тщетной) спастись от новых репрессий, 2) результата прискорбнейшего «самообольщения» поэта и 3) псевдопанегирика, в действительности якобы иронического.

Но тщательно работающий филолог М. Л. Гаспаров в обстоятельном исследовании «О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года» (1996) со всей основательностью доказал, что, прослеживая «движение» поэта «от «Стансов» 1935 г. до «Стансов» 1937 г. (где, как и в «оде», воспет Сталин), нельзя не прийти к выводу, что «ни приспособленчества, ни насилия над собой в этом движении нет» [ 561 ]. И далее говорится о теснейшей связи «оды» Сталину «со всеми без исключения стихами, написанными во второй половине января и феврале 1937 года (а через них — с предшествующими и последующими циклами, и так со всем творчеством Мандельштама)» (там же, с. 111-112).

Словом, «приятие» Сталина органически выросло из творческого развития поэта. В апреле 1935 года он писал в «Стансах»:

...как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу...

Не столь давно, в ноябре 1933 года, поэт говорил о коллективизации как о вселенской катастрофе, а тут очевидно определенное «примирение» с «колхозной» Россией...

Необходимо учитывать, что Осип Мандельштам с июня 1934 года жил (в качестве ссыльного за памфлет 1933 года) в Воронеже, окруженном не раз возникающими в стихах поэта черноземными просторами, и, при его чуткости, конечно же, не мог не знать совершающихся на селе изменений.

В уже упомянутой работе М. М. Горинова об истории 1930-х годов показано, что принятый в начале 1935 года новый «Колхозный устав» решительно изменил положение в деревне, — в частности, «колхозники получили известную юридическую гарантию от государства... на ведение личного подсобного хозяйства... почти 2/3 колхозных семей страны имели в личном подсобном хозяйстве коров» и т.д. (цит. изд., с. 328, 329).

В связи с этим следует сказать об одном не вполне точном суждении М. Л. Гаспарова, определяющем «причину» сдвига в сознании поэта. Он пишет, что в приведенных выше строках из «Стансов» 1935 года воплотилась «попытка «войти в мир», «как в колхоз идет единоличник...». А если «мир», «люди»... едины в преклонении перед Сталиным, — то слиться с ними и в этом» (цит. изд., с.88).

Суждение исследователя можно, увы, понять в том смысле, что поэт изменил свое отношение к Сталину не благодаря тем изменениям в бытии страны, которые он видел и осознавал, а, так сказать, бездумно присоединяясь к бездумному всеобщему культу. Но ведь Осип Мандельштам в 1933-м безоговорочно выразил свое отношение к трагедии коллективизации и, соответственно, вождю. А с середины 1934 года он на воронежской земле наблюдает существенные перемены в жизни деревни. В начале июля 1935-го поэт сообщает в письме к отцу: «...вместе с группой делегатов и редактором областной газеты я ездил за 12 часов в совхоз на открытие деревенского театра. Предстоит еще поездка в большой колхоз» [ 562 ]. Об этой второй — десятидневной — поездке рассказывал в письме от 31 июля 1935 года близкий тогда поэту С. Б. Рудаков:

«Осип весел. Там было так... Осип пленил партийное руководство и имел лошадей и автомобиль и разъезжал по округе верст за 60-100... знакомиться с делом... А фактически это может быть материал для новых «Черноземов» (имеется в виду стихотворение с этим названием, написанное в апреле 1935-го. — В.К.). Говорит: «Это комбинация колхозов и совхоза, единый район (Воробьевский) — целый Техас... Люди слабые, а дело делают большое — настоящее искусство, как мое со стихами, там все так работают». О яслях рассказывает, о колхозниках... Факт тот, что он... видел колхоз и его воспринял... Как ребенок, мечтает поехать еще туда» [ 563 ].

Кто-либо, по всей вероятности, скажет, что Осип Мандельштам крайне «идеализировал» увиденную им жизнь. Однако в сравнении с началом 1930-х годов жизнь деревни, без сомнения, изменилась в «лучшую сторону»: созидание шло в ней на смену разрушению. И конечно же, поворот в отношении поэта к Сталину (пусть опять-таки «неадекватный», с крайней «идеализацией») был порожден не самодовлеющим стремлением «слиться» (по слову М. Л. Гаспарова) с его многочисленными воспевателями (ведь их было немало и в 1933 году, — в том числе близко знакомые поэту Пастернак, Тынянов, Чуковский, Эренбург и т.д., — но Мандельштам тогда противостоял им), а поворотом в самом бытии страны, — поворотом, который Осип Эмильевич, как ясно из только что приведенной информации, лично и горячо воспринимал.

Впрочем, М. Л. Гаспаров в другом месте своей книги дает совершенно верное определение исходного смысла мандельштамовской «оды» Сталину — в сопоставлении со смыслом памфлета 1933 года:

«В середине «Оды»... соприкасаются... прошлое и будущее — в словах «Он (Сталин. — В.К.) свесился с трибуны, как с горы. В ряды голов. Должник сильнее иска». Площадь, форум с трибуной... это не только площадь демонстраций, но и площадь суда. Иск Сталину предъявляет прошлое за все то злое, что было в революции и после нее (разумеется, включая коллективизацию. — В.К.); Сталин пересиливает это светлым настоящим и будущим... Решение на этом суде выносит народ... В памятной эпиграмме против Сталина поэт выступал обвинителем от прошлого — по народному приговору он не прав...» (цит. соч., с. 94), — надо думать, «не прав» именно теперь, в 1937-м, когда безмерно трагическое время коллективизации — это уже «прошлое».

Пришвин, Булгаков, Мандельштам... Это настолько высокие и весомые личности (и вместе с тем глубоко своеобразные), что их сознание и поведение в 1930-х годах уместно рассматривать как часть, как компонент самой истории страны. И изменение их восприятия Сталина или, вернее, экономико-политического курса, осуществлявшегося под знаком этого имени, являло собой отнюдь не какое-либо «приспособленчество», а изменение основы, стержня общественного сознания России, которое не могло не «одобрять» переход — или хотя бы установку на переход — от разрушения к созиданию.

Естественно, встает вопрос о том, как понимать тогда жестокий конец Осипа Мандельштама, который был 2 мая 1938 года вновь арестован (срок его ссылки за стихи о Сталине окончился за год до того, 16 мая 1937 года), приговорен к пяти годам лагеря и вскоре умер там (27 декабря 1938-го)...

Как уже говорилось, Мандельштама нельзя причислить к тому слою и типу людей, против которых был целенаправлен террор 1937 года, о чем, между прочим, писала и его вдова. Весьма показательно, что отдавший приказ об аресте поэта в 1934 году Агранов был арестован 20 июля 1937 года (то есть намного раньше вторичного ареста Осипа Эмильевича) и расстрелян 1 августа 1938 года (за месяц до того, как поэта отправили в лагерь). А допрашивавший Мандельштама в 1934 году Шиваров был арестован на полгода раньше него, в декабре 1937-го, отправлен в лагерь и там в июне 1938-го (опять-таки раньше гибели поэта) покончил особой [ 564 ].

Эти факты сами по себе побуждают задуматься о сути происходившего. Главнейшим словом в терроре 1937-го было слово «троцкизм»; даже судебный процесс над Бухариным и присовокупленными к нему лицами назывался процессом над «Антисоветским правотроцкистским блоком» — что несло в себе привкус абсурда, ибо Бухарин, находясь у власти, выступал как антипод Троцкого...

И в «Обвинительном заключении» по «делу» О. Э. Мандельштама от 20 июля 193 8 года утверждалось, что он-де «разделял троцкистские взгляды» [ 565 ]. А в постановлении «Особого совещания» («ОСО») НКВД от 2 августа сказано, что О. Э. Мандельштам осужден «за к.-р. деятельность». Уже шла речь о том, что «контрреволюционный» по своей внутренней сути переворот преподносился как борьба с «к.р.»; стоит сообщить, что подписавший постановление «ответственный секретарь ОСО тов. И. Шапиро» был арестован всего через три с небольшим месяца, 13 ноября 1938 года (когда поэт еще был жив), и позднее расстрелян [ 566 ]».

Разумеется, Осип Эмильевич не имел отношения ни к троцкизму — вдова поэта вспоминала, как он, находясь в столовой и узнав, что туда идет Троцкий, убежал, бросив столь ценимый тогда обед [ 567 ], — ни к тому, что, согласно верному определению Георгия Федотова, подразумевалось под «троцкизмом». Большинство репрессированных в 1937-м, разумеется, отнюдь не принадлежало к троцкистам как таковым, но так или иначе было причастно тому, что Федотов определил словами «революционный», «классовый», «интернациональный».

Однако едва ли есть основания связывать с этим слоем людей Осипа Мандельштама и, тем более, о. Павла Флоренского, который был 25 ноября 1937 года приговорен «тройкой» Ленинградского У НКВД во главе с комиссаром ГБ 1-го ранга Заковским (Штубисом) к расстрелу «за к.-р. троцкистскую деятельность» и расстрелян 8 декабря 1937-го [ 568 ] (самого Заковского арестовали через четыре месяца, 29 апреля 1938 года, и расстреляли 29 августа).

В высшей степени показательна в этом отношении и история гибели Николая Клюева. Томское УНКВД также собиралось обвинить его в троцкизме (абсурдном — «правом»), но 25 марта 1937 года на совещании руководящих сотрудников ГБ Западно-Сибирского края выступал прибывший из Москвы начальник контрразведывательного отдела ГУГБ НКВД, комиссар ГБ 2-го ранга Миронов, который дал следующее указание: «Клюева надо тащить по линии монархическо-фашистского типа, а не на правых троцкистов» [ 569 ].

Правда, и предложенное обвинение было неуместным, ибо Николай Алексеевич в свое время подвергался тюремному заключению как раз за борьбу против монархии, но обвинение в троцкизме являлось просто нелепым.

Томские чекисты последовали указанию Миронова, и Клюев был расстрелян как «монархист» в конце октября 1937 года; к тому времени Миронов уже давно (14 июня) был арестован — расстрелян он был позже, в 1938-м.

Приведенные факты важны для понимания ситуации того времени, но прежде чем подводить итоги, вернемся к Осипу Мандельштаму, о судьбе которого, кстати сказать, так беспокоился в своей сибирской ссылке Николай Клюев (см. выше).

Считается, что главным или даже единственным виновником второго ареста Осипа Эмильевича (2 мая 1938 года) был бывший секретарь РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), а с 1936 года «ответственный секретарь» Союза писателей СССР В. Ставский (В. П. Кирпичников, 1900-1943; погиб на фронте). 16 марта 1938 года он направил на имя наркомвнудела Ежова письмо с «просьбой»: «помочь решить... вопрос об О. Мандельштаме» [ 570 ].

Но, если разобраться, Ставский сочинил это послание не потому, что чуть ли не жаждал ареста поэта, но из элементарной осторожности или, если выразиться резче, трусости. К тому времени многие его бывшие сподвижники по РАПП были арестованы; они вообще составляли самую большую количественно группу среди репрессированных тогда литераторов, поскольку принадлежали к наиболее «революционным» из них (Л. Авербах, И. Беспалов, И. Вардин, А. Веселый, А. Горелов, В. Кириллов, В. Киршон, Б. Корнилов, Г. Лелевич, М. Майзель, Д. Мазнин, И. Макарьев, А. Селивановскии, А. Тарасов-Родионов и еще многие). Не так давно были опубликованы «доносы» на Ставского самому Сталину (!), принадлежащие зав. отделом печати и издательств ЦК Никитину и секретарю ЦК и члену Политбюро Андрееву и написанные как раз в феврале-марте 1938 года... [ 571 ]

И поскольку «ответственность» за положение в литературе лежала на Ставском как на ответсеке ССП, он, не без основании опасаясь, что его обвинят по меньшей мере в отсутствии «бдительности», решил отправить указанное письмо. Характерно, что в письме главный упор был сделан не на самом Осипе Мандельштаме, а на сложившейся вокруг него «ситуации».

Разумеется, Ставский написал о поэте как об «авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа» (то есть стихов о Сталине 1933 года). Но он приложил к своему посланию отзыв широко тогда известного и влиятельного писателя Петра Павленко о новых стихах поэта, в котором было недвусмысленно сказано: «Есть хорошие строки в «Стихах о Сталине» (1937 года. — В. К), стихотворении, проникнутом большим чувством...» О новых стихотворениях в целом Павленко написал: «Советские ли это стихи? Да, конечно...» Правда, рецензент сделал оговорку, что «только в стихах о Сталине это чувствуется без обиняков, в остальных же стихах — о советском догадываемся» (Нерлер, цит. соч., с. 14,15), — но тем не менее констатировал, что Осип Мандельштам с 1933 года идеологически «исправился».

И Ставский в своем послании, основываясь, конечно, и на павленковской «экспертизе» теперешней идеологической «линии» Осипа Эмильевича («Советские ли это стихи? Да, конечно»), писал: «Вопрос не только и не столько в нем (поэте. — В.К.)... Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей», которые, как сказано в письме выше, «его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца»»... То есть речь шла в сущности не о «прегрешениях» самого поэта, а о «непорядках» в определенной «части писательской среды» (по выражению Ставского).

Могут возразить, что зловещий смысл имела следующая формулировка Ставского, основанная на отзывах Павленко и других «товарищей»: «...особой ценности они (новые стихотворения поэта. — В.К.) не представляют», — формулировка, которая как бы лишала Осипа Эмильевича «охранной грамоты». Но, во-первых, подобная грамота тогда не являлась спасением: «особая ценность» прозы Исаака Бабеля или стихов Павла Васильева имела почти всеобщее признание, но это не помешало их уничтожению. А во-вторых, ценность поэзии Мандельштама осознавалась — за исключением весьма узкого круга «ценителей» — медленно; даже Борис Пастернак в 1930-х годах говорил Ахматовой, что «терпеть не может» его стихи [ 572 ], и впоследствии, в 1950-х годах, честно «покаялся», что долго «недооценивал» поэта...

Ставский сочинил свое письмо, как уже сказано, 16 марта 1938 года; спустя почти полтора месяца, 27 апреля, была составлена «Справка» по этому делу в НКВД. В ней, в общем, излагалось содержание письма Ставского, но была добавлена в сущности противоречащая смыслу письма фраза, обосновывавшая арест: «По имеющимся сведениям, Мандельштам до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды». Автор «Справки», капитан ГБ — то есть, по общевойсковой мерке, полковник — Юревич, был в следующем году арестован и затем расстрелян; распорядившегося об аресте Мандельштама замнаркома Фриновского отстранили от его поста 8 сентября — именно тогда, когда поэт был отправлен в лагерь (это произошло между 7 и 9 сентября), а 6 апреля 1939 года Фриновский был арестован и позже расстрелян. Та же судьба постигла и утвердившего 20 июля «Обвинительное заключение» майора ГБ (то есть ранг комбрига) Глебова (Зиновия Юфу). «Уцелел» тогда — чтобы оказаться арестованным в иную эпоху, в 1951 году, — только один из вершителей судьбы поэта, ст. лейтенант ГБ (то есть майор) Райхман (с 1945-го — генерал-лейтенант).

В литературе — в частности, в уже не раз цитированной книге Павла Нерлера (см. с. 7, 18, 55) — высказано основательное предположение, согласно которому истинной причиной второго ареста поэта было не письмо Ставского и изложенные в нем «факты», а обнаруженные в мандельштамовском «деле» 1934 года (которое, без сомнения, «изучалось» в 1938-м) сочувственные послания Бухарина, изъятые (это точно известно) при первом аресте Осипа Эмильевича в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. Когда Бухарин писал эти послания, он еще состоял в ЦК, но незадолго до второго ареста поэта, 13 марта 1938 года, был осужден в качестве руководителя «Антисоветского правотроцкистского центра» и 15 марта расстрелян. И поскольку дело шло о тесной связи Осипа Мандельштама с одним из наиглавнейших «контрреволюционеров» («главнее» его был, пожалуй, один только Троцкий), поэта, так сказать, не сочли возможным оставить на свободе, — хотя в «деле» реальная «причина» этого решения не отразилась (что вообще было типично для того времени).

Обо всем этом важно было сказать для уяснения общего положения вещей в 1937-1938 годах. Есть основания утверждать, что второй арест и «осуждение» Осипа Мандельштама не являли собой «закономерность»; поэт не принадлежал к людям, против которых было направлено острие тогдашнего террора. Одно из подтверждений этому — судьба наиболее близкого ему поэта — Анны Ахматовой, чье собрание стихотворений вскоре после ареста Мандельштама начало готовиться к публикации в главном издательстве страны; это была наиболее солидная книга Ахматовой, и после выхода ее в свет весной 1940 года сам Фадеев — член ЦК ВКП(б)! — выдвигал ее на соискание Сталинской премии (правда, присудили премии «по поэзии» ровеснику Ахматовой Асееву и молодому Твардовскому); позднейшие злоключения Анны Андреевны — это уже иной вопрос.

Так же не было, надо думать, «закономерным» и вторичное «дело» (осенью 1937-го) П. А. Флоренского, который, подобно Мандельштаму, «закономерно» был осужден ранее, в 1933 году. Показательно, что пережившие арест на рубеже 1920-х-1930-х годов М. М. Бахтин и А. Ф. Лосев (кстати, непосредственный ученик Флоренского) в 1937-м не подверглись новым репрессиям — как и целый ряд репрессированных в начале 1930-х годов историков и филологов, многие из которых в конце 1930-х-1940-х годах, напротив, получили высокие звания и награды.

Не исключено, что в гибели П. А. Флоренского определяющую роль сыграла чья-то личная враждебная православному мыслителю воля. В судьбе Н. А. Клюева такая воля более или менее обнаруживается: в «указании» комиссара ГБ 2-го ранга (то есть, по-нынешнему, генерал-полковника) Миронова «тащить» Николая Клюева «не на правых троцкистов», а «по линии монархическо-фашистского типа» уместно увидеть стремление погубить лично враждебного чекисту поэта наиболее «надежным» способом. При этом следует вспомнить, что «указание» было дано 25 марта 1937 года, Клюева арестовали 5 июня, а самого Миронова — 14 июня. Но некоторые ближайшие его коллеги по НКВД были арестованы еще до 25 марта (комиссар ГБ 2-го ранга Молчанов — 3 февраля, майор ГБ — то есть комбриг — Лурье — 22 марта), и нельзя исключить, что Миронов уже осознавал близящийся конец своей «деятельности» и стремился «на прощанье» нанести удар недругу — пусть даже это стремление и не было всецело сознательным...

Вообще внедренная в умы версия (в сущности, просто нелепая), согласно которой террор 1937-го, обрушившийся на многие сотни тысяч людей, был результатом воли одного стоявшего во главе человека, мешает или даже вообще лишает возможности понять происходившее. В стране действовали и разнонаправленные устремления и, конечно же, бессмысленная, бессистемная лавина террора, уже неуправляемая «цепная реакция» репрессий. И, без сомнения, погибли многие люди, не имевшие отношения к тому «слою», который стал тогда объектом террора, или даже в сущности противостоявшие этому «революционному» слою. Генерал от идеологии Волкогонов назвал свое объемистое «сталиноведческое» сочинение (в последнее время был опубликован целый ряд отзывов, показывающих его крайнюю поверхностность и прямую ложь) «Триумф и трагедия», так «объясняя» сие название: «Триумф вождя оборачивался страшной трагедией народа» [ 573 ] (эти слова выделены Волкогоновым жирным шрифтом как основополагающие).

Но «народ» — это все же не люди власти, а в 1937-м «мишенью» были те, кто располагали какой-то долей политической или хотя бы идеологической власти — прежде всего члены ВКП(б).

Рассмотрим теперь совершившиеся с 1934-го по 1939 год изменения в численности членов ВКП(б). В январе 1934 года в ней состояло 1 млн. 874 тыс. 488 членов и 935 тыс. 298 кандидатов в члены [ 574 ], которые к 1939 году должны были бы стать полноправными членами, — и численность таковых составила бы около 2,8 млн. человек. Так, в июне 1930-го имелось 1 млн. 260 тыс. 874 члена ВКП(б) и 711 тыс. 609 кандидатов, то есть в целом 1 млн. 972 тыс. 483 человека — почти столько же, сколько в январе 1934-го стало полноправных членов (как уже сказано — 1 млн. 874 тыс. 488).

Однако к марту 1939 года членов ВКП(б) имелось не около 2,8 млн., а всего лишь 1 млн. 588 тыс. 852 человека — то есть на 1 млн. 220 тыс. 932 человека меньше, чем насчитывалось совместно членов и кандидатов в члены в январе 1934-го! И эта цифра, фиксирующая «убыль» в составе ВКП(б), близка к приведенной выше цифре, зафиксировавшей количество репрессированных («политических») в 1937-1938 годах (1 млн. 344 тыс. 923 человека) [ 575 ].

Вполне понятно, что дело идет не о точных подсчетах. Так, определенная часть «убыли» в составе ВКП(б) с 1934-го по 1939 год была неизбежна в силу естественной смертности. С другой стороны, «убыль» в целом за это время была, вероятно, больше, чем следует из произведенного сопоставления цифр, ибо в ВКП(б) могли быть приняты с 1934-го по 1939 год не только те, кто к началу этого периода состояли в кандидатах. Но так или иначе сама близость двух количественных показателей — число репрессированных и число убывших с 1934-го по 1939 год из ВКП(б) — не может не учитываться при решении вопроса об «объекте» террора 1937-1938 годов. И, исходя из этого, уместно говорить о тогдашней «трагедии партии», но не о «трагедии народа».

Лев Разгон в своем не раз упомянутом сочинении рассказал, в частности, что, оказавшись в середине 1938 года в переполненной тюрьме, он встретил там всего только одного русского патриота — М. С. Рощаковского, и ему, как он утверждает, даже «стало жалко» этого человека — как «совершенно одинокого»: «Я здесь со своими, а он с кем?» («Плен в своем Отечестве», с. 155).

Конечно, в разгуле тогдашнего террора было репрессировано и множество «чужих» Разгону людей (о некоторых из них шла речь выше). Но суть 1937-го это не отменяет.

* * *

В заключение имеет смысл перевести разговор в иную плоскость — обратиться к проблеме экономического развития во второй половине 1930-х годов. Вообще-то эта проблема еще не так давно была на первом плане в работах историков (хотя «сведение» истории к развитию экономики — едва ли плодотворное занятие), и читателям, интересующимся этой стороной дела, нетрудно обрести соответствующую информацию. И все же целесообразно охарактеризовать здесь общее состояние экономики после «1937-го», ибо оно, это состояние, по-своему подтверждает, что страшное время было все же трагедией определенного социально-политического слоя, а не народа — то есть бытия страны в целом.

Сведения, которые излагаются далее, основаны, главным образом, на уже цитированном выше объективном исследовании М. М. Горинова и на книге (кстати, заостренно «критической», что ясно уже из ее заглавия, но содержательной и сохраняющей объективность взгляда) Л. А. Гордона и Э. В. Клопова [ 576 ], — книге, на которую, между прочим, опирался и М. М. Горинов.

В ходе совершавшегося с 1934 года «поворота», о котором подробно говорилось выше, основные показатели промышленного производства увеличились к 1940 году более чем в два раза — что являло собой в сущности беспрецедентный экономический рост. Многие ныне ставят вопрос о непомерной «.цене» этого роста, которая как бы сводит его на нет, но, как мы видели, непосредственно в те годы не было — вопреки не основанному на реальных фактах «мнению» — действительно массовой гибели людей (в отличие от 1929-1933-го) — смертность были даже чиже, чем в «нэповские» 1923-1928 годы. Другое дело коллективизация; но о ней подробно говорилось выше.

За вторую половину 1930-х добыча угля выросла почти на 120%, выплавка стали — на 165%, производство электроэнергии — даже на 200%, цемента на 115% и т.д. Не столь резко увеличилась добыча нефти — на 53%, поскольку тогда были освоены, по существу, только ее Бакинское и Грозненское месторождения, однако в целом прирост количества энергоносителей (пользуясь популярным ныне термином) был очень внушительным. Достаточно сказать, что если в дореволюционное время Россия располагала в 5(!) раз меньшим количеством энергоносителей, чем Великобритания, и в 2,6 раза меньшим, нежели Германия, то в 1940-м СССР в этом отношении «обогнал» и первую (хоть и не намного — на 5%), и вторую (на 33%) и уступал только США. Примерно так же обстояло дело и с выплавкой стали.

В связи с этим естественно возникает вопрос об «отсталости» дореволюционной России, — вопрос, который я затрагивал в начале этого сочинения (в главе «Что такое Революция?»). Тезис о крайней промышленной отсталости России был одним из основных аргументов в пользу Революции, которая обеспечит, мол, «свободу» для мощного экономического развития.

При трезвом подходе к делу становится ясно, что готовность к сокрушению русского государства и общественного строя из-за этого самого «отставания» представляет собой одно из проявлений столь характерного для России «экстремизма». Ибо по объему промышленного производства дореволюционная Россия уступала всего лишь трем странам мира-США, Великобритании и Германии, в которых действовала мощная энергия «протестантского духа капитализма». Еще одна тогдашняя «соперница» России — католическая Франция — если и «обгоняла» ее по объему промышленного производства, то весьма незначительно. И нельзя не признать, что резкое недовольство и даже негодование многих русских людей такой «отсталостью» (их страна делит с Францией 4-е место в мире, а не, скажем, 1-е с США!) являло собой именно экстремизм.

Впрочем, в этом плане наша страна явно «неизлечима». Ибо спустя семь десятилетий после Революции, в 1980-х годах, массой людей вновь овладел подобного рода экстремизм — хотя теперь дело шло об отставании не столько экономики вообще, сколько уровня жизни. Разумеется, в так называемых высокоразвитых странах этот уровень намного или даже гораздо выше, чем в России, но обычно как-то забывается, что в этих странах живет всего лишь примерно 15% населения Земли, а остальное население планеты, то есть (без бывшего СССР) 80% (!), живет хуже или даже гораздо хуже, чем жило к 1985 году население СССР.

Экстремистское (о том, почему его следует определить именно так, еще пойдет речь) «требование» наиболее высокого уровня жизни, выпавшего на долю всего лишь одной седьмой части населения Земли, подкрепляли крикливые идеологи, основывающиеся, в сущности, на марксистском [ 577 ] — к тому же упрощенном, вульгаризованном — положении о решающей роли «производственных отношений»: перейдем, мол, к рыночной экономике — как у «них» — и только благодаря этому вырастет уровень жизни (ранее то же самое утверждали — иногда те же самые, но затем «перестроившиеся» — идеологи о социалистической экономике).

При этом с присущей всякому экстремизму догматической узостью подобные идеологи и их сторонники не задумывались хотя бы над следующими двумя «обстоятельствами». Во-первых, более или менее конкретное знание истории убеждает, что, скажем, в основных странах Западной Европы уровень жизни был заведомо выше, чем в России и 300, и 500, и 1000 лет назад, а вовсе не только в условиях современной «рыночной экономики». А во-вторых, эта самая экономика имеет место ныне в преобладающем большинстве стран мира, однако в 1980-х годах, согласно результатам произведенного экспертами ООН исследования (цитирую), «ежегодно от голода или связанных с ним причин в мире умирает около 20 млн. (! — В.К.) человек», а «не менее 435 млн. человек на Земном шаре страдают от разных стадий и форм голода» (цит. по кн.: Ковалев Е. В. Развивающиеся страны: новые тенденции в развитии аграрной сферы. М., 1991, с. 22).

И, между прочим, к 1995 году один из главнейших «рыночников», Гайдар, оказавшись не у дел, «сумел» наконец «заметить», что, как он — неожиданно для своих поклонников — заявил, «большинство стран с рыночной, капиталистической экономикой пребывает в жалком состоянии, застойной бедности. Они куда беднее, чем Россия...» (Гайдар Егор. Государство и эволюция. М., 1995, с. 9; выделено мною; имеется в виду, кстати сказать, Россия 1995-го, а не, допустим, 1985 года. — В.К.).

Но ведь, если дело обстоит таким образом, абсолютно ясно, что «рыночная экономика», которая, без сомнения, существенно изменяет строй жизни в стране, в то же время вовсе не обеспечивает высокий уровень жизни. Основываясь не на упрощенной марксистской догматике, а на всей полноте человеческой мысли об основах материального бытия, не так уж трудно понять, что высота уровня жизни определяется сложнейшим взаимодействием многообразных условий и причин — от географического (и, шире, геополитического) положения страны до выработанного веками характера ее народа (включая господствовавшую в стране религию).

Это можно бы доказать с помощью многих и различных аргументов; ограничусь одной стороной дела — климатическими условиями. Лет десять назад, знакомясь с содержательным статистическим справочником «СССР и зарубежные страны. 1988», я был удивлен одним «несоответствием»: в СССР производилось почти в 2 раза больше цемента, чем в США, но почти в 8 раз (!) меньше картона и фанеры. Зачем им столько? — долго недоумевал я. Но в 1995 году в Москве была издана книга «Россия и опыт Запада», принадлежащая эмигранту во втором поколении Б. С. Пушкареву, который стал в США видным специалистом в области градостроительства. В книге упоминалось о резком превосходстве США над Россией по количеству жилой площади на душу населения: 49 м2 против российских 15 м2, то есть в 3 с лишним раза больше! Однако Пушкарев как специалист в этой сфере тут же сообщил о принципиальной (цитирую) «дешевизне господствующей в США легкой, не огнестойкой (и, конечно, не морозостойкой! — В.К.) конструкции односемейных жилых домов из деревянных планок, фанеры и картона, в которых живет три четверти (! — В.К.) населения» [ 578 ].

Если помнить, что северная граница США находится на широте Волгограда-Сталинграда, от которого уже не столь далеко до южной границы России, господство картонно-фанерных жилищ в США вполне понятно. А вместе с тем понятно, что для преодоления более чем трехкратного «отставания» России от США по количеству жилой площади надушу населения действительно надежным способом является изменение российского климата... В свои молодые годы я подолгу жил под Москвой именно в картонно-фанерном домике, оборудованном, между прочим, хорошей печкой, и знаю, что уже с ноября эта жизнь становится трудно переносимой...

Дело, конечно, вовсе не только в жилищной проблеме. Американский историк Ричард Пайпс, который, между прочим, родился и вырос в соседней с Россией Польше, констатировал в 1981 году: «Важнейшим следствием местоположения России является чрезвычайная краткость периода, пригодного для сева и уборки урожая» — всего в разных климатических зонах — от четырех до шести месяцев. «В Западной Европе, для сравнения, — продолжал Пайпс, — этот период длится восемь-девять месяцев. Иными словами, у западноевропейского крестьянина на 50-100% больше времени на полевые работы». По-своему не менее существенно и другое отличие: «... особенность осадков в России состоит в том, что дожди обыкновенно льют сильнее всего во второй половине лета», из-за чего часто бывает засуха «весной и ранним летом, за которой следуют катастрофические ливни в уборочную. В Западной Европе дожди на протяжении всего года распределяются куда более равномерно». Следствие всего этого — предельно «низкая урожайность в России» [ 579 ]

Не исключено, что кто-либо напомнит о сельскохозяйственных успехах Канады и стран Скандинавии, которые расположены в тех же географических широтах, что и Россия. Но такое возражение предвидел сам Пайпс: «Подавляющее большинство канадского населения всегда жило в самых южных районах страны, по Великим Озерам и реке Св. Лаврентия, то есть на 45 параллели, что в России соответствует широте Крыма... К северу от 52 параллели в Канаде (соответствует широте Курска и Воронежа. — В.К.) мало населения и почти нет сельского хозяйства» (там же, с. 17).

Что же касается скандинавских стран, не следует забывать (об этом не забыл в своей книге и Пайпс) о близости к ним мощного теплого морского течения Гольфстрим и вообще об их близости к океану: «океанический» климат гораздо «благоприятнее» для сельского хозяйства, чем континентальный, и зима в южной части Скандинавии короче и теплее, нежели в расположенной в 1800 км южнее нее Кубанской степи!

Сейчас многие норовят поиздеваться над известной формулой — так сказать, тоталитарно-большевистской — «борьба за урожай». Но почти полтора века назад замечательный поэт Петр Вяземский (кстати, объездивший всю Европу) так обращался к соотечественникам:

...За трапезой земной печально место ваше!
Вас горько обошли пирующею чашей.
На жертвы, на борьбу судьбы вас обрекли:
В пустыне снеговой вы — схимники Земли.
Бог помощь! Свят ваш труд, на вечный бой похожий...

И возмущаться тем, что Россия по уровню жизни отстает (как отставала всегда) от так называемых высокоразвитых стран — это не более чем экстремистская претензия. Между прочим, само слово «высокоразвитые» — дезориентирующее, ибо в основе «развитости» — изначальное «превосходство» этих стран, без которого они и не могли бы так «развиться».

Нельзя не сказать еще, что Ричард Пайпс — в отличие от многих «туземных» авторов (которые, казалось бы, должны были знать ситуацию лучше, чем иностранец) — совершенно справедливо утверждает, что «российская география не благоприятствует единоличному земледелию... климат располагает к коллективному ведению хозяйства» (там же, с. 30. — Выделено мною. — В.К.), и далее этот американский историк прослеживает господствующую роль общинности во всей сельскохозяйственной истории России. Между тем в 1990-х годах многие «туземные» авторы начали безапелляционно уверять, что отставание нашего сельского хозяйства будет немедля преодолено, ежели колхозников сменят «фермеры»...

Любопытно, что во время распространения упомянутого «недовольства» низким, в сравнении с Западом, уровнем жизни широкое хождение получила ироническая «формулировка»: мы хотим работать так, как мы работаем, а жить так, как живут «они»... Этот «самокритический» юмор, имевший в виду, что в СССР достаточно много людей работало без особого напряжения, уместно осмыслить и по-иному. Ведь, скажем, в сельском хозяйстве на российской территории с ее описанными выше «условиями» и невозможно работать столь же плодотворно, как в США, Франции или Австралии...

Но вернемся во вторую половину 1930-х годов. Выше было сказано о тогдашнем впечатляющем сдвиге в сфере промышленности. В сельском хозяйстве дело обстояло гораздо скромнее — уже в силу изложенных только что причин (промышленность зависит от местоположения страны в значительно меньшей степени, чем сельское хозяйство). И в последнее время постоянно высказывается мнение, что сельское хозяйство в тот период было менее эффективным, чем в нэповское время, ибо население росло быстрее, чем урожаи зерновых. Так, по подсчетам Л. А. Гордона и Э. В. Клопова, надушу населения в 1928 году приходилось 470 кг зерна (на год), а в 1938-м-430 кг. Однако эти стремящиеся к объективности авторы тут же сообщают, что в первом случае перед нами результат труда «50-55 млн. крестьян-единоличников», а во втором — всего «30-35 млн. колхозников и рабочих совхозов» (пит. соч., с.80), — то есть на 40% меньше.

Это означает, что производительность труда выросла весьма значительно: на одного работающего в 1928 году пришлось 1,4 тонны зерна, а в 1938-м — 2,4 тонны. Разумеется, это было немного в сравнении со странами с более «благополучным» сельским хозяйством. Но и говорить об «упадке» сельского хозяйства в это время (как многие сейчас делают) нет оснований, ибо один работающий производил в 1938 году на 70% больше зерна, чем в 1928-м.

И последнее. Выше отмечалось, что в глазах идеологов начала века Революция мыслилась как преобразование, долженствующее создать «свободу» промышленной деятельности, которая, в свою очередь, преодолеет прискорбнейшее отставание России от «передовых» стран.

По-своему знаменательно, что после Революции в промышленности действительно произошел беспримерный сдвиг, о чем в книге Л. А. Гордона и Э. В. Клопова сказано так: «К началу 40-х годов по абсолютному объему только в США производилось существенно больше промышленной продукции, чем в СССР» (с. 62). Притом, как отметил М. М. Горинов, «рост тяжелой промышленности осуществлялся невиданными доселе темпами. Так, за 6 лет СССР сумел поднять выплавку чугуна с 4,3 до 12,5 млн. тонн. Америке понадобилось для этого 18 лет» [ 580 ].

Что ж, выходит, сбылись те надежды на Революцию, которые питали люди начала века, возмущавшиеся промышленной отсталостью «самодержавной» России... Правда, не нужно доказывать, что Революция — в противоположность упомянутым надеждам — достигла искомой цели на пути не экономической свободы, но невиданного ранее диктата власти в сфере экономики (и, конечно, в других сферах).

Сегодня есть немало охотников доказывать или, точнее, уверять (ибо убедительных аргументов не имеется), что если бы Революция «подарила» России не диктатуру, а экономическую свободу, достижения ее промышленности были бы еще более грандиозны, а к тому же и сельское хозяйство пышно расцвело бы — несмотря на неблагоприятные российские условия.

Подобные «альтернативные» проекты сами по себе могут представлять определенный интерес, но они, строго говоря, ровно ничего не дают истинному пониманию истории и даже (о чем уже шла речь) вредят этому пониманию, ибо при постановке вопроса в плане «если бы... то...» мыслимая возможность затемняет, заслоняет реальную историческую действительность.

И необходимо осознать, что для «альтернативного» мышления типично противопоставление конструируемого им «проекта» предполагаемому «проекту» того или иного «руководителя», «вождя» (будь то Ленин, Сталин, Хрущев и т.д.); это вполне естественно, ибо каждый такой проект являет собой субъективное мнение, которое поэтому предлагается в сущности взамен реализованного, но так же будто бы субъективного — ленинского или сталинского — проекта, — а не объективного хода истории.

В этом сочинении я стремился показать, что движение истории определяется не замыслами и волеизъявлениями каких-либо лиц (пусть и обладавших громадной властью), а сложнейшим и противоречивым взаимодействием различных общественных сил, и «вожди» в конечном счете только «реагируют» — притом обычно с определенным запозданием (как было, например, при введении НЭП или при повороте середины 1930-х годов к «патриотизму») — на объективно сложившуюся в стране — и мире в целом — ситуацию.

Наконец, в самом ходе истории есть, как представляется, смысл, который, правда, трудно выявить, но который значительней всех наших мыслей об истории. Никто до 1941 года не мог ясно предвидеть, что страна будет вынуждена вести колоссальную — геополитическую — войну за само свое бытие на планете с мощнейшей военной машиной, вобравшей в себя энергию почти всей Европы. Но вполне уместно сказать, что сама история страны (во всей ее полноте) это как бы «предвидела», — иначе и не было бы великой Победы!


ПРИМЕЧАНИЯ:


RUS-SKY (Русское Небо) Последние изменения: 01.10.07