ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ КРАСНОВ
LARGO
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Этот год... Если был Господь — наложил Он наказующую руку на Русскую землю. За охлаждение к вepe, за равнодушие к пролитой христианской крови послал Он великий зной на Россию, а с ним целый ряд бедствий. Незаметно приходили они. Не пророки отмечали их, но полицейские протоколы и репортерские заметки в газетах. Был далек Господь от людей и не чувствовали они Его тяжелой, взыскующей десницы.
Сухое лето. Над Петербургом седая хмарь далеких лесных пожаров. За Ириновской дорогой горели лeca. Раскаленные торцы дышали смолой, вязок был асфальт, и в комнатах даже с открытыми окнами стояла нестерпимая духота.
На юге засуха грозила урожаю. Ржаные поля полегли, перепутались колосьями. Душный воздух был мутен, и в полдень можно было смотреть на солнце. Красным, точно кровью налитым шаром висело оно в дрожащем сухом маревe. Деревни горели, и едкий дым пожаров на много верст тянулся над полями. В степи, на толоках, пересохли лужины, где поили скот, и на их меcтe осталась серая земля, сколупанная скотскими ногами и покрытая глянцевитым солонцоватым налетом. Печально топтались вокруг засыхающих полей крестные ходы. Недвижно висели старые хоругви, и маленькая кучка, — больше баб и детей, — жалась вокруг.
— Бог Господь явися нам! — без веры взывали священники в палящий зной. Равнодушное солнце пылало над ними. Не слышал Господь сомневающихся в Нем. Не являлся спасти от голода.
Ночи наступали темные и душные. Точно черной кисеей подернутые звезды едва мерцали, и на горизонте протяженно сверкали обманчивые зарницы. Приходила страшная сухая гроза. Гремела непрерывными раскатами грома, горела молниями, не посылала ни дождя, ни прохлады.
Жара, зной, засуха, трепет людей перед возмутившейся природой отразились на человеческой душе. Как никогда раньше, в это лето было много самоубийств. Участились преступления. Ревность, зависть, распутство точно распухали от зноя и цвели кровавыми цветами человеческих жертв. Самые небывалые преступления прокатились волной по Русской земле. Точно мстил кто-то за неотомщенного мальчика с источенной кровью.
В Павловском парке солдаты изнасиловали девушку из хорошей «интеллигентной» семьи, и она, не пережив позора, — покончила с собою. В Пермских лесах семья заперлась в бане, подожгла ее и сгорела живьем, распевая псалмы. Народ стоял кругом и не позволял тушить. «Святые люди! Ко Господу идут!.. Всем бы народом так!» Под Петербургом объявилась богородица и святые братцы — и народ валом валил к ним. На Смоленском кладбище видели юродивую Ксению.
В деревнях встречали давно умерших людей, восставших из гробов. Шептали старухи о страшном суде и о грядущем Антихристе. Ждали войны.
От жары, от того, что крепко солоны были заправленные впрок свинина и сухая донская тарань и дешевы изобильно родившиеся огурцы — народ много пил воды, и дизентерия начиналась по городам. Ожидали холеры.
По городам и на станциях железных дорог висели большие белые плакаты с надписями: — «не пейте сырой воды!» и стояли бочки и кадки с теплой, противной, кипяченой водой, а народ тянуло к реке, к водопроводному крану, где вода казалась холоднее и свежее.
Особенно страшно, тревожно и взволнованно переживал это лето Энск. Точно вся его средневековая глубина схимнических пещер была пропалена солнцем и вызвала тени умерших. Точно святость места, изобильного Божьими угодниками, старцами, святыми иноками, юродивыми и кликушами притянула к себе темные силы и они ополчились на брань. Был Энск переполнен учащейся молодежью, легко поддающейся разочарованию в жизни, влюбчивой и ревнивой, неимущей, питающейся впроголодь, дерзновенно вызывающей к ceбе смерть. И, как нигде, в Энске были преступления, убийства и самоубийства.
Источенная из мальчика Ванюши Лыщинского кровь проступала из земли, лилась потоками чужой крови.
У Якова Кронидовича в его летней семинарии при Университетском Анатомическом театре и по делам уголовного розыска было много работы.
Трупы поступали ежедневно. Их выбрасывал теплый, маслянистый, точно застывший в своем медленном течении Днепр, их находили по утрам на скамьях и лужайках больших приречных садов. Их обнаруживали по душному пресному запаху гниения в уединенных лесных сараях, по чердакам и сеновалам.
Окруженный студентами и студентками, в резиновых перчатках, со скальпелем в руке в белом халате стоял над трупами Яков Кронидович и вопрошал у смерти, почему и откуда она пришла?..
В эти часы вдохновение было на его лице и ему казалось, что наука сильнее смерти.
В прохладе анатомического театра подле льдом обложенного тела, где пахло покойником, карболкой и формалином, где бледнели и падали в обморок студенты, он чувствовал себя прекрасно. Здесь точно открывались ему, и он передавал это другим, — тайны жизни. Любовь, ревность, зависть, раздражение, тоска — все были пустяки. Деятельность печени... неправильное кровообращение, маленькая опухоль, давившая на мозг, деятельность желез... вот эти желтоватые соки... Эта серозная жидкость, эта бледность тканей....
— Вы говорите, — говорил он, блестя глазами и испытующе глядя на слушавшую студентку, — вы знали самоубийцу? Вы говорите: — он застрелился из любви и из ревности? Вот, смотрите... Вот этот сгусточек... Примечаете?.. бедность крови.... Смотрите в микроскоп... Слабо развитые железы, вялое сердце, этот маленький, слабый, плохо питаемый орган....
Индивидуум не мог жить... У него не было импульса.. Он должен был покончить с собою. Такому, коллеги, вы со спокойною совестью можете выдать разрешение на христианское погребение. Он жить не мог...
— Теперь перейдем к этому. Полицейский протокол говорит, что он повесился... Коллеги, — перед нами симуляция повешения. Он был задушен. И тело нам откроет, за что и кто его удушил. Смотрите этот след. Это след большого пальца.... Мы его снимем... мы увеличим снимок — и мы найдем убийцу.
...— Он был пьян. Смотрите содержимое желудка. Спиртовый запах не исчез и по сейчас....
Яков Кронидович копался в темных смердящих внутренностях. Прядь его густых волос падала ему на лоб. Он поправлял ее пальцами в гуттаперчевой перчатке. Он был пропитан запахом мертвых тел... Он нес его с собою... Он этого не замечал....
Он ехал, или шел к себе в гостиницу и думал о вскрытых им телах. Мог ли бы он покончить с собою от любви?... Мог ли бы он задушить руками соперника?..
Все зависит от сердца, от печени, от мозговых извилин, от наличия тех или других соков...
Он мотал упрямо головою, точно гнал какую-то навязчивую мысль.
Мысль эта была — воспоминание о письмах-рапортичках, приходивших почти ежедневно от его служителя Ермократа Аполлоновича.
....«Сего числа супруга ваша выезжала в десятом часу утра на извозчике. Ехали в верховом «кустюме». Катались по островам на лошади с офицером господином Багреневым»...
...«Сего числа супруга ваша выезжали в верховом «кустюме» в шестом часу вечера. Катались не знаю где с господином Багреневым. Вернулись в десятом часу. На сапоге обнаружен мох»...
...«Сего числа супруга ваша отбыть изволили к родителям, как сказала Татьяна Владимировна»...
Яков Кронидович этого не просил. Ему это было противно. Но написать Ермократу, чтобы он прекратил слежку, казалось еще противнее.
Он позволил Але ездить с Петриком — она ездила с Портосом.
В конце концов не все ли равно? Или он ей верит, или он ей не верит?..
Он ей верил.
Но ее обман, о котором она в своих письмах не упоминала, был ему тяжел и неприятен. Он все хотел ей написать об этом, спросить, пожурить за непослушание. И все не решался.
Мешала жара. Мешало и то большое дело, куда он незаметно ушел всею душою, всеми мыслями — дело правды об убийстве Ванюши Лыщинского. Правда эта заслонялась все больше и больше и распутать ее становилось непременною целью всех помыслов Якова Кронидовича.
И он забыл о жене. Да теперь — безпокоиться было не о чем. Она была в Захолустном Штабе при больном отце.
__________
II
В воскресенье утром, Яков Кронидович еще лежал в постели, пришел Вася.
— Вставайте, дядя!.. Чудный день... Пойдемте за город... Вам освежиться надо. У вас и в номере-то покойником пахнет.
— Что же... Опять туда?
— Туда... Там теперь так хорошо.
Яков Кронидович встал, оделся; они напились чаю, и на извозчике поехали к кирпичному заводу Русакова. Пыльная, немощенная Нагорная улица была в трепетной тени густых акаций. Темнели на них большие зеленые стручья. Густая цепкая трава вилась около колес и осыпала пылью семян черный деготь смазки осей. Фаэтон чуть покачивался на выбоинах и поскрипывал. Белый тент качался над ним.
Лопухи и крапива разрослись вдоль заборов. Зацветала розовая мальва и бересклет свисал сверху. Bсе отверстия, куда они лазили весною, были тщательно забиты свежими досками.
На заводе по случаю воскресенья не работали, но он был полон людьми. У конюшень поили лошадей. Там раздавались голоса и ржание. Трубы Гофмановских печей дымили. И из глубины пустырей, заросших кустарниками, как будто от того места, где была пещера, доносился грубый смех, девичий визг и пиликание гармоники.
Отпустив извозчика, они шли пешком вдоль забора.
— Мы с вами, — сказал Вася, — точно тe самые преступники, что убили Ванюшу и кого не могут разыскать. Нас точно тянет на место преступления.
— Да я с ним связался... Я выступаю на суде, как эксперт, — рассеянно сказал Яков Кронидович. — А ты, Вася?
— Я думаю, что и мне придется выступить... Но все не знаю как.
Они дошли до перекрестка и повернули назад. У забора были навалены доски.
— Сядемте, дядя.
— Каким же образом ты думаешь выступить? — садясь на доски, сказал Яков Кронидович.
— Не знаю еще как. Наш закон не позволяет свидетелю показывать от третьего лица... А боюсь, как-то придется обойти этот закон...
Вася замолчал.
— Ну?
— Помните, весною, сюда к нам приходили эти милые дети Чапуры. Вы помните их точный рассказ о Дреллисе, о таинственных евреях, которые у него были накануне убийства Ванюши, о том, как они пошли кататься на мяле, как евреи схватили Ванюшу... Теперь вы от них ничего не добьетесь. Еще Ганя все потихоньку клянется, что на суде под присягой, он все покажет, а девочки меня избегают.
— Что же случилось?
— Oни запуганы сыщиками и матерью, — коротко сказал Вася.
— Вы знаете, дядя, в этом деле — точно тайные, невидимые силы работают.
Яков Кронидович, нагнувшись, палкой чертил по песку. Он начертил крест, приделал к концам крючки, отложил палку в сторону и, выпрямляясь, посмотрел на Васю.
— Ты знаешь, что это такое? — спросил он.
— Свастика... Противомасонский знак...
— Да... так говорят. Это крест с обломанными краями. Торжество масонства над христианством. Кто кого дурачит — масоны христиан, или христиане масонов?... Не нравится мне этот мистицизм! А он все более и более проникает в высшие круги. Мы все думаем от беды отмолиться, отчураться, а не пойти и эту беду победить. Помнишь — Куропаткину в Японскую войну все иконы слали. Ему надо тяжелую артиллерию, да гранаты, а ему иконы.
— Молитва, дядя, много помогает.
— А это знаешь— вepa без дел? а? Масоны и жиды на штурм власти пошли, на гибель русского народа — а мы им: — свастику!!
Яков Кронидович опять нагнулся и чертил на песке пятиконечную звезду.
— И это знаешь?
— Знаю. Еврейская звезда востока. Давидова звезда.
— Да, двумя рогами кверху — отвратительная рожа Люцифера, рога в лучах, козлиная борода внизу... А так — победа над сатаной... Все мистика... Замeтил у офицеров на погонах звездочки? Пятиконечные.. тоже... Жид-портной двумя лучами кверху нашьет и радуется… Или видал нашлепки резиновые на каблуки делают, чтобы не стаптывались. Практично... А на нашлепке крест выбит... фабричное клеймо... И попираешь ты, христианин, ногами крест. Это тоже — мистика.... А я бы эту мистику по шапке, чтобы народ не смущать.
— И так, дядя, жалуются, что мало свободы. Слишком много запрещений.
— Слишком много свободы, — тихо, как бы про себя, сказал Яков Кронидович. — Вот ты мнe весною тогда говорил о крови... И из Библии вычитывал, а я потом все думал, почему так?... Русская кровь, что вода... Лей, сколько хочешь... Ну, а скажем, на погромe, что ли, еврейское дитя толпа убьет... Почему тогда скандал на весь мир! Запросы в парламентах и угрозы самому Русскому Государю?.. Что же — разная, что ли, кровь у Русских и у евреев?
— Разная, дядя.
— Ты говоришь... Ты знаешь это?
— Жиды так учат... Пойдемте, дядя, сегодня вечером к одному ученому человеку. Это профессор древне-еврейского языка, ученый литвин Адамайтис, католический ксендз. Пойдемте к нему — он вам откроет тайны....
— Тайны? Какие?.. Тайн нет...
— Еврейской религии. Вы знаете ее? Вот православное, католическое, лютеранское, какое угодно богослужение, таинства — пойдите в лавку, купите книжку, все, что хотите, прочтете, все как есть.. В романах можете прочесть. Граф Толстой в «Воскресении» насмеялся, надругался над православной литургией....
— Книга запрещенная.
— А кто ее не читал в Берлинском издании?
— Положим... Сановники привозили... Стасский хвастал, каждый год привозит, когда один, когда и два экземпляра. Молодежи читать дает... Просвещает...
— Гюисманс «Черную мессу» описал... На здоровье. А вот опишите-ка подробно, как и для чего источают кровь евреи?.. Всеволод Крестовский чуть тронул еврейство — замолчали, захаяли крупного русского писателя. Давно ли он умер?.. А уже забыт.. Вот вам мистика.
— Не мистика, Вася, а сила еврейского капитала. И обывательская подлость. Только тронь их. По всему миpy грозный окрик. Не сметь! Кровавый навет! Это неправда! Автор не знает! все это ложь! Ни масона, ни жида не тронь... Мистика! Нет, Вася, не мистика это, а еврейская наглость и наскок. И Государь Император твердо сказал: — пора положить этому предел.
— А если мистика?
— Что же, свастикой ее побеждать?.. Нет, лучше — широким и гласным, справедливым судом... Ну, пойдем, Вася.
— Посидим, дядя, еще немножечко. У меня здесь свидание назначено.
— Дети, опять?..
— Теперь... Нет... взрослые, почти старики.
__________
III
Становилось жарко. Солнце пекло и коротки были жидкие тени акаций. От досок шел смолистый дух. Людские голоса и звуки гармоники смолкли на заводе. Точно притушила их жара. Улица была так пустынна, что, когда показались на ней прохожие, — они сразу привлекли на себя внимание Якова Кронидовича.
— Они, что ли? — спросил Яков Кронидович.
— Они самые.
— Каких, каких только людей, Вася, ты мне ни показываешь, — сказал Яков Кронидович.
— Не все вам, дядя, с мертвыми быть, познакомьтесь и с живыми.
Пожилая благообразная женщина в черной, просторной кофте и такой же юбке, в темном платке, со смуглым лицом в мелких морщинах — местная мещанка или мелкая торговка, шла с каким-то маленьким тщедушным человеком. Серые глаза ее внимательно и пытливо осмотрели, точно ощупали, Якова Кронидовича. Шедший с нею человек был неопределенного возраста с бритым актерским лицом. Он был в черном длинном, рваном, без подкладки сюртуке, с оборванными пуговицами и в смятой, грязной соломенной шляпе, из тех, что выбрасывают за выслугою сроков на помойную яму. Маленький нос-картошка пунцовел между морщинистых щек, не то от загара, не то от пристрастия к спиртным напиткам.
— С героями «Дна» меня знакомишь, — накладывая ладонь сверху на руку Васи и пожимая ее, тихо сказал Яков Кронидович.
— Почти, — сказал Вася и встал навстречу подходившим.
— Здравствуйте, Марья Петровна, — сказал он. — Как дела, Шадурский?
— Что ж дела..., — прохрипел пунцовый нос. — Дела, как сажа бела, сами, чай, знаете.
Он подозрительно посмотрел на Якова Кронидовича.
— Это мой дядя — доктор. Перед ним не стесняйтесь. — Угостите, дядя, Шадурского папироской. Да садитесь, покалякаем.
— Рада, Василий Гаврилович, с вами покалякать, — быстро заговорила женщина. — Все хоть немножко душу отведешь, о горе христианском расскажешь.... Кто нас, горемычных русских людей, нынче слушает?.. Образованные очень даже люди стали! Даве к околодочному зашла рассказать, как умерла Агриппина Матвеевна, — как зарычит: это к делу не относится... Такой тебе страшный!
— Разве Ванюшина бабушка умерла? — спросил Вася.
Женщина села на доски рядом с ним. Шадурский стоял.
— Померла, Василий Гаврилович. И то — семьдесят годов ей было, а так — крепкая старуха, пожила бы и пожила еще, кабы не этакое с внуком ее случилось. Ведь она его как любила-то!! Себе откажет, а его — из школы придет — чайком побалует с баранкой какой? Как ей, Василий Гаврилович, и не помереть было? И собачка-то домашняя поколеет — и ту жаль. Сердце болит. А тут душа христианская. И такою-то страшною смертью. Да кабы кто пожалел-то их! Все с жалостью-то людскою всякое горе терпимей.... А то полиция нагрянула, весь дом перебуровили... Вишь ты какое у них обозначилось.... Мальчика мать убила… Ну бабушка и не стерпела. Вышла.... Что твоя королева! Руки в боки. Как крикнет: «Чего вы тут шукаете, вы бы шукали там где люди его нашли… там шукать не хотите, а до нас ходите»... А вот теперь и померла. С тоски, да с волнения. Очень она тогда раскудахталась. Все хотела к самому Ампиратору идти. Все суда ожидала. Я, говорит, на суде покажу, — зачем там не шукали, гдe надо…
— А в самом деле, — сказал Яков Кронидович, — разве не было обыска на заводе?
— В том-то и дело, что не было — сказал Вася. Марья Петровна быстро повернулась к Якову Кронидовичу.
— Вот, господин, в том-то оно и есть, что не там ищут. Вот он вам покажет. — Ты, Казимир, — обратилась она к пунцовому носу, — ты расскажи, не бойся. Господа тебя не обидят. Он, господин, фонарщик тутошний. Тут фонари-то еще керосиновые, так утром тогда Ганю Чапурина и Ванюшу видал, как фонари заправлял. Ну, сказывай, как мне сказывал.
— Да что сказывать-то? — недовольно проворчал фонарщик.
— А ты сказывай, как мне сказывал. Иду, мол, утром с лесенкой. А Ганя и Ванюша навстречу... Сказали, на мяле идут кататься... А тут показались Дреллис и еще жид какой-то с черной бородой... И побежали дети... Ну, говори, Казимир... Облегчи душу-то!
— Этого, господа, ни-икак даже сказать невозможно, — наконец, глухо выговорил фонарщик. — Потому... мне свет милей...
И замолчал. Опять заговорила Марья Петровна, точно заботливая няня, помогавшая высказаться фонарщику.
— Видите, господин, очень его били за это. За эти самые рассказы. Вот и боится он теперь. Извeстно, пуганая ворона и куста боится.
— Кто же вас бил? — спросил Яков Кронидович.
— Ты, Казимир, не бойся... Это — дохтур... Он тебе еще и способиe какое может оказать.... Гляди — вылечит тебя....
— А вот, как к следователю меня вызывали, — начал мрачно фонарщик. — Дня за два, что мнe идти. Зажигал я, значить, фонари.... И подбежало их нeсколько. Так-то под бок дали.... Хоть и сейчас трубку приставьте — гудит... Мнe — свет милей.
— Видите, господин, — заспешила Марья Петровна, — кабы богатея какого били... Ну, ограбить.. А то кого?.. За что?..
— Я-то понял... У следователя был — знать ничего не знаю... Не видал и не слыхал... Ничего по делу показать не могу. Напрасно и себя и меня безпокоили.
— Это по поводу Дреллиса вас спрашивали? — спросил Яков Кронидович.
— Не могу знать-с! — отрубил фонарщик и опустил голову, сделав вид, что ни слова больше не скажет.
— Эх, Казимир... Мнe же говорил... Он, господин, как-то в портерной сболтнул, что может показать на Дреллиса...
— Ну, сболтнул... Известно, слаб человек. Размяк очень... А тут сейчас сыщики.... Откуда только взялись. Так меня запутали, так запугали... А как к следователю... дня за два.... ну и под бок.... Так, ваше блогородие, и совсем могут убить... Ничего я не знаю...
И фонарщик быстрой шатающейся походкой отошел от них.
— Ничего Казимир не скажет, — вздохнула Марья Петровна, — очень уже страшное дело...
__________
IV
Вечером Вася шел с Яковом Кронидовичем к ксендзу Адамайтису.
Было душно и в малиновых огнях было закатное небо. И, как все эти дни, далеко в темневшем востоке полыхали зарницы. Точно там, за рекою, готовились новые казни людям.
Они шли пешком по глухим, пустынным улицам, где низкие дома перемежались высокими садовыми оградами. Деревья и кусты стояли неподвижно и точно томились в жарком наряде иссыхающей листвы.
Шумные улицы с игрою световых реклам, и звуками музыки из «биоскопов», «иллюзионов» и маленьких театров остались позади. Здecь было тихо, и Вася говорил все о том же, о значнии крови для евреев.
— Если бы этого не было, если бы это было невозможно, как то говорят они, не жила бы так упорно в народе эта легенда и не писали бы о ней такие поэты, как Мицкевич и Шевченко. Их-то в жидоедстве и черносотенствe нельзя упрекнуть.
Вы помните в «Пане Тадеуше»:
« ..................стон
Был воплем Зоси заглушен....
Она, обеими руками
Судью с усильем обхватя,
Кричала резко, как дитя,
На Пасху взятое жидами,
Когда, чтоб кровь его добыть,
Они, укрыв его под полог,
Со всех сторон спешат вонзить
В бедняжку тысячи иголок!»...
— В бедняжку тысячи иголок.... — раздумчиво покачивая головой, повторил Яков Кронидович. — А знаешь, Вася, и труп видал, и вот ты меня, который уже день убеждаешь, а все, как подумаю — и верить не хочу.....
— Послушайте ксендза Адамайтиса. Он вам все объяснит....
— В двадцатом веке!... Знаешь как-то... в двадцатом векe это особенно жутко выходит.... По контрасту, что ли, с аэропланом и беспроволочным телеграфом?..
— Культура, дядя...
— Знаю, милый... Культура не в изобретениях, а в высоте духа.... И век Возрождения, пожалуй, выше нынешнего....
— И притом, дядя, — теперь толпа, а не личность... А толпа?.. Да вот слушайте, что говорит Тарас Шевченко... Тот Тарас, чей гипсовый бюст в бараньей шапке и бекеше с широким воротом считает своим долгом держать у себя на комоде каждая себя осознавшая курсистка. Это толпа... та толпа, которая может, по нынешним понятиям, государством править...
...«Наплодила,наводила,
Та нема де диты —
Чи то потопити?
Чи то подушити?
Чи жидови на кровь продать,
А гроши пропити?»...
— Ты знаешь, Вася, я и такую «версию» слыхал, что Чапура-мать Ванюшу Дреллису продала.... Какой век!
— В этих низах всего, дядя, можно ожидать.... Они и царя жидам продадут... Пролетариат!...
— Только ли в низах? — вздохнул Яков Кронидович и вспомнил о Стасском...
__________
V
Яков Кронидович, общавшийся со многими людьми самых различных слоев общества, замeтил, что в квартирах и домах духовных лиц всегда как-то особенно пахло. У Русских батюшек это был немного церковный запах ладана и деревянного масла, воска от навощенных полов, розового масла и порою крепко, духовито пахло зимними сортами яблок, разложенных по полкам. Анисовками, розмаринами, антоновками пахло из кладовых и прихожих. Покои у них всегда были очень светлые. Много солнца лилось через кисейные или ситцевые гардины и часто в клетках немолчно пели чижи, снегири или канарейки. Мать-попадья, чистая, белая, с пухлыми руками и полным лицом, приветливо встречала гостя, пока сам батюшка поспешно накидывал старую ряску на ветхий подрясник.
У ксендзов также было светло и чисто. Но запах был цветочный. Пахло цветами увядающего букета, или венка у ног мраморной, гипсовой или деревянной Мадонны. Пахло старыми книгами, лавандой и немного ладаном. Вместо дебелой попадьи с радушным лицом и певучим Русским говором, встречала неизменная «племянница», тихое, забитое существо со старомодной прической и скромными манерами — не то служанка, не то родственница. Молча проводила она гостя в кабинет ксендза и жестом просила сесть...
У раввинов, — а их тоже приходилось посещать Якову Кронидовичу, — было всегда сумрачно. Воздух был тяжелый, спертый, и пахло мышами, тлением и чем-то пресным, вековым, чего не могла заглушить курившаяся на куске жести монашка. Встречали там какие-то косматые странные длиннобородые старики в длиннополых лапсердаках, неопрятные и подозрительные. И за стеною было слышно ритмичное бормотанье жиденят.
У ксендза Адамайтиса было темно и, несмотря на раскрытые окна, душно. Ничем не пахло. Встретил Якова Кронидовича и провел в кабинет к ксендзу какой-то молодой человек в длинной черной сутане, похожий на семинариста.
Ксендз, сидевший за фисгармонией и невидный сначала Якову Кронидовичу, встал и мягкими крадущимися шагами подошел к входившим. Он был широкоплечий великан. У него был распевный густой бас, но он его подавил и вкрадчиво-ласково, наклоняя лысую круглую голову, сказал:
— Очень рад, коллега, что вы посетили меня, — обеими теплыми, мягкими руками он принял руку Якова Кронидовича и, нагибаясь полным станом, повлек его за собою и усадил в кресло.
— Вы, коллега, ничего не имеете против того, что окна раскрыты и огня не зажигаю? Не налетели бы комары....
Его дом был на горе и из окон было видно небо, сверкающее зарницами и широкие темные дали.
— Все духота...— сказал он, усадив гостя. — Не отпускает Господь нашим грехам... Курите, пожалуйста.... Мне Василий Гаврилович говорил о вашем посещении. Польщен и обласкан. И готов доложить вам о том, что знаю, что изучил, ибо посвящен во все тайны Талмуда и Каббалы....
По мере того, как он говорил, его голос густел. Он сидел в высоком кресле, в глубине комнаты и в мягком сумраке ночи чуть намечалась его полная фигура. Временами Якову Кронидовичу казалось, что там, в глубине, никого нет и в сумраке родятся темные и мрачные слова глубокой старины и не говорят, но вещают ему.
Темная комната, душная ночь, небо бичуемое зарницами — все это как-то действовало на Якова Кронидовича, взвинчивало его стальные нервы. Вася притаился в углу. Он совсем растворился во мгле и только изредка вдруг красной огневой точкой вспыхивала его папироса при затяжках.
— Русский народ думает, что евреи употребляют в пищу человеческую кровь.... — говорил медленно, будто читая лекцию, ксендз Адамайтис. — Нет... Это неправда... Не только человеческой, а и никакой крови евреи в пищу никак не употребляют. Это им запрещено извечным законом... В книге Левит указано: — ...«если кто из дома Израилева и из пришельцев, которые живут между вами, будет есть какую-нибудь кровь, то обращу лице Мое на душу того, кто будет есть кровь, и истреблю ее из народа ее; потому что душа тела в крови, и я назначил ее вам для жертвенника, чтобы очищать души ваши, ибо кровь сия душу очищает. Потому я и сказал сынам Израилевым: ни одна душа из вас не должна есть крови, и пришлец, живущий между вами, не должен есть крови. Если кто из сынов Израилевых и из пришлецов, живущих между вами, на ловле поймает зверя или птицу, которую можно есть, то он должен дать вытечь крови ее и покрыть ее землею»...
[ 12 ] Вот — закон Иудейский... Мы, христиане, живем новым законом, который не знает живой жертвы. Евреи живут законом древним.... У них и от египетских тайных кровавых жертв, и от служения Астарте и Ваалу привилось многое. Они заглянули жадными, любопытными, пытливыми глазами в тайну жизни, и они почуяли сладострастие крови. Отсюда страшный, языческий характер древнего еврейства... Душа тела в крови!Темнee и тише казалась ночь. Рокот города внизу казался странным клокотанием земного котла.
— Религия трупоглядения.... Окропление и поливаниe кровью жертвенника.... Запах разверстых брюшин.... сожжение только что умерших животных.... Вонь горящего трупа — «приятное благоухание Господу», — «своими руками должен священник принести в жертву Господу: тук с грудью должен он принести, потрясая грудь пред лицом Господним...»
[ 13 ] Вот в чем еврейский древний обряд. Это надо представить... Это надо понять.... Ручьи крови, текущие по каменному жертвеннику. Светильники, чадно горящие во мраке. Запах пара убитого животного и священник, потрясающий окровавленной грудью с висящим белым сальником!..— Но, святой отец... — прервал ксендза Яков Кронидович, — это было... Это было безконечно давно.... Это было тогда, когда весь мир на этом стоял...
— Да, коллега.... Это было... Это только было... Со смертью Иисуса Назареянина прекратились жертвы и приношения. Библия подверглась толкованию.... Она отошла от века. Она устарела... Ее сменил Талмуд...
Где-то внизу и совсем близко прогудел трамвай и когда гул его смолк, в темной комнате показалось особенно тихо. В эту тишину зловещим рокотом загудел бас Адамайтиса.
— «На сорок лет перед разрушением храма, не постигла участь приношения козла, поставленного по правую сторону, ни красный язык не белел, ни вечерняя лампада не горела; двери же храма открылись сами»...
[ 14 ] Так говорит Талмуд. Синогога стала похожа на солому, из которой вымолочено зерно, на скорлупу яйца, из которого вылупился птенец, на опустевший после отъезда жильца дом... Город и святилище разрушены.... От прекрасного Иерусалимского храма не осталось камня на камне… Самая возможность такого жертвоприношения — «приятного благоухания Господу» — исчезла.Со дня разрушения храма закрыт доступ молитвам…. Железная поставлена стена между Израилем и Отцом их небесным!...
[ 15 ] Осталась одна мистика.__________
VI
Было долгое молчание. Его не прерывали ни Яков Кронидович, ни Вася. Оно, казалось, входило в какие-то планы ксендза Адамайтиса. Он точно темнотою комнаты и этими паузами своей речи хотел усилить ее впечатление.
— Мистика, — повторил он глухим, низким басом. — Кто не болел и не болеет ею? Мистика толкает православных и католиков от истинной веры в масонство... На одном концe мистика верит в заговор, в магическое значение раввина и Каббалы, на другом — это она противоборствует Богу... Вы думаете, между скромными и трусливыми Иойнэ Вассерцугами и Срулями Перникаржами, набожно молящимися под рябыми талесами по субботам, Карлом Марксом, объявившим войну христианству и создавшим социализм и интернационал, и профессорами, опрокинувшими Эвклидову геометрию и доказавшими рядом формул, что параллельные линии где-то сойдутся, что луч света идет не по прямой линии — так велика разница? Одни боятся Господа и смиренно Ему молятся под талесом и слушают раввина, другие научно доказывают, что Бога нет, потому что боятся, что Он есть. Вы думаете, что у великолепного банкира так же, как у скромного закройщика господина Шпинака нет одинакового страшного уголка души, где царит мистика?
Якова Кронидовича поразило, что Адамайтис повторял ему мысль Стасского.
— Есть моменты жизни, когда всем равно страшно. Вы, верно, знаете эту теперь такую у нас модную пьесу... нет, мистерию скорее, Ибсена — «Пер Гюнт»..
— Отлично знаю. Недавно еще видал ее в Художественном театре, но особенно знаю ее по безподобной музыке Грига.
— Пер Гюнт — образец греха и порока. Ни Бога, ни морали у него нет. Одно наслаждение. Нажива... богатство. Но вот, когда наступает старость и приближается роковой, неизбежный конец... Конец...
Ксендз Адамайтис встал и, взяв какой-то предмет с фисгармонии, точно линейку, протянул ее перед собою. Полный месяц всходил над городом и заглянул в раскрытые окна. Он прочеканил голубым серебром лицо и фигуру ксендза и сделал его, как изваяние из стали. Линейка горела синим светом в его руке. Густой бас был торжествен.
— Тогда, — медленно ронял он во мраке комнаты слова, — является таинственный «плавильщик душ». Он будет ждать его на третьем перекрестке жизни... А там.. возмездие... кто знает?.. Ужас? По Ибсену Пеера Гюнта спасает чистая и верная любовь к нему прелестной девушки Сольвейг... Не у каждого есть такая Сольвейг... Но вот, когда стучится этот страшный вестник во образе скелета с косой — тогда... Кто знает, зачем и куда пошел граф Лев Толстой, когда ушел из дома? Не держал ли он путь в Оптину Пустынь?..
Ксендз Адамайтис снова сел и точно исчез в глубоком кресле.
— Я знавал еврейскую семью. И муж, и жена принадлежали к передовой интеллигенции — не Русской, но европейской. Он редактор большой политической газеты, она держала блестящий артистический салон. Конечно: — ни Бога, ни религии. Материалисты... Они на Пасху для своих служащих и знакомых — все Русских — устраивали роскошнейшие розговены. И свинина, и сырная пасха и куличи, и агнец из масла, и «Христос воскресе» из сахара на всех куличах и мазурках... Понимаете? — в этом презрение полное к верующим. Вы — веруйте, а мы к вам снисходим. Капиталу, коллега, все позволено. И Русский хам скушает красное яичко от жида сколько угодно... Ибо в наш век все продажно. В синогоге бывали лишь тогда, когда это надо было для газеты. Над всем смеелись. Их бог — это они сами… Жирный, толстый, масленый с маленькими глазками — он и точно был воплощенным богом капитала. Она до старых лет красивая, видная, порочная до мозга костей, признавала только себя и свою страсть. Она открыто покупала себе любовь молодых студентов, офицеров, адвокатов и смеялась над всякою моралью... Но... у них был единственный сын Мойше. И, когда родился он, и настало время обрезания, они призвали раввина. Они — неверующие — обрезали его, и раввин взял чашу с вином и насыпал в нее немного пепла и опустил каплю крови обрезанного младенца и, взболтав смесь, вложил мизинец в чашу, а потом в рот младенца и так сделал дважды, говоря: — «и я сказал тебе: от крови твоей жизнь твоя»...
[ 16 ]Луна поднялась выше и косые лучи ее шли таинственными дорогами в окна и наполняли комнату прозрачным сумеречным светом.
— Тот пепел, что всыпал раввин в вино, взят от чистой льняной тряпицы, напоенной кровью христианского первенца и сожженой. Так делается у старой еврейской секты хассидов... и, когда этот Мойше женился на просвещенной и культурной, ни во что не верующей Софии Абрамовне, докторе медицины, с почти европейским именем,— и брак был, конечно, гражданский... но.. накануне брака они ничего не ели — был пост.. а потом пришел раввин, достал только что испеченное яйцо, облупил его, разделил пополам, посыпал таким же пеплом и дал обоим брачущимся. И пока они ели яйцо, раввин читал молитвы — и что примечательно: они не смеялись, но были серьезны. И когда их папаша умер, — и были торжественные гражданские похороны, с речами — но без молитв, но ночью, когда никого из посторонних не было, к умершему пришел раввин, взял яичный белок и этот порошок, взболтал их и кропил сердце покойника, говоря — «и окроплю вас чистою водою и вы очиститесь от всех скверн ваших. И дам вам сердце новое и дух новый дам вам и возьму из плоти вашей сердце каменное, и дам вам сердце плотяное»
[ 17 ] — ибо, коллега, есть три момента в жизни человека, когда мистика побеждает холодный рассудок — это бракосочетание, рождение и смерть... Можно быть каким угодно Карлом Марксом или Эпштейном, а когда станет человек перед явлением, где смерть сопрягнется с жизнью, он чует таинство и ищет где-то опоры там, где его ум блуждает, как путник в лабиринте.__________
VII
Месяц поднялся высоко и лучи его ушли из комнаты. Лишь таинственный, призрачный свет остался. Давно уже бросил свою папироску Вася. Яков Кронидович сидел неподвижно. Он слушал. Все то, что говорил ксендз Адамайтис, было ему нужно для его дела.
— Не будем строго судить евреев — они не виноваты, — продолжал Адамайтис. — Мы, христиане, приняв новый завет Христа, — положили пропасть между старым — языческим, кровавым, между жертвами — Ваалу-ли, Юпитеру, Зевсу или Перуну — и приняли закон любви и жертвы безкровной... Да и то... нет ли и у нас мостков через эту пропасть в кровавую дохристианскую старину, к человеческой жертвe? Было же время, когда при постройкe крепостей и больших зданий хватали первого прохожего и убивали, чтобы закопать под фундаментом. На черной Meccе католических изуверов-сатанистов — еще сравнительно недавно была человеческая жертва... А знаем ли мы все тайны, я подчеркиваю все — тайны масонства? Почему же отдельным еврейским сектам, не признавшим нового завета и заповеди любви к ближнему, но безпропастно уходящим в кровавое средневековье, иногда вот в этих-то мистических случаях не обращаться к тем временам, когда приносились кровавые жертвы? Не забудьте, что цивилизация цивилизацией, — а многое множество людей сидит на Талмуде, где колдовства хоть отбавляй... В Талмуде мы найдем такие указания: — «кто желает увидеть диавола, должен взять утробу черной кошки, впервые родившей, рожденной от первородящей матери, сжечь ее, стереть в мельчайший порошок, посыпать им глаза, тогда покажутся демоны»
[ 18 ], и, вы думаете, в двадцатом веке не найдется чудака, который захочет это испытать? И вы думаете, что, если этот чудак — ловкий человек, он не станет уверять, что он видел демонов?.. Своего рода — снобизм...Ксендз Адамайтис ожидал ответа, или возражений, но его гости молчали.
— Слушайте дальше, — продолжал он, — Наш скотобоец бьет скотину, согласно с указаниями науки и гигиены, так, чтобы причинить скоту меньше всего мучений и сохранить мясо, — убоем еврейского скота руководят их священные книги. Это от тех времен — храма Соломонова, жертвенника, политого кровью, и вони сжигаемого тука — «благоухания, приятного Господу»... В нашем Христовом завeте ничего этого нет. В Талмуде целые трактаты посвящены крови и убою скота. Ибо в крови — душа: «Кто съел с оливу крови от скота, зверя, или птиц чистых — приносит жертву за грех — «хаттат». За кровь от прокалывания, от вырывания и от кровопускания, хотя бы с нею выходила душа — ответственности не полагается».
[ 19 ]— Ванюшу Лыщинского, — вздыхая, прошептал Яков Кронидович, — кололи.
— В Тосефте, — кивая головою и медленно цедя слова, как бы припоминая цитируемые тексты, продолжал Адамайтис, — сказано: «если кто режет потому, что ему требуется кровь, то он не должен резать способом «шехиты», то-есть так, как режет резник, но он или колет, или отщемляет»..
— Ванюшу кололи и отщемляли....
В темной комнате жуткие носились призраки. Внизу, не умолкая, гудел город, и звуки рожков автомобилей, гул трамваев и треск фаэтонов, сливаясь, создавали дикую музыку. Она оттеняла и дополняла торжественную тишину дома.
— И коля, и отщемляя, — мрачно говорил Адамайтис, — резник зажимает жертве рот и читает молитву: «Нет у меня уст отвечать и нет чела, чтобы поднять голову... Да будет благословен!»
— У Ванюши рот был заткнут.
— Так убивают скот... В священной книге Зогар есть указание, что так же должна быть закалаема и приносимая человеческая жертва: ...«и смерть «аммегаарец» — то-есть — не евреев — «пусть будет при заткнутом pтe, как у животного, которое умирает без голоса и речи... И yбиениe должно быть во «эхаде», как при убиении скота двенадцатью испытаниями ножа и ножом, что составляет тринадцать!»
— На нем... На Ванюше... — в глубоком волнении вставая, произнес Яков Кронидович, — было тринадцать уколов!.. На нем написали жиды это страшное: — эхад!..
— Что значить — единое! — сказал ксендз Адамайтис. — Един Бог! — Слово из краткой молитвы, которую, умирая, читает каждый еврей, и вся сила которой в великом слове: «эхад!.. един Господь!».
__________
VIII
Страшная тяйна, раскрытая сейчас, наполнила ужасом души говоривших о ней. Яков Кронидович дрожащей рукой закурил папиросу.
— Значит, — ломающимся от волнения голосом сказал Вася — вы убеждены, что Ванюша Лыщинский убит евреями, как жертва.
— Убежден, — глухо сказал Адамайтис.
— Но... тогда... тогда... вскакивая, воскликнул Вася, — какая же страшная кара должна постигнуть виновных!..
— Успокойтесь, — протягивая руку с поднятой широкой ладонью, сказал Адамайтис. — Примите событе, как оно есть. Каждый день евреи, через своих резников, особым ритуальным способом, крайне мучительным для убиваемых, режут скот — и правительства всего миpa, общества покровительства животным во всем мире молчат... Ибо.... это — мистика.
Густая темнота закрыла все предметы в комнатe. Едва намечалась в кресле могучая фигура громадного ксендза. Его голос гудел, как из бочки. В открытом окнe темноголубыми туманами дымилась лунная ночь.
— Но это люди... Христианские мальчики, — крикнул Вася.
— Не так много... медленно процедил Адамайтис. — Секта хасидов, исповедующая наравне с Талмудом и Каббалу, не многочисленна... В ней многое нам не понятно и страшно... Ее раввины наследственны. Они свили свои гнезда в самых глухих местечках Польши и Галиции, там, где все дышит мрачным средневековьем: в Черткове, Гуре Кальварии, Сада-гуре, Любашове... В Черткове сидят Фридманы... Над Припятью и Стоходом властвуют Шнеерсоны... Не так давно один из этих раввинов проезжал через наш город. Несметная толпа евреев... тысяч десять... собралась на вокзале. От раввина ждали исцелений... чудес... Каждый должен был прикоснуться хотя бы к одежде раввина. Он вышел на площадку вагона... В высоком цилиндре и длинном, восточного покроя, черном дорогом халате... Произошла давка... Смятение.... Могли быть несчастные случаи... Вдруг, — и это было моментально: все схватили один другого за руку, и образовалась громадная, запутанная цепь людей... Я вошел в нее. И ближайший к вагону протянул руку раввину. Тот ее взял... И каким-то толчком, точно сильный электрический ток прошел через меня, шатнуло меня.
— Вполнe возможно, — сказал Яков Кронидович. — Нервные токи человеческого телa еще недостаточно обследованы...
— Не в этом дело... Есть таинственные, мистические токи... И лучше их не трогать... Hекий Оза простер руку свою к ковчегу Божию и взялся за него, ибо волы наклонили его, и был поражен за дерзновение и умер у ковчега Божия
[ 20 ]. Вы касаетесь тайны, затрагиваете страшного незнаемого нами еврейского Бога.... может быть, касаетесь самого ковчега, видевшего кровь первенцев «от человека до скота».... Падете мертвыми... и вы... и близкие вам... по таинственной, незримой, мистической цепи.— Ну уж! — сказал Яков Кронидович. Ксендз Адамайтис поднялся с кресла. В темноте ночи, на фоне драпировки, висевшей над дверью — он казался еще больше. Густо зазвучал его предупреждающий голос.
— Мое мнение — не надо трогать этого дела. Там, где мистика, где таинственная цепь людей... Никакими карами.... никакими процессами не остановите.... Боролись с масонами.... Только укрепили их.... Здесь... Раздразните темные силы — и упадет кара незримой черной власти на всех: от царя до последнего ребенка свидетеля... Ибо: «поражу всякого первенца, от человека до скота, и над всеми богами Египетскими произведу суд. Я Господь... Освяти мне каждого первенца, разверзающего всякия ложесна между сынами израилевыми, от человека до скота, мои — они».
[ 21 ]— Не верю в такого бога, — сказал Яков Кронидович. — За меня светлый, чистый Христос!!! Я видел тело... Я знаю о rope любивших мальчика людей... Во имя правды и справедливости я должен...
Глухой и мрачный голос ксендза Адамайтиса перебил его:
— Молчать!…
__________
IX
Возвращаясь домой, Яков Кронидович, помимо воли своей, все думал о кратких письмах — доносах Ермократа. Может быть, это нарочно душа его отгоняла все то непостижимо страшное, что услышал он сейчас от этого странного ксендза. Подлинно он, как плавильщик в Пеер Гинтe Ибсена, явился напомнить ему о «третьем перекресткe», где ожидает суд и смерть. И эту-то мысль о смерти Яков Кронидович и гнал от себя, думая об оставленной им жене.
«Листочки мха на caпогe... ездили верхом... Значит... слезали где-то в лесу... Ходили по мху»... И была неприятна почему-то эта мысль.... Успокаивало лишь то, что теперь это как-то кончилось и Аля была у родителей. Но растревоженная ксендзом мысль все возвращалась к этому листочку мха, к прогулке пешком в лесу... «Зачем?»
В номере гостиницы Яков Кронидович, к крайнему своему удивлению, застал Стасского.
Когда Стасский поднялся навстречу Якову Кронидовичу с кресла и при свете одной лампочки, горевшей наверху, Яков Кронидович увидел его бледное лицо, коричневую шею и топорщащиеся над нею седые пряди волос — он вздрогнул. Ему Стасский показался призраком.
— Простите, глубокоуважаемый Яков Кронидович, — сказал Стасский, — за нарушение закона о неприкосновенности жилища. Человек пустил меня лишь потому, что знает меня… Я здесь проездом. Завтра утром еду обратно в Петербург... А к вам, помимо удовольствия вас видеть, еще и по важному, неотложному делу... Могу курить?
— Курите, ради Бога...
Яков Кронидович слишком хорошо знал Стасского и его интеллигентские привычки длительных ночных разговоров и потому не удивился, что Стасский, придя ночью, не спрашивает его, удобно это ему, или нет.
— Я люблю эту гостиницу, — раскуривая папиросу, говорил Стасский. — И сам в ней раньше останавливался. Тихо... Покойно... И прислуга вежливая... А ведь, как ни свободен человек, и даже, чем большую свободу он проповедует, тем болee любит он раба подле себя... Я к вам по делу.
— Я слушаю.
Мелькнула мысль — не случилось ли что дома — и погасла. Не Стасский бы его об этом уведомил?
Стасский достал с дивана портфель и раскрыл его. Он вынул из него лист бумаги, обернутый в синюю папку и разложил его перед Яковом Кронидовичем.
— Яков Кронидович, — начал несколько торжественно Стасский, — вы знаете мое к вам глубокое, глубочайшее даже, уважение. Вы человек науки... Вы — имя! Своим безпристрастием при анализе человеческих преступлений — вы, многоуважаемый, составили себе европейское имя и ваше положение вас обязывает... обязывает, — Стасский широкой, сухой ладонью погладил бумагу — подписать это обращение.
— Какое обращение?
— Вы посмотрите, кто уже подписал, — сказал Стасский, желтым, прокуренным, крепким ногтем отмечая длинный ряд подписей. — Головка Poccии. Ее мозг.... Лучшие силы интеллигенции… Haукa.... Таланты... Борцы за правду... Гении!.. Вот видите — вот это я подписал... Я... Стасский!.. Я... я… я!… А тут — академики.... профессора… писатели… члены Государственного Совета... И Думы... художники — вcе, кто чувствует себя европейцем, кто порвал с Русским хамом и у кого... как это... Драгомиров, что ли, сказал.... прошла отрыжка крепостного права… Вот и вы тут должны быть... С нами… Подписывайте.
— Но должен же я, по крайней мepе, прочитать то, что подписываю?
— Э! подписывайте, не читая — Вы мне... мне... и им… не верите, что ли?
— Я верю... Но, Владимир Васильевич, мы часто с вами не сходились в убеждениях и то, что по-вашему было белым, мне казалось черным и наоборот.
— Но авторитет всех этих имен — Стасский подчеркнул слово: «имен» вам ничего не говорит?
— Помилуйте! Он меня подавляет... Но все-таки я считаю своим долгом, прежде чем подписать — прочесть.
— Ладно. Читайте, если вы уже и нам... и мне не верите, — сердито сказал Стасский.
Яков Кронидович стал читать.
«К русскому обществу. По поводу кровавого навета на евреев» — прочел он заголовок.
Перед ним предстал труп мальчика на мраморном столе анатомического театра. Быстро, быстро, молнией, мелькнули рассказы о Ванюше детей Чапуры подле той страшной пещеры, и в его ушах точно снова гудел мрачный бас ксендза Адамайтиса — и эта фраза, что мальчик был убит, как жертвенный скот — «во эхаде»... Русская кровь — вода.
Он читал:
— «Во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия мы подымаем голос против новой вспышки фанатизма и темной неправды»... Яков Кронидович ничего не понимал. Он опустил глаза на подписи и думал: «им какое дело?.. Что знают они о Ванюше Лыщинском, о его страданиях и смерти, о горе его близких? Писатели!… Да, писатели и талантливые и модные... Художники... Что же и они как Одоль-Одолинский, Вырголин и все эти добровольные сыщики, следователи и судьи, наравне с разными подсевайлами и шмарами вмешиваются в это чужое дело? Почему именно в это дело вмешались они и оставляют без своего просвещенного внимания тысячи других, не менее страшных дел? Только потому, что тут замешаны евреи? Он читал дальше: «Изстари идет вековечная борьба человечности, зовущей к свободе, равноправию и братству людей, с проповедью рабства, вражды и разделения»... — «А вот оно что. Это политика! Этот процесс становится орудием политической игры. Кровь Ванюши Лыщинского идет для борьбы с «ненавистным правительством», направлена против «царизма». Кто проповедует рабство, вражду и разделение — правительство, учащее детей петь «братья, все в одно моленье души Русские сольем» — или те, кто говорит: «кто не с нами, тот против нас»? «В борьбе обретешь ты право свое»? Значит, все эти люди... и Стасский, обласканный царем, первый ум России, богатейший помещик — тоже с ними?..
«И в наше время», — читал он дальше, — «как это бывало всегда, те самые люди, которые стоят за безправие собственного народа, всего настойчивее будят в нем дух вероисповедной вражды и племенной ненависти. Не уважая ни народного мнения, ни народных прав, готовые подавить их самыми суровыми мерами, они льстят народным предрассудкам, раздувают cyeвepиe и упорно зовут к насилиям над иноплеменными соотечественниками. По поводу еще не расследованного убийства в Энске мальчика Лыщинского в народ опять кинута лживая сказка об употреблении евреями христианской крови. Это давно известный прием старого изуверства»..
— Но ведь это неправда, Владимир Васильевич — отрываясь от бумаги, сказал Яков Кронидович.
— Как неправда?
— Как могли все эти господа подписать такую лживую бумагу? Они были в Энске? Я всех их, если не лично, то по имени знаю.. Это все: Петербуржцы и Москвичи... Что, они видали тело замученного мальчика, как видал его я?
— Им совсем не нужно было его видеть.
— Видели они страшное горе матери, тетки и бабушки?.. Горе, доводящее до могилы?.. Видели они мышиную беготню евреев по поводу этого убийства? Сбивание со следа сыщиков, подкупы, застращивание?
— Вы это видели? — с глубоко нескрываемой иронией сказал Стасский.
— Да, видел... Еще сегодня беседовал я со свидетелями этого невероятного убийства.
— Это не важно... Читайте до конца.
— Извольте... «В первые века после Рождества Христова языческие жрецы обвиняли христиан в том, будто они причащаются кровью и телом нарочно убиваемого языческого младенца. Так обясняли они таинство Евхаристии. Вот когда родилась эта темная и злая легенда!.. Первая кровь, которая пролилась из-за нее, по пристрастным приговорам и под ударами темной языческой толпы, — была кровь христиан.
И первые же опровергали ее отцы и учители христианской церкви. «Стыдитесь, — писал св. мученик Иустин в обращении своем к римскому сенату, — стыдитесь приписывать такие преступления людям, которые к ним непричастны. Перестаньте!.. Образумьтесь!...» — «Где же у вас доказательства?— спрашивал с негодованием другой учитель церкви, Тертулиан. — Одна молва... Но свойства молвы известны всем... Она почти всегда ложна... Она и жива только ложью. Кто же верит молве?»… — простите Владимир Васильевич, но вся эта древняя история приплетена сюда ни к селу, ни к городу. Просто не знали, что сказать и сказали что-то, очень умное, но совершенно не к месту. Перед нами не молва, но убитый прекрасный, кому-то нужный и кем-то любимый мальчик. Убитый ужасным, мучительным, способом и спрятанный в пещере.... Это — факт.
— Читайте!
— «Теперь лживость молвы, обвинявшей первых христиан, ясна, как день. Но изобретенная ненавистью, подхваченная темным невежеством, нелепая выдумка не умерла. Она стала орудием вражды и раздора даже в среде самих христиан. Доходило до того, что в некоторых местах католическое большинство кидало такое же обвинение в лютеран, большинство лютеранское клеймило им католиков»… — Неосновательно, Владимир Васильевич, безнадежно, бездарно... Просто... простите меня, хотя и умные люди писали,... но... глупо.
— До конца, — пальцем указал на бумагу Стасский.
— «Но всего более страдало от этой выдумки еврейское племя, рассеянное среди других народов. Вызванные ею погромы проложили кровавый след в темной истории средних веков. Во все времена случались порой убийства, перед целями которых власти останавливались в недоумении. В местах с еврейским населением все такие преступления тотчас же объяснялись обрядовым употреблением крови. Пробуждалось темное суевepиe, влияло на показание свидетелей, лишало людей спокойствия и безпристрастия, вызывало судебные ошибки и погромы... Часто истина все-таки раскрывалась, хотя и слишком поздно»... — Кто, Владимир Васильевич, сейчас влияет на показания свидетелей? Люди, купленные евреями. Тут известный вам Вырголин даже кассу устроил и платит сыщикам и тайной полиции. Да, кому-то нужно замутить это дело. Кому-то нужно отвлечь от евреев подозрение в кровавом преступлении. Все как раз наоборот тому, что написано. Да иначе и быть не могло, ибо писано не на месте, писано, основываясь на предубеждении, а не на знании.
— Читайте!
— «Тогда наиболее разумных и справедливых людей охватывало негодование и стыд. Многие папы, духовные и светские правители клеймили злое cyeвepиe и раз навсегда запрещали властям придавать расследованию убийств вероисповедное значение. У нас такой указ был издан 6 марта 1817 года императором Александром I и подтвержден 18 января 1835 г. в царствование Императора Николая I»... — Когда захотели передернуть — то и ненавистный всем этим господам Император Николай I пригодился.
— Как это, — «передернуть», — весь как-то съежился Стасский. — Так, почтеннейший Яков Кронидович, нельзя-с выражаться.
— Да помилуйте, Владимир Васильевич! Ведь все это просто неправда. Погодите... вот у меня есть какая справочка... — Яков Кронидович вынул из синей папки, лежавшей на комоде, бумагу и прочел: «На мемории Государственного Совета по Велижскому делу об убийстве солдатского сына, четырехлетнего Федора Емельянова Иванова, Император Николай I со всею свойственною ему рыцарскою прямотою и честностью написал: — ... «разделяя мнение Государственного Совета, что в деле сем, по неясности законных доводов, другого решения последовать не может, как то, которое в утвержденном мною мнении изложено, считаю, однако, нужным прибавить, что внутреннего убеждения, чтоб убийство евреями произведено не было, не имею и иметь не могу. Неоднократные примеры подобных умерщвлений с теми же признаками, но всегда непонятными по недостатку законами требуемых доказательств, и даже ныне производимое весьма странное дело в Житомире, доказывают, по моему мнению, что между еврееми существуют, вероятно, изуверы или раскольники, которые христианскую кровь считают нужною для своих обрядов, — cие тем более возможным казаться может, что, к несчастью, и среди нас, христиан, существуют иногда такие секты, которые не менее ужасны и непонятны. Например, сожигальщики и самоубийцы, которых неслыханный пример был уже при мне в Саратовской губернии. Словом, не думая отнюдь, чтоб обычай сей мог быть общим евреям, не отвергаю, однако, чтоб среди их не могли быть столь же ужасные изуверы, как и между нас, христиан»...
Казалось, Стасский был смущен тем, что Яков Кронидович ему прочел.
— Откуда вы это взяли? — сказал он, протягивая руку к синей папке Якова Кронидовича.
— Я собираю нужные мнe материалы.
— Но вы... медицинский эксперт... И только.
— И только. Вы правы... Но именно, как таковой, я обязан знать, возможно ли то, перед чем я стою. То-есть... поясню вам... Это страшное убийство — ритуал, или... случайный садизм?
— Ага... Вот как!... Ну, дочитывайте до конца.
— «Не к одному римскому сенату были обращены слова христианского писателя, мученика Иустина, который в свое время боролся с тем же суеверием: — «стыдитесь, стыдитесь приписывать такое преступление людям, которые к тому непричастны. Перестаньте, образумьтесь!» Мы присоединяем свои голоса к голосу христианского писателя, звучащему из глубины веков призывом к любви и разуму... Бойтесь сеющих ложь. Не верьте мрачной неправде, которая много раз уже обагрялась кровью, убивала одних, других покрывала грехом и позором».
[ 22 ]Яков Кронидович, дочитал листок до конца и передал его Стасскому.
__________
Х
— Подписывайте же, — сказал Стасский, протягивая перо Якову Кронидовичу, — и делу конец, а вам честь и слава.
— Нет! Такое воззвание я никогда и ни за что не подпишу. И я не понимаю, как могли все эти люди его подписать?
— Вы скажете — их купили.
— Нет... Я отлично знаю, что это не такие люди, кого можно купить за деньги... Но все это люди, далекие от жизни, теоретики, верящие в правду и честность всего, что идет против «ненавистного правительства», и не верящие ничему, что идет от его чиновников... Кто-то пришел к ним и принес это достаточно скверно написанное воззвание... Человек напористый... — Заставил подписать... Не деньгами... Но, конечно, купил... Купил лестью, именами, уже заботливо поставленными в голове воззвания... А там и пошло: если такой-то подписал, как могу я не подписать?... Да еще красным флагом перед глазами помахали, а наша передовая интеллигенция не может устоять перед ним — сейчас на рожон кинется.
— Каким красным флагом?
— А этот зов к свободе, равенству и братству — со времен французской революции...
— Великой французской революции, — поправил Якова Кронидовича Стасский.
— Со времен французской революции не дает покоя нашим недотепам. А там дальше о правительствe, которое-де не уважает народного мнения, народных прав, «подавление суровыми мерами» — все это такая мармеладка, от которой ни один студент, или студентка не откажутся — мигом проглотят.
— Это воззвание подписали не студенты и студентки.
— Вижу. Но его подписали те, кому студенты и студентки составляют благодарную галерку. Писатель?… Как не подпишет он такого воззвания? Это заслужить немилость прессы, которая почти вся в еврейских руках. Это попасть под еврейский «херем», быть замолчанным, забытым... или обруганным и оклеветанным... Надо иметь много гражданского мужества, чтобы на это пойти. То же и адвокат. Для него эта подпись — взрыв аплодисментов в ближайшее заседание суда, увеличение популярности, позолота на его вывеску... Академик, профессор — это все люди, кому иногда дешевая слава дороже честного имени... Да и так ли много их подписало это воззвание? На несколько тысяч профессоров — набрали около десятка... Нет, Владимир Васильевич, всю жизнь искал я правду, всю жизнь боролся за правду и ради нее избрал свою тяжелую профессию — так уже увольте — меня-то не купите... Ничем не купите.
— Подумайте, Яков Кронидович... Советую подумать. Вы на линии профессора.
— Так говорят.
— Если вы будете участвовать в этом ужасном делe, вы не попадете в профессора. Коллеги вас забаллотируют.
— Не думаю.
— Хорошо... Допустим даже, что вы пройдете.... Студенты, когда узнают о вашем участии... когда не увидят вашей подписи под воззванием, будут бойкотировать вас... Они не будут посещать ваших лекций.
— Не думаю и этого. Я лучшего мнения о нашей учащейся молодежи.
— Попомните мои слова, — зловеще поблескивая глазами сказал Стасский. — Вы неисправимы. Недаром вы из духовного звания.
— При чем тут мое происхождение?
— Атавизм тянет вас к богам. Вы готовы сами душить еврейский народ и устраивать погромы.
— Нет, Владимир Васильевич, я просто считаю, что именно утаивание правды готовит погром. У нас суд открытый и гласный. Менделя Дреллиса будут судить присяжные.
— О, их подберут!.. Их наберут из самых махровых черносотенцев.. из погромщиков... Поверьте... полиция об этом позаботится.
— Полиция к этому никакого отношения не имеет. Вот евреи, интеллигентные, большие евреи, часто спрашивают, что нам, неевреям, в них не нравится? Да вот это-то нам и не нравится, что по всякому делу, которое коснется еврея — они поднимают ужасный шум, мешают правосудию, что они — деньгами ли, своим ли влиянием и авторитетом, заставляют Русских честных людей делать несправедливости, глупости... даже — подлости. Сколько самых ужасных, изуверческих процессов проходят безшумно. Полиция отыскивает убийцу, следователь в спокойной обстановке производит дознание, суд спокойно судит, и убийца получает то наказание, которое он заслужил... Но как только дело касается еврея, — все идет кверху ногами. Спокойствие нарушено. Гевалт гремит по всему миpy. Правда заслонена. Давно ли шумело по всему миру дело Дрейфуса, — из-за него чуть не сражались! Теперь такой же шум пошел из-за Менделя Дреллиса. И уже гибнут люди. Народ жаждет Божьей правды... И евреи везде — в прессе, в науке, в суде искажают эту правду — вот причина ненависти к ним Русских...
— Подписывайте.
— Не подпишу...
Стасский надел шляпу на самые брови и пошел, не прощаясь из номера. В дверях он остановился и, держась за портьеру, зловеще сказал...
— Мы еще встретимся с вами... И в третий раз я буду безпощаден.
И скрылся за дверью.
Под влиянием только что бывшего разговора с ксендзом Адамайтисом, Яков Кронидович вспомнил Ибсеновского «Пеера Гюнта» и страшного мистического «плавильщика» с его мрачным предупреждением:
На третьем перекрестке!.. На третьем перекрестке!
__________
XI
Мистика и правда была... Незримый страшный еврейский бог простер свою руку и, как Oза, коснувшийся ковчега, падали мертвыми все те, кто знал тайну смерти Ванюши Лыщинского.
Не прошло и недели послe посещения Стасского, как Яков Кронидович был вызван на вскрытие тел внезапно умерших детей Чапуры — Гани и Фимы. Он вскрывал их в том же анатомическом театре, где вскрывал и Ванюшу, вскрывал вместе с участковым врачем в присутствии чинов полиции и понятых.
Он смотрел на белое, точно мраморное лицо Гани и вспоминал, что Вася передавал ему, что Ганя сказал: — «На суде, под присягой, всю правду покажу». Теперь ничего больше не покажет. Главный свидетель лежал безгласным мертвецом.
— Типичная картина дизентерии, — сказал Яков Кронидович врачу... Микроскопический анализ показывает точную причину смерти. Сомнений быть не может... К погребению...
— Совершенно верно-с, — почтительно проговорил участковый врач, снимая резиновые перчатки. — К сожалению, наука безсильна установить, каким путем попали дизентерийные бациллы в организм детей — естественным, или насильственным.
— Вы подозреваете кого-нибудь?
— Видите ли... Это... конечно, только сплетни... — врач оглянулся на понятых, но те стояли в углу и не могли их слышать. Сторож возился с телами, укладывая их в гробы. — Мнe рассказывали в участке. К детям в последнее время ходил прогнанный со службы сыщик Крысинский со своим подручным Подлигайлом. Про мать умерших молва шла, что она торгует крадеными вещами, так знаете, Крысинский думал через нее делать розыски, ну и выслужиться снова перед начальством… Мать их арестовали... все в связи с этим делом… жидовским... Без нее дети заболели желудком. Отец просил Крысинского: — «не ходите, мол, покамест, сами понимать, кажется, должны, дети стесняются вас при такой болезни»... А Крысинский все ходит и все Ганю — врач кивнул на труп мальчика, — пытает, допытывает. И принес пирожные, сказал: — «после поедите». Вот с тех-то пирожных... Ночью... священник был... Исповедал, причастил Ганю и как вышел — в слезах весь... Сказал: — «светлое дитя. Чистая, святая душа»... И стали шептать, знаете, что Ганя-то этот главный свидетель был по жидовскому делу... и что его жиды отравили через этих сыщиков.
— Доказать нельзя, — сказал Яков Кронидович.
— Конечно, конечно... Дизентерийные палочки могли попасть в пирожные самым, так сказать, естественным путем… Дизентерия по городу давно ходит... А все-таки... Не ветром же надуло?
В самом тяжелом настроении духа возвращался в гостиницу Яков Кронидович. «Конечно, и ветром могло надуть», — думал он, — «но Ганя, как Оза, случайно прикоснулся к ковчегу, прикоснулся к еврейской тайнe, к их «святому святых», и — пал мертвым. И, помимо воли, — ощущал страх незримого, невидимого возмездия.
В прихожей гостиницы его ожидал Вася Ветютнев.
— Я, дядя, к вам, — едва поздоровавшись, заговорил Ветютнев. — Третьего дня умерли Ганя и Фима Чапуры.
— Я знаю... Я только что вскрывал их тела.
— Их отравили, я знаю это наверняка. Тот самый «подсевайло» Крысинский, который мутит все это дeло с самого его начала, отравил их.
— К сожалению, Вася, доказать умышленное отравление бактериями нельзя. Особенно теперь, когда по всему городу ходит дизентерия... Следователь...
Вася перебил его:
— Следователь, дядя... Странный человек! С весны все не мог собраться осмотреть конюшню, где глиняный пол такой же розоватой глины, какая пристала к платью мальчика, наконец, собрался сделать это сегодня. А сегодня....
Вася остановился.
— Ну, что сегодня?
— Да что, — со злобою воскликнул Вася.— Третьего дня, конюшня дотла сгорела.
— С лошадьми?
— Нет, все лошади были на работе.
— Та-ак, — протянул Яков Кронидович и глубоко задумался. Он уже не слушал, что дальше говорил ему Вася, кого он подозревал в поджоге. Его охватило странное, еще никогда им не испытанное чувство безпокойства. Слушая одним ухом Васю, он думал: — «что же это?... таинственный еврейский бог, черные вихри темных неисследованных сил? Просто широко организованный подкуп с целью устранить всех свидетелей этого дела... Последний свидетель — я»...
Когда Вася ушел, Яков Кронидович смотрел на дверь и вспоминал, как, держась за нее, позднею ночью, Стасский грозил ему третьею встречею.
«Совсем Пеер Гюнт», — думал он, — «Но Пеер Гюнт был развратный малый, думающий только о себе и о своих удовольствиях и ему страшен был роковой плавильщик, ожидавший его на «третьем перекрестке», да и то... спасла его святая любовь Сольвейг. Да разве надо быть грешником, чтобы быть раздавленным колесницею еврейского бога? А Озя, простерший руку свою и взявшийся за ковчег, чтобы поддержать его, был же поражен за дерзновение.... Поражены невинные дети Чапупы.... Сгорела конюшня... Так.... при третьей встрече.... на третьем перекрестке... Стасский... У Пеера Гюнта — Сольвейг... У меня?..
И почему-то с отвращением вспомнил письмо — донос Ермократа о листочке мха, приставшем к сапогу во время верховой прогулки с Портосом.
__________
XII
Никогда не нужно возвращаться на то место, где был особенно счастлив. Счастье капризно: оно не сидит на месте.
Валентина Петровна ехала в Захолустный Штаб. Там были ее детство и девичество. Счастливая, невозвратимая пора жизни. Невозвратимая!.. Она родилась в Захолустном Штабе. Она в нем выросла. В институте мечтала о нем — о родителях, о милых друзьях детства. И ей казалось — там небо другое, другой воздух, там особая красота солнца и облаков, и радостно, а не грозно гремит весенний гром. Нигдe не могло быть такой красоты природы, как в Захолустном Штабе.
Нигде не было таких громадных раскидистых каштанов, как в его гарнизонном саду, не цвели так пышно сирень и жасмин, как подле их казенной квартиры. А речка Лабунька с ее тихими заводями, с белыми купавками и желтыми кувшинками, с большими листьями, похожими на лотосы далекой Индии!? А поля, поля!... Их сладкий дух во время цветения, их пряный аромат в дни покоса! Все здесь было удивительно. И эта вечно откуда-то несущаяся музыка, или пение, и это относительное безлюдье при массе людей — и ее верные мушкетеры!
Какие сладкие, волнующие и, вмecте с тем, чистые воспоминания шли из несказанной прелести кустов, беседок, завитых ярко-зеленым хмелем, с которым дружно переплелись голубые барвинки, и крученые панычи, и гдe в зной было прохладно, и золото солнечных лучей лишь кое-где тронуло зеленую сень... Вот они! — Атос, Портос и Арамис — ее три мушкетера — Петрик, Багренев и худышка — черный, точно негритенок — Ричард Долле, в пахучих коломянковых кадетских рубахах с одинаковыми алыми погонами клянутся перед нею — девочкой в коротком платье:
— Etends la main et jure! — кричали тогда Петрик и Долле, и красивый, в рамкe вьющихся волос Портос, поднял руку и все трое, с поднятыми руками сказали в голос:
— Tous pour un, un pour tous!..
[ 23 ]Казалось тогда — клятва на веки!!
Все было для нее. Когда она приезжала на станцию Ровеньки, откуда надо было ехать шестьдесят верст, по прямому, мощеному кирпичом шоссе, которое почему-то называли «стратегическим», — ее, дочь командира полка встречал четверик лошадей, запряженных в просторную коляску с солдатом на козлах и ее мама. Четыре часа усыпляющего гула колес, цоканья подков по камням — и показались в низине шпили костела и городской магистратуры, зелень садов, и высокие бледно-желтые казармы. Дымит на плацу пыль, звучит сигнал и издали видно, как скачут пушки в пыли. Их «лихая конная» учится... Потом, когда она приезжала сюда уже барышней — ее ожидали, отец, начальник дивизии, мать и адютант отца, в автомобиле... Ей подносили букет цветов, — и она еxaлa, как королева. Убегало перед ними ровное, «стратегическое» шоссе, и мама с папа рассказывали ей новости Захолустного Штаба. Через час были уже дома!
Она была первой в деревнe!
И когда она уезжала на свадьбу, ехали они все вместe, и — какое столпление экипажей с солдатами на козлах — их автомобиль с шофером с унтер-офицерскими нашивками, высокий брэк запряженный «тэндем» драгунского полка, их бывший уланский четверик, кабриолет гусар и лихая тройка донцов, и сколько еще скромных еврейских балагул стояли на обычно пустынном, мощеном большими камнями станционном дворе. Еще бы! Провожали дивизионную барышню!
Полковые дамы надели лучшие платья. Полковые цвета были на их шляпах и лентах. Маленькая платформа едва могла вместить всех приехавших проводить. Молодые корнеты примчали верхом, сделав для этого основательный пробег. Уланы прислали свой хор трубачей. Из соседнего местечка привезли шампанское. Их купе, когда пришел поезд, засыпали цветами: букеты, связки, пучки, и в длинной тонкой рюмочке болезненная орхидея, подарок соседа помещика-поляка.
Поезд задержали вместо обычных двух минут на целых десять — и звуки их полкового уланского марша и крики ура офицеров и дам ее проводили. И долго мотались в воздухе платки и фуражки.
Это было ее последнее воспоминание, последнее впечатление от ее милого Захолустного Штаба. — Станция Ровеньки, полная нарядных дам и офицеров, масса экипажей, шампанское, крики ура и цветы.... цветы... цветы... Она смеется и плачет на груди у матери, и папочка, стоит у окна купэ и с его серых глаз к седым усам катятся слезы.
Такою запомнилась ей станция Ровеньки… Такою, или с мамочкой и денщиком на перроне и автомобилем на дворе.
Поезд пришел без опоздания, в пять часов утра. Было свежее, душистое весеннее утро. Во всю цвела вокруг станции белая акация и ее запах одурял. На перроне, кроме дежурного по станции — никого. Вагонный проводник любезно взял ее небольшой баул. Она выглянула на двор. Автомобиля не было.
Стратегическое шоссе, окаймленное круглыми яблонями-кислицами в белом цвету, прямою лентою уходило между ярко-зеленых, подернутых туманною дымкою полей и упиралось в сосновые леса.
Она вышла на крыльцо и постояла, осматриваясь.
Легкий ветерок развевал ленты ее шляпы и после безсонной ночи освежал ее лицо. Голубое небо, где простерлись нежные перистые облака, показалось Валентине Петровне холодным, безразличным и скучным.
Она прошла на станцию. Дежурный ушел к себе досыпать недоспанное — движение здесь было редкое. В телеграфной комнате постукивал лениво аппарат. Телеграфист, накрывшись черною шинелью, спал на лавке. Весовщик, старый служащий, узнал Валентину Петровну и подошел к ней.
— Ваше Превосходительство ожидаете машину? — сказал он.
— Нет... я не предупредила, что еду.
— Навряд ли пришлют... Папаша ваш не совсем здоров... Новый начальник приехали...
— Да, я знаю... Не слыхали, как теперь отец?
— Не могу знать-с....
— Что же мне делать? Мне надо ехать в Захолустный Штаб.
— Позвольте, я сбегаю в местечко, у жида лошадей вам достану.
— Ах, пожалуйста!
Час тревожного, жуткого ожидания... Она давно не имела из дома писем. Последнее было на Пасхе. Мать писала, что отец получил «синий пакет» — его увольняли в отставку по предельному возрасту. Тогда в своем увлечении прогулками и... Портосом.... Она не подумала о всем значении этого.... Она не читала «Русского Инвалида». Она просмотрела его отставку.... Как скоро... И как все переменилось.
Гремя железными шинами подкатила раскрытая тяжелая балагула, запряженная парою кляч. Жид в длинном лапсердаке щелкал бичем по камням...
Балованная дивизионная барышня тащилась в «свой» штаб целых восемь часов, потряхиваясь на неудобном сиденьи, как какая-нибудь вахмистерская жена!
__________
ХIII
Она не узнала Захолустного Штаба.
Как все переменилось за эти четыре года, или тогда она на все это смотрела другими глазами?
По дребезжащему, дощатому, низкому мосту без перил переезжали Лабуньку. Она хорошо помнила этот мост. Последний раз в нем было две свежие доски и они ярко сверкали на темно-сером фоне других досок.
Она их сейчас же узнала. Оне побурели, потемнели, но все еще отличались от других досок.
Это Лабунька? Такая маленькая, жалкая! Она точно обмелела и высохла за эти годы. Молодой камыш рос по берегам. Как и всегда, растоптан был спуск на водопой и брод. Брод казался ей раньше значительным и опасным — теперь он был жалок. За обрывистым, невысоким берегом тянулся полковой плац. Он был пуст в эти после-полуденные часы. И слава Богу! Никто ее не увидит! Скучными, пыльными и маленькими показались ей завалившиеся и разбитые валы препятствий.
За мостом началось предместье. Сонные, слепые жидовские лавочки. В низине на затоптанном лугу низкие деревянные конюшни. На коновязях стояли гнедые уланские лошади. Навешены были торбы. Люди ушли, остались одни очередные. Они равнодушно смотрели на мерно потрухивающих в пыли лошадей и на высокую балагулу, где сидела нарядная дама в городской шляпке.
Каштаны гарнизонного сада в высоких свечках белых и розовых цветов ей показались маленькими и жидкими. Сирень отцветала, и черные кисти были безжизненно печальны.
Она не узнавала своего милого Захолустного Штаба. В нем не было прежнего оживления.
В прихожей недружелюбно ее встретил чужой денщик.
Все переменилось.
Но больше всего переменилась ее мамочка. Она располнела, и по старушечьи опухли и обвисли внизу ее щеки. Кожа лица была мягка и дрябла и, когда целовала она Валентину Петровну, — поразили мягкость и вялость ее губ. Она была неровно напудрена — и пестрые краски — буровато-желтая, сизая, белая и розовая чередовались на ее лице под седыми, сильно поредевшими волосами. Обнимая Валентину Петровну, мамочка облилась слезами и поспешно увлекла ее в свою комнату.
— Отец не знает, что ты приехала.... Я нарочно ему не говорила. Его надо подготовить. Так все быстро случилось. Так неожиданно. Спасибо, что приехала. Доктор надеется — это пройдет, почти без следа...
Дряблой и мягкой рукой, такой непохожей на былую мамину свежую руку, она гладила щеки Валентины Петровны и заглядывала любовно ей в глаза.
— Я тебя тут устрою.... Мы ведь здесь живем из милости.... Новое начальство приехало… Генерального штаба... Так нам пока позволили занять эти четыре комнатки... Да, строгое начальство. Вишь ты, все у моего Петра Владимировича не так, как надо.
— Как же случилось это?.. — улыбаясь спросила Валентина Петровна. — Я ведь ничего хорошенько не знаю.
Она улыбнулась матери, чтобы успокоить ее, улыбнулась тому, что ее всегда такая заботливая мать, не подумала о том, что шел четвертый час дня, что Валентина Петровна приехала в пять часов утра на станцию и ничего еще не ела.
Старая мамина горничная принесла на подносе кофе, сливки, булочки и масло.
— Ты, может быть, не обедала, роднуша?
— Нет, мама. Но это после... Как он?
— Ты же его знаешь. Служба для него все.... Мои Старо-Пебальгцы... Моя дивизия! Он этим только и жил.....На Пасху.... Как это жестоко делается нашим правительством!.. Не нашли времени лучше, как в такой светлый праздник.... Михаил Александрович — это новый начальник штаба, ты его не знаешь, из пехотных.... приносит вечером пакет и говорит моему Петру Владимировичу: «это, вам — личное». В пакете... — отставка. По предельному возрасту. Вишь ты, кому какое дело, что отцу твоему шестьдесят лет стукнуло! Он бодр был... Еще на шестой неделе верхом выезжал встречать гусарских разведчиков, возвращавшихся с весенней поездки. Таким молодцом... Им нет дела, что Дембовицкий на лошадь никогда не садится. Из автомобиля дивизией командует, или Свиньин... Говорят, такой толстый, что, прости Господи! пузо, как сядет на лошадь, на холку ей перекатывается. Им ничего... А моему Петру Владимировичу — предельный возраст!.. Ну, мой генерал перетерпел.... Ничего не сказал. Вышел ко мне. Я в зале была. Посмотрела на него. Вижу, он покраснел и жила на лбу напружилась. — «Вот, говорит, Марьюшка, и меня погнали... Стар, говорят... Это за сорок лет службы Царю и Родине благодарность. Осенью пряжку рассчитывал получить»... Но ничего. Вечером вышли мы в сад. Погода у нас такая чудная стояла и сирень в этом году необыкновенно цвела. Сидим. Темно уже стало. Защелкали соловьи. Мой генерал все так как-то безпокойно сидит. За ворот хватается. Я спрашиваю его: — что неудобно тебе, Петр Владимирович»? — «Не знаю», — говорит, — Марьюшка, ворот что-то мне тесноват стал»... Ну так и прошло. Ждали мы приказа и кого назначат. Мой генерал уже никуда и ездить не стал. Тут новое стрельбище построили, инженер из дистанции призжал, чтобы, значит, Петр Владимирович осмотрел его и акт подписал. Не подписал. «Пускай», говорит, «другие осматривают». Достал свои старые приказы, где какая благодарность ему, где какие призы его офицеры или уланы взяли и пометки делает. Я-то понимаю — все в нем надежда, что это: не окончательное. Что еще просить можно.... На Высочайшее имя подать... и со мною заговаривает. Вспоминает, как Государь проездом заграницу полк в Ровеньки вызвал и они в четыре часа шестьдесят верст отмахали и Государю представились и как Государь его благодарил. И вижу, по намекам его, по словам, что одна у него мысль. Не может быть, чтобы его выгнали. Говорит мне как-то: — «развe старость порок? Разве от того, что я сорок лет Царю верой и правдой служил — я хуже стал? В 1906-ом году разве не я во всем крае подавил безпорядки. У меня тогда в полку ни красных флагов, ни недовольства.... А помнишь — в 1908 году кругом инфлуэнца на лошадях была — у меня ни в одном полку ее не было».
Мамочка тяжело вздохнула и замолчала. — Пей, Алечка, кофе, я тебе еще налью. Побледнела и ты у меня. Скучно без Якова Кронидовича-то, — ласково сказала она и как-то неуверенно, робко погладила Валентину Петровну по золотым растрепавшимся в дороге густым волосам.
— Дальше, мама.
— Что ж... дальше... На что надееться-то было?.. Жестокие кругом люди... Да и мой Петр Владимирович службист был. Никакой протекции. Своим гopбом всего достиг. Не любил ездить, да заискивать, кланяться. Спина-то солдатская — негибкая. Ну еще и то — не генерального он штаба... Надежды-то так обернулись... Значит, на прошлой неделе написал он какое-то большое письмо. Даже от меня скрыл... Говорят для Государя, чтобы Государю самому сказали, через барона Фредерикса... Не по команде.... По командe-то знал, что ничего не выйдет. А четвертого дня, утром, как всегда Павел денщик, понес ему газеты «Новое Время» и «Инвалид».... Прошел к нему... а через малое время... малое такое время...
Мамочка залилась слезами и не могла продолжать.
— Успокойся, милая мама... Бог не без милости. Богу виднее, что надо.
— Бог!.. Конечно, Бог... А только так мне его жалко... Через малое время слышу стук в кабинете, будто что тяжелое упало, а потом хрип... Я вбежала. Лежит голубчик наш, генерал наш, на полу и лицо перекосилось... Послали за дивизионным врачом. Хорошо, Виктор Иванович еще дома был, пришел, сейчас что надо сделали, положили его в постель. К вечеру отошло. Даже говорить стал немного, только еще левая сторона была парализована... Оказывается в «Инвалиде»-то его отставка пропечатана. Увольняется по предельному возрасту в отставку, с мундиром и пенсией, а также — назначается — генерал-майор Замбржицкий... Может, помнишь, он у нас на ценз полком командовал. Со своею женою не жил, все чужих жен отбивал... Вот оно какие пошли назначения! А вечером, со станции телефонят: пришлите автомобиль... Само новое начальство пожаловало. Моему-то генералу спокойствие надобно, вместо того, как узнал — в постели захлопотал: «не хочу, чтобы в гостинице... какая у нас тут гостиница! номера для приезжающих.... клопы одни... и в собрании не хочу... Его право... Его квартира.... Пусть мне позволит четыре комнатки пока дожить, пока не придумаю, куда даваться»... Ведь поместий-то, Алечка, сама знаешь, у нас не было. Все для службы и все от службы. Почитай двадцать девять лет мы просидели с Петром Владимировичем в Захолустном Штабе и не думали, не гадали, что так уезжать придется. Да был бы здоров— поехали бы куда, где недорого... А теперь...
— А как папа?
— Увидишь... Ничего... Ходит... Конечно, ногу приволакивает немного... И левая рука висит. И говорит… как привыкнешь, разобрать все можно. Вчера с Замбржицким даже поспорил... о конных атаках... Ты только не всматривайся в него... Ему тяжело это. Он не любит. Я его подготовлю... Вместе, ужинать будем... Он тебе так-то обрадуется.
__________
ХIV
Папочка показался Валентине Петровне ужасным. Она так любила и уважала отца. Она привыкла его видеть красивым, стройным, подтянутым. Всегда в мундире, или кителе, в праздники с колодкой орденов на груди, в лядункe и перевязи. Он молодцевато ездил верхом, и никто не умел здороваться так, как он с солдатами. Стоит, бывало, девочка Аля Лоссовская, «госпожа наша начальница» со своими мушкетерами Петриком, Портосом и Долле, у Лабуньки над обрывом, а на той стороне, на плацу ровной линией построился их полк. Блестят на солнце белые рубахи, гнедые лошади застыли, однообразно собранные на мундштуках и трубачи на серых лошадях играют полковой марш. Тогда они еще были драгунами. И папочка, на гнедом своем Еруслане, скачет к полку галопом. Четко слышен его голос.
— Здорово молодцы, Старо-Пебальские драгу-уны!..
Таким помнила Валентина Петровна своего папочку. Стройным, с чисто бритыми загорелыми щеками, в седых больших усах...
Он вышел теперь к столу, опираясь на плечо денщика. Левая рука как-то недвижно, мертво висела, но, главное, был рот. Точно папочка хотел свистнуть, и сложил уже рот трубочкой, да так и застыл. Ус с левой стороны был приподнят и неопрятно желтели растрепавшиеся усы, обнажая темные, гнилые зубы.
Валентина Петровна поцеловала руку отцу, и он сделал какое-то странное, будто благословляющее движение.
— Ра... ра... — с усилием сказал он. — My... ка?..
Валентина Петровна ничего не поняла. Мамочка, уже привыкшая понимать отца, пришла ей на помощь.
— Алечка говорила, ничего Яков Кронидович. Занят только очень... И трудно ему в жару.
— Хо-о-е д... твой му... Честно... Я слы-ал… — с усилием сказал отец.
Ему трудно было есть. Он ел неопрятно и стоявший сзади него денщик салфеткой утирал ему рот. Папочкe это видимо было тяжело, он сторонился и от того было еще хуже.
— Ви-ишь... Ка-мы... Ни-о... поправлюсь... — с усилием сказал отец, — Виктор Аныч обе-ает... опять... на ко-я…
Мамочка ухаживала за ним. Она говорила за него, как только замечала, что Валентина Петровна не так поняла.
Обед тянулся долго. Папочке трудно было есть и ел он очень медленно. После обеда сидели в столовой. Папочку устроили у раскрытого настежь окна. За окном увядала акация и сладкий запах ее постепенно вытеснял запахи еды. Вдали за лесом пламенело небо и в каштанах пели вечерние песни синички, малиновки и красношейки. В гарнизонном саду кричали, играя, офицерские дети и сухо щелкали ракеты об мячи лаун-тенниса. Там уже были новые мушкетеры, кого не знала Валентина Петровна. Была у них своя королевна?
Когда она ехала в Захолустный Штаб у нее была слабая надежда, что она там почувствует себя опять Алечкой Лоссовской... Нет... она была уже Тропарева и все здесь было чужое, чуждое и точно враждебное.
Мамочка сидела с Валентиной Петровной в глубине комнаты и говорила о пенсии, о долгах, о продаже старого, верного Еруслана.
— Никто покупать не хочет. Не на живодерню же его отдавать? Двенадцать лет верой и правдой служат Петру Владимировичу... Дивизия проводы хочет сделать отцу, а как, если он не оправится?.. После проводов решили и ехать... А куда — все не придумаем... Надо бы, где дешево... И где медицинская помощь была бы... Ведь повториться может...
Черная печаль сидела с ними в комнате, где гасли сумерки.
Превозмогая усталость, Валентина Петровна сказала мамочке:
— Хочешь, я поиграю вам. Может быть, папа послушал бы...
— Петр Владимирович, — повысила голос мамочка, — Алечка предлагает поиграть на рояле. Хочешь послушать?
— А?.. Хо-о-о...
Но в это время под окном, в саду раздался резкий, крикливый, незнакомый голос.
— Вздор-с, Михаил Александрович! Вы-то должны понимать меня — сами пехота. Огонь — все. Огнем надо прокладывать дорогу стрелковым цепям спешенных полков. Лошадь только для маневра, для покорения пространства... Конные атаки — абсурд... пережиток... плац-парадный кунтштюк... Вас не тому учили... Я все переверну...
— Рояль у не-о... В за-е... Не на-до... не надо! — закричал папочка. — Новые метлы... Не надо!... Не хочу... одол-аться... Поме-аем... так-ике...
Он сделал движение, желая встать. Мамочка подбежала к нему и повела его в спальню.
Валентину Петровна несколько минут слушала разгоравшийся спор в саду.
— Старый трынчик... Я и мундштуки вышвырну... Выправка чудесная, а унтер-офицеры карты читать не умеют... Мировщинка!..
Валентина Петровна тяжело вздохнула и пошла в комнату матери, гдe ей была приготовлена постель. Она вся была, как разбитая.
__________
XV
Валентина Петровна гуляла по Захолустному Штабу.
Часы были утренние. От домов тянулись длинные тени. Узкие улицы были в прозрачной мгле. Под аркадами подле жидовских лавок было свежо и сыро. Офицеры были на занятиях. Она встретила только старшего адъютанта штаба дивизии капитана Бакенбардова. Она познакомилась с ним незадолго до свадьбы, когда он приехал к ним в дивизию причисленным к генеральному штабу штабс-капитаном. Бакенбардов был сыном крестьянина и очень кичился этим. Теперь на нем были серебряные погоны с черной полоской и аксельбанты. Его перевели в штаб. Он узнал Валентину Петровну.
— Здравствуйте, — сказал он. — Надолго в наши края? Да, вот как оно обернулось... Не ожидал этого Петр Владимирович... А я сколько раз предупреждал его, что так кончится... Нельзя-с: — закон.
— Не вы ли говорили, — сказала Валентина Петровна — закон дышло: куда хочешь, туда и воротишь.
— Говорил-с... точно... Это тем, у кого протекция. А у Петра Владимировича... все равно как у меня... Вот видите и я — пятый год трублю здесь... Почему... Потому что мужик... Да-с... А был бы генеральским сынком, давно бы подполковником стал и штаба начальником.
Валентину Петровну коробило, что Бакенбардов называл теперь ее отца запросто — Петр Владимирович. Тогда — все — «его превосходительство»... «начальник дивизии»... теперь: — Петр Владимирович.
Она спросила Бакенбардова о его женe и простилась с ним.
Молодые уланские корнеты гурьбой прошли навстречу. У них были стики под мышками и пыльные сапоги. Они все были новые, незнакомые. Они почтительно дали дорогу красивой дамe и примолкли, разглядывая ее.
В гарнизонном саду няньки и денщики катали колясочки с детьми. У тенниса, за высокой сеткой, на двух роундах с убитыми красным песком площадками и четкими белыми линиями, незнакомые девушки играли с незнакомыми кадетами и гимназистами.
В камышовом круглом креслe сидела полная дама в белом платье и косынке на голове. Валентина Петровна узнала ее — жена Кларсона, дивизионного интенданта. Кларсон поднесла к глазам лорнет и разглядывала Валентину Петровну. Узнала, или не узнала — не все ли равно: — не поклонилась.
Валентина Петровна не обиделась. За вчерашний вечер и ночь она все продумала и поняла. Да ведь и правда, она больше не дивизионная барышня, а госпожа Тропарева, жена профессора какой-то чуждой этому миpy «сугубой» науки. Она уже и не дочь начальника дивизии, любимого и чтимого генерал-лейтенанта Лоссовского — «папаши», а дочь отставного, разбитого параличом никому не нужного старика. Она даже неудобна здесь. Мешает... тактике… игрою на рояле...
Уехать?.. Нет, она останется... Это даже любопытно. Жизнь поворачивалась к ней другой стороной, и на этой стороне не было ни блеска, ни красоты, ни изящества, ни чести... И, глядя на эту сторону, Валентина Петровна уже не так страшилась своего rpexa.
Она села в глухой, боковой аллеe, недалеко от той беседки, гдe клялись ее мушкетеры. Она развернула французский роман в желтой обложке, начала прорезать его перламутровым ножиком, бросила, опустила руки на колени и задумалась.
Внизу на песке шевелились золотые кружки в прихотливой игре подвижных теней. Вверху в солнечном блескe казались прозрачными листья каштанов. Цветы, в пушинках тычинок, слетали с белых канделябров и падали к ее ногам.
«Проще... проще надо смотреть на это все... Это жизнь... Так недавно... Что? Нету двух месяцев — вечеринка у них по случаю ее дня рождения и именин Якова Кронидовича и «Largo» в их исполнении. Как играл тогда Обри! Он сказал ей, что только с нею он может так играть, потому что она понимает мистику музыки... Понимает ли она? Чувствует, да... Но понимать мистику? Она... такая обыкновенная. Такая... земная!...»
Вспомнила, как в то утро в своем мягком халатике и туфельках стояла она у телефона и от нетерпения переминалась с ноги на ногу голыми ногами, а рядом стояла ее Ди-ди.
«Пожалуй, ее Ди-ди честнее ее... честнее всех этих людей? Если ее отдать кому-нибудь — она будет помнить хозяина и не забудет его... Люди... Стоит ли для них?.. Да... да... конечно, это людская мораль... Грех... Но, если вce люди грешны?..»
Щегленок сытенький, полный, спрыгнул из зеленой чащи и, попрыгивая, приближался к ней сбоку, поглядывая круглым черным глазком. Тоже: думает что-то.
Солнце, зелень, воздух, эти едва зримые, не то кажущиеся, не то существующие золотые прозрачные пузырьки, что ходят вверх и вниз, что точно играют в воздухе незаметно для Валентины Петровны, овладевали ею и лечили ее. Природа точно приложила мягкую ладонь к ее лбу и спугнула тяжелые мысли.
Бабочка гонялась за бабочкой. Из дворика за садом неслось торопливое квохтанье куры и торжествующий крик петуха. Еще упал колокольчик каштана и, падая, задел другой, стряхнув пыль. Валентина Петровна из ботаники знала значение этой пыльцы.
Старая развратница природа!.. Несказанно прекрасная земля!!!...
__________
XVI
Вечером ей подали письмо из Петербурга... От Портоса... Она спокойно приняла его и, не распечатывая, отложила в сторону и продолжала сидеть с родителями. Она не взволновалась. Что кончено — то кончено. Уже поздно ночью, когда мать ушла устраивать на ночь папочку, Валентина Петровна вскрыла конверт и пробежала глазами письмо. Оно было полно извинений, самой униженной мольбы простить и только не забывать его. Он ее всегда любил. Любил кадетом, юнкером, о ней мечтал в первые годы офицерства, ей молился в Академии.
«Не подумайте», — писал Портос, — «что это была необузданная вспышка страсти — это глубокая любовь, какой я не знал... Я весь горю от боли сознания, что вы не так ее приняли, что вы могли обо мне худо подумать».
На такие письма не отвечают. Такие письма рвут и сжигают.
Но это писал ей Портос. Портос, влюбленный в себя, самоуверенный, богатый и красивый. Он представился ей на Фортинбрасе во всей его мужской красоте. Она точно увидела его блестящие черные волосы под бархатным околышем артиллерийской фуражки, гибкий стан, широкие плечи и красоту его ног.
Она взяла письмо, чтобы разорвать его. От бумаги пахло крепкими, дорогими, мужскими духами и этот запах ей так многое напомнил. Бумага была хорошая с как бы оборванными краями, английская, и на ней ровно легли тонкие строки его твердого почерка. Она спрятала письмо в сумочку, порвала конверт и легла спать.
Она проснулась очень рано. Еще прохладно и по-ночному тихо было в саду. Птицы только начинали петь. За домом, — Валентина Петровна знала, где, — на лугу, подлe Лабуньки, гдe стояли конюшни, трубач играл утреннюю зорю.
Мамочка, измученная непривычными хлопотами с отцом, крепко спала. В раскрытом окне тихо шевелилась занавеска и запах акации кружил голову. Валентина Петровна проворно и без шума оделась, взяла из сумочки письмо и вышла из дома.
Офицерские флигеля спали. Везде были видны белые занавеси спален и от этого окна казались глазами слепых. Сухой и жаркий обещал быть день, но сейчас в тени деревьев и домов еще лежала душистая ночная прохлада.
В городе было пусто. День был не базарный. Лавки под аркадами были закрыты. В пять минут она прошла весь город насквозь и полевой дорогой, где еще тяжела была от росы пыль, направилась к старому католическому кладбищу. Густой рощей стояли плакучие ивы, сирени, тополя и липы, и высокий дощатый забор окружал их. Валентина Петровна по песчаной тропинке обошла его и вышла в поля. Она села на камне в тени забора. Плакучая береза свешивала к ее лицу маленькие нежные листики. У ног цвели большие желтые ирисы. Подле них хлопотливо жужжал шмель. Перед Валентиной Петровной широко расстилались цветущие луга. Золотая куриная слепота, белая ромашка, алые маки розовато-лиловый мышиный горошек, белые шапки цветущей зари пестрым, точно прекрасным восточным ковром лежали до самого дальнего леса. Влево, за оврагом, были совсем зеленые, молодые, только что выбросившие лист поля ржи и пшеницы, и верстах в трех за ними темнел и розовел большой сосновый лес.
Все было полно утренней, настороженной тишины. Здесь не было слышно города с шумами его гарнизона, и только сзади, со стрельбища, доносились редкие ружейные выстрелы.
Валентина Петровна хорошо знала это место. Сюда никто никогда не ходил. В детстве, когда ей хотелось помечтать наедине, почитать одной какую-нибудь книгу — она убегала сюда.
В изящном костюме tailleur из темно-серой шерсти на шелковой подкладке с воротничком и рукавчиками ярко-пунцового бархата, с жакеткой, раскрытой на шелковый пунцовый жилет, вышитый разноцветными шелками старинной вышивкой, изящном творении Надежды Федоровны Шевяковой, в маленькой серой шляпе от Шарля, — с лентами из нескольких тонов пунцового цвета, она казалась на фоне серого кладбищенского забора стройным красивым, городским видением. Длинный тонкий зонтик цвета алых роз с чуть загнутой на конце ручкой лежал на ее коленях. Как ей недоставало здесь ее Ди-ди! Как прыгала бы она в траве, охотясь за полевыми мышами и кротами, как носилась бы она здесь на этом широком просторе!
Ничего и никого ей больше не надо. Ее музыка, ее милая доверчивая Ди-ди, кот Топи, Таня... Марья... Родители... бедная мамочка — ей помогать... Хорошо, чтобы этим все и кончалось.
«Прочтем еще раз и порвем» — подумала она, доставая из за борта длинной жакетки письмо Портоса.
Густые, темные брови нахмурились. Потом поднялись и опустились на место. Лоб стал гладок и чист. Самодовольная усмешка образовала маленькую ямочку на полных щеках и чуть приоткрылся рот. Маленькие пальчики, — она сняла перчатки, — надорвали письмо, разорвали пополам... еще… еще... крошечные кусочки полетели к ирисам. Валентина Петровна встала и отошла к краю забора, где легкий поддувал ветерок. Там полетели, кружась и колеблясь легкими белыми бабочками, остальные клочки униженно-просительного письма Портоса.
Потом она пошла домой. Она шла твердым, спокойным шагом. Из-под длинной, узкой юбки чуть показывался кончик лакированного башмачка. Она себя чувствовала крепкой, сильной, здоровой, гибкой и изящной. Шляпа легко лежала на завитых волосах, зонтик на вытянутых руках она заложила за спину и элегантная, изящная, в сознании, что костюм и она составили одно целое, одну прекрасную картину, она неторопливо и спокойно, с поднятой головкой шла по городу.
Встречные офицеры, спешившие на занятия, оглядывались на нее. Старшие узнавали ее и козыряли ей. Чуть улыбаясь, она кланялась им легким грациозным, царственным движением.
Нет, если она не королевна Захолустного Штаба, — она все-таки сама по себе королева, — если ей так пишет Портос.
Ему она, конечно, ничего не ответит!
__________
XVII
Под вечер, когда алое солнце спускалось к закату и точно пожаром горели окна казарм, Валентина Петровна сидела в маленькой беседке их собственного садика за старым, досчатым покосившимся столом. Папин кожаный бювар был разложен, на нем и стояла его походная, круглая, обтянутая забрызганной чернилами кожей чернильница. На большом листе своей бумаги, пролежавшем целый день под ее душистым «сашэ», Валентина Петровна писала тонкими косыми буквами письмо Портосу.
Она писала то, что пишут в таких случаях честные, «порядочные» женщины, жены обманутых мужей. Она писала, что она ни в чем не обвиняет «Владимира Николаевича», что она сама во всем виновата и казнит саму себя. Что им надо расстаться навсегда. Она не верит его любви. Она замужняя, несвободная женщина. Она глубоко ценит и уважает своего мужа. Перед «Владимиром Николаевичем» широкая, блестящая дорога, и она не должна ничем, даже воспоминанием, мешать ему.
Ей казалось, что она писала холодно и сурово. Писала так, что Портос поймет, что все кончено и уйдет навсегда из ее жизни. На деле — каждое слово ее письма, каждое выражение, несмотря на официальное «Владимир Николаевич» и леденящее «милостивый государь» в начале, было полно почти неосознанной любви и бьющей через края страсти, боящейся, что будет так, как она пишет.
... «Не пишите мне больше... Не смейте мне писать... Это нехорошо и нечестно с вашей стороны писать мне и смущать таким трудом добытый мною покой. Я еще не пришла к окончательному решению. Думаю — молчать... Но видеть вас не могу и не хочу. Уйдите навсегда из моей жизни. Надеюсь на вашу честность — вы уничтожите это письмо. Примите уверения, с которыми остаюсь В. Тропарева».
Она заклеила письмо, и сама снесла опустить его в ящик, висевший у дверей штаба. Теперь — кончено.
Она не знала, вернее, не хотела признать, что между нею и Портосом уже протянулись какие-то незримые нити и точно по этому новому, только что открытому людьми радио, они познают друг друга и читают один у другого мысли.
Портос прочел ее письмо. Сначала он поднял черные брови, но по мере того, как он читал и перечитывал эти строки, радостный огонь все ярче разгорался в его больших, глубоких карих глазах.
Он написал ей большое, на восьми листах письмо и отправил на другой же день.
Валентина Петровна читала его все там же, за кладбищем, в короткой полуденной тени забора и плакучих берез. Было жарко и знойно. Снятая жакетка лежала подле ирисов. От полей шел возбуждающий запах цветов. В небe пели непрерывно жаворонки. Они точно купались в солнечном океанe. Одни кончали свои милые, короткие трели, другие их подхватывали, третьи отвечали им снизу из самой зеленой чащи травы, из гнезд. И это пениe, то громкое, близкое, кажется, совсем подлe, то удаляющееся, несущееся с неба заставляло часто биться сердце Валентины Петровны.
«Как смел он так писать!»
Она читала и перечитывала каждую строчку этого письма. Ее грудь высоко вздымалась. Слезы были на глазах. Румянец заливал все ее лицо. Щеки пылали. Знойная истома охватывала все тело и незримыми мурашами бежала по нему. Страшно подумать, что делалось с нею.
— Ужас! Так, вернo, пишут падшим женщинам.
Он желал ее!
Он не мог жить без ее тела! Он осыпал в письме нежными трогательными именами все уголки ее тела, он восхищался ее ногами, ее грудью, он мысленно целовал ее «божественные» плечи, он вдыхал аромат ее волос, он засыпал в мечтах о том, как он зароет свое горящее лицо в ее лилейной груди, как весь отдастся ей и как они сольются в одно прекрасное целое, Богом созданное для взаимной любви! Он шел гораздо дальше того, что было на лесной прогулке. Он жаждал провести с нею целую ночь, ловя своими устами ее сонное дыхание и чувствуя пламень ее щеки на своей груди!
Он писал ей смело — «ты»!
Какая наглость!!!
«Ты моя — и ничьею ты больше не будешь. Ты только от меня и через меня познала, что такое любовь и никому я тебя не отдам»…
Она читала, читала и читала эти дерзкие слова, такие, каких ей никогда не смел сказать ее муж.
Она порвет это письмо, как порвала и первое. Но ей нужна буря, чтобы унесла она самые мелкие лоскутки его, унесла далеко... на край света.
И все перечитывала — точно запомнить хотела волнующую прелесть этого тонкого мужского разврата.
Как он смел!.. Ей... ей!!
Она не ответила на него. Но Портосу и не надо было ее ответа. Он написал ей новое. И она опять читала его с пылающими щеками, вся трепещущая и точно ощущала телом то, о чем он ей писал.
Он писал ей о своих страданьях от разлуки с нею. Он благословлял эти страдания. «Они очищают меня. Ты для меня святая и чистая. Ты делаешь меня добрым и хорошим. Ты для меня небесная и земная. Я не расстаюсь с твоей карточкой. По воскресеньям я приезжаю рано утром из Красного Села и иду на Николаевскую, чтобы караулить у твоего дома, когда Таня поведет на прогулку Ди-ди. Как она мне всегда обрадуется! И я жму ее тонкие лапки с длинными пальчиками и вспоминаю, что некогда и ты их пожимала. Сколько счастья в этой моей сердечной боли!»
Она рвала эти письма. Она носила их по полям, раскидывала по ветру, точно сеяла по земле эти любовные ласки и ждала, как и во что они вырастут. Конечно, она не отвечала на них.
То, что они не возвращались к Портосу нераспечатанными, было для него самым благоприятным ответом. Он знал, что на них нельзя ответить. Единственный ответ на них был тот, которого он просил: приехать к нему и отдаться.
И он писал их, а она их читала и чем больше читала, тем более чувствовала, не желая самой себe признаться в этом, — «да ведь я люблю, люблю, люблю моего милого, смелого, сильного Портоса.... И мнe его так жаль!»..
__________
ХVIII
Как и по всей России, и здесь лето было жаркое и душное. Зеленое учебное поле было вытоптано и с утра до вечера клубилось облаками пыли учащихся на ней частей. Осыпались каштаны, расцвел жасмин, благоухала липа. По дворам, в гарнизонном саду у забора и подле беседок гуще и выше выростала крапива и бледная зелень ее цветов пушилась по верху. Лопухи и чертополох поднимали свои головы и пышно разросся и цвел чернобыльник. Лето было в полной силе.
Когда-то «дивизионной барышней» Алечка Лоссовская жила летом по лагерному расписанию. До начала июня шел период эскадронных учений. В садике и на улицах местечка было пусто. По утрам на плацу хрипло, наперебой звучали одинокие трубы, а после обеда и до самого вечера такали выстрелы на стрельбище. Загорелые первым весенним загаром с обгорелыми на концах волосами и усами офицеры с учений спешили в собрание на завтрак, а после завтрака до позднего вечера исчезали на стрельбищe. В садикe взрослых кадет еще не было — они отбывали в свои лагери — и там возилась, шумела и кричала самая неинтересная мелюзга. С июня начинался период полковых учений. Стрельба оканчивалась и после обеда не каждый день бывали пешие ученья. Теперь в садике появлялись белые кителя офицеров и два раза в неделю по четвергам и воскресеньям играл хор трубачей. Съезжались кадеты старших классов и «дивизионная барышня» была окружена своими мушкетерами.
К концу июня начинался дивизионный сбор. Вся дивизия сходилась к Захолустному Штабу. В садике появлялись офицеры остальных полков и щеголяли широким красным лампасом казаки среди скромных драгун. Начинались общие скачки, состязания, маневры.
Алечка каждое утро видела из окна, как ее папочка выходил на крыльцо, широко крестился и садился на своего Еруслана. На папочке горели золотом погоны, портупея и перевязь, и в белой фуражкe и белом кителе он ей казался молодым и крепким. Папочка ехал учить дивизию.
Потом всe уходили на долгие кавалерийские и подвижные сборы с пехотой. Захолустный Штаб пустел солдатами, но зато приезжали юнкера и всe плацы, порушенные препятствия, таинственные, точно развалины старинных крепостей, стрельбищные валы, оставшиеся лошади — все отдавалось молодежи. В лесу были грибы, в садах яблоки, груши и сливы — и темные августовские ночи, в беседке у лампы располагали к длинным задушевным разговорам. По темно-синему небу странный узор чертили в стремительном и неслышном полете летучие мыши и Алечка и ее подруги боялись, что они вопьются в их белые блузки. Это было время страшных рассказов про покойников, упырей, вампиров и вурдалаков. Петрик ночью один ходил на кладбище показать свою храбрость и вернулся оттуда белеe своей кадетской рубашки. Портос разыгрывал хироманта и безбожно мял доверчиво отдаваемые в его распоряжение девичьи ладони.
Потом как-то вдруг и почти всегда неожиданно в холодное осеннее утро раздавалась игра трубачей. Трубы звучали, или это так казалось в холодном осеннем воздухе, — печально. Старопебальгские драгуны возвращались с маневров. Молодежь разъезжалась по училищам и корпусам. Дождливая осень стучала в окна. И теперь Валентина Петровна попробовала жить по этому штабному календарю.
После обеда в открытое окно доносился стук выстрелов, и в мерную редкую стукотню винтовок вдруг врывался еще ни разу неслыханный звук пулемета. Стукнет два раза, простучит пять раз и смолкнет и опять стукнет три раза.
Папочка сидит у окна в соломенном садовом кресле. Его вытянутые ноги укутаны желтой мохнатой попоной Еруслана.
— Пу-е-мет, — ворчит папочка. — Выду-ают тоже... кава-ерии пуе-мет!..
Валентинe Петровнe тяжело слышать этот точно детский лепет отца.
Она выйдет из дома. Привычной тропинкой пройдет через полковые огороды, где нудно пахнет капустой, к полевой дороге, идущей к Лабуньке. Издали видно военное поле.
Какое странное зрелище! В голубоватом мареве дали, в розовато-серых облаках пыли точно одни, без всадников, бегают лошади. Вытянулись в развернутый строй, выдвинули взводную колонну, опять построили фронт, рассыпались. В невидимых руках сверкает труба и несет рассыпчатую трель сигнала.
Валентина Петровна даже остановилась в удивлении. Да — это «защитный» цвет. В этих желто-зеленых рубахах и фуражках совсем не видно людей. И только гнедые лошади носятся по полю.
Полковник Гриценко учит «их» Старопебальгский полк.
На берегу, у обрыва, над Лабунькой, сидят и лежат хорные трубачи. Старик геликонист, сверхсрочный Андрущенко узнает Валентину Петровну. Он поднимается от своего геликона, замотанного синей суконной лентой, и кланяется ей.
— Здравия желаю, ваше превосходительство... Надолго изволили пожаловать?
— Здравствуйте, Андрущенко, — говорит Валентина Петровна и останавливается, играя раскрытым алым зонтиком.
— Удивлению подобно, — говорить трубач. — Людей совсем не видать. Какова штука!... Надо бы уже тогда и лошадей, что-ли, покрасить, али попонами cерыми укрыть. Подлинно защитный цвет... А от чего защищать! Японская придумка... Все одно не уйдешь от смерти.
Валентина Петровна смотрит в серое, землистое лицо трубача, испещренное морщинами, на его седые подстриженные усы и вспоминает отца.
— Так надо, Андрущенко, — кротко говорит она.
— Им, — трубач презрительно скашивает глаза на лежащих на траве подле лошадей молодых басистов и валторнистов, — им точно надо… Страх имеют. В атаке защитный не защитит... Это пеxoтe куда ни шло.
И лошади у трубачей не серые, а гнедые, и странным это кажется дивизионной барышне.
— А где, Андрущенко, ваш Гайдамак? Помните, мнe давали на нем ездить.
— Гусарам сдали. Теперь все под одну масть. Что эскадроны, что трубачи... Тоже... защитные.
Он не одобрял этого.
Валентина Петровна идет ближе к полю, туда, где стоит между двух ветел скамеечка. Как часто сидела она там, глядя, как ее папочка учил свой полк. Там, как воробьи на заборе, уселись детишки — девочки, гимназисты, кадеты. Там уже верно сидит новая «королевна», окруженная своими мушкетерами.
Отсюда видны люди в серо-зеленых рубашках и коричневые ремни офицерской аммуниции, сменившей золото перевязей.
На краю плаца стоит большая серая машина «Русско-Балтийский»... В ней генерал Замбржицкий и Михаил Александрович. Папочка всегда выезжал на конные ученья верхом. Он считал неприличным быть в автомобилe, или в экипаже, когда часть на конях.
Да... другие времена.
Та жизнь, которую знала Алечка Лоссовская, ушла безвозвратно. Идет другая жизнь, и в ней нет места Валентине Петровнe Тропаревой, как нет места и ее отцу.
Что ж? Может быть, так надо?... Надо и ей другое расписание...
Защитный цвет!
__________
XIX
Да, действительно, Валентине Петровне был нужен «защитный цвет». Точно раздвоилась ее жизнь и стало две души у нее, а потому и два тела, два образа ей было нужно, чтобы хранить свою тайну.
Дома все было так безотрадно грустно. Папочка не поправлялся. Он все более терял память и забывал слова. Без посторонней помощи он не мог обходиться. А между тем новый начальник дивизии, генерал Замбржицкий, косился на то, что незаконно прислуживает отставному денщик. Да и совестно было стеснять его на его квартире. Папочка, как ребенок, никуда не хотел уезжать из Захолустного Штаба, где прошли его лучшие годы. С трудом уговорили его переехать в Вильну и там через знакомых подыскали квартиру. В доме шла неторопливая укладка. Даже Еруслана удалось продать. Купил еврей, поставщик овса, — купил из жалости к «пану генералу, который никогда не брал взяток и аккуратно платил». Все это было унизительно, тяжело и безконечно печально.
В середине июля решено было перебираться на новое место, не жить уже, а доживать свой век, пока Господу Богу угодно будет послать желанную смерть.
Яков Кронидович писал, что и он к середине июля вернется в Петербург. Он не звал Валентину Петровну. Чуткий и деликатный он предоставлял ей решить — ехать-ли ей к нему, или еxaть помогать родителям устраиваться на новом месте. Он и сам готов был приехать в Вильну и чем мог, помочь старикам.
И, конечно, самое лучшее было бы так и сделать — и ухать в Вильно, где оставаться до августа, когда Портос уедет на парфорсные охоты школы, а потом получит какое-либо место вдали от Петербурга, и сладкая рана, им нанесенная, заживет. Все будет забыто... Навсегда... Тайну своего позора она унесет с собою в могилу.
Но как видно, маленькие лоскутки бумаги, исписанные словами любви, разбросанные по полям и лугам, унесенные ветром за тридевять земель, вырастали в ее сердце и множили слова любви, как множится семя в колосе пшеницы. Она была печальна и грустна в домe; покорным тихим голосом разговаривала с матерью, она ходила за отцом, и огонь ее глаз был притушен длинными ресницами всегда полуопущенных век... А в душе ее непрерывно пело что-то восторженный невнятный гимн, полный страсти. Как часто, когда Замбржицкий уезжал на ученье, она входила в залу, тихо опускалась на табурет, перебирала остатки старых девичьиx нот и начинала играть. Медленно и нежно лилась мелодия, точно пела, рассказывая что-то мирное и покойное. Вот становилась громче, слышнее, уже нажаты педали и быстро бегала левая рука по басовым клавишам. В грозную бурю обращалась тихая песня и вдруг стихала, замирая.
— Что это ты играешь, Алечка? — спросит из соседней комнаты мамочка.
— Largo, Генделя.
Резким движением Валентина Петровна отодвигает табурет, поспешно проходит в прихожую, берет зонтик, надевает шляпу — она не может ходить здесь без нее — и идет, куда глаза глядят. Защитный цвет сброшен. Приспущенные веки подняты, и сияют, сияют, сияют громадные глаза цвета морской воды. В них счастье, любовь и страсть.
Как похорошела она за эти дни! В ногах легкость. Точно и у ней, как у ее Ди-ди, на ногах как бы гутаперчевые подушечки, кажется — прыгнуть, распростереть руки — и полетит в голубую высь, к солнцу, в небо, к далеким, невидным днем звездам, к песням жаворонков.
В кармане жакетки последнее, утром полученное письмо Портоса.
Какие слова у него? Кто подсказал ему эти тысячи нежных слов, какие может отыскать только любовь. И каждое коснулось каких-то незримых струн ее души — и стон этих струн поет и поет в ней великую песню любви.
Какие стихи отыскивает он ей отовсюду — и в каждом письме новые. Пушкин, — кажется всего она перечитала, а этих не знала, Лермонтов, Майков, Полонский, Апухтин — все, точно послушные слуги, явились Портосу помогать ему в его любви.
Она идет по широкой аллее гарнизонного сада и снова, как в детстве, громадными ей кажутся каштаны, уже покрытые молодыми зелеными шишками. На теннисе звонкие голоса молодежи. Подойти?... Поиграть?.. Тряхнуть стариной.
Она подходит к сеткe. Она смотрит, как госпожа Кларсон, — она теперь удостаивает узнавать ее, играет с двумя кадетами и гимназистом. Маленький сын Бакенбардова им подает мячи.
О! Как они плохо играют! Как неуклюжи движения госпожи Кларсон!
Валентина Петровна смотрит, тихо улыбаясь, а губы ее, не шевелясь, чуть шепчут стихи, что звучали сейчас в ее сердце.
...«Она была твоя», шептал мне вечер мая,
Дразнила долго песня соловья.
Теперь он замолчал, и эта ночь немая
Мне шепчет вновь: «она была твоя»!
В мыслях далекое прошлое.
Да, такое-ли уже и далекое? Тихий сосновый лес. Стена елок — точно какой-то храм... Издали несущаяся музыка. И смирно стоящие привязанные к деревьям лошади...
«Как листья тополей в сияньи серебристом
Мерцает прошлое, погибшее давно;
О нем мне говорят и звезды в нeбе чистом,
И запах резеды, ворвавшийся в окно».
От клумбы цветов, окружающей теннисную беседку, жарко пахнет цветущими резедой, левкоями, душистым горошком и гелиотропом. Там целое coбрание больших шмелей.
...«И некуда бежать, и мучит ночь немая,
Рисуя милые, знакомые черты».
Они ехали тогда, послe того, шагом... Он брал ее руку и тихо подносил к своим губам.... Она молчала.
— Плэ!... рэди!... — pезко кричат на гроундe.
Кадет, подавая мяч, прыгает и чуть не падает. Кларсон промахивается и делает некрасивый скачок.
— Не люблю, когда смотрят, — кидает она в сторону.
Валентина Петровна тихо отходит от сетки. В ней нет обиды. Она точно не слыхала этих слов.
«Это безумие!» — думает она. — «Как низко я пала. Какая я стала гадкая!... Это надо кончить»...
Из глубины сердца, из каких-то далеких, далеких далей, чей-то страстный голос шепчет ей:
...«Откликнись, отзовись, скажи мне: гдe же ты?
Вот видишь: без тебя мне жить невыносимо
Я изнемог, я выбился из сил»...
__________
XX
Надо было решать. Родители Валентины Петровны ехали в Вильно 20-го июля. В этот же день Яков Кронидович возвращался в Петербург. Долг жены был его встретить и все приготовить ему. Долг дечери — перевезти родителей и помочь старикам. Валентина Петровна не знала, на что решиться. Маменька уговаривала ее ехать к мужу. Она уже приспособилась и отлично справится с Дарьей. Начальник Штаба Михаил Александрович был так добр, что давал им своего денщика проводить их до Вильны и устроить там.
— Ты нам совсем не будешь нужна, — говорила мамочка. — Поезжай домой, тебе надо отдохнуть. Видишь, как ты побледнела за эти дни.
Решить она не могла. Она боялась Петербурга. Боялась встречи с Портосом. Bсе эти ночи она не спала. Было душно. Раздражал храп матери. Мешали комары. Tело горело в палящем oгнe.... И чуть забывалась — ощущала нежную мягкость душистых усов и точно чувствовала жадные поцелуи Портоса. Если она теперь, в этом состоянии, попадет в Петербург, — она пропала. Все ее твердые, разумные, холодные решения развеются, как дым. Она безвозвратно погибнет... Она станет падшей.
Да разве она уже не падшая?
Большие глаза напряженно смотрели в темноту, где начинало белеть за шторой окно. Ночь проходила, и не знала Валентина Петровна, что это было с ней: страшные муки раскаяния, страх нового греxa, или это было величайшее наслаждение любви, сладость rpeха.
Люблю... любит... в этом грех!?
Молиться? О чем?... О том, чтобы оставил, забыл ее Портос?
Нет... Никогда....
Пусть.... любит... как прежде...
Утром письма.
От него и другое, тоже из Петербурга с круглым, детским почерком на конверте.
Валентина Петровна ушла на свое любимое мecтo, за кладбище. Трава была скошена. Сено лежало в копнах. Она села в копну и вскрыла письмо Портоса.
Он совсем сошел с ума.
«Милая, дорогая, несравненная, солнышко, ласточка», — писал он. — «Яков Кронидович возвращается 20-го июля. Ты приедешь раньше его. Я не знаю, что со мной. У меня такие муки, каких я не могу пережить. Ревность? Хуже... Я хочу тебя!... Ты телеграфируешь Танe о дне призда, а сама вы