"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY)


Генерал
Петр Николаевич Краснов

ВЫПАШЬ



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Марсельский экспресс пришел в Париж в пять часов пять минут утра. Без опоздания. Петрик вышел из душного вагона третьего класса и очутился в толпе пассажиров на грязном и темном перроне. Тускло горели электрические фонари на вокзале и, как бывает ранним утром, точно не давали света. В широкое отверстие застекленного навеса были видны обрывки оранжевого неба. Клубились пары — и зарождающийся день казался там печальным. Шипение выпускаемого из паровоза пара, грохот железных тележек носильщиков и шум толпы с подошедшего местного поезда оглушили Петрика. С маленьким узелком на плече, в простом, дешевом пиджаке, купленном вчера утром в Марселе в магазине готового платья, Петрик прошел с вокзала и вышел в город.

Так вот он, Париж! Предрассветные сумерки стлались туманами над городом. На небольшой возвышающейся над улицами площади горели большие круглые фонари. В мутном свете утра они казались ненужными. Несколько такси, стоявших на площади, были быстро разобраны. Все кругом Петрика торопились, и он скоро остался один. Он пересек площадь, спустился по лестнице в улицы, по пустым рельсам трамвая прошел к большому проспекту и огляделся.

С башни вокзала ярким кругом светились часы. Они показывали четверть шестого. Впереди на каком-то доме, на углу, на самой крыше, из ванны улыбался Петрику громадный ребенок — и надпись savon «Саdum» говорила о мыле. Окна домов были однообразно заставлены серыми ставнями и таили за собою глубокий сон парижан. Внизу, вдоль панелей, валялись порванные газеты, обрывки цветных бумаг, банановые и апельсиновый корки, окурки. В воздухе было свежо и пахло пресною вонью канализации. На углу, у кафе, железные, круглые столики были вынесены на улицу и повалены на ребро. Улицы были грязны. Отдаваясь жажде движения, после восемнадцатичасового сидения в неудобной позе на жесткой скамье, Петрик легкой пружинистой походкой шел, не думая куда. Парижа он все равно не знал. Он шел в пространство. Навстречу ему медленно шагали лошади, запряженные в большую арбу цугом. Чисто вороной масти, в тяжелых, медью окованных хомутах, они шли без вожжей, повинуясь голосу погонщика. Арба до вышины второго этажа была нагружена кочанами капусты. У панели стоял, фырча, зеленый, крытый, как какой-то фургон, грузовик, и люди в синих блузах собирали на него мусор. Вдоль панели, подобно туркестанскому арыку, бежала пущенная из водопровода вода. В ней крутились уносимые ею окурки.

Улица шла к мосту. Слева и спереди поднималось над туманами солнце. Река голубела. В золотых лунках были зеленоватые переплески маленьких волн. Влево от моста на островах низко свесились покрытые нежным весенним пухом деревья. От реки веяло свежестью и простором. Солнце слепило глаза. Петрик прочел надпись на голубой доске с края моста: «Роnt d’Austerlitz». Быть может, ему, как некогда Наполеону, светило «солнце Аустерлица». Ему показалось это хорошим предзнаменованием. «Нужно стремиться на окраины», — думал Петрик и шел, ища этих окраин. — «Там дешевле»...

За мостом высокие платаны и липы стояли за сквозной железной оградой. Большие ворота были замкнуты. Петрик пошел вдоль сада, обогнул его, свернул вправо, потом влево, попал в какой-то лабиринт маленьких улиц и улочек и тут понял всю безполезность такого хождения по городу. До окраин, как видно, было далеко. То встречались какие-то особняки с маленькими садиками, с плотно прикрытыми воротами, то громадные серые семиэтажные дома, и все было заперто, замкнуто на множество замков и скрывало за своими стенами и ставнями окон чужую — да еще и не враждебную ли? — жизнь.

Петрик вспомнил слова ламы о больших городах и понял, что тут он более одинок и безпомощен, чем в пустыне. Он остановился и огляделся. Он попал в такой квартал Парижа, где не было утренней жизни, но все еще спало крепким сном. Ни одной живой души не было видно кругом. Самые дома казались мертвыми. Петрик ускорил шаги и очутился на площади. На ней были громадные возы, запряженные гигантами лошадьми, грузовики с железными кольями и полотнищами тентов, и по порядку, вероятно установленному и повторяемому многими десятилетиями, если и не столетиями, шла разгрузка и расстановка уличного рынка. Люди работали молча и медленно, но в этой медленности была такая уверенность движений, что Петрик не успел пройти всей площади, как на его глазах вырос рынок. Торговки и торговцы разложили товары и появились покупатели. Петрик присматривался к этой новой жизни, так не походившей на ту, какою он представлял себе парижскую жизнь. Он постоял на рынке, разглядывая разложенные товары: куски мяса, нарезанные так, что можно было их прямо класть на плиту, сыры и масла, овощи и цветы, и опять так же безцельно стал подниматься вверх по маленькой и кривой улочке. Заблудиться он не боялся, заблудиться можно тогда, когда есть цель, куда идти. У Петрика никакой цели не было. Он шел «куда-то», шел туда, куда его влекла судьба, как ходил и ездил все это время, кем-то со стороны направляемый. Он знал, что везде были какие-то русские учреждения. Где остались старые русские консулы, полупризнанные правительством той страны, где они были, где были беженские комитеты, и всюду помогали и, во всяком случае, направляли Петрика. В арбе с монголами по бумагам, данным ему Джорджиевым, он добрался до Калгана, а там и пошло, от города до города, ему всегда кто-то указывал путь. И такое учреждение, конечно, должно быть и в Париже, но рано еще в него идти, да сегодня притом и воскресенье. Однако надо было все-таки найти какой-нибудь угол, гостиницу, что ли, где бы передохнуть и привести себя в порядок.

Ruе Аrbalettе спускалась к ruе Сlaudе Веrnard. На углу, в кафе, гарсон в синем пиджаке переворачивал и перетирал полотенцем столики. Вид у него был равнодушный, сонный и вялый. Петрик не решился подойти к нему и спросить у него. Да и что он у него спросит? Металлический стук переворачиваемых столиков будил тишину погруженной в сон пустой улицы.

Какой-то шофер, с красной внизу и с черным верхом кареткой, медленно ехал, «мародировал», поглядывая по сторонам, ища пассажира. Он подкатил, шурша черными шинами по мокрому асфальту, и остановил подле Петрика машину.

— Моnsieur сherchе quelque chose, — спросил он с грубоватой лаской. — Russе?[(21)]

Петрик объяснил, что он только что приехал из Марселя и не знает, где остановиться.

Шофер молча протянул назад руку, привычным жестом отворил дверь каретки, приглашая Петрика садиться. Петрик смутился. Расход на такси — они ему казались страшно дорогими — не входил в его бюджет.

— Je ne suis pas. Тrор реu d’argent. Реuttrе сhèrе?[(22)] — проговорил Петрик, стесняясь и своего скромного узелка и своей бедной одежды.

— Раs plus de сinq francs... — Si раs d’argent — nе рауеz раs.[(23)]

Петрик сел в каретку. Эта ласка чужого человека его тронула. Она ему сказала, что нигде и никогда он не пропадет, что и в Париже, на этом материалистическом Западе, о котором ему так много худого говорил в монастыре Джорджиев, он найдет и ласку, и помощь. Этот жест чужого, француза притом, вдруг показал ему совсем другое лицо Запада, во всяком случае не то, каким его так пугал Джорджиев. Не все, значит, золотой телец. Не все деньги, но есть и братская любовь и участие к бедняку. Нет, он не пропадет, а не пропадет он — не даст он пропасть и России, найдет в ком-то и участие, а когда надо и помощь. Петрик был так тронут, что слезы навернулись ему на глаза.

Шофер, должно быть, знал, куда ему везти странного пассажира, не указавшего ему даже адреса, куда ехать. Каретка быстро и уверенно неслась, будто скользила по мокрому асфальту, потряхивала на плитной мостовой. Шофер сворачивал с бульвара, осененного большими деревьями в весенней зелени, в узкий переулок, несся по нему, вылетал на простор площади. Счетчик на глазах у Петрика за передним стеклом выкидывал цифры, и они уже перевалили за три франка, когда шофер, сделав крутой поворот, остановился у узкой двери. Над дверью и подле нее, спускаясь сверху одиночными буквами, висели вывески: — «Ноtеl Моdеrnе».

Петрик расплатился с шофером и вошел в раскрытую дверь отеля.

II

Узкая мраморная лестница, покрытая дорожкою когда-то красного суконного ковра, несколькими ступенями поднималась к проходу. Вправо и влево были видны короткие коридоры. Прямо перед Петриком была стеклянная дверь «бюро». Терпкий утренний запах перенаселенного дома стоял в коридорах. На стук шагов у двери, из коридора, вышел заспанный человек в зеленом суконном фартуке с метелкой в руках. Он окинул взглядом костюм Петрика, его узелок в руках, и, не дожидаясь вопросов, объявил ему, что комната для господина есть, на шестом этаже, но очень хорошая комната. Если брать посуточно, то восемнадцать франков, если на месяц и больше, то триста франков в месяц. Петрик не раздумывал. За время своих странствий он научился, что раздумывать и выбирать могут те, у кого много денег, те же, у кого денег нет, много думать не могут. Отель был логово, хотя и с претензиями на комфорт. Петрик стал подниматься за лакеем на шестой этаж.

В узком темном коридоре лакей открыл тонкую дощатую дверь с висящим на ней овальным фарфоровым номерочком, и Петрик вошел в крошечную, подобную каюте комнату. Ее всю занимала громадная, почти квадратная постель с неприбранным неопрятным бельем и с двумя смятыми подушками на вальке. У стены был зеркальный шкаф и рядом с ним раковина умывальника с двумя кранами. Еще два соломенных стула стояли в комнате. Окно было задернуто рваною малиновою репсовою занавесью. Оно доходило до самого пола. Кислый, неприятный запах непроветренной спальни стоял в номере.

Лакей, должно быть, заметил, как потянул носом Петрик. Он отдернул занавесь и раскрыл окно.

— Номер отличный, — сказал. он, — за такую цену вы все равно нигде в Париже ничего не найдете лучшего. Соmfort modernе... А какой притом вид! Весь Париж перед вами. Скучать никогда не будете.

Петрик сказал, что он остается. Лакей вышел, Петрик положил узелок на постель и сел на стул у окна.

Походно-кочевая жизнь давно отучила Петрика от брезгливости, и все-таки... Для Парижа это ему показалось немного странным. Он покосился на неубранную постель, на всю обстановку «современного комфорта». В нем не работают, в нем только спят. Приходят откуда-то и забываются в тяжелом сне на этой постели. Один или двое, не все ли равно? Тут и любовь, должно быть, такая же торопливая, по часам и по минутам. Работают и отдыхают не здесь. Работают на фабриках, отдыхают на улицах, в ресторанах и кафе. Недаром Петрик их столько видал на своем пути, пока добрался до этого логова. Ну, что же, видно, и ему придется теперь жить такою же жизнью... И Петрик вспомнил все то, что говорил ему лама о рабстве современного запада.

За окном было голубо-серое, точно усталое небо больших городов. По небосводу протянулись нежные перистые облачка. Они казались здесь далекими и чужими. Безконечный лабиринт серых, больших и малых домов открывался за окном. Какие-то круглые железные постройки, громадные, странной формы внедрялись тут и там в это серое кружево городских домов и нарушали их однообразие. Много геометричности было в этом виде. С вызывающим дерзновением поднималась над этой серой площадью домов высокая ажурная башня. От ее странной формы веяло вызовом Богу. Она говорила о Вавилонской башне и нагло кричала о победе над Богом. Петрик ее сейчас же узнал. Столько раз видал он эту башню на всевозможных картинах и открытках с видами Парижа. Он хорошо знал ее: Эйфелева башня. Сине-бело-красный флаг трепетал на ветру, на ее флагштоке. В безконечной выси башни он казался не больше носового платка. Родные Петрику цвета на нем были в чужом сочетании и показались ему чуждыми. Весь вид безкрайнего города пугал Петрика своими размерами. Как жить здесь, где и как работать?

Неясный, будто подземный гул народился в улицах города. Он усилился, приблизился, пронесся мимо — и сейчас повторился. К этому гулу пристал другой, он слился с первым и вскоре весь город стал гудеть подземными гулами. Шум и грохот все увеличивались, к ним пристали трубные звуки и город заиграл какую-то странную мелодию. Петрик, никогда и нигде еще не видавший такой массы автомобилей, даже и не сразу догадался, в чем дело. Ему казалось, что какой-то невидимый, далекий, но громкий оркестр играет в городе. Странна и дика была его музыка. Печальные думы она навевала. И долго, может быть, больше часа, слушал Петрик эту странную, волнующую музыку города. Иногда он так забывался, что улавливал мелодию, слышал мотив, но запомнить его не мог.

Потом к звукам этого оркестра присоединились другие, более близкие. Дом просыпался и, просыпаясь, говорил многими голосами. Сначала это было как бы невнятное бормотание, вскрики, звонки, потом стали раздаваться и голоса, наконец, стало можно уже различать и самые слова. И что было для Петрика самое странное: голоса были русские, и несомненно говорили по-русски. В том необычайно напряженном и взволнованном состоянии, в каком находился Петрик в эти часы, после двух годичных скитаний среди чужих людей, когда он редко видал русских, это множество русских голосов произвело на него необычайное впечатление. Ему казалось, что тут русские должны говорить непременно о России, о всем том, что так волновало его самого, о чем столько передумал он и в монастыре, и в дороге. И Петрик прислушался.

Пока звуки не выходили из стен комнат, Петрик не мог ничего разобрать. Где-то лилась вода, где-то что-то шипело. Тут, там хлопнули дверью. Мимо двери Петрика простучали женские башмачки.

И вдруг со страшною отчетливостью, внизу, этажом ниже Петрика, чей-то бас внушительно и жестко произнес, так, что каждый слог стал Петрику ясно слышен: —

— Ну, матушка, ты там, как знаешь, а я пошел к Петровским.

Надрывный, женский, плачущий голос раздался в ответ: —

— Ты хоть детей пожалей... Денег оставь... Кормить надо же чем...

— У тебя есть.

— Два франка всего... Ей Богу, два франка всего.

— Как знаешь... Денег и у меня нет... Ни сантима.

Тяжелые сапоги загромыхали, затопотали по лестнице вниз. Хлопнула с досадою закрытая дверь.

На половине лестничного марша молодой женский голос испуганно крикнул:

— Пардон-с...

В ответ громко фыркнул мужчина и, шмыгнув носом, пробурчал: —

— А, чер-р-рт.

Женские шаги приблизились к номеру Петрика, остановились у самой двери, и красивый голос негромко запел:

Дорогой дальнею да ночью лунною,
Да с песнью той, что вдаль летит, звеня
Да с той старинною и семиструнною,
Что по ночам так мучает меня...

Женщина приподнялась на каблучках, было слышно, как скрипнули ее башмачки, перестала петь и куда-то в пространство сказала:

— Дима... А у нас сосед.

И хриповатый голос рядом с комнатой Петрика спросил:

— Не знаешь кто? Не русский?

— Кто же другой... В нашем-то отеле! Конечно, русский.

— Я пойду узнаю у Жозефа. Откуда?...

Все это Петрика удивило и взволновало необычайно. Это было как у них в Столине, подле которого стоял их Лейб-Мариенбургский полк, или хотя бы в Вильнe, но это же был Париж!... Париж!!... Столица Франции!

В номер Петрика негромко постучали.

— Войдите, — откликнулся Петрик и встал со стула.

III

Человек среднего роста, сильно лысеющий брюнет, с коротко постриженными усами, в рыжем пиджакe, в рубашке с мягким воротником, появился, в дверях комнаты. В петличке лацкана был какой-то металлический значок. Ему можно было дать не больше тридцати, тридцати двух лет.

— Полковник Букетов, — представился он, щелкая каблуками башмаков не без воинского шика. — Сейчас узнал, что соотечественник наш, компатриот, стал нашим соседом и почел своим долгом разведнуть, кто, что и почему попал в наши палестины? Надеюсь... Не большевик?... Впрочем... Чер-р-рт. И спрашивать глупо. Эта, простите за выражение, сволочь по таким логовам не селится.

— Ротмистр Ранцев, — представился Петрик.

Через плечи полковника Букетова в номер Петрика заглядывала молодая красивая женщина, должно быть, та самая, что напевала у его дверей. Она была по-воскресному одета в короткое, едва доходившее до колен темно-синее платье. Большие кapиe глаза смотрели на Петрика с лукавым любопытством. Волосы были коротко пострижены, брови по моде подщипаны. За ее спиною виднелись и еще любопытные, разглядывавшие Петрика.

— Выходит, я верно угадал, что русский и военный, а раз так, наверно... Галлиполиец?... Не иначе?

— Нет... Я с Дальнего востока... Был в армии Колчака...

— Это же потрясающе!... Вот именно нам такого в нашей маленькой колонии и не доставало. Вы нам много должны рассказать... Я даже рассчитываю, что вы не откажете в нашем объединении прочитать целый доклад...

— Да не томи его так, Дима, — воскликнула за его спиною красивая дама, — видишь, какие у него голодные глаза. Зови его к нам кофе пить.

— Моя жена — Татьяна Михайловна, — представил Букетов. — Маремьяна старица, что обо всех печалится. Прошу любить и жаловать.

Татьяна Михайловна выдвинулась из-за спины мужа и, протягивая руку Петрику, сказала:

— Вы с дороги. Вы, наверно, ничего еще не ели. Вы в Париже новый человек. Вы еще ничего не знаете. Пожалуйте к нам. У меня уже кофе кипит.

Это было сказано так просто, что Петрик не мог отказаться. Он сделал неопределенное движение в сторону Татьяны Михайловны. Она протянула ему руку и потащила в соседний номер.

Номер Букетовых был угловой и чуть побольше, чем номер Петрика. При нем еще был какой-то полутемный маленький закуточек. Там на ивовой русской корзинке, кипел на спиртовке, пуская тонкий пар, кофейник. Широкая постель была прибрана и постлана. Комната была обжитая. По стенам висели в рамочках фотографии, в углу над постелью были бумажные иконы, наклеенные на доски, перед ними, навевая уют и тихие думы, теплилась лампадка. У зеркала был устроен туалетный столик и на нем стояли фарфоровые слоны. Слон слона меньше, как и полагается: семь слонов. В комнате пахло одеколоном и кофе. Через открытое окно несло бензиновою гарью.

За Петриком и Букетовыми в комнату вошло еще много людей. Они едва помещались в номере. Букетов быстро знакомил их с Петриком и, как водится, так, что Петрик не мог разобрать ни одной фамилии. Его только поразило, что все это были полковники. И очень молодые, кому и поручиком было достаточно быть, и очень старые, кто давно мог бы быть генералом. Все эти люди, а их втиснулось в комнату Букетовых человек восемь, жадными, любопытными глазами разглядывали Петрика и при нем обменивались насчет него своими замечаниями.

— С Дальнего Востока?...

— Как это интересно!...

— И сам какой интересный, — последнее замечание было сделано какою-то дамой в розовом в пунцовых цветах платье, показавшемся Петрику халатом.

— Вы кадровый офицер?... А позвольте вас спросить, какого полка? — обратился к Петрику Букетов. Он старался играть перед Петриком полковника, но седины Петрика стесняли его.

Татьяна Михайловна стояла на коленях над корзиной с кипящим кофейником и разливала кофе. В номере, как и у Петрика, было всего два стула. На одном села дама в пунцовом халате, на другом худая чернявая женщина, не спуская глаз смотревшая на Петрика, как на какого-то зверя.

Букетов сел на постель. Петрика усадили на подоконник. В дверях стояло двое в одинаковых синих пиджаках и с такими же значками в петлицах, как и у Букетова. Один был маленький, весь бритый, лысый, крепкий и ладный. Он держал свою голову высоко поднятой, и разглядывал Петрика начальническим взглядом. Другой, напротив, был худой, черный, с небольшими усами.

Петрик со свойственною ему прямотою и откровенностью сказал, что он коренной офицер 63-го Лейб-Драгунского Мариенбургского полка, «полка Его Величества», — подчеркнул он, — что он за два года до войны перевелся в Заамурскую пограничную стражу, с которою и сделал великую войну.

— Это потрясающе, — воскликнул полковник Букетов.

— Здесь нет ни мариенбургцев, ни заамурских пограничников, — внушительно и авторитетно, но тонким писклявым голосом сказал маленький лысый человек, стоявший в дверях. — Не только в Париже, но и вообще во Франции нет таковых... Вы меня, впрочем, не знаете. Генерал Штосс. (Петрик при этих словах встал с подоконника). — Я председатель союза офицеров, участников великой и гражданской войн, принадлежавших к частям доблестного 160-го армейского корпуса. Садитесь, ротмистр, а мне позвольте стоять. Я, работая третий год у станка, привык стоять — и мне странно даже как-то сидеть. А вы устали с дороги. Я в постоянном контакте с союзом Галлиполийцев, где всегда бываю на лекциях... Я встречаюсь с первопоходниками, с «anciens combattants», я состою в союзе георгиевских кавалеров, в объединении бывших кадет кадетских корпусов, я бываю у «верноподданных», я состою в патpиoтичecкoм объединении и прочая, и прочая, и прочая... Таким образом, несомненно, что я где-нибудь, кого-нибудь из ваших однополчан да и встретил бы, тем более, что ваш Мариенбургский полк для меня не безразличен: я сам служил в Виленском округе, и знал и много слышал про ваш лейб- холостой полк. И Дальний Восток мне не чужой. Мой отец — старый Восточно-Сибирский стрелок. Нет, уверяю вас, никого... Никого!

Татьяна Михайловна поднялась от своего кофе.

— Генерал, чашечку.

— Благодарствую. Уже пил. Угощайте дорогого гостя.

— Господа, извиняюсь, всех угостить не могу. Посуды, просто говоря, не хватит.

— Помилуйте, Татьяна Михайловна... Мы только хотим свежего человека послушать. Может быть, он нам что про Poccию скажет.

— Какие-нибудь нам надежды подаст... Что нового скажет? Что там и как?

— Он с Дальнего Востока, — сказал Букетов. — Это же потрясающе! Ведь, уверяю вас, именно там-то все и начнется. Свет с востока! Какие там возможности!... Япония... Китай, опять же Америка! Недаром она не признала большевиков... Атаман Семенов… Русский самородок... Это же, повторяю вам, прямо потрясающе...

Но Петрик не успел и рта открыть, чтобы рассказать о своих походах, о том, что он видел и наблюдал на Дальнем Востоке, как заговорил сам Букетов. Он подробно, с самыми точными мелочами стал рассказывать, как бежал он из Москвы, как попал в Добровольческую армию, как эвакуировался из Севастополя, как на корабле познакомился с Татьяной Михайловной, как лежал в тифу. Слушая его рассказ и видя, как невнимательно слушали гости, Петрик понял, что ему нечего рассказывать, и укрепился в своем, принятом еще в пустыне, решении, что рассказывать безполезно. Да его больше никто и не спрашивал. От него ждали только ответа на мучивший всех вопрос, когда же конец? Но как на этот вопрос у Петрика не было ответа, то его и не спрашивали больше. Здесь, как некогда в Запорожской сечи, спрашивали: «в Бога веруешь?» — и утвердительным ответом бывали успокоены. Так здесь дознавали: «ненавидишь ли большевиков?» И если — да, этого было совершенно достаточно, чтобы быть принятым в общество.

— Вот, видите, дорогой ротмистр, каково нам с женою круто пришлось. Целую жизнь, можно сказать, прожили за эти два года скитаний. Наконец, устроились здесь. Есть такой закон, что «недорезанный буржуй», раз он остается на мecте и не кочует, с течением времени обрастает шерстью, так и мы с Татушей, как видите, обзавелись всем понемногу, — Букетов сделал широкий жест по комнате в сторону бумажных иконок и затепленной лампадки.

«Немного же «недорезанному» надо», — подумал Петрик, оглядывая скудную, почти нищенскую обстановку.

— Да что, — сказала, мило улыбаясь, Татьяна Михайловна, — слов таких нет, чтобы все это рассказать. Пережить надо. Прямо потрясающая штука... Я вот живу здесь, а все как-то оглядываюсь. И так понимаю Сусликовых, — она кивнула на худощавую даму с красными воспаленными глазами и на стоявшего рядом с генералом Штоссом очень высокого и худого человека с плоским, и точно навсегда испуганным лицом, — отовсюду бегут. Все состояние, и не малое, на этих перекочевках промотали.

— А что же, — с некоторою даже гордостью сказала худощавая дама, — а как же и не бежать? Повсюду «они»... Ну, приезжаем мы, знаете, в Германию... Кажется, чего бы еще бояться? И вдруг там, вот те и здравствуйте, «путч» какой-то объявился. По Вильгельм-штрассе рогатки колючей проволоки понаставлены, просто война какая-то и эти самые их зеленые «шупо» в касках расхаживают. Да... Правда... Ну мы, знаете, специалисты по этой части: не заезжая в гостиницу, бежать... Куда?... Нам говорят: в Баварию. Подались мы в Мюнхен. Ничего себе городишко. Мне даже Москву немного напомнил. Такая же старина... Там только обжились немного, колонию свою составили, церкву устроили, как тут как раз Хитлер этот самый появился, чтоб ему!... По улицам стреляют... Пулеметы везут, ей-Богу правда, сама видала... А тут еще и деньги падать стали. Инфляция, что ли какая, я и не пойму. Право... На биллионы считали. Доллар продашь, так тебе денег дадут такую уймищу, что и сосчитать нельзя, а купить на них — ничего и не купишь. Ну, этого мы достаточно и в Совдепии повидали. Значит, надо опять бежать. А куда тебе бежать, виз никуда не дают. Ну, мы подались сначала в Висбаден, французская оккупация там была, так нам и Хитлер этот самый не показался страшным... Ну, а потом... Сюда... И сначала так-то хорошо нам здесь показалось... Наше посольство стояло, все как есть. Будто и не было ничего... Ну, а пото-о-ом... Стали, знаете, за ними ухаживать и, как появились они на rue de Grenelle, я сразу поняла, добра не будет. А мы уже, знаете, имение под Ниццой купили — «проприетерами» стали. На землю сели. Там ведь как: доход круглый год. Апельсины сняли, гляди —миндаль пошел, а там цветы, легюмы разные... Мы знаете, ляпенчиков развели, курочек, совсем фермеры... Там хорошо...

— Вы нам расскажите-ка, Анна Васильевна, как вы козу доили, — обратился к даме Букетов.

На мрачном испуганном лице рассказчицы появилась бледная улыбка.

— Да ка-ак, — жеманясь, протянула она. — Коза-то строгая попалась. Ну вот мы и придумали... Он, значит, муж-то мой, сядет на козу верхом, за роги держит, а я и дою... А то брыкается... Да... Правда... Забодать может, а я и боюсь. Сроду таким делом не занималась. На все сноровка нужна. Ну, мы и придумали... Да мы здесь не останемся. Жореса тут, что ли, хоронили... Я всего посмотрела... Нет, те же большевики… Только куда теперь податься то?... В Аргентину, что ли?... Да, говорят, и там неблагополучно. — Анна Васильевна безнадежно махнула рукой, — и там, сказывают, революция, что ли, будет.

— Ну что же, господа, — сказал генерал Штосс, — разговоры вещь, конечно, хорошая, но надо нам помочь как-то ротмистру. У вас — коротко и просто — деньги-то есть?

— Нет.

— Значит, работать приехали?

— Так точно.

— И отличное, знаете, дело. А что вы умеете делать?

— Постойте, генерал, — сказала, принимая от Петрика чашку, Татьяна Михайловна. — Человек одинокий, долго ли устроить? Поедем сейчас в церковь, туда всегда кто-нибудь с местом набежит. Одиннадцатый час уже. Самое время.

Никто ничего не возразил и гости стали один за другим выходить из комнаты Букетовых.

IV

Петрик с Татьяной Михайловной спускались вниз. Из коридора второго этажа хрипел, взывал и давился, изображая Вертинского, граммофон.

«Не хочу, не могу, наконец, не желаю,
И, приветствуя радостный плен...

Татьяна Михайловна, постукивая каблучками башмачков, весело сбегала с лестницы.

Свое сердце со сцены, как мячик, бросаю.
Ну! Ловите ж, принцесса Ирен! —

звонко допела она, вторя граммофону.

— Зачем нам эти типы, — идя рядом с Петриком по улице, ярко освещенной весенним солнцем, говорила Татьяна Михайловна. — Только так, языком болтают. Брехло да и только. Тут есть один генерал-инженер, очень хороший человек. Он на заводе французском автомобильном служит. Он вас устроит лучше некуда. Лучше я вам не обещаю, а верьте мне — все образуется... Я кем ни была... И горничной служила, — самое никчемное дело... И на шоколадной фабрике работала, с той поры и конфет шоколадных не ем: знаю, из чего все это делается... И зонтики, знаете, обшивала. Всякое «метье» повидала... Даже в «кутюр» работала у княгини одной... Теперь подаю в ресторане... Хорошее дело... Чаевые... По праздникам свободна... Знаете, такой ресторан для служащих... Мы с вами на «метро» проедем. Тут станция рукой подать. До Этуали, а там и пересаживаться не стоит. Проще пешком дойдем. Может, и еще какого нужного человечка встретим.

В вагоне подземной дороги — впрочем, здесь она шла над землею на высоте третьих этажей уличных домов — одно время Петрика оттиснули от Татьяны Михайловны и он стоял один, приглядываясь к чужому городу.

«Что же, однако, я умею делать?» — вспоминая вопрос генерала Штосса, думал Петрик. — «О... Многое, и притом отлично... В четыре месяца я берусь поставить, уравновесить и выездить любую, самую даже строптивую лошадь... Я могу сколько угодно ездить, скакать, брать барьеры, колоть пикой, рубить шашкой... Я могу взорвать любое здание или железнодорожный путь... Я могу составить кроки местности, подкрасться и разведать о неприятеле»... Но беда-то в том, что «соприкосновение с неприятелем» давно утеряно и неприятель находится за тридевять земель. А подле Петрика бьется, колотится какая-то особая и, во всяком случае, совсем мирная жизнь...

Татьяна Михайловна воспользовалась тем, что на остановке вышло много народа, и подошла к Петрику. Сквозь гул и шум поезда она задавала вопросы. Вопросы эти казались Петрику совсем дикими, и если бы не серьезное участливое лицо Татьяны Михайловны, он подумал бы, что та над ним смеется.

— Вы дома продавать умеете?.. Очень, знаете, выгодное занятие... Оч-чень.... Ганя Лесковский этим занимается... Там купит — здесь продаст... Если повезет, большие, знаете, можно деньги заработать.

Петрик за всю свою жизнь ничего, кажется, не продал. Он сказал это Татьяне Михайловне. Та покачала головой и, окинув его испытующим взглядом, сказала:

— Ах, я так понимаю вас... А танцевать вы бы могли? Это ничего — седые волосы... Так даже интереснеe... У вас лицо американское.... Если хороший фрак, брюки с шелковым лампасом, лаковые башмаки... Фигура у вас хоть куда... Говорят, американки кавалеру, если он им понравится, по тридцать франков за тур платят.

Петрик промолчал. За Сеной поезд пошел под землю. Вспыхнули в вагоне лампочки. Поезд подходил к станции. Татьяна Михайловна жадными глазами вглядывалась в толпу пассажиров, ожидавших поезда.

— Тут, в Пассях, наверно, русские сядут, — сказала она. Тут ужасно как много русских живет.

И точно: с перрона Татьяну Михайловну уже увидали. Какая-то дама замахала ей ручкой и бегом побежала за вагоном. За ней едва поспевал маленький коротенький пузатый человек в котелке.

Они вскочили в вагон.

— Фу!.. Слава Богу!... Вонзились, — сказала дама.

— А все ты! В последнем вагоне... в последнем вагоне... Никогда наши не садятся в последний вагон. Танечка?.. в церковь?... И мы тоже..

Татьяна Михайловна представила Петрика.

— Вот еще к нам... Работы ищет. Не знаете ли куда?

— Как же... Как же.... Есть место. Слыхали, в хор Воронина баритон хороший требуется. Совсем, знаете, сформировали хор, ангажемент даже есть, а главного-то и не найдут... Знаете: такого баритона, чтобы за душу брал. Сбился с ног Воронин. Черкески пошиты. Все готово, а петь нельзя. Даже в газеты объявление давали.

Петрику в детстве не слон, а целый мамонт на ухо наступил. Он откровенно объяснил это даме.

— Плохое ваше положение, — критически и не без зависти оглядывая красивую фигуру Петрика, сказал господин в котелке. — Тут, во Франции... Или физический труд, или надо талант какой-нибудь иметь.... Шаляпиным, что ли, быть, или каким-нибудь Билибиным.... Да и тем нелегко.... Напрасно, знаете, приезжали.

На Этуали вышли и пошли по авеню Гош. Широкая улица, обсаженная платанами в молодой зелени, уходила, слегка спускаясь, в даль и была красива в этот утренний час. Татьяну Михайловну то нагоняли, то она сама нагоняла кого-нибудь, все были знакомые, все шли по одному пути, в церковь, и всем Татьяна Михайловна представляла Петрика, всем говорила о том, что ему надо место и все старались что-нибудь Петрику придумать.

В церковь не пошли. Остались на церковном дворе.

— Теперь в церковь никак не вонзишься. Полно! — сказала дама, подсевшая в «Пассях». — Ну, да тут ещё лучше ваше дело оборудуем. Сюда мало кто и молиться-то ходит. Больше новости узнать, с друзьями словечком перекинуться.

Действительно: церковный двор не говорил о молитве. Он гудел несдержанными голосами. У входа продавали газеты разного направления, какие-то дамские изделия, ничего общего ни с молитвой, ни с церковью не имеющие. Под большими акациями на церковном дворе было то, что называют «толчок» или «брехалка». Папиросный дым стоял в ясном теплом воздухе. Раздавались возбужденные, радостные голоса. Иногда из церкви донесется отрывок церковного песнопения, напомнит, гдe находятся люди, но никого не остановит. Надо переговорить, надо повидаться, а гдe же в другом месте? Здесь — все !..

Татьяна Михайловна овладела Петриком, взяла его под руку и переводила от группы к группе.

— Вы пошерную живопись знаете? — строго спросил Петрика генерал с красной розеткой в петлице теплого, не по погоде, пальто.

Петрик не расслышал и не понял, о чем его спрашивает генерал.

— Какую.... Кошерную? — переспросил он.

— Кошерное только мясо у евреев бывает, милый ротмистр. По-шуар!.. En pochoire, понимаете... По шелку и по бархату на дамских платьях на неприличных местах цветы пестрые рисовать... Так не знаете?

— Нет. Не берусь.

— Плохо-с. На Рено или Ситроен идти придется. Совсем завалящее дело. Всякий контрометр на вас кричать будет. Летом в жаре, зимой на холоду... Опять же, какие «пьесы» работать заставят. В другой болеe пуда веca. Таскайся с нею. Маслом насквозь провоняете.

— Ваше превосходительство, — сказал, подходя к ним, маленький пузатый господин в котелке. Он, по поручению Татьяны Михайловны, ходил искать предложений работы. — Я им нашел. Четыре места в предложении. На велосипедной фабрике велосипеды бумагой заворачивать, раз.

Генерал прищурил глаз, сложил бритые губы трубочкой и выпустил воздух.

— Па фаме!.. Для ротмистра ни-икак не годится. Заработок плевый и место дрянь. Я знаю. Дальше...

— Лакеем в русском ресторане.

— Лакеем...Что скажете, ротмистр? Там сыты, по крайней мере, будете... Опять же и чаевые... Иной подвыпьет, особенно, если из полпредских, очень хорошо дают. И дело чистое... В тепле.

— Но требуется свой фрак, — вставил господин в котелке.

— На фрак соберем, — бодро сказал генерал. — Это и говорить не стоит. Можно даже в газете объявление... Подписку... на фрак... Георгиевскому кавалеру, желающему поступить в лакеи... Это подробности...

Но Петрик никак не хотел идти в лакеи и услужать «полпредским». Он продолжал быть «Дон-Кихотом».

— Гм, — промычал недовольный отказом Петрика генерал. — Ну те-с, что у вас дальше?

— Стричь и мыть собак.

— Что скажете, ротмистр? Не плохо… а?... За неимением в двадцатом послевоенном веке лошадок, займитесь собачками.

Петрик промолчал.

— Не нравится?.. Докладывайте дальше.

— Сандвичем... Ходить с афишами по бульварам.

— Ну... Это, милый мой, для пьяниц и стариков...Вы не видали, генерал Сережников здесь?

— Кругом толпа… Никак к нему не пробиться.

— Идемте, милый ротмистр. Генерал Сережников вас в два счета устроит. Конечно, завод и контрометры... Не сладкая штука, но приспособитесь, станете из простого маневра — маневром специализе, вот вам и карьера. Все дело в счастьи. А там не выгорит — я вас к моей жене в ее «мэзон де кутюр» устрою «Омом а ту фер». Гроши, положим.

Генерал Сережников, очень светлый блондин с коком волос на виске, как носили в прошлом веке, — он стоял без шляпы, действительно окруженный толпою чающих мест, — внимательно выслушал Петрика и, как и предсказывал генерал, «в два счета» устроил Петрика в деревообделочную мастерскую «menuiserie et scierie» большого завода.

— Работа несложная, — сказал генерал Сережников, — справитесь с ней. Придатком к машине. Приходите завтра ко мне за записочкой.

Для Петрика началась новая жизнь.

V

Если бы у Ротмистра Ранцева не было его офицерского прошлого, если бы в этом прошлом не стояла великолепная, несказанно прекрасная Императорская Россия с ее безподобною Армиею, с ее Лейб-Mapиeнбургским полком, Офицерскою кавалерийскою школою и ее королевскими парфорсными охотами, даже с оставившим столько печальных воспоминаний постом Ляо-хэ-дзы, если бы не было у Петрика его Георгиевского креста и незабываемого впечатления лихой конной атаки и сладкого мига, когда он подумал, что убит, жить было бы можно. Надо было только совсем забыть прошлое. Не думать о милой, культурной и очаровательной жене, Валентине Петровне. Забыть все, и прежде всего забыть Россию, и зажить жизнью европейского рабочего. Ограничить круг своих мышлений «своей» газетой, научиться питаться впроголодь, гасить голод пивом и аперитивами в бистро и никогда не вспоминать, что и у него была когда-то другая жизнь.

Надо было полюбить этот город, кипящий людьми и машинами, куда-то спешащий и торопящийся. Найти прелесть в серой анфиладе домов, скрывающихся в голубоватом тумане. Уметь выхватывать красоты Парижа и ими любоваться. Остановиться у статуи у сада Тюльери и вдруг проникнуться ее необычайной красотой, залюбоваться красотами старых королевских и Императорских дворцов, понять неуклюжую роскошь республиканских храмов золотому тельцу — банков. Полюбить бульвары и Сену, когда они точно растворяются в лиловых сумерках, а вода горит в золотом огне. Восхититься, так, чтобы дух захватило, видом на Трокадеро... Тогда Петрику все стало бы легче. Если бы он мог стать, хотя на миг, эстетом и тонким знатоком художественной архитектуры, он нашел бы много радости в свои воскресные отдыхи и понял бы красоты поэзии «урбанизма»... Но Петрик был ротмистром Ранцевым, и красоты пустыни с ее золотым солнечным светом он ценил выше всех архитектурных красот, выше разных «кватроченто» и «квинтаченто», о чем он читал в газетах и чего даже не понимал.

Миллионы людей и десятки тысяч Русских «беженцев» жили такою жизнью и находили ее нормальной. Они не знали настоящего семейного очага, они почти никогда не видали полей и лесов. Природу им в полной мере заменяли: Булонский лес, поэтическая прелесть парка Монсо, широкие аллеи Венсенского леса, или скромный парк Монсури. Птички и кролики в клетках на набережной против Ситэ, парижские воробьи и зяблики дарили им трогательную, детскую, сентиментальную радость. Цветочные рынки у Нотр-Дам и у Маделен им были дороже степей, которых они никогда не видали. Их мечта, верх благополучия — свой автомобиль. Шелест шин по гудрону улицы и пение клаксона — лучшая музыка. Петрик видел толпы людей, сидящих часами за столиками в кафе на бульварах за чашкой кофе, шоколада или за рюмкой вина, и глядящих, как мимо них, словно река течет, идут безконечной вереницей прохожие и густо едут такси и собственные автомобили. Их мерный шум сливается с гомоном толпы, с гудками машин, с повторяющимися через равные промежутки звонками сигналов и свистками городовых и образуют своеобразную музыку города. Должно быть, она нравится всем этим людям, что так глубокомысленно часами сидят в кафе и находят в этом биении городской жизни отдохновение. Петрик не понимал этой жизни. Да и не на что было сидеть в кафе. Петрик видел толпы подле кинематографов, он много знал и слышал о них, но никогда в них не зашел.

Настоящей жизни Парижа, что идет, так сказать, поверх этой жизни, Петрик не знал. Он сразу попал в пролетарии. Он понял, что, когда он — нищим, ничего не имея, — жил ради милостыни в ламаистском монастырe, он не был пролетарием. Здесь в Париже, имея какой-то, хотя и небольшой заработок, он с ужасом ощутил все значение этого слова и всю пустоту такого существования.

Кругом были такие же, как он, люди. Отель «Модерн» был ими переполнен. Петрик с сердечным содроганием замечал, что эти люди уже не чувствовали своего падения. «Неужели», — думал он, — «и я дойду до такого же состояния?»

Букетовы и Сусликовы жили только тем, кто сколько получил на чай. Одни откладывали деньги и мечтали купить в рассрочку участок земли, другие не пропускали ни одной новой фильмы и знали всех звезд и звездочек кинематографического миpa, третьи всю неделю работали с точностью автоматов, чтобы в воскресенье пропить весь свой недельный заработок в ближайшем бистро, или в русском ресторане. Каждый жил и думал так, как ему подскажет его газета.

Петрик еще не мог так жить. Он тосковал и возмущался.

— Ничего, обтерпитесь, привыкнете, — говорила ему Татьяна Михайловна. — Bсе мы тоже по первоначалу тосковали, да видим, что ничего не выходит, и привыкли.

Петрик не мог ни привыкнуть, ни примириться с таким положением вещей, когда нельзя переписываться со своей женой, когда из одного культурного города нельзя написать письмо в другой культурный город и хотя бы только узнать, жива или нет жена, самый близкий человек. Послать хотя открытку и сказать: «я жив», и получить ответное: «храни тебя Господь». Этого нельзя было сделать, и Петрик ничего не знал и не мог узнать о своем Солнышке. Точно все прошлое опустилось в могилу и вместе с этим прошлым опустилась в могилу и его родная Аля. Это было хуже могилы. Если бы все это было в могиле, на нее можно было бы приходить, можно было бы знать: «да, все кончено: они умерли». Но они, может быть, были живы и не было возможности снестись с ними. Могила России была недоступна для посещения и нельзя было приехать на эту могилу, чтобы на ней помолиться и возложить цветы.

Тихая злоба накипала в сердце Петрика. Эта ее вынужденная тихость и затаенность были ужасны. Петрик не мог спокойно смотреть на сытых и самодовольных иностранцев, для которых таким чужим и ненужным было его большое Русское горе. Петрик не мог спокойно читать о Лиге Наций, которую он называл «идиотской». Bсe эти конгрессы, съезды политиков, болтовня о Соединенных Штатах Европы, о всеобщем разоружении, казались ему насмешкой над здравым смыслом людей, и Петрик не мог понять, как это никто не возмутится, никто не разгонит всех этих праздно болтающих политиков. Вся большая политическая «кухня» казалась дикою и ребяческою игрою, когда муж из Парижа не может написать письма своей женe, оставшейся в Петербургe. Среда отеля Модерн его не удовлетворяла.

— Ну, что вы все с чем-то носитесь, — сказала ему как-то мадам Сусликова. — Живите и живите... Ну, и пусть там большевики. Нам-то что до этого за дело?... Лишь бы они нас не трогали.

И всюду вокруг себя, особенно первое время, Петрик видел и слышал это: «нас... меня... я...»

Даже церковь не могла удовлетворить и успокоить Петрика. Она была благолепна и несказанно прекрасна. В ней служили с торжественным, медлительным византийским, красивым обиходом. В ней пел прекрасный хор Афонского. От этого пения сладко сжималось сердце Петрика и неизъяснимое умиление захватывало и врачевало душу. В ней «выступали» знаменитые оперные артисты и артистки и об этом объявлялось в газетах. Но... как-то слишком непротивленчески примирилась она с советскою властью. Она не проклинала ее и не анафематствовала. Петрику же, с его неизбывною тоскою, с его страшною болью за Россию, именно нужна была анафема, благословение на брань, призыв, немолчно звучащий о борьбе до последнего с богоборческою, сатанинскою властью. И потому прекрасный храм казался ему холодным и отступившимся от борьбы за Бога. Церковь не отвечала бурному кипению его сердца.

Петрик боролся со всем этим и не поддавался общебеженскому равнодушию — и в чужой парижской жизни искал, за что бы ему зацепиться.

VI

Мастерская, где работал Петрик, стояла как-то особняком от завода. В ней было много воздуха, много света и простора. Этим она выгодно выделялась от других заводских мастерских. Она была, кроме того, всегда пропитана чистым смолистым духом дерева и спиртным запахом опилок. Она представляла из себя громадный сарай, сколоченный из осмоленных досок и покрытый черепичной крышей. Громадные окна прекрасно ее освещали. На средней стене, на самом верху, между стальными матрицами и инструментом на особой полочке стояла небольшая алебастровая статуя св. Иосифа, покровителя плотников. Вправо от широкого входа — на телеге можно было въехать — был чертежный стол, заваленный бумагой, циркулями, сантиметрами, линейками и мелким ручным инструментом. За столом занимался контрометр, мосье Жозеф. С Петриком работал красивый молодой парень, с вьющимися каштановыми волосами, с большими на выкате глазами, мосье Эжен, вчерашний лихой матрос крейсера «Lamotte Piquet». Он являлся сотрудником и учителем Петрика в его новом ремесле.

Пол мастерской был из бетона и выравнен математически точно. Посередине была механическая пила. Ее овальная безконечная полоса с мелкими зубцами свешивалась с махового колеса и, чуть прогибаясь, переходила на передаточное колесо. Сорванный палец у Эжена говорил, как надо было быть осторожным перед ее зубцами. За пилою, точно громадная жаба, накрытая черным чехлом, стоял электрический мотор. Стоило снять чехол, повернуть рукоятку — и мягко висящая пила напрягалась, сливалась в стремительно с тонким свистом несущийся поток и если подставить под него в прорез станка дерево вдоль, или поперек, ровно отпиленные обрубки начинали падать на землю.

В другом конце барака был механический рубанок. Стальной вал с выступами крутился, шлифуя доски, делая пять тысяч оборотов в минуту. Доска сама ползла между зажимов, розовые стружки фонтаном летели от нее и она выходила словно полированная. И еще были машины — и когда со свистом крутились они, жутко было ходить по мастерской. Было в их тонком свисте что-то ядовитое, предупреждающее, как в змеином шипении. В самом углу сарая стоймя стояли доски. Их каждое утро привозили, а к вечеру они обращались в непонятные Петрику обрубки, палки, куски, сделанные машинами строго по тому чертежу, какой дал за образец контрометр.

Работа была нехитрая и нетрудная. Контрометр циркулем и линейкой разметит по доске, что надо сделать, вставит в машины нужные лекала, и Петрику с Эженом остается только подносить доски и направлять их движение в машине. Но работа требовала большого внимания. Малейшая неосторожность — и можно было или загубить материал, или навеки испортить себе руку, о чем постоянно напоминал Петрику оторванный палец Эжена. Мечтать или думать о постороннем за работой не приходилось. Человек был при машинe каким-то простым придатком, так же механически точно работающим, как и остальные части машины. От этого в голове наступала какая-то притупляющая бездумность, ослабляющая голову. Она долго не проходила. Чем дольше работал Петрик в мастерской, тем острее было у него сознание, что он больше не офицер, даже и не человек, не одухотворенное Богом существо, но лишь какой-то механизм, особый, что ли, валик, нужный для машины. Думать было нельзя. Одна доска шла за другою с безпощадною точностью и непрерывностью. Кончали работу у пилы, переходили к рубанку, потом к токарному станку. От семи часов утра до полудня и от двух часов до семи, без всякого отдыха. Иногда работали «на аккорд» и тогда оставались в мастерской до семи и до восьми вечера. Дня совсем не видали. В те минутные перерывы, когда смолкали станки и Петрик с Эженом носили доски, Петрик с каким-то ужасом думал, кому и для чего были нужны эти безчисленные бруски, рамы, лестницы, решетки? Ели их, что-ли? Они были непрерывно — и всегда почему-то спешно — нужны. Иногда в мастерскую заглядывал инженер. Контрометр снимал перед ним каскетку и с непокрытой головой ходил сзади, выслушивая его замечания. Наблюдая их от своего станка, Петрик вспоминал рассказы «Канбо-ламы» о рабстве в европейских странах. В такие дни, после ухода инженера, контрометр был особенно придирчив и тогда работали до девяти, чтобы выслужиться перед инженером.

Возвращаясь домой, Петрик думал о социализме и о восьмичасовом дне. Восемь часов работать, восемь часов развлекаться и восемь часов отдыхать. Утопия, сладкая мармеладная конфетка, плодящая безработных и нищету. И контрометр, и Эжен это понимали. За сверхурочные часы платили. В такие дни, вечером, контрометр, выходя из мастерской, закуривал вонючий «капораль» и говорил внушительно:

— Mais dites donс, когда на носу выставка и надо все подать к сроку.... Ah, mes vieux! Il faut travailler!.. Ça marche.... Ça roule.... Надо поспевать. Ah, sales crapauds, — последнее относилось к социалистам и безпочвенным мечтателям, бездельникам, к писателям из «Юманите». — Постояли бы они у станка, comme nous, les autres, не говорили бы глупостей...[(24)]

Эжен молчал.

За фабричным переулком, тускло освещенным редкими фонарями, они расходились. Контрометр шел на электрическую дорогу. Эжен прямо на мост. Петрик шагал домой вдоль набережной Сены. Голова была пуста. Голод сосал под ложечкой. Петрик знал, что досыта он никогда не наестся. Заработок был слишком мал для этого. И так месяцы... Годы...

VII

По мысли профессора, генерала Н.Н. Головина, при содействии и по указаниям Великого Князя Николая Николаевича при собрании Галлиполийцев были организованы Bысшиe Военно-научные курсы. Плата за лекцию три франка. Петрик отказался от чая после oбеда и записался на курсы.

Весь день он был рабочим, «маневром», придатком к машине. Весь день свистели пилы и моторы, летели в лицо и осыпали одежду стружки. Весь день только и было слышно, что:

— Ça у est!.. C’est ça!..

И напряженное внимание, чтобы не попасть под пилу или безумно скоро вращающийся вал.

Наступал вечер. Петрик поспешно и тщательно одевался в своем крошечном номеришке. Он надевал жесткий стоячий воротник, повязывал шею галстухом, черным с желтыми полосками, Mapиeнбургских полковых цветов, надевал тщательно вычищенный синий пиджак и отправлялся на rue Mademoiselle. Само название улицы нравилось Петрику. Чем-то рыцарским веяло от него. Улочка была узкая, тесная, в захудалом квартале и как-то в стороне от больших дорог. В ней тускло горели фонари. Дома были какие-то серые и невысокие. Петрик издали уже узнавал дом № 81. Подле него у ворот толпились такие же, как и он, бедно приодетые люди, молодые и старые. Петрик за год своего пребывания в ламаистском монастыре привык к одиночеству и созерцанию — и туго сходился с людьми. Он встрeчал здесь кое-кого знакомого по школе. Много было совсем молодых и незнакомых Петрику. И Петрик радовался, глядя на них: шла ему смена. Нет, не погибнет Россия. Они, старые, погибнут, но им навстречу придет вот эта самая молодежь. Петрик входил через ворота на тесный и темный двор. В конце его тускло светилась дверь. Там тоже толпились люди. Сейчас же почти за дверью был большой неярко освещенный зал. В нем рядами стояли простые стулья. Ни столов, ни парт не было. В конце зала было возвышение и на нем небольшой стол для лектора и доска для карт. Все было бедно и просто. И кругом стояли люди в пиджаках, в легоньких, продувных пальтишках. Петрик знал, что это за люди. Целый день они точили на станках «пьесы», сидели за рулем такси, подавали в ресторанах, ходили по поручениям «патрона», сидели в бюро банков и контор, — это все был самый настоящий пролетариат, городская пыль, довольная, что ей позволили работать и питаться у чужого очага. Целый день они бегали на призыв гостя, боялись белой палочки «ажанов», боялись попасть в «аксидан». Они даже по-русски разучились говорить правильно, но постоянно вставляли словечки из своего «метье». Одни приходили сюда со спинами и поясницами, ломящими от боли, непосильного и непривычного физического труда, другие со страшно натянутыми нервами, трепещущими от напряженнейшего внимания при езде по городу в постоянной толчее машин, третьи после утомительной банковской работы. Они наблюдали, как проедались и пропивались за столом тысячи франков, они видели нарядные стотысячные машины, Роллс-Ройсы и Эспано-Сьюиза, а сами правили скромными и дешевыми Ситроенами, взятыми от хозяина гаража... Они не завидовали. Они только недоумевали, при чем в этом городe таких резких контрастов были на всех правительственных зданиях надписи: «свобода, равенство, братство»... Это был наглейший обман. Эти девизы всегда напоминали Петрику другие девизы, где не было никакого обмана, и которые говорили о суровом и прекрасном долге: «За Веру, Царя и Отечество»...

Время близилось к девяти часам вечера. Зал наполнялся. Гул голосов раздавался в нем. Занимали стулья. Из глубины, из узкой двери показалась фигура крепкого худощавого человека. Несмотря на штатский костюм, всякий признал бы в нем русского генерала и притом артиллерийского. Спокойный, уверенный голос раздался по залу. Команда:

— Господа офицеры!

В первые ряды стульев прошел человек в черном пиджаке. У него была небольшая черная бородка и черные усы. Его все здесь знали и почитали: генерал Кутепов, командующий Русской Армией на чужбине, ее учитель и воспитатель в Галлиполи. Он поклонился собравшимся, и негромко сказал:

— Господа офицеры!.. Садитесь, господа!..

Точно кто открыл какие-то широкие ворота перед Петриком. В эти ворота влился яркий свет. За ними исчезла полутемная, узкая комната, исчезли и все эти страшные годы погрома Российской Армии. Петрику казалось, что он видит на плечах своих соседей золотые и серебряные погоны и ощущает и на своих плечах священные погоны родного Лейб-Мариенбургского полка. Петрик чувствовал то, что чувствуют все: тот полк, в который он вышел, был ему болee родным, чем тот, где он служил последнее время. Здесь, в Галлиполийском собрании, Петрик всегда и неизменно чувствовал себя Лейб-Мариенбургцем.

Тактика пехоты и артиллерии... Тактика его родной конницы. Новая ее организация. Такая, какой не знал Петрик, но какая должна быть в связи с механизацией современной войны. Мелочную лавочку напоминала Петрику эта новая организация конницы. Как в мелочной лавочке есть все: и мыло, и деготь, и хомуты, и кнуты, и пряники, и керосин, и селедки, и почтовая бумага, и карамель, и свечи. Так и тут: были и сабли, и ручные гранаты, и ручные, и станковые пулеметы, и горные пушки, и броневые машины, и аэропланы, и телеграф, и телефон, и Петрику было страшно, что при таком обилии и разнообразии как бы не стало не хватать коннице того конного духа, что так хорошо знали Великий Князь Николай Николаевич, что понимал Старый Ржонд, Кудумцев и Ферфаксов и который увлек в конную атаку и самого Петрика.

На французских планах с невнятными знаками, — к ним долго не мог привыкнуть Петрик, — решали тактическую задачу и наступали целою дивизиею, следуя всем правилам, добытым опытом великой войны.

Петрик вспоминал здесь уроки прошлого и учился тому новому, что ему и тем, кто был с ним, непременно понадобится для России. Здесь он приобретал не только знания, но научался верить в будущее России.

Лекции начальника и руководителя курсов профессора Головина по стратегии, его отчетливый рассказ о Великой войне, о двух громадных операциях Русской армии: битвах в Восточной Пруссии и Галицийской, сменялись лекциями по тактике пехоты полковника Зайцева, лекциями по артиллерии генерала Виноградского, кавалерии генерала Доманевского, так волновавшими Петрика его ярким рассказом о «беге к морю» на западном фронте, о ярких атаках русской конницы у Волчковце, о корпусе Новикова на фронте восточном. Все это было интересно, все это так захватывало... Петрик слушал и об инженерном искусстве, что преподавал генерал Ставицкий. Новая война возникала в представлении Петрика. Не совсем такая это была война, как то хотелось бы Петрику, но ее нужно было знать.

Ночью Петрик возвращался в перенаселенный отель. В темных улицах свеж и чист был воздух. Деревья бульваров отдыхали от дневной керосиновой гари и от них веяло ароматом листвы. В бистро еще горели огни. Петрик шел пешком. Трамваи и метро становились все дороже и дороже, и были не по карману простому «маневру». Петрик шел бодро. Ему временами казалось что на его ногах тихо побрякивают шпоры. Да ведь и точно: это шел ротмистр Ранцев, и шпоры ему полагались. Даже, может быть, это шел полковник Ранцев, командир нового механизированного Лейб-Мариенбургского полка! Петрик шел и обдумывал, как он поставит по старым полковым казармам все эти сабельные, пулеметные и технические эскадроны, куда поместит конно-горную батарею.

В отеле Модерн все спали. Сквозь тонкие двери и переборки между номерами слышен был дружный храп уставших за день людей. Петрик на носках поднимался к ceбе на шестой этаж. Поскрипывали деревянные ступени лестницы, и электрические груши гасли раньше, чем Петрик успевал достигнуть до следующего этажа. Но Петрик ничего этого не замечал. В мечтах своих он был все еще командиром полка... Да не целой ли бригады, выполняющей ответственную задачу? Он ложился с пустым желудком на свою жесткую и широкую «национальную» постель и долго не мог заснуть. Он со своей бригадой выгонял из Москвы коммунистов. Броневики мчались по Тверскому шоссе. Сабельные эскадроны жидкими лавами проходили через Петровский парк. У Химок уже ударили его горные пушки. Сам Петрик сидел на прекрасной лошади над аппаратом безпроволочного телеграфа и диктовал молодому корнету донесение генералу Кутепову, с пехотой подходившему к Подсолнечной... Мечты как-то сливались со сном, и уже нельзя было понять, о чем он думал и что ему снилось.

Резкий звонок будильника в соседнем номере будил Петрика. Половина шестого. Время вставать и идти на работу.

Просыпался уже не лихой командир конной бригады, а скромный и бедный, простой «маневр». Он пил жидкий кофе в бистро напротив отеля и шел по хорошо изученному пути на завод.

От Сены тянуло холодною сыростью. Среди длинных и низких грязных заводских построек черным прямоугольником выделялось мрачное здание его «menuiserie et scierie». У ворот уже стояли штабели свежих досок: их сегодняшний урок. Эжен курил папиросу подлe них.

— Bonjour, monsieur Pierre.

— Bonjour, monsieur Eugène.

Было по-утреннему зябко. Вязли в глинистой земле ноги. Тонкий пар шел от дыхания.

Приходил контрметр. Он открывал большим железным ключом замок и раскрывал ворота. Петрик и Эжен за перегородкой в мастерской снимали городское платье и облачались в просторные коричневые paбoчиe «combinaisons».

Несколько минут уходило на носку досок и их разметку. Эжен курил за воротами, Петрик смотрел в окно. Серая грязная улица была за окном. Низкие постройки. Утренний туман стлался над нею. Потом визжала пила и рубанок вращался, делая восемь тысяч оборотов в минуту. Розовые смолистые стружки летели широким фонтаном и был их запах нежен и отзывал спиртом. У станка стоял простой маневр Пьер.

— Ça у est!.. Ça va!..

— C’est ça!..

VIII

По воскресеньям Петрик выходил из отеля Модерн в восьмом часу. Он был приодет. В улицах Парижа было тихо и, казалось, в воздухe чувствовалась городская усталость. Томен и сладок был воздух, не успевший насытиться автомобильной гарью. Движения было мало. Париж отдыхал. Петрик шел легкой походкой по пустынному в эти часы Boulevard de Grenelle к Сенe, переходил в Пасси и узкими, крепко спящими улочками выбирался к Porte Dauphiné.

Сердце Петрика сжималось. Он шел, точно на любовное свидание.

Перед ним была широкая площадь разрушенных укреплений. Вправо и влево видны были строительные работы. Планировали улицы. Высокие «доходные» дома строились на месте срытых брустверов. К голубеющему небу тянулись тонкие ажурные подъемные краны и под ними были скелеты железо-бетонных стен. Горы земли и песку были подле них. Глубокая траншея шла в земле.

Все мое, сказало злато!... Мирный торговый Париж вытеснял Париж боевой, помнивший страшные дни 1870-го года.

Широкое Avenue du Вois de Boulogne было в нежном розовом туманe. Триумфальная арка на Этуали казалась прозрачною голубою игрушкой. Широкие аллеи уже пожелтевших платанов скрывали вышину шестиэтажных домов. Площадь перед Петриком была в маленьких садиках. Арки входов в метро скрывались в зелени. Мощною лесною стеною высился позлащенный солнцем прекрасный Булонский лес.

Петрик переходил по блестящим, еще мокрым от росы, гладким, гудронированным шоссе площадь и направлялся ко входу в лес. Влево от большого ресторана лакеи накрывали столики для утреннего завтрака. Над окнами были спущены бледно-желтые жалюзи. Вправо под раскидистыми деревьями стояла высокая беседка-сарай с крутою соломенною крышей. Она имела вид какой-то экзотической постройки, точно там был индейский вигвам. Под ним на затоптанной лошадьми земле была короткая коновязь. Там уже стояли лошади. Подлe, — о, позор! — была лесенка, чтобы садиться на них.

Петрик выбирал на Route de l’Etoile желто-коричневую, исщербленную временем скамью и садился на нее. Отсюда был виден угол городской площади с песчаной верховой дорогой. Прямо перед Петриком был соломенный вигвам, где конюхи ожидали всадников и амазонок. Две верховые аллеи уходили перед Петриком в глубину Булонского леca.

Здесь Петрик отдыхал душою. Наконец он видел лошадей и всадников. Не все еще было механизировано, не все были тупорылые автомобили, были еще и животные. Мимо Петрика проходили какие-то старые дамы. Он прогуливали своих собачек. Безобразные модные псы с жесткой, точно щетка для вытирания ног, шерстью, с не по росту большими лобастыми головами, с коротенькими прямыми ножками, неуклюже бежали за ними. Точно и псы были не псы, но всего лишь заводные игрушки. Задорные и шаловливые фоксы, уже «demodé», à потому подлежащие вымиранию, неслись парочкой за барышней с молодым человеком, шедшими легкой гимнастической походкой по аллее. Наконец, показывались и ездоки. Они появлялись вдруг и незаметно. Лошади шли, неслышно и легко ступая по мокрому мягкому песку. Полный седой человек проехал мимо Петрика на громадном светло-рыжем хентере. Петрик знал от конюхов, кто был этот человек. Это был тот, кто обезобразил все дома Парижа громадными детскими головками моющихся в ванне детей. Потом, оживленно разговаривая, просторным шагом проехала мимо Петрика целая семья. Отец на поджарой гнедой лошади, с ним девочка на рыжем кобе и два мальчика на пони. Младшего, — ему было не больше восьми лет — отец вел на коротком поводке.

Рысью, тяжело болтаясь в седле, проехал толстый человек в коротком пиджачке. Очень был он похож на жида. Плотный генерал в седых усах и с красным лицом скакал галопом со своим адъютантом. На генерале была красная каскетка котелком с широким голубым околышем, расшитым золотыми лаврами и дубами. Они проехали, и несколько минут в аллее не было никого. Петрик уже хотел вставать и искать другое место, как мимо него полевым галопом проскакали молодой человек и девушка. Оба были без шляп. На молодом человеке была темно-зеленая рубашка. У ворота болтался свободно завязанный галстух. На ногах короткие кожаные трусики желтого цвета. Они поднялись от скачки и белая нога, поросшая редкими темными волосами, ерзала по крылу седла. На девушке, сидевшей по-мужски, была такая же рубашка, желто-серые рейтузы и коричневые высокие сапоги. Они так заинтересовали Петрика, что он пошел спросить, что это была за кавалькада. Уже не большевики ли? Необычным показалось Петрику такое пренебрежение к стилю езды. Но успокоился. Это были люди, очень стильно даже одетые в костюмы для игры в поло.

В эти утренние часы Петрик старался забыть все то, что ему пришлось пережить. Он вспоминал Школу. Вот так же, летом, в Красном Селе, в Новопурском лесу ездили и скакали они, офицеры Императорской Русской конницы. Петрик оценивал лошадей, присматривался к ним, точно и правда когда-нибудь будут у него снова лошади и он будет ездить верхом. В эти часы он верил и в это чудо. Много было разбитого на ноги манежного брака, но попадались и очень хорошие лошади. Тогда Петрик вставал и стороною шел за всадником и амазонкой, стараясь возможно дольше любоваться ими.

Высокий худой старик в длинном черном сюртуке и в длинных рейтузах на тощих ногах, с маленькими шпорами на тонких лаковых башмаках шел «пассажем». У Петрика горели глаза. Он шел по пешеходной дорожке сбоку, следил за каждым движением всадника и лошади и мысленно давал указания. «Так, так», — думал он, невольно делая руками те движения, какие было нужно. — «Так... Мягче руку... Зачем шпора?... Собьете... Ну, вот, конечно!.. Да, подберите трензель!.. Мягче мундштук! А цепку надо было построже натянуть».

У Петрика были уже облюбованные лошади. «Это мои», — думал он. — «Вот таких бы я хотел»... Он их ждал с нетерпением и огорчался, когда они долго не появлялись.

Они прошли, наконец, легкой воздушной рысью. Молодой прекрасно одетый человек сидел на большой и статной, — Петрик не мог ошибиться — чистокровной рыжей лошади, не хуже Одалиски Петрика, за ним ехал мулат в котелке и костюме наездника, на такой же отличной темно-серой лошади. Петрик чуть не побежал за ними. Он, казалось, чувствовал всю мягкость приподниманий всадников в седле, всю плавность и легкость рыси. Петрик долго следил за ними, как скрывались они между деревьев, появлялись вновь, все уменьшаясь в перспективной дали и, наконец, и совсем скрылись в лесной чаще.

Петрик знал, что к полудню они подъедут к ресторану и всадник слезет со своей чудной рыжей кобылицы. Он перекинет поводья мулату, а тот, не слезая с седла, поднимет по путлищу стремена и поведет рыжую лошадь в заводу.

Петрик шел за лошадьми, любуясь ими. Они выходили из Булонского леса и Петрик долго провожал их по avenue du Bois de Boulogne, пока они не скрывались за уличной толпой. Тогда Петрик шел в маленький переулочек тут же неподалеку, заходил в скромную «laiterie», и там спрашивал дежурное блюдо.

Он не завидовал, но много критиковал. Не нравились ему стриженые гривы и слишком короткие или, если длинные, то общипанные хвосты. Не нравилась ему и остриженная машинкой шерсть, делавшая гнедых лошадей рыжими, а рыжих розовыми. Все говорило Петрику об экономии рабочих сил, о неимении хороших конюхов. «А мы-то», — думал Петрик, — «в школе и полку руками разбирали хвосты, гребешками расчесывали гривки и челки, подпаливали шерсть в ушах, делали «туалет» лошади, не жалея ни сил, ни времени. Да, то была кaвaлepия, наследница рыцарей, а это... демократия... Не понимают и не любят они лошадей... Ну — этот? Ну, для чего он выехал? Жид?.. банкир?.. А трясется-то как! Поди, доктор приказал ему геморрой разгонять, или любовница послала его для того, чтобы он хотя немного жиру спустил.... Кто эти наездники? Богатые фабриканты, банкиры, — сколько между ними жидов! — бездельная дипломатическая молодежь, кокотки... Ездят из снобизма, из моды... Потому что в Англии ездят... Много ли между ними настоящих любителей... Эх, мне бы!...»

Но Петрик не позволял себе мечтать об этом... Это было... И будет... Но не в такой обстановке. Не в Булонском лесу!

Когда смеркалось, и последние любители уезжали из парка, Петрик шел домой. В отеле, в эти воскресные часы, было тихо. Кто был у знакомых, кто пошел в «синема», кто в танцульку, кто отправился в «уездный город Медонск», как называли Медон, где жило много русских и где налаживался недурной театр.

Петрик в своем номере садился за книги. Все, что можно было достать о кавалерии или о войне, он доставал, и в эти вечерние воскресные часы предавался чтению, все и вся забывая.

Вдруг оторвется от книги. Перед ним появятся только что виденные в Булонском лесу всадники и амазонки. И медленно из какой-то страшной дали сладким видением встанет прошлое. Он увидит себя на Одалиске и рядом милое Солнышко на Мазепе. Увидит поля Манчжурии, покрытые молодым гаоляном, Диди, носящуюся по ним. У ворот кирпичных казарм их ждут ама с Настенькой, Таня и вестовые бравые амурцы...

«Нет... Никогда это не повторится. Все проходит и все прошло. Будет... Но будет другое... Ощипанные хвосты, стриженые лошади и… Булонский лес».

Томящая грусть охватывала Петрика. В номере и в отеле было тихо и тем шумнее и надоеднее казался вечно кипящий Париж. Гремели автобусы и такси, долгий, подземный гул стоял после прохода поезда подземной дороги. Звуки гудков и клаксонов дополняли этот шум. Город пел — и столько безнадежной тоски было в его песне.

Над городом поднималось розовое зарево рекламных огней. Вспыхнула и заиграла Эйфелева башня. Расцветилась зелеными гирляндами, вспыхнула золотыми фонариками имени Ситроена, оделась в пурпур и погасла на мгновение, чтобы снова начать свою затейливую игру. Петрик не видал ее огней. Он вспоминал тишину Тибетской пустыни и полное тайны молчание Ламаитского монастыря.

Он был в прошлом. Он был в Азии... В России... Здесь, в Париже все ему было чужое и непонятное.

IX

Была осень. Ноябрь. Неприветлив и уныл был Париж в своих далеких кварталах. Холодный ветер с дождем носился по улицам. Вода текла по спускам «метро». Вечером фонари казались тусклыми и пусто было за столиками бистро. Продавцы жареных каштанов грели руки у своих железных очагов и лопатками подгребали красные уголья. Была суббота. По субботам в Галлиполийском собрании, в том же самом зале, где в будни читали лекции, служили всенощную. Служба была поздняя, чтобы дать возможность работавшим на заводах вернуться с работы и переодеться. Петрик пошел в церковь. Народа было мало. Больше были женщины: жены генералов и офицеров и их дочери. Бедно и скромно одеты,е они стояли по сторонам зала. Служили просто, неторопливо, и молитвенное настроение как-то само сходило на Петрика. Когда служба кончилась, он вышел на темный черный двор. Несколько человек, укрываясь от ветра и дождя в углу, закуривали папиросы. Дамы, раскрыв зонтики, входили в ворота. Ветер крутил и играл их короткими юбками.

Петрик, подняв от дождя воротник своего холодного, на рынкe купленного пальто, проходил мимо курящих. Его несмело и негромко окликнули: «Петр Сергеевич»...

Петрик повернулся к курившим. От них отделился высокий худощавый человек в английской шинели, покрашенной в черный цвет. В нем Петрик не столько в лицо, сколько по фигуре сейчас же узнал Ферфаксова. Он протянул обе руки навстречу боевому соратнику и воскликнул радостно:

— Факс. Какими судьбами? Давно здесь? Вот неожиданная и радостная встреча.

Они пошли к выходу со двора.

— Ты что же делаешь, Петр Сергеевич?

— Работаю... Плотником на фабрике... А ты?

— Мне повезло. Только я приехал из Югославии, как читаю в газетах объявление. В хор Воронина требуется баритон. Ну, я в церковном хоре когда-то пел... Слух есть и голос как раз баритон. Я и заявился — и вот пою.

— Где?

— По кабакам больше. Да ничего не поделаешь. Спрос на наше пение большой... Но сегодня точно сам Господь послал мне тебя в такой особенный день. Ты на «метро»?

— Нет, я пешком. Всегда пешком.

— А то поедем, — Ферфаксов мило смутился, — у меня, Петр Сергеевич, есть карнэ. Я тебе дам билет.

— Спасибо, Факс, — просто сказал Петрик, — но, право, я не потому не еду. Поговорить хочется, а в метро какой уже разговор. Толкотня, грохот. Пойдем потихоньку. Что же у тебя за особенный день?

Петрик при свете фонаря вгляделся в лицо Факса. И на него время и невзгоды наложили свой отпечаток. Но волосы его не поседели. Лицо как будто вытянулось и потеряло свой охотничий буро-красный oттенок. Но был Факс все тем же бравым и стройным молодцом. Сейчас от встречи ли с Петриком, или по какой другой причине, но лицо Факса сияло и в глазах сверкали искры.

— Что же у тебя?.. Жениться, что ли, собираешься?

Ферфаксов с упреком посмотрел на Петрика.

— Нет, Петр Сергеевич, радость моя другого, совсем другого рода. И ты ее, как никто другой, поймешь и признаешь. Завтра мы поем у нашего Верховного Главнокомандующего Великого Князя Николая Николаевича.

— Вот как!

Они шли теперь молча. Произнесенное Ферфаксовым имя вызвало очень сложные чувства и воспоминания у Петрика. Он точно вдруг увидал ложу в манеже Офицерской кавалерийской школы и большой портрет Великого Князя в темно-синей венгерке с золотыми шнурами, в алой гусарской фуражке, скачущего через жердяной, так называемый «чухонский», забор на большом сером хентере. Он вспомнил свои встречи с Великим Князем на Красносельском Военном поле, где Великий Князь был гроза и учитель Гвардейской конницы. Петрик вспомнил, как он со страхом и трепетом сердечным являлся Великому Князю на ординарцы, как скакал по его приказанию по полкам. И Петрику было странно представить Великого Князя во Франции. Он знал, он слышал, что Великий Князь здесь, и он прислушивался, когда подаст Великий Князь сигнал идти спасать Россию. Великий Князь казался Петрику недосягаемым, недоступным, в таинственной глуши подготовляющим все к этому сигналу. И то, что Ферфаксов с каким-то хором, поющим на Монмартре, будет петь у Великого Князя, показалось Петрику просто невероятным.

— Что же вы будете петь? — спросил Петрик.

— Мы будем петь обедню во дворце Великого Князя, но Воронин хочет испросить разрешения у Великого Князя послe завтрака спеть и наши Русские солдатские и казачьи песни. У нас хороший репертуар и мы, право, Петр Сергеевич, совсем не плохо поем.

— Да, вот как!... Если тебя не затруднит, зайди ко мнe, когда ты вернешься от Великого Князя и расскажи мне все, что ты там увидишь... Вот как мы с тобой встретились?... С самого того дня, когда приносили присягу... Помнишь... Кудумцев меня Дон-Кихотом назвал... Ты один меня тогда понял... Дон-Кихотами-то, кажется, оказались они, а не я. С Кудумцевым мнe еще раз довелось встретиться... Но при каких ужасных обстоятельствах.... А вот теперь я и с тобою встретился.

— Да, я знаю о твоей встрече с Кудумцевым, — тихо сказал Ферфаксов.

— Каким образом? Разве ему удалось выскочить от них?

— Нет... Но Старый Ржонд и Анеля с ребенком здесь.

— Да что ты!... С ребенком?... Да разве?... Где же они?

— В Париже.. Ты непременно зайди к ним... В страшной нищете.

— Да, зайду непременно. Ты мне адрес их скажешь. Так до завтра, у меня. Я живу, — Петрик дал свой адрес. — Отель Модерн. Там все рyccкиe.

Они стояли у входа в метро. Яркие фонари освещали теперь лицо Ферфаксова. Оно вдруг покраснело и побурело и приняло тот так хорошо знакомый темный цвет смущения.

— Постой, Петр Сергеевич... А Валентина Петровна?.. Как это коряво вышло, что я не спросил тебя сразу.

— Ничего, милый Факс, я о ней не знаю и не слышал, а наводить справки, ты сам это лучше меня понимаешь, в нашем положении невозможно.

— Да... Понимаю... — Ферфаксов помолчал немного. — А знаешь, Петр Сергеевич, я ведь сегодня ночь не буду спать. Все буду думать о том, что нам предстоит завтра.

— Мне это, Факс, так понятно. И я, поджидая тебя, буду не меньше волноваться. Ведь это наша последняя надежда... Дал бы Бог!..

Он не договорил своей затаенной мысли. Да и договаривать было не надо: в этом направлении они оба — да и они ли одни? — так одинаково думали, что слова были лишними. Петрик быстро и крепко пожал руку Ферфаксова, точно хотел скрыть свои мысли, не сказать лишнего, чего нельзя было говорить, но что можно только чувствовать и, круто повернувшись, скорыми шагами пошел по улице. Ферфаксов следил за ним глазами, пока Петрик не скрылся под эстакадами железной дороги, и тогда стал медленно в каком-то раздумьи подниматься по грязной лестнице на платформу надземной дороги.

X

Ферфаксов и точно не спал эту ночь. Он был сильно взволнован. Он никогда не видал никого из Великих Князей, Верховный же Главнокомандующий представлялся ему совсем особенным человеком и все в нем должно было быть необычным и самая обстановка его жизни не должна была походить на их бeженскую обстановку.

Эти годы у Ферфаксова были досуги. Раньше он эти досуги посвящал oxoте. Теперь охоты не было. И Ферфаксов стал увлекаться чтением. Читал он по преимуществу исторические книги. В прошлом он искал указания на настоящее. Он твердо верил, что история повторяется. Он читал про королей в изгнании. Про Польского короля, Станислава Понятовского, про короля Франции Людовика XVIII, читал, как жили они в России и в Англии со своим двором, со своею дворцовою стражею, с караулами верных солдат. Великий Князь не был королем, но Ферфаксов знал, что для Франции он был больше, чем любой король. Он был спаситель Франции и великий полководец. Ферфаксов отлично помнил, как впервые к ним на пост Ляо-хе-дзы пришло известие о Танненбергской битве, о поражении наших I и II армий, о сотнях тысяч пленных, о гибели целых корпусов, о сдаче дивизий с их артиллерией и помнил, какое страшное смущение было у него на душe. Он помнил те разговоры, что шли тогда между офицерами и помнил те жесткие слова, что сказал тогда Толя Кудумцев. В них сквозило отчаяние и презрение. Война казалась тогда проигранной. Потом их всех собрал в штабе отряда генерал Заборов. Ферфаксов и сейчас помнит его слова... «Другим как нравится, мое такое мнение», — так начал генерал Заборов, — «немцы проиграли кампанию. Император Вильгельм оказался перед нашим Великим Князем ничего не смыслящим в большой войнe мальчиком. Он погнался за пустяками и проиграл все. Немцы были на путях к Парижу. Еще усилие нескольких дней и Париж будет взят, а с взятием Парижа кончена и война с французами. Тогда можно все силы направить на Poccию и победить ее. Бить последовательно, по частям. Ведь это юнкер младшего класса знает. Наш Верховный Главнокомандующий осознал всю ответственность момента и бросил все, что имел в Восточную Пруссию, он направил совсем не готовые корпуса, без обозов, он перетянул струну выносливости Русского солдата, он взял на себя ответственность за поражение на русском фронте, чтобы спасти Францию. Вильгельм растерялся, снял два корпуса с французского фронта, чтобы спасти от нашествия русских свою милую Пруссию и... проиграл кампанию...»

Ферфаксов помнил эти слова. Они вдохнули веру в молодых офицеров. Тогда вспомнили они, что генерал Заборов, которого они легкомысленно вышучивали за его прибаутки и поговорки, был офицером генерального штаба и понимал в войне больше них, простых офицеров-охранников. Теперь этот Великий Князь был во Франции в изгнании. Ферфаксов, богослов по своему призванию, прекрасно знавший св.Писание, отлично помнил одно место: «трудясь, надо поддерживать слабых и памятовать слова Господа Иисуса, ибо Он Сам сказал: блаженнее давать, нежели принимать»...[(25)]

И, конечно, Франция дала — и как еще дала! Ферфаксов был влюблен во Францию нежною и благодарною любовью. У него не было других слов для Франции, как: «благородная», «благодарная», «прекрасная», «рыцарская»... Как же должна была она дать и обставить своего спасителя, Верховного Главнокомандующего Русских Армий, в самый страшный и ответственный момент войны?!

В своем воображении он видел роскошный дворец, предоставленный для жительства Великому Князю, какой-нибудь Версаль, Фонтенебло, Мальмезон, Рамбуйе, и в нем придворный штат, лакеев, караулы... Он видел богато отделанную золотом и мрамором церковь в этом большом дворце и благолепное чинное торжественное служение. Иначе и быть не могло: — «блаженнее давать, нежели принимать»!.. И если король английский и Русская Императрица умели давать королям в изгнании, то как же должен был дать французский народ!

Когда в это воскресенье Ферфаксов надевал пестрый бешмет и яркую черкесску, он сокрушенно вздыхал. Не такой наряд надо было к Великому Князю, да еще в церковь к Божественной литургии. Монмартрским кабаком веяло от плохо сшитой черкесски и ярких кричащих красок бешмета. Ну, что же делать? Но каким пятном они будут на фоне прекрасного дворцового храма!

Он ехал с другими хористами в том же вагоне, где ехал священник, который был должен служить. Певчие, первый раз ехавшие по этой грязной захудалой ветке, смотрели в окна вагона.

День был ясный и светлый. После вчерашнего дождя всюду была грязь и лужи. За станцией Буасси в окно вагона стали смотреть березовые леса. Оранжевый папоротник густо порос между белыми стволами. Золотая, уже очень редкая листва кистями спадала с веток берез.

— Смотрите, господа... Россия!.. Совсем, как в России!..Как напоминает наши места. У нас в Орловской губернии совсем такие леса!

Кто-то опустил окно.

Ферфаксов не видел сходства с Poccией. Poccия запечатлелась в его памяти громадной, величественной и ароматной. Тут не было этого крепкого духа осени, что бывал в Русских лесах. Голые и печальные, с остатками листвы стояли березы. Туман съедал дали. Да были ли они еще? Не было ли там опять застроено? Черное шоссе перерезало лес. Оно дымило под солнцем и совсем не походило на русские шоссе. В окно несло тошным запахом химического удобрения. Тяжелый грузовик мчался по шоссе... Нет... Это не Россия!..

Ферфаксов вспоминал свои юношеские охоты. Каким крепким, ядреным запахом несло от русского леса! Им весь пропитаешься. Им пахнут лесники и им пахнет потом в комнате и от собаки. Тут и гриб, и мох, и можжевельник, и махорка от закуренной мужиком-охотником крученки, тут и деготь — и еще, не передашь, какой-то нежный запах, лесных ягод, что ли?.. Ручьи пели. Сорока хлопотала, высмеивая охотников и подрагивая своим длинным хвостом. И тут, когда стояли у станции, налетела сорока, но хлопотала она как-то по-французски. И Ферфаксов ее не понимал так, как понимал он русских сорок.

У маленькой облупленной станции Santeny-Servon они вышли. На пустой грязной площади, забросанной бумагами от удобрения с полей, их ожидали два автомобиля и маленький грузовичок.

Высокий сухощавый бритый человек с военной выправкой их встретил — адъютант Великого Князя. Он был в штатском — и Ферфаксов заметил — не очень новом костюме. Всем места в автомобилях не хватило и адъютант просил обождать, пока машины отвезут одних и вернутся за другими.

— И пяти минут, господа, не пройдет, как машины будут обратно.

Но оставшиеся — все молодежь, с ними был и Ферфаксов — просили разрешения идти пешком.

— Так хорошо у вас в деревне... А воздух какой!.. После Парижа просто не надышишься.... Так хорошо!

Каменное, мощеное плитами шоссе, — route nationale — шло в одну сторону к Мелэну, в другую — в Париж. Проезд к нему от станции был обсажен громадными каштанами. Мокрые широкие, буро-желтые листья печально свисали с ветвей. Холодная капель падала с них. По земле между опавших склизких листьев валялись буро-зеленые шишки. Сквозь лопнувшую оболочку проглядывал блестящий, как полированный, коричневый орех.

Певчих все это радовало и восхищало, как детей. Они поднимали и брали каштаны на память. Кидали ими друг в друга.

Маленький и такой моложавый, что никто бы не сказал, что ему уже за тридцать лет, тенор Кобылин шел рядом с Феофаксовым. Он был в таком же приподнятом настроении, как и Ферфаксов. Все радовало и восхищало его, все казалось ему здесь особенным и не таким, как везде. Все было освящено присутствием Великого Князя.

— Воздух-то!.. Воздух!... Как ароматное вино пьешь, — говорил Кобылин. — Стеклянное без оправы пенснэ его блистало на солнце.

На шоссе, слева, в ржавых разбухших георгинах и далиях, был маленький дорожный кабачок — «эстаминэ». У него стояла повозка, запряженная ослом. И она радовала и казалась необычной, как все в этот день здесь было необычно и радостно. По шоссе прошли шагов четыреста. У большой фермы, от шоссе вправо вниз отходила более узкая дорога, обсаженная причудливо остриженными деревьями. Они своими черными ветвями образовали как занавесь сбоку дороги. Перед певчими была глубокая и узкая балка. Ее низина клубилась прозрачными туманами. Сквозь них, как сквозь кисею, проглядывал серый костел с колокольней, купы громадного парка и ряды домов, стоявших по скату балки одни над другими, амфитеатром. Все было в причудливой пестроте осенних красок. Плющ свисал со стен. Облепиха нежными тонкими нитями падала с кустов. Деревня казалась нарисованной. Точно гобелен старинного мастера... Нет... Это не была Русская деревня... Но ей нельзя было отказать в поэтической прелести.

На дне балки, где был каменный с железными перилами мост, река шумела водопадом. Пестрые утки с суетливым кряканием хлопотали на берегу. По растоптанному спуску к реке спускались громадные серые гуси. За рекою была ферма. В открытые ворота был виден просторный двор, и на нем шестерик белых волов в ярмах. Все говорило о сытости, довольстве и рабочей мирно размеренной жизни. Послe Парижа с его суетой здесь все дышало покоем и миром.

Со двора навозом пахнуло. И это восхитило.

— Господа, чувствуете.... Heimats Duft... Навоз-то, как у нас... Вот она, настоящая-то деревня!..

В деревне свернули в тесный узкий переулок между высоких каменных стен и стали подниматься по пологому подъему из балки. За ним открылась аллея высоких раин. Бледно-зеленый, осенний, точно больной лист трепетал кое-где на простертых к небу прямых ветвях. Вправо от аллеи зеленый луг спускался к ручью. За ручьем были черные, запаханные поля. Здесь и точно походило на Россию.

Аллея уперлась в высокие железные ворота. Хмурый мордастый человек во французской непромокайке и в свалявшейся грязного цвета шапке-кубанке открыл ворота.

Ни почетных часовых, ни блестящих мундиров, ни opyжия, взятого на караул, не увидал здесь Ферфаксов.

Широкий проезд-аллея, усыпанный гравием и чисто подметенный, вел к небольшому белому каменному дому в два этажа с третьим — мансардой. Открытое каменное крыльцо с вазами на перилах выступало на лицевой стороне. На нем толпились приexaвшиe на машинах певчие. Против крыльца, на подстриженных газонах, доцветали «осени поздней цветы запоздалые»: астры, петунии, вербены и настурции. Вправо от дома, образуя свод над прямоугольной площадкой, росли громадные раскидистые липы. За домом были оранжереи и низкая каменная стенка отделяла от парка огород.

Красивый выправленный человек в черном сюртуке и серых брюках, с аристократическим лицом, в седой подстриженной бородке и в усах подошел к прибывшим и приветствовал их от имени Великого Князя.

Он провел певчих в маленькую гостиную и просил там обождать, пока не будет все готово для службы.

Ферфаксов вошел одним из последних и так же, как и другие, остановился в изумлении. В гостиной было одно окно. Оно имело сплошное стекло без переплета. И точно в темную раму была вставлена прекрасная картина. На широком лугу, чуть покосившись, стояла большая береза. По самой середине луга росла раскидистая «аккуратная» ель. За ними, в отдалении, густою стеною темнел лес. Небо серело за ним, заволакиваясь туманами.

Точно Россия заглядывала тут в окно Великокняжеской дачи. Она заглянула в это скромное изгнанническое жилище Великого Князя Николая Николаевича, Верховного Главнокомандующего Российских Императорских Армий в Великую войну, заглянула и заплакала слезами простого русского человека, понявшего здесь величайшее горе, страшный позор измены и неблагодарности, поразивших великую и благородную некогда Россию. Ее Великий Князь и народный герой ютился в этой маленькой, бедно убранной даче, со стенами, обитыми старой материей, где над широкой тахтой громадная стратегическая висела карта.

Карта Российской Империи.

XI

По узкой лестничке, прилепившейся к стене, такой узкой, что вдвоем нельзя было идти, спустились в церковь. Она была устроена в боковой пристройкe дачи, стоявшей прямо на земле. Должно быть, здесь был раньше кабинет владельца Шуаньи. Пол был покрыт соломенной циновкой. Несколько недорогих ковров лежало посередине и по сторонам. Эта комната была перегорожена дощатым иконостасом, выкрашенным коричневой краскою. Верх иконостаса был разделан «кремлевскими» зубцами. Три плоских, выпиленных из досок купола были над вратами. Один, побольше, над Царскими, два поменьше — над малыми. Они были покрашены в синюю краску и по ним были нарисованы золотые звездочки. Под куполами были белые башенки с нарисованными на них окнами звонниц. По иконостасу и по стенам были развешаны иконы. Тут были маленькие, семейные, очень старинные и ценные и между ними висели простые, писанные на досках, и просто печатанные на бумаге иконы. Небольшие хоругви с наклеенными на шелку бумажными образами стояли по бокам малых врат.

Приведший в церковь человек в седой бородке пояснил певчим:

— Вся церковь сделана собственноручно Великой Княгиней.

Все в церкви было просто и бедно и в тоже время изящно и умилительно-трогательно. Перед большими иконами свешивались на бронзовых цепях лампады, сделанные из распиленного пополам кокосового ореха, в который были вставлены цветного стекла стаканы с маслом.

Простые деревянные свещники, жидкие аналои: все было беднее, чем в сельской церкви в России.

Без ничего, все отдав и оставив в России, пришел сюда, ничего ни у кого не прося, Великий Князь, и здесь заботами и трудами Великой Княгини устроена была эта скромная церковь-молельня.

И не нашлось ни русской, ни французской руки, что воздвигли бы Великому Князю, спасителю Франции, достойный для возношения молитв храм.

Обстановка крошечной церкви трогала. Это чувствовал не только Ферфаксов, это было заметно по тому, с каким волнением входили и другие певчие. Воронин совещался, где им стать. На крылосе — собственно крылоса почти и не было — они, их было двадцать три человека, не помещались. Решили стать в алтаре.

Проскомидия кончилась. Чтец — это тоже был офицер в штатском, — кончил чтение и отнес книги в алтарь. В церкви наступила тишина ожидания. Перед лестницей у окна стали три дамы и с ними три пожилых человека. Три казака в штатском платье стали перед большою железною печью.

Священник рукою отодвинул голубую шелковую завесу и раскрыл царские врата. В маленькой церкви наступила напряженнейшая тишина. Чуть слышно бряцало кадило в руках у священника. Скрипнула лестница. По ней спускались Великий Князь и Великая Княгиня.

Великий Князь был в длинном штатском сюртуке и в высоких сапогах. Этот костюм необычайно шел и к его громадному росту и ко всей его военной осанке и строгой «Николая I» выправке. Великая Княгиня была в старомодном, длинном до носков платье. Они стали в углу церкви — и Ферфаксову было видно, что они оба совершенно ушли в молитву. Их настроение передалось всем. В церкви было тихо. Никто не двигался. Никто не переходил с места на место. Чернобородый с сединою, с бледным постным лицом священник служил вдохновенно, вознося молитвы «о многострадальной Родине нашей, земле Российской»... Хор, отдаваясь вдруг ставшему в церкви настроению, пел так, как никогда раньше не пел. Воронин дирижировал мягко, и тихо шли голоса, сливаясь в полную гармонию.

Здесь и подлинно была Россия. Здесь остановилась жизнь. Сюда не пришла кровавая революция. Здесь не знали и не признали кровавого красного знамени. Здесь, в углу храма, свесясь длинным языком, стоял значок Великого Князя Николая Николаевича Старшего, видавший победы под Плевной и Шипкой, стоявший у стен Константинополя. Эта Россия обеднела, обнищала, потеряла все свое имущество, эта Россия голодала, она ушла в изгнание, но она не поклонилась ни золотому тельцу, ни пяте антихриста.

Она не стяжала богатств, но и сюда в изгнание, сюда в плен принесла суровое служение Родине, свято исполняемый солдатский долг.

Ферфаксов и в этой скромной церкви и во всем обиходе Великого Князя и Великой Княгини почувствовал величавое презрение к богатству и роскоши.

Ферфаксов, как он это часто делал и особенно когда бывал в церкви, думал словами Священного Писания... «Ибо всякая плоть, как трава, и всякая слава человеческая, как цвет на траве, засохла трава и цвет ее опал; но слово Господне пребывает во век».[(26)]

«Засохла трава былых богатства и почета. Опал цвет преклонения всей Франции, всей Европы перед великим полководцем и спасителем.... Но слово Господне пребывало с ним. И будет пребывать вовек»...

После обедни певчих выстроили в маленькой гостиной, бывшей перед лестницей. Великий Князь вышел к ним и здоровался с каждым за руку. Он расспрашивал, где кто служил и где был в великую войну.

— Вы где получили георгиевский крест? — cпpoсил Великий Князь Ферфаксова.

— У станции Званец, Ваше Императорское Высочество, — четко ответил Ферфаксов и лицо его стало бурым от смущения.

— А... В конной атаке заамурцев!

—Так точно, Ваше Императорское Высочество.

Великий князь обратился к Великой Княгине и сказал: — Помнишь Ранцева?

Ферфаксов хотел сказать, что ротмистр Ранцев жив, что он находится в Париже, но не осмелился.

— Благодарю вас, господа, за ваше пение. Вы прекрасно пели... Такая это отрада. Особенно мне понравилось, как вы пели «Верую». Именно так я привык, и люблю, чтобы пели. Просто — и в то же время с глубоким чувством.

Ферфаксов обратил внимание, что за завтраком самое почетное место в голове стола было предложено священнику. По правую руку от него села Великая Княгиня и по левую руку Великий Князь. И это уважениe к духовному лицу тронуло Ферфаксова. Да, здесь была подлинная Poccия со всеми ее чистыми и святыми обычаями.

Завтрак был простой и очень скромный. После завтрака Воронин просил разрешения спеть несколько песен.

— А вы не устали, господа? — сказал Великий Князь. — Целую обедню спели...

Но об усталости при общем нервном подъеме не могло быть и речи.

В столовой убрали столы. Двери из нее открыли в маленькую прихожую подле наружных дверей. Там на простых летних соломенных диванах и креслах сели Великий Князь с княгиней, тe пожилые дамы и старые люди, которые были в церкви, сели сзади них. Вдоль стен стало человек пять офицеров и казаков охраны Великого Князя. Bсе были в штатском.

Хор Воронина был очень хороший хор, но, как все хоры, образовавшиеся заграницей, он имел репертуар «под иностранца». Он пел не русские песни целиком, но «попурри» из русских и малороссийских песен. И выбор их был тоже такой, какой больше по вкусу ресторанной публике. Раньше Ферфаксов не думал об этом. Теперь, увидев глубокое внимание, с каким приготовился их слушать Великий Князь, серьезность на его лицe, Ферфаксов понял, что здесь русская песня не развлечение, но память о России — и здесь она будет почти как молитва.

В их пении «Кудеяр-атаман» сливался с «Вечерним звоном», потом следовала «Ноченька» и все замыкалось «Вдоль по Питерской». Они спели и серенаду Абта, пели и еще песни, и видели внимание Великого Князя, и здесь, как и в церкви, не разговаривали, но слушали, вспоминая другие времена, другие песни.

Был сделан маленький перерыв.

— Вы прекрасно поете, господа, — сказал Великий Князь, — я очень вам благодарен. Давно я не слыхал Русских песен.

Певчие поклонились. Маленький Кобылин вышел вперед. Его лицо стало бледным, совсем белым от волнения. Из окон прихожей свет падал на его пенснэ и от этого казалось, что его глаза горели сверкающим огнем. С чувством, за душу берущим тенором, он начал:

— ...Пусть свищут пули, пусть льется кровь,
Пусть смерть несут гранаты....

Хор мягко принял от него запевок и понес сначала, как несут полную чашу, боясь ее расплескать:

— Мы смело двинемся вперед,
Мы — Pyccкиe солдаты!

Благоговейное молчание стояло кругом. Жизнь остановилась. Воспоминания нахлынули. Певчие переживали все то, что они пели. Хор преобразился. Солдаты пели свою боевую песню перед самым уважаемым, перед старшим своим солдатом. И оттого все больше и громче были голоса и все смелее и увереннее пел хор. Звуки нарастали. В гармонии были и гроза, и та вepa, что движет горами.

— ...Вперед же дружно на врага,
Вперед, полки лихие!
Господь за нас — мы победим!
Да здравствует Россия!..

Этот последний куплет был воплем, полным страстной веры. Он звучал призывом и повелением. Ферфаксов видел, как слезы текли по взволнованному лицу Великой Княгини, и слеза показалась на серо-голубых глазах самого Великого Князя.

Слова: «мы победим!» певчие выкрикнули с такою силою, что окна задрожали. Казаки у стены заливались слезами. Великий Князь встал, молча, низко поклонился хору и быстрыми шагами вышел из прихожей. За ним вышла Великая Княгиня. У крыльца уже стояли автомобили и грузовичок. Было время ехать на поезд. Старый генерал передал певчим глубокую благодарность Великого Князя за то душевное удовольствиe, которое они ему доставили. Певчие стали рассаживаться по машинам.

XII

В вагоне Ферфаксов сел в стороне от своих товарищей. Он хотел быть один. Все то, что он видел и перечувствовал, надо было продумать и пережить. Он торопился к Ранцеву. Ему, Петру Сергеевичу, рассказать. Ему вылить все то, что он теперь чувствовал, и в чем не мог разобраться.

Петрик его ожидал. Было темно. Ноябрьский день догорал. Сквозь туманы и мглу надоедливо играли огни Эйфелевой башни. Нагло било в глаза богатство одних и нищета других. К золотому тельцу, казалось, взывали эти пестрые огни и было в них что-то страшное. Петрик не включил в своей комнате электричество.

Ферфаксов, волнуясь и торопясь, рассказывал все то, что он только что видел и что он слышал в Шуаньи.

— Ты понимаешь, Петр Сергеевич, эти слезы на глазах Великого Князя... Все это было не так, как я ожидал... Может быть, в сто... в тысячу раз лучше, выше, благороднее, но только не так... Ты понимаешь... Он не король в изгнании... Там не было ни часовых, ни придворных... Все просто... Он.. пленник... Да... да... У него бывали маршалы Жоффр и Фош, его друзья, его боевые соратники... Но... потаясь!.. Ты понимаешь силу этого слова. Он обещал не бывать в Парижe... Он никуда не ездит из Шуаньи.... А Шуаньи, это не дворец... Это дача... скромная дача, им купленная для того, чтобы жить... Он ждет.... России... A те... признали грязную, кровавую республику позорного Брестского мира. Им пожимают руки... На их руках кровь миллиона французов. Петр Сергеевич, его не признали... Он для них только эмигрант... Выходит... на иностранную помощь у нас нет никакой надежды... А мы-то!..

— Я все это знал, — тихо сказал Петрик — Я ни одной минуты на иностранцев не рассчитывал.

— Как?.. Почему?.. Откуда ты это знал?..

— Когда я был в Тибетском монастыре, тамошний настоятель, монгол Джopджиeв, нарисовал мне в своих беседах такую картину падения нравов в Западной Европе и в Америке, что просто жутко стало. Культурные народы идут к гибели...

— Но ты ничего мне не рассказывал?

— Давно ли мы с тобою встретились и много ли успели поговорить?.. Да вообще я этого никому не рассказываю... Не поймут и не поверят.

— Но, постой... Poccию-то надо спасти.

— Да, конечно, надо.

— И спасти ее должны мы. В этом наш долг и оправдание нашей свободной жизни заграницей.

— Нас призывали собирать по франку в месяц на спасение России... Нас, «беженцев», поболее миллиона. Значит, двенадцать миллионов — вот наш годовой беженский бюджет.... Скажи мне, ощутил ты эти двенадцать миллионов, когда был у Великого Князя? Ведь это такая сумма, с которой и инвалиды и все неимущие были бы удовлетворены... Это сумма, при которой у Великого Князя было бы необходимое представительство.

Ферфаксов молчал. В тихую комнату Петрика было слышно, как тремя этажами ниже граммофон играл фокстрот. По коридору, мимо комнаты Петрика, постукивая каблучками башмачков, прошла Татьяна Михайловна. Она напевала вполголоса:

— ...Y a des loups, Huguette, у a des loups,
Des loups qui vous guettent et qui font — hou!..[(27)]

— Дима, — крикнула она в пространство, — скоро ты будешь готов?.. Сусликовы нас внизу ожидают... Пора в театр ехать.

За окном играли, переливаясь в пестром рисунке, огни Ситроена на Эйфелевой башне. Внизу шумел, гудел и пел свой страшный гимн города Париж.

— Это все масоны делают, — убежденно сказал Ферфаксов.

— Масоны? — сказал Петрик, поднимая на Ферфаксова голову. — Kaкиe?.. где масоны? — он точно от сна очнулся.

— Они всюду... Они в Лиге Наций... Это они устраивают все эти признания... Все эти позорные Генуи, Рапалло, Локарно... Все ими устроено. Они, втираясь в нашу беженскую среду, разрушают все: церковь, офицерское общество... Они вносят раскол... Они губят Россию... А сколько за эти годы пошло и нашего брата в масоны!..

— Зачем?

— Как зачем? Они хотят спасти Россию.

— Через масонов?

— Ну да... За этим и идут.

— Я думаю, что не за этим. Как это могут масоны спасти Россию?... Где масоны — и где Россия? Если Россия, то христианская Россия... Вне христианской веры нет и России. Это ее миссия, это ее назначение... Масоны — враги христианства.

— Ты это точно, верно знаешь?

Петрик промолчал. Он не знал этого: он это только чувствовал.

— Знаешь, пойдем к масонам... Нам надо... Мы должны... Мы офицеры кавалеристы... Мы должны знать, кто они: враги или друзья России?..

Петрик ничего не ответил. Он сидел, опустив голову на ладони рук. Его лица совсем не было видно. У самой их двери остановилась Татьяна Михайловна и громко пропела:

— ...Y a des loups, Huguette, у a des loups,
Quand on est coquette, у a des loups partout... [(28)]

XIII

Бывает бедность опрятная, даже щеголеватая какая-то бедность. Точно говорит: «вот, мол, и бедны мы до крайности, но воздух у нас чистый, на окне висит занавеска, по стенам приколоты открытки или карточки какие-нибудь и в углу устроена бумажная иконка. Мы Бога не забыли». Такую бедность видел Петрик у Татьяны Михайловны, у Ферфаксова и у многих других обитателей отеля Модерн. В этой бедности нет ничего унижающего. Видно стремление победить бедность и чувствуется не потерянная вера в лучшее будущее. Но бывает бедность грязная, неопрятная, где чувствуется, что человек дошел до конца сил в своей борьбe и больше бороться не может: такая бедность удел холостяков и стариков. Прибирать за ними некому, а сами они по немощи уже не могут следить за собою. Такую грязную, неопрятную, ужасающую бедность нашел Петрик у Старого Ржонда.

Он разыскал его с трудом, в отдаленном кварталe Парижа, у самых укреплений, недалеко от парка Монсури, — парка бедных влюбленных парочек.

Улочка St.-Yves начиналась крутой лестницей, подобием крепостной потерны. Когда Петрик поднялся по этой лестнице с очень старыми, избитыми временем ступенями, он очутился в совсем особенном Париже. Улица была короткая. На ней мало было домов, да и те были небольшие, серые, двух- и трех- этажные. Они чередовались заборами и складами с сараями. В улочке было безлюдно и тихо. Париж с его шумами и грохотом остался позади. Над старым узким трехэтажным облупленным и грязным домом, чуть заметная висела вывеска «hôtel». Имени у отеля не было никакого. Петрик с трудом доискался какого-то отрепанного малого, который долго не мог понять, чего хочет от него Петрик. Фамилия Ржондпутовского не вмещалась в его французской голове. Слишком сложна была она для него.

— Ah, les Russes, — наконец, догадался он и указал, что русские, — в голосе его было неприкрытое пренебрежение, — живут на третьем этаже в № 15-м. Туда и направился Петрик. Лестница была темная, даже и днем, и очень узкая. В тесном коридоре Петрик не столько разобрал, сколько нащупал пятнадцатый номер. Он постучал в тонкую дощатую дверь.

— Войдите, — раздался за дверью старческий слабый голос.

Петрик открыл дверь. На тусклом сером фоне небольшого окна он увидал старика в седой бороде. Он сидел в рыжей английской шинели и на подоконнике, на разостланном газетном листе, набивал папиросы.

— Кто вы такой будете? — строго спросил старик.

Петрик назвал себя. Старик порывисто встал и заключил Петрика в объятия.

Петрик думал, что меньше той комнаты, какую он занимал в отеле Модерн, и быть не может. Комната Старого Ржонда была в два раза меньше комнаты Петрика. У Петрика почти всю комнату занимала широкая «национальная» кровать, здесь у стены стояла небольшая и узкая, простая железная койка. Она была небрежно постлана. Две смятые и грязные подушки лежали на ней рядом, показывая, что на ней спят вдвоем. В ногах постели и совсем в углу стояла старая детская колясочка, служившая, вероятно, постелью для ребенка. Остальное до стены пространство было так узко и мало, что Петрик с трудом мог протиснуться по нему навстречу Старому Ржонду. В углу, однако, был умывальник с проведенной водой. На грязной его чашкe, на прокопченной картонной доске, стоял сильно помятый и облупленный примус. У окна был соломенный стул, с него-то и поднялся Старый Ржонд. На стене между умывальником и дверью висели на гвоздях два женских платья и старая Русская военная фуражка с неснятой кокардой. Больше ничего в этой комнате-вертепе не было.

— Боже мой... Боже мой, — волнуясь и трясущимися руками оправляя постель, говорил Старый Ржонд, — в каком падении ты нас застаешь, милый мой Петр Сергеевич. Кажется, уже дошли до дна... Дальше-то и некуда. Садись вот на стул. Да, дожили... Так дожили, что и умирать не полагается...

Старый Ржонд усадил Петрика на единственный стул, сам сел на постель. Их колени соприкасались. Запах керосиновой холодной гари и чего-то съестного, сильно приправленного луком, смешиваясь с запахом несвежего белья, детских рубашечек и кислым запахом табака, першил в горле Петрика. Везде были грязь и пыль. Скомканное детское одеяльце и простынки валялись в колясочке, на зеркало над умывальником были приклеены для просушки только что тут же в комнате выстиранные детские штанишки. Пыль под кроватью давно не выметалась. Подушки были в cepo-желтых давно не сменяемых наволочках.

Старый Ржонд заметил беглый взгляд Петрика. Он поспешно, каким-то стыдливым движением сбросил с зеркала штанишки и кинул их под подушки.

— Не суди нас с Анелей, миленький, — сказал он. — Бедность не порок, но, ах какое свинство! Эта грязь нас обоих так угнетает, что ты и представить себе не можешь. Анелька, бедняжка, из сил выбивается. Чтобы поспеть на метро, — она у самого Гар Сен- Лазар служит, — ей надо в половине шестого встать. Надо все для ребенка приготовить, одеться, прибраться! Там ведь тоже никак нельзя без кокетства. Ну и волосы подвить надо и краску наложить, так по их форме требуется. Домой еле к восьми поспевает. Назад ехать... В метро-то давка... очереди... духота.. А дома и ужин надо сготовить, подстирать за ребенком, прибрать... Так устанет, бедняжка!.. Одна мысль — спать. Лежит подле меня, как мертвая. Не шелохнется. Иной раз прислушаешься, — да дышет ли? А меня, миленький, безсонница томит. А пошевелиться боюсь: ее бы не потревожить. Так и коротаю ночь в думах, да проектах разных...

Старый Ржонд пожевал губами и замолчал. Петрик не нашелся, что сказать. Все, что он видел, поразило его. Такой нищеты, такого падения он еще не видал.

— Конечно, — продолжал Старый Ржонд, — мне бы надо было прибирать здесь. Полы помыть и все такое. Так ведь, миленький, стар я стал. Нагнусь, а кровь к голове прильет, в глазах потемнеет. Боюсь я: грохнусь, да так и не встану. Больше всего удара боюсь.... Помирать — это что!... Все помирать будем, а вот, как слягу, ну, куда я больной-то денусь. Прошлый год ночным сторожем служил, все прирабатывал немного, ей на помощь. Прознали, что мне больше шестидесяти — ну, и прогнали... Теперь вот... младенца пасу... Днем, когда солнышко, в парк пойдем. Тут парк недалеко. Сядем на скамеечкe... Няньки... дети кругом... И я с ними...

Старый Ржонд тяжело вздохнул. От этого вздоха жутко стало Петрику.

— Георгиевский кавалер Российской Императорской Армии... С няньками... с колясочкой... с ребенком... Так-то... — прошептал Старый Ржонд.

После этого долгая и страшная наступила тишина. Ни Петрик, ни Старый Ржонд ее не прерывали. За тусклым и грязным окном скупо светило ноябрьское солнце. На дворе хрипло пропел петух и кудахтали куры. Не умолкая, точно какая-то неумолимая машина времени, стукотал, гремел и пел песню города Париж. Страшной казалась эта песня.

— На прошлой неделе, — оживляясь и точно сбросив тяжелые думы о своей бедности, начал снова Старый Ржонд, — заходил к нам Факс... Милый мальчик, он-таки забегает к нам иногда вечерком, когда Анеля вернется со службы. Рассказывал... Подумай, Петр Сергеевич... У самого Великого Князя был... Завтракал у Верховного... И что я тогда, миленький, надумал. Ведь я Дальний-то Восток во как знаю, как свои пять пальцев. Чан-Дзо-Лина, нынешнего Манчжурского диктатора, мало-мало что не нянчил.... Во, каким карапузом видал. Ты, миленький, не смотри, что я стар. Мнe бы, то есть, до коня бы только добраться... А там... я... Человек бы пять со мной.. Ядро... Ты, конечно, Факс... Еще кого поискал бы... Я бы там такой отряд сорганизовал бы. Там абы только зацепиться. Там, брат, бо-о-ольшие возможности. Опять же, атамана Семенова я хорошо знаю... По-китайски говорю прекрасно. Семенов из Монголии на Хайлар и на станцию Манчжурию, я бы на Пограничную и на Владивосток... Хунхузов бы набрал... «Ходей»[(29)]. Ей-Богу, можно... Я вот письмо приготовил об этом Великому Князю. Целый доклад. Пусть вспомнит старика... Назначит... Прикажет... Пишу еще письмо Английскому королю и Американскому президенту, потому, сам понимаешь, без денег такого дела не осилишь. Добраться как-то надо... Хоть бы и палубным пассажиром... Без церемоний... Что там за церемонии?! Для России!!. Вот переведем все это на английский язык, да перепишем на министерской бумаге... Надо и на это средства... Да найдем!.. Свет не без добрых людей... С послами переговорю... Я живу, миленький, этим... Авось и моя старость куда-нибудь да пригодится.

На серых и совсем выцветших глазах Старого Ржонда блеснула слеза. Петрик положительно не знал, что ему сказать. Так не хотелось добивать старика. Видел Петрик всю тщетность мечтаний Старого Ржонда, но как упрекнет его и разочарует, когда в самом такие же мечты живут и не умирают, несмотря ни на какие разочарования?

— Конечно, Максим Станиславович… Хорошее это дело... На Дальнем Востоке и точно можно работать... Там Азия, а Азия нас и наше горе скорее поймет. Только как все это провести?.. Отсюда? Ведь мы не у себя дома.

— Обдумал... Обдумал все, миленький. Очень даже я понимаю, что мы не у себя дома... Я и французскому президенту письмо готовлю... Ты, Петр Сергеевич, в союзе Георгиевских кавалеров состоишь?

— Нет.

— Почему?

Петрик замялся.

— Деликатное дело, Максим Станиславович. Очень я старорежимный, все не могу привыкнуть к этим разным «союзам». Все мне странно кажется... Военные, армия — и союз... Заработки мои малые... Членский взнос, хоть и малый, так ведь он не один, — смущает... Времени нет... Состоять и не бывать на собраниях полагаю неудобным... Да и последние годы моей жизни я как-то ушел от людей, замкнулся в себе... Просто — одичал... Но, конечно, запишусь и в этот союз, раз вы находите, что надо.

— Да как же, миленький, не надо-то. Что — я, или ты — один? Прах. Беженская пыль... Ну, а союз!... Представь ceбe, весь наш союз в полном составe, честь честью является в Елисейский дворец к президенту. Так мол, и так, мы, которые... Кровь вместе проливали... Которым вы обязаны и славой и миром... Вы обязаны... А мы только просим помочь устроить экспедицию... Когда будет нужно — поддержать флотом... Ну, и обещания... Их купить надо... Там, концессии, что ли, какие… Тебя... Меня… не послушает, ну а целый организованный союз храбрых... Как не принять? Мы им своим честным рыцарским словом долги довоенные и военные заплатить пообещаем... Союз — сила.

Петрик молчал. Ничего не мог он возразить или прибавить. Он видел, он знал, что это все несбыточные, неосуществимые мечты, но как скажет он это Старому Ржонду, когда Старый Ржонд только этим и живет.

Старый Ржонд с трудом поднялся с постели. Короткая рыжая шинелька лохмотьями висела на исхудалом теле. Старый Ржонд пошатнулся от слабости и ухватился за край умывальника.

— Что это я, старый дурак, так заболтался, — сказал он и стал шарить между бумагами на полке. — Соловья баснями не кормят... Сейчас я тебе чайку изготовлю.

— Не надо... Не надо, Максим Станиславович вам безпокоиться. Я уже пил чай дома... Давайте мы лучше с вами поговорим.

— Куда это Анеля задевала, — ворчал про себя старик. — Я помню? был-таки у нас чай. И сахар оставался...

С полки в умывальник упала горбушка сухого хлеба. И по тому, что оставалось на полке, трудно было предположить, что там могут быть чай и сахар. Там оставались пакетик табаку, баночки с губною помадою и краскою, да лежала пачка завивалок «бигуди».

— Все дамские штучки, — ворчал Старый Ржонд. — А нельзя ей без этого.

Петрик осторожно, за спиною Старого Ржонда, полез в боковой карман своего пиджака. Там у него в старом бумажнике лежала вчерашняя получка, сто семьдесят франков, то, на что он должен был жить двe недели. Он вынул стофранковый билет и засунул его под подушку. Но в той тесноте, где они были, трудно было это сделать незаметно, хотя и не светило более солнце и ноябрьские надвигались сумерки. Старый Ржонд все увидал в зеркало. Он быстро повернулся, чуть не упал и, охватив Петрика старыми, узловатыми пальцами за плечи, припал губами к губам Петрика. Седые усы щекотали, мягкая борода елозила по подбородку. Губы Петрика ощущали мягкую пустоту беззубого рта.

— Миленький... видел... все видел... Милостыньку убогому, — сквозь стариковские рыдания, то, отрываясь от лица Петрика, то снова к нему прижимаясь орошенным слезами лицом, восклицал Старый Ржонд... — У самого-то ничегошеньки нет. Пиджачишко старенький... Воротничок... Галстух не на рю де ла Пэ куплен... А дает... дает... Последнее дает... И принимаю... С благодарностью принимаю... Потому что знаю, что милостынька-то твоя от чистого сердца, а не от гордыни идет. Христа ради принимаю... Ибо дочка у меня и внук... И им кушать хочется... А тут ведь на целый месяц и булочки, и чай и колбаски... Молочка Стасику маленькому.

Все это было очень тяжело Петрику. Он не знал, как ему вырваться от расчувствовавшегося старика. Он хотел сразу и уйти, но Старый Ржонд крепко вцепился в плечи Петрика.

В эту сложную, чувствительную и неприятную для Петрика минуту, быстро, без предварительного стука, распахнулась? затрепетав зыбкими досками, дверь, и в ней появилась Анеля.

— Что случилось, папочка? — воскликнула она и шагнула в комнату, таща за собою упиравшегося и, должно быть, испугавшегося «чужого» мальчугана лет двух.

XIV

Анеля мало изменилась с тех пор, как ее видал на фантастическом биваке Кудумцева Петрик. Она только еще болee похудела и приобрела те модные тогда в Париже мальчишеские линии тела, без бедер и без округлостей. Одета она была бедно, но чисто и опрятно. Черный суконный колпачок прикрывал ее стриженые волосы. Брови были подщипаны двумя узкими черточками. Большие глаза от наложенной туши казались огромными. Щеки были подрумянены. На губах кармином было изображено сердечко. В узком черном платье она казалась куколкой. Стройные ножки были в простых желто-розовых чулках. Она сейчас же узнала Петрика. Вероятно, Ферфаксов уже сказал ей о нем — и она не удивилась, но искренно обрадовалась.

— Маш тобе, — какого гостя нам Бог послал! — Она бросила ручку ребенка и просто и сердечно протянула обе руки Петрику.

— Страшно рада, что вижу вас, — сказала она. — И какой вы пышный. Нисколечко не изменились... Седина... Но она вам идет... Папочка, да возьми же Стася.

— Ты знаешь, Анелечка, он меня прямо своею щедростью убил, — начал Старый Ржонд, но Анеля прервала его.

— Ну и досконале, — бросила она отцу. — Тут мы вчетвером никак не уместимся... И запах какой!... Отчего не открыли окно?... Совсем не холодно... Пойдемте отсюда, Петр Сергеевич. Вечер еще теплый. Посидим в парке на скамеечке. Я расскажу вам про моего Толечку.

Привычным движением она сама, без помощи, быстро вдела рукава снятого, должно быть, на лестнице пальтишка, подправила перед зеркалом волосы и вышла за дверь.

— Анелечка... Если бы ты знала... Поблагодари хорошенечко Петра Сергеевича... Прямо убил... Такое благородство, — торопился сказать ей Старый Ржонд.

— Веше паньство... Але-ж то зух!..— кинула уже из корридора Анеля.[(30)]

Петрик пожал руку Старому Ржонду и вышел за Анелей.

Анеля ждала его этажом ниже. Тонкая папироса дымилась у нее в зубах. Хорошенькая головка была поднята кверху навстречу Петрику.

— Видали?... Но это ж окропне. Я и рада, и не рада, что вы у нас были. А все-таки... Так мне хотелось с вами, именно с вами, поговорить и даже попросить совета. Вы лучше всех знали моего Толечку.

Каблучки башмачков быстро и звонко стучали по узким ступенькам крутой лестницы. Анеля вышла на улицу и пошла рядом с Петриком. Они вошли в прозрачный сумрак осеннего парка.

— Трудно здесь в праздник найти скамейку, где не сидели бы четверо, — говорила Анеля. — Но все равно. Здесь нет русских — и мы можем поговорить... А французы?... Цо то ми обходи...[(31)]

Анеля ошиблась. Парк пустел и они без труда нашли свободную скамейку. Анеля села и опять раскурила папиросу.

— Вы, конечно, помните ту ужасную ночь, — пуская дым через ноздри, тихо сказала она. — Как помог вам Бог спастись?

Петрик очень коротко рассказал про свою встречу с Лисовским, про тиф и про чудесное спасение в ламаистском монастыре. Анеля его внимательно слушала.

— Действительно, все это чудесно, — сказала она задумчиво. — Если бы не от вас слышала, не поверила бы... Мне... тоже... повезло… Если жизнь считать везением?

Горькая улыбка появилась на ее лице. От нее мелкие побежали морщинки к углам рта. Анеля сделала затяжку, и откинула руку с папиросой.

— Да... Я, если хотите... Жива... Но что это за жизнь? Вы видали во всей красе все прелести нашего существования. И этот Стасик! Наизабавнейше, что я сама не знаю, люблю я его или ненавижу... Казалось бы, ненавидеть должна бы... А вот подумаю: он умрет — и жалко станет... Ну, я вам все по порядку. У Толи, что касалось меня и этого, что у нас называлось «драпа», все было продумано на ять. Верные... есть ли теперь где- нибудь верные люди? — Киргизы помчали меня в Суйдун, а потом в Кульджу, и я ничего не видала и не знала, что там у нас вышло. У меня в тарантасе были и деньги и драгоценности. Жить было на что... В Кульдже оказалось немало русских, даже консул там был наш старый. Меня уговаривали свое там открыть дело... Но, Петр Сергеевич, — Анеля положила свою покрасневшую от холода руку без перчатки на руку Петрика и тихо пожала ее. Она давала этим понять, что сейчас она будет говорить самое интимное и самое дорогое. — Я любила Толю гораздо крепче, чем это думали другие, чем это и я сама думала. Когда я узнала, что Толю и Перфишу отвезли и будут судить в Верном, я стала сама не своя. Я, знаете, поехала в Верный...

— К ним?

— Да... К большевикам... — просто сказала Анеля. — Это же был мой долг!

— Ну и?... Дальше?

— Я присутствовала на суде и на казни.

Густели осенние сумерки. Лиловый парижский туман вставал между черными липами и белыми в пятнах, точно облезлыми платанами. С набухшей редкой листвы падали тяжелые капли. Розовато-серый, пестренький зяблик бочком попрыгивал подле них. Склонял головку на бок: хлебных крошек просил. По дорожке, усыпанной гравием, проходили женщины. Они везли колясочки с детьми. Их поступь была усталая. Люди в праздничных пиджаках и пестрых галстуках их сопровождали. Мимо прошла влюбленная парочка. Она остановилась в пяти шагах от Анели и Петрика и стала вкусно целоваться. Поцеловались, защебетали, запели что-то говорком — и пошли да