"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY)


П.Н. КРАСНОВ

ЦАРЕУБИЙЦЫ


Часть первая
Часть
вторая

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

— Вера Николаевна, да вы совсем не так кидаете. Смотрите, как я. Положите камушек на большой палец и пустите его, направляя указательным, плоско вдоль воды... Вот так... Раз, два, три... четыре... Четыре рикошета!

— Просто удивительно, как у нас это выходит.

Вера восхищенными глазами смотрела, как юноша, с кем ее только что познакомила Перовская, кидал камни в воду широкого озера.

Вера была в простенькой, нарочно для этого случая купленной блузке, в шерстяной черной юбке, которую она уже и порвать успела, продираясь к берегу через кусты, оцепленные плетями колючей ежевики. Она приехала сюда потаенно, с Перовской, под чужой фамилией, чтобы присутствовать на нелегальном съезде.

К ним приближался через поросли кустов и тростника человек в блузе, подтянутой ремнем, в штанах, заправленных в высокие сапоги, в белой парусиновой фуражке и с пледом на плече.

— Тут, товарищи, грибы должны быть, — сказал он молодым неустановившимся басом и подошел к Вере.

Вера никого здесь не знает. Ей никого не представляли, ни с кем не знакомили. Вера только зияла, что за нее поручилась Перовская, и Веру здесь приняли по товарищески просто.

Точно здесь, в дубовой роще, на берегу реки и озера, где подле воды красиво росли раскидистые большие ветлы, был пикник, или “маевка”, которых Вера никогда не знала, но о которых немного слышала, как о чем-то не совсем приличном и, во всяком случае, непозволительном для нее — Ишимской...

Тут было человек тридцать молодежи, все больше совсем безусой, редко у кого была бородка. Было несколько евреев. Молодая, косматая, безобразная еврейка с узкими раскосыми глазами, коротконогая, увалистая, некрасиво уселась ни корточки и выкладывала на разостланную на траве пеструю скатерть обильную, незамысловатую закуску: черный и ситный хлеб, нарезанный большими косыми ломтями, колбасу, куски жареного мяса, бутылки пива и сороковки водки. Молодой простоватый парень, со светлыми, в кружок, по-мужицки стриженными волосами, помогал ей.

Вера понимала — это и был тот народ, для которого она хотела работать.

Несколько в стороне, отдельно от других, держалась небольшая группа. Перовская показала Вере на нее и сказала:

— Это, Вера Николаевна, наша гордость... Землевольцы — террористы! Месяц тому назад они собирались па свой съезд в Липецке и вынесли свои постановления. Здесь они будут нам говорить о том, что нужно делать. Вон, видите, тот, в темно-синей рабочей блузе, — это Баранников, рядом с ним в русой бородке и с усами — Квятковский, дальше сидит под дереном Колодкевич, а тот, угрюмый и серьезный, — Михайлов (вот волевой человек!). Жаль, что немного заикается, когда говорит; там дальше Морозов, с ним говорит девушка Оловянникова-Ошанина, а самый красивый и благообразный между ними это Тихомиров. Такой чудак!.. Представьте, Вера Николаевна, он мне предложение делал, жениться на мне хотел... Это мне-то, отрешившейся от всего, всецело предавшейся делу революции, предложение руки и сердца!.. Смешно... А там дальше, за кустами, только головы видны — это Фроленко, Ширяев и тот, черненький, что подле них, — это Гольденберг... А под самым дубом — товарищ Андрей... О ком я вам уже говорила... Вот все те, кто основал движение. которое должно дать народу волю и освободить его от гнета царизма! Присмотритесь к ним... Какая все молодежь! Готовая на какие угодно жертвы... Это, как я вам говорила, — соль земли Русской...

Вера внимательно всмотрелась в товарища Андрея... Строгое, мужицкое было у того лицо. Таких видела Вера приказчиков в перинной лавке Гостиного двора в Петербурге, такие бывали молодые дьяконы. Черная бородка окаймляла продолговатое лицо, прядь полос свисала на лоб к правому глазу, и Андрей все откидывал ее упрямым, капризным движением головы.

— Надо непременно заставить его высказаться, заставить его говорить, — сказала Перовская, — перед его словом никто не устоит... Если он сам не скажет, опять ничего у нас не выйдет, не придем к единомыслию...

Андрей заметил, что на него смотрят. Самодовольная улыбка появилась в углах рта у темных усов, появилась и исчезла. Андрей отошел от дуба.

— Ну, что так, товарищи, в молчанку играем да возимся, — весело и задорно сказал он. Давайте спивать чего-нибудь.

Группа террористов распалась., смешалась с другими, бывшими на съезде “деревенщиками”, как их презрительно называли террористы за их упорное желание работать среди народа по деревням. Перовская покинула Веру и подошла к Андрею. Она казалась маленькой и жалкой подле высокого и статного Андрея.

— Что же, коллеги, готовы? — окидывая взглядом молодежь, сказал Андрей и запел сильным, звучным голосом:

Вниз по матушке, по Волге,
По широкому раздолью...

Перовская верно и красиво вторила ему. Хор, управляемый Андреем, примкнул к ним еще не очень стройно, еще не спелись, не знали друг друга, кто как поет, но песню знали все, и все ее раньше певали в гимназиях, в школах и в университете; и песня все налаживалась и налаживалась, звучала громче, сильнее, властнее, со страстным и сильным, молодым надрывом.

— На корме сидит хозяин, — заливались два голоса, и хор мягко повторял за ними:

— Хозяин!.. В черном бархатном кафтане!..

Когда кончили — сами удивлялись, как красиво у них вышло. Высокие дубы стояли над ними, в их пролетах видны были камыши озера, а еще дальше серебряным изгибом блестела река. За рекой была степь. Ни души не было видно на ее широком просторе.

— Да, товарищи!.. Такой песни никому не создать, не сочинить. Создал ее великий Русский народ, — сказал теплым, восторженным голосом Тихомиров.

— Товарищи, давайте еще, — умоляюще сказала Перовская, влюбленными глазами глядя на Андрея. — Андрей Иванович, знаете нашу “Быстры, как волны...”

— Идет, — сказал Андрей и встряхнул волосами.

Два голоса дружно и ладно начали:

Быстры как волны,
Дни нашей жизни...
Что час, то короче
К могиле наш путь...

Хор подхватил:

Налей, налей, товарищ!
Заздравную чашу,
Кто знает, что будет,
Что с нами будет впереди?..

— Георгий Валентинович, — визгливо крикнула косматая еврейка, нарушая красоту пения, — нельзя так. Это вам дадут потом.

— Помилуйте, Гесечка... Поют: “Налей, налей”, а вы и пивка холодного дать не хотите.

— Ну, пивка, пожалуй, что и дам.

Два голоса продолжали, дрожа от чувства, вкладываемого в содержание поспи:

Умрешь — похоронят,
Как не жил на свете,
Сгинешь и не встанешь
К веселью друзей...
Налей, налей, товарищ...

— Что же, товарищи, и точно, может быть, нальем, а? Приступим?

— Нет, нет, товарищи. Раньше — дело. Раньше выслушаем, что постановили на Липецком съезде.

— Ну, ладно, выслушаем...

— Товарищ Андрей, просим слова...

— Товарищ Андрей, просим сказать по полномочию вас.

— Я не отказываюсь. Я скажу вам все, что я лично думаю, что говорил и на съезде, и к чему мы пришли...

— Просим!.. Просим!..

Андрей Желябов прислонился к стволу большой прибрежной ивы. Его лицо было бледно, глаза опущены. Привычным движением он откинул упрямую прядь со лба. Он был здесь самым старшим.

Ему шел двадцать девятый год, все остальные были в возрасте от двадцати до двадцати шести лет.

Страшно худой Морозов, с продолговатым плоским лицом, с шелковистой бородой и усами, в очках, устроился подле Желябова, уселся на траву, скрестив ноги. Молодой парень, по виду из простых, безусый и толстогубый, простоватый на вид, с молитвенным восторгом смотрел прямо в рот Желябову. Вера села рядом с Перовской на самом берегу реки, несколько в стороне от других.

— Я не отказываюсь говорить, — повторил Желябов. Настало время нам говорить... И сговориться. Мы не можем работать по мелочам, растрачивая свои силы... В самом деле, прошу подсчитать наши потери за последнее время... В мае 1878-го года мы убили в Киеве жандармского полковника Гейкинга... Сейчас же в Одессе Царская власть казнит Ковальского. Спустя два дня Степняк-Кравчинский в Петербурге насмерть поражает кинжалом шефа жандармов Мезенцева... Безумная смелость!.. В Харькове мы убили генерал губернатора Кропоткина. Правительство в ответ на это объявило революционность вне закона... Я напомню вам конец правительственного сообщения об этом: “Правительство считает ныне необходимым призвать себе на помощь силы всех сословий Русского народа для единодушного содействия ему в усилиях вырвать с корнем зло, опирающееся на учение, навязываемое народу при помощи самых превратных понятий и самых ужасных преступлений...” Нам, товарищи, объявлена война, и силы неравны. С одной стороны, на нас хотят поднять весь Русский народ, с другой стороны, маленькая кучка, кружок самоотверженных, преданных святой идее народной воли людей...

Желябов сделал паузу и презрительно улыбнулся.

— Напрасно!.. Народ!.. Я хорошо знаю народ... Дворники и городовые не в счет... Наемные царские собаки... Народ... Никто, ни мы, ни Правительство не может опираться и рассчитывать на народ. Это было бы ошибкой... Я повторяю, товарищи, я знаю народ, я сам из народа, и я там работал, как работает наш народ... Крестьянин так замучен своим мужицким трудом над землей ради хлеба насущного, что учить его чему-нибудь — просто бесполезно... Он так устал, что поднять его на восстание нельзя... раньше надо освободить его от этого адского, каторжного, тупящего мысли труда, а тогда только можно учить его и разговаривать с ним. В таком же положении и рабочий. Нам нужно самим захватить власть, конечно, только для того, чтобы, захватив ее, освободить от труда народ, и тогда передать власть в его руки. И для этого нам нужен... Акт! И, может быть, не один даже акт, но целая серия актов. Никакая наше деятельность, направленная ко благу народа, невозможна вследствие правительственного произвола... Мы должны вести борьбу по способу Вильгельма Телля...

— Цареубийство? — выкрикнул кто-то сзади Желябова.

Желябов ответил не сразу. Он выдержал несколько мгновений, молча, строго и сурово глядя в глаза то одному, то другому из окружавших его молодых людей.

— Да, товарищи... Это у нас давно решено... Вот Александр Михайлов скажет вам, как и почему мы так постановили.

Желябов отошел и сторону, и на его место стал темнобородый человек с угрюмым и мрачным лицом. Он начал говорить, сильно заикаясь.

— Товарищи, н-наша п-п-партия н-народов-вольцев постановила: и наша цел об-беспечить п-права личности. Деспотизм царский полагает, что п-прав-ва личности в-вредны. Так н-надо осв-вободить народ от д-деспота. Как этого д-достигнуть? С-смелой б-борьбой. Мы н-не можем безучастно относиться к тому, ч-что п-происходит к-кругом: в-война, стоившая с-сотен т-тысяч н-народных ж-жертв, Т-тотлебенские и Ч-чертковские р-расправы — инициатива в-всего эт-того исходит от Ц-ц-цар-ря. Царь во всем эт-том в-в-вин-новат — ц-царь и д-должен от-тветить. Ц-царь д-должен п-по-погибнуть. Сделать это д-должна п-п-партия... Если она может сделать это путем восстания — она должна устроить это восстание. Если поднять народ н-нельзя, она должна сделать э-т-то лично. Силу нас, б-без с-сомнения, х-хватит. И силы эт-ти будут расти тем скорее, чем р-реш-шительнее мы станем д-действовать. Н-наша п-партия “Земля и воля”, но мы с-считаем, что с-начала — в-воля, а потом уже и з-земля. А чтобы была в-воля, надо убрать ц-ца-р-ря. Надо убрать д-деспота. Вот, товарищи, что мы решили.

Глубокая напряженная тишина образовалась среди собравшихся после слов Михайлова. Слышно было, как прошелестела под набежавшим ветерком прибрежная ива, как невдалеке, на озере. у разлива реки, плеснула рыба. После этих двух едва слышных звуков тишина стала еще строже, торжественнее, напряженнее — тишина могилы... Точно немая смерть пошла к ним, поселим и жизнерадостным несколько минут тому назад.

Сидевший на траве недалеко от Веры высокий, тощий человек поднялся и глубоким, низким, взволнованным голосом спросил:

— Неужели, господа, вы все так думаете?

Никто не ответил.

— Неужели, господа, народники становятся террористами? Народники согласны с тем, что говорили товарищи Желябов и Михайлов?

Все молчали. Та же могильная тишина стояла в роще.

— В таком случае, — глухо, печальным голосом сказал человек, — мне здесь больше нечего делать. Прощайте.

— Кто это? — тихо спросила Перовскую Вера.

— Плеханов.

Плеханов помедлил немного, точно ожидал, что его будут просить остаться, что поднимутся споры, что встанут на его сторону, будут его удерживать, но все та же серьезная, угрюмая тишина была кругом.

Плеханов низко опустил голову и пошел и глубину леса.

II

Наступил вечер, и в лесу было темно, когда Вера с Перовской ушли с собрания. Вслед из рощи, где теперь ярко горел костер, неслась дружная песня. Неутомимый Желябов запевал:

Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в опасном бою,
Родину-мать вы спасайте,
Честь и свободу свою...

Пьяные крики, визг еврейки — Геси Гельфман, громкий смех глушили песню.

Вера шла под руку с Перовской. Она опьянела. Первый раз в жизни она пила водку и пиво, ела простую и грубую пищу, первый раз была близко и запросто с молодыми людьми.

— Софья Львовна, — сказала Вера, останавливаясь на опушке рощи и глядя на серевший в сумраке ночи большой Воронежский шлях, — как все это странно!.. Я первый раз в таком обществе.

— Хорошо! — сказала Перовская.

— Еще не знаю. Дайте, Софья Львовна, привыкнуть. Откуда все эти люди взялись? Почему я раньше не встречала таких люден? Где вы их нашли, как с ними познакомились?

Вера широким шагом шла по шляху. Молодая луна была над ней. Вера нервно смеялась и дрожала внутренней дрожью.

— Конечно... с нашей точки зрения... Кисейных барышень, которых вывозят родители... Сан-фасонисты очень... Сняли пиджаки... Курили, не спроси в у дам... И пили очень много... И эта Геся!.. Как она просто на все смотрит... Чудовищно все то, что она проделывала...

— Гельфман — чудный, смелый человек, — восторженно сказала Перовская. — У нас, милая, на это не смотрят... У нас пола нет... Нет кавалеров и дам — но есть люди... Товарищи...

— Да, верно... И знаете, Софья Львовна, не скажешь, кто из них лучше? Все были хороши, веселы, добры... Но как ненавидят они Государя!.. Они его когда-нибудь видели?

— Думаю, навряд ли...

— Как же можно тогда? Все-таки, сказать вам правду, Софья Львовна, я хорошо и от дедушки и от дяди Государя знаю. И сама не раз встречала его. Ведь я могла быть фрейлиной, Софья Львовна. А вот. — Вера засмеялась и приподняла край порванной юбки, видите, какой санкюлоткой стала. Но все таки не думала... Я думала, все обернется иначе. Плеханов мне больше по душе. Софья Львовна, вы знаете — царственная скромность Государя безгранична... Он отворачивается от грубой лести. Ему хотели к двадцатипятилетию его царствования поднести титул “Освободителя” — он рассердился... Хотели поставить памятник по случаю освобождения крестьян — он не позволил. Дедушка про него говорит: “Величайший и человечнейший из Царей Русских...” Сколько раз я видела его. Громадного роста, прекрасные, добрые глаза и так всегда просто себя держит. Я шла по Летнему саду с Сухановым, мы разговорились и ничего уже не видели. На боковой аллее, что вдоль Лебяжьей канавки, не было никого. Мы шли по доскам, с боков лежал снег. Вдруг вижу, бежит навстречу собака. Суханов говорит: “Государь идет”. Мы сошли в снег, Суханов стал во фронт, я поклонилась. Государь прошел в полушаге от нас. Он отдал честь Суханову и поклонился мне. “Милорд”, — позвал он собаку... И вот — его убить?! Страшно подумать!

— Вера Николаевна, перед нами строительство новой, лучшей жизни Русского народа, да, возможно, что и не только Русского народа, но и всего человечества. Можно ли тут говорить о том, что красиво, что нам нравится? Государь нам мешает. Мы должны его устранить. Мы устраняем не Александра Николаевича Романова, прекрасного, может быть, человека, у которого собака “Милорд”, который любезен и ласков и имеет прекрасные глаза... Но тирана!.. Андрей сказал — так нужно!.. Понимаете — так нужно!.. Мы не человекоубийцы, но — цареубийцы!

Ничего больше не сказала Вера Перовской. Молча, рука с рукой дошли они до окраины Воронежа, где в скромной и по-провинциальному грязноватой гостинице они остановились.

Вера уехала одна, будто на юг, в Крым, к Порфирию и его Лиле, и по пути остановилась на три дня и Воронеже, где ее поджидала Перовская. Вера непременно хотела быть на съезде народовольцев.

Лежа на жесткой постели, накрывшись одеялом. Вера думала: “Строительство новой, лучшей жизни Русского народа, но почему же это строительство нужно начинать с разрушения, с убийства?” Сквозь набегающий, легкий после дурмана речей и пирушки сон Вера каким-то внутренним чутьем ощущала ложь всех тех пышных и красивых слов, какие она сегодня слушала, но гнала сознание этой лжи. Так, в борьбе с самой собою она и забылась крепким, молодым сном.

III

В Крыму, в Ялте, на собственной даче графини Лили, Вера увидела счастье, покой, медовый месяц, продолжавшийся второй год. Молодые Разгильдяевы приняли Веру сердечно и радостно. Юная, красивая, часто краснеющая, уходящая в себя, Вера возбуждала Порфирия и усиливала его ласки молодой жене. Каждое утро все трое ходили купаться в море. Порфирий шел в мужское отделение. Вера с Лилей в дамское.

После завтрака Порфирий и Лиля ездили верхом в горы. Вера оставалась одна. Она шла к морю, садилась на камни и часами смотрела, как набегали синие волны на берег, как вдали играли белые зайчики, вспыхивали пеной волны и докатывались к берегу, покойные и умиротворенные.

Иногда, идя к морю или возвращаясь на дачу. Вера встречала Государя. Государь ехал из Ливадии в коляске. Конвойный казак сидел рядом с кучером на козлах. С Государем была черноволосая высокая дама и двое детей, сидевших на передней скамейке. Вера по привычке низко кланялась Государю, Государь с приветливой улыбкой кивал Вере головой. И тут тоже было счастье, тихая радость, медовый месяц вдали от людей, от государственных забот.

Дома, на веранде, обвитой розами и глициниями, за накрытым столом кипел самовар. Стол был уставлен свежими булками, печеньем, сливками, маслом, ягодами и ранними фруктами. Порфирий, в расстегнутом белоснежном кителе, с Георгиевским крестом в петлице, сидел в соломенном кресле и мечтательно смотрел вдаль на голубое море, на зеленые сады Ливадии, на въезд в Ялту. Против него в легком, с кружевами и воланами светло-лиловом капотнике-“распашонке” сидела нарядная, завитая Лиля. От купанья в море, езды, а более того от непрерывного счастья взаимной любви и разделенной страсти лицо ее сияло, щеки были румяны, глаза блистали в томной синеве век. Челка развилась и падала пушистыми прядями на лоб. Очень хороша была Лиля и цветении своей поздней осени.

— Сегодня я опять встретила Государя, — сказала Вера. Он ехал все с той же дамой, черноволосой и простоватой, с детьми.

— Подумаешь, — быстро заговорила Лиля. — Этого ангела еще могут осуждать. У него, видите, роман!.. Катя Долгорукая — роман?! Неужели Государю нельзя иметь хотя клочок счастья? И тут нашлись люди, увидавшие сучок в его глазу! Кавалергарды на придворных балах не танцуют с фрейлиной Долгорукой... Избегают ее. Любовница Государя!.. Подумаешь, какая pruderie [ 1 ]. Все точно сами святые.

— Это Лиля, потому, что кавалергардам обидно за своего шефа, Императрицу, — сказал Порфирий.

— Но милый мой, Государыня постоянно больна... И Государю, за все то, что он сделал для России и славян, можно и должно простить его маленькие увлечения.

Вера понимала графиню. У Лили было счастье, а счастье не злобствует. Счастье умеет прощать.

Вера ходила в татарские деревни — Кореиз и Алупку. Она видел и чистые каменные дома, красивых, пестро одетых татарок, в монисто из монет, в маленьких шапочках на тугих косах. Татары в белых расшитых рубахах, вобранных в широкие, со складками, подтянутые на очкуре, синие шаровары, в высоких лакированных сапогах, с хлыстиками в руках, маслеными глазами следили за светловолосой красивой Верой, причмокивали от удовольствия и что-то говорили между собой на своем гортанном языке. Тут тоже было довольство, счастье, вечный “медовый месяц” под крымским солнцем.

Вера думала: “Какая пустая жизнь!.. Чисто животное прозябание. Купанье, катанье верхом, сытые ленивые разговоры и... любовь! Как можно сравнить эту жизнь с тем, что говорилось на Воронежском съезде”.

Желябов сказал Вере: “Разрезана нить жизни, как мечом”. И точно — жизненная Верина нить была разрезана надвое. Одна половина здесь, в пустом прошлом, где изящный костюм, прогулка с Лилей, шумящая юбка с турнюром, шляпа с широкими полями, украшенная искусственными цветами, и разговоры о модах, о театре, о предстоящем “сезоне”, придворных балах, о романах Тургенева, Гончарова, Дюма-сына, Мопассана и Золя, о стихах, о том, что “принято” и что “не принято”, другая половина — в великом строительстве новой лучшей жизни Русского народа, где Вере отведена уже какая-то роль.

Теперь у нее двойная жизнь. Тайна — и ложь. Святое соблюдение тайны. Умение молчать, слушать, наблюдать и... лгать. Ей немного осталось жить. На съезде Вера услышала, что “жизнь революционера — два, три года. А там смерть, ссылка, каторга”... Это уже был героизм, а героизм всегда с ранних лет притягивал Веру.

IV

Осенью в Петербурге Вера ходила по особому вызову на “конспиративные” свидания с Перовской.

На таком свидании она однажды встретила Желябова. И по тому, что Перовская сразу приступила к деловому разговору, Вера поняла, что Желябов пришел для нее.

— Вера Николаевна, — сказала Перовская, — вы давно знаете лейтенанта Суханова?

— Да, с детства. Раньше он часто бывал у нас. Потом почти перестал бывать, но мы с ним поддерживаем дружеские отношения.

— Вы знаете и офицерскую среду, в которой выросли, и вот нам хотелось бы кое о чем вас спросить. Дело в том, что Суханов обещал собрать у себя единомышленных офицеров и просил Андрея приехать к нему и все им рассказать. Скажите, Вера Николаевна, считаете ли вы это возможным?..

Вера молчала. Как будто она не поняла вопроса. Тогда Желябов начал говорить тихим голосом:

— Вера Николаевна, у нас пришли к тому заключению, что настало время привлечь к нашей работе офицеров. С солдатами говорить не стоит. И трудно это, и сложно, и, главное, в конечном счете солдаты исполнят все то, что им укажут офицеры. Притом же офицерская среда близка нам, народникам. Она очень к тому же годна для всякого заговора. В ней есть чувство товарищества, замкнутость, привычка к дисциплине, привычка спокойно смотреть и глаза смерти, уменье обращаться с оружием... Я знаю еще, что и среде офицеров, особенно молодых, большое недовольство неудачами последней турецкой кампании, Берлинским трактатом. В этом они видят измену России. Есть недовольство и тем, что войска привлекают для усмирения крестьянских восстаний... Я знаю также, что морские и артиллерийские офицеры читают Фейербаха, Чернышевского, Писарева, Добролюбова... Суханов, которого я знаю, предложил мне создать свои кружки, и для этого нужно, чтобы я приехал к нему и все сказал. Как на Воронежском съезде.

— Видите, Вера Николаевна, — сказала Перовская, — я пригласила вас, чтобы спросить, опасно ли это для Андрея или нет?.. Если он все скажет начистоту, могут его тут же схватить и выдать полиции?.. Как вы думаете?..

— Суханов?.. Нет!.. Конечно, нет, — быстро сказала Вера и остановилась. Она задумалась о своих близких, о семье Разгильдяевых. Дедушка Афиноген Ильич не в счет. Он просто не примет таких людей. Порфирий, конечно, схватит и выдаст. Он не задумается даже убить на месте. Афанасий, убитый под Плевной?.. Вера точно увидела его счастливое, румяное, полное лицо с пушком над верхней губой, его большие серые глаза в тени длинных ресниц — как он отнесся бы к этому?.. Он сверх-верпоподданный?.. Донесет?.. Нет... Возмутится. Может быть, изобьет, убьет, но не донесет никогда. Такова его кадетская закваска. Кадетская и офицерская этика ему этого не позволят. И никто из молодежи не донесет. Она гадливо относится к предателям и доносчикам. Там все — Рыцари!

Вера серьезно, вдумчиво сказала:

— Коли будет молодежь?.. Нет... Не донесут. Даже если среди нее будут офицеры, нам не сочувствующие, верноподданные, — говорите смело, не донесут... В случае чего помогут... Спрячут... Защищать вас будут... Не выдадут... Они воспитаны в благородстве.

Желябов поклонился Вере.

— Я так и думал, — сказал он. — Так я поеду туда, Соня. Я все обдумал, что им сказать. И я полагаю, лучше всего начистоту.

— Да, начистоту лучше всего, Андрей Иванович, — сказала Вера.

Желябов сейчас и ушел. Вера осталась у Перовской. Смутно и тяжело было у нее на душе. Ей казалось, что она сделала нечто ужасно подлое. Но, когда продумывала про себя, приходила к заключению, что она сказала то, что должна была сказать. На доверие она ответила доверием.

V

Сходка офицеров была назначена у Суханова, в Кронштадте. Место тихое и глухое. Крепость, тщательно охраняемая от постороннего глаза. Везде часовые, патрули, людей мало, “шпиков” нет. Собралось человек десять, преимущественно морских офицеров. Было три артиллериста. Самым старым среди собравшихся был штабс-капитан Дегаев, проходивший курс Артиллерийской академии, самыми младшими — желторотые, молоко на губах не обсохло, гардемарины Лавров, Буланов и Вырубов. Все были как-то торжественно настроены.

Когда все приглашенные были в сборе, Суханов вышел и соседнюю комнату и пригласил из нее двух штатских. Оба были вполне прилично одеты, в длинных черных сюртуках, с шарфами на шее. Один был высокого роста, с темной бородой и темными глазами, похожий на зажиточного крестьянина или купца, другой был невысокий, с лицом, заросшим густой черной бородой, и с длинными обезьяньими руками.

— Господа, — сказал Суханов, — позвольте представить вам, товарищ Андрей... Товарищ Глеб...

Офицеры поклонились. Никто не здоровался за руку. Кое-кто после представления сел. Все с любопытством разглядывали пришедших. Разговор не вязался.

— Вы через Ораниенбаум ехали? — спросил лейтенант Серебряков, присматриваясь к обоим штатским и стараясь угадать, который из них член исполнительного комитета партии Народной воли.

— Да, через Ораниенбаум. На “Луче”, — ответил маленький он тоже был членом исполнительного комитета; звали его Колодкевич.

— Да, так проще, пароходы чаще ходят.

— Им, к морю непривычным, так спокойнее. Залив теперь бушует, как океан, — сказал один из гардемаринов.

— Я на Черном бывал, — сказал товарищ Андрей. — С матросами на рыбную ловлю ходил. Я качки не боюсь.

Пустячный разговор то начинался, то затихал, как пламя только что зажженного, но не разгоревшегося костра. Суханов прервал его, сказав:

— Господа, — эта комната имеет две капитальные стены. Две другие ведут в мою квартиру — там никого нет. Мой вестовой — татарин, ни слова не понимающий по-русски. Нескромных ушей нам бояться не приходится. Приступим к делу.

Обернувшись к высокому штатскому, он добавил:

— Ну, Андрей, начинай!

Высокий отошел в угол комнаты и там стал, опустив голову.

Он начал говорить негромко и сначала неуверенно.

— Так как Николай Евгеньевич передал мне, что вы, господа, интересуетесь программой и деятельностью нашей партии, борющейся с правительством, — я постараюсь познакомить вас с той и другой, как умею.

Он поднял голову и внимательным взглядом обвел офицеров, потом неожиданно громки и резко сказал:

— Мы, террористы-революционеры, требуем следующего...

Все вздрогнули. Сидевшие в углу на диване гардемарины встали. Стоявший у круглой железной печки штабс-капитан Дергаев скрестил на груди руки и устремил пронзительный взгляд темных глаз на Андрея. Тот выдержал этот взгляд и продолжал:

— Вы знаете лучше, чем кто-либо из нашей интеллигенции, положение дел в России. Вы пережили позор Сан-Стефано, вас возмутил Берлинский трактат, бессилие и продажностть нашей дипломатии и та странная двойная роль, которую во всем этом играл Государь.

Дальше Андрей говорил, что теперь уже поздно и напрасно думать о конституции, о чем мечтали во времена декабристов те, кто не знал о сущности заговора, — теперь нужно, чтобы сам народ взял управление государством в свои руки.

— Наша партия, — сдержанно, но убедительно говорил Андрей, — не ставит своей задачей проведение политических реформ. Это дело выполнят те, кто называет себя либералами. Но либералы бессильны, они не способны дать России свободные учреждения и гарантии личных прав. Наша партия взяла на себя труд сломить деспотизм и дать России те политические формы, при которых станет возможна идейная борьба.

Андрей говорил о подвиге Вильгельма Телля, о Шарлотте Корде, о неизбежности и необходимости террора.

— Иного пути, господа, у нас, стремящихся только к благу России и забывающих о себе, — нет! — закончил свое слово товарищ Андрей.

И так же, как на Воронежском съезде летом, после его речи незримая смерть вошла и комнату и могильным холодом и тишиной овеяло всех присутствующих. Тишина была такая, что не было слышно дыхания людей.

У молодежи, у гардемаринов и мичманов пылали щеки, глаза горели восторгом. Суханов был бледен, и на сухощавом лице его легли скорбные складки. Он поводил глазами но сторонам, оглядывая офицеров, без слов спрашивая: “Ну, как, господа?”

Настроение было такое, что, скажи в этот час Андрей офицерам — “так идемте, господа, вместе с нами убьем Государя!”, — все пошли бы за ним.

Только Дегаев, все так же стоявший в углу, у печки, скрестив руки, не переменил своей позы. Презрительная улыбка была на его лице. Андрей обменялся с ним взглядом, еще и еще, и теперь Андрей первый опустил глаза под ставшими строгими глазами Дегаева.

Товарищ Андрей поклонился общим поклоном и, сопровождаемый Глебом и Сухановым, вышел из комнаты. Приезжие гости торопились к пароходу.

— Эт-то!.. Это я понимаю, — восторженно воскликнул лейтенант Завалишин. — Это — быка за рога!..

— Нет, господа, смелость-то какая! Ведь он никого из нас не знал!

— Мы офицеры! — сказал другой лейтенант из Глазго.

— И как говорит! — воскликнул гардемарин Буланов.

— Я понимаю, что такой может черт знает на что увлечь.

— Он мне напомнил времена декабристов...

— Лучшие времена Российской истории!

Говорившие перебивали друг друга. У всех сразу явилась охота курить. Задымили папиросы и трубки.

— Меня слеза прошибла, когда он говорил о несчастии Русского народа, о том, что монархия неизбежно увлекает Россию в бездну.

— Да, господа, все у нас плохо!.. И, ах, как плохо!

— Мы все это видим и молчим.

— Слепое повиновение.

— Нет, нет, господа, мы не должны молчать! Мы не будем молчать!

— Мы, как говорил товарищ Андрей, будем создавать везде, где только можно, свои офицерские кружки.

— У нас есть сочувствующие в Одессе, Севастополе и Керчи.

— Мы снесемся с ними. Создадим кружки народовольцев.

— Как декабристы.

— И сколько правды! Сколько горькой, обидной для русского самолюбия правды было в его речи.

— Мы таких слов еще никогда не слышали.

В разгаре этих переговоров, выкриков, возбужденных слов вернулся Суханов. Дегаев обратился к нему:

— Николай Евгеньевич, позвольте мне сказать несколько слов по поводу речи господина... господина... не посмевшего назваться нам... товарища Андрея.

— Пожалуйста...

— Просим!.. Просим!..

— Господа, позвольте мне, как старшому между вами, старшему годами и службой... отбывшему всю Турецкую кампанию, сказать вам, если хотите, даже предостеречь вас... Ведь все то, что так ярко и “пламенно”, как кто-то из вас определил характер речи товарища Андрея, говорил этот субъект, Бог его знает, кто он такой? Все это, простите, — ложь! Самая беззастенчивая, наглая и отвратительная ложь!

— Это доказать надо, — строго сказал лейтенант Серебряков.

— Я для того и попросил слова у Николая Евгеньевича, чтобы доказать вам, вернее, чтобы указать вам, потому что доказательств никаких и не нужно. Его ложь сама по себе очевидна. Все ясно. Вся партия построена на том, что все в России скверно, что Императорское правительство ведет Россию в бездну, что в минувшей войне с турками у нас были только одни поражения, что напрасно пролита кровь Русского солдата, что мы покрыли себя позором и так далее, и так далее... Что надо отобрать, власть у Государя и передать ее народу, то есть вот таким вот самовлюбленным краснобаям, как этот самый товарищ Андрей, или таким дремучим обезьянам, как безмолвный товарищ Глеб, и тогда все зацветет само собой, манна посыплется с неба прямо в рот голодному Русскому мужику и жареные рябчики появятся у каждого на столе.

Итак, начнем с неудач и поражений... Военные авторитеты, не только наши, но и германские, считали, что перейти через Дунай при современном состоянии артиллерии, да еще и в половодье, при его ширине и быстроте течения, — невозможно... Русские войска генерала Драгомирова и Систова перешли Дунай...

— Все говорят о Плевне... О страшной неудаче 30-го августа... Студенты поют: “Именинный пирог из начинки людской Брат подносит Державному Брату...” Рассказывают, что Государь как на театральное представление смотрел на бои у Гривицких высот... Неправда! Сидеть целый день на холме, на легком складном парусиновом стуле, под дождем и на холодном ветру в 59 лет, мучиться и болеть душой за своих солдат — это не театральное представление смотреть! Это, господа, — подвиг!

— О-о-о! Дегаев, не слишком ли?

— И в конечном счете Плевна не только взята, но и Осман-паша с тридцатитысячной армией сдался в плен.

— Официальные донесения...

— Все это было на моих глазах, господа... Да, господа, официальные донесения, строго взвешенные и правдивые, а не краснобайская ложь товарищей Андреев и Глебов, вылезших из подполья. Отсидеться на Шпике в зимние горные бураны, как то сделал генерал Радецкий, и перейти в зимнюю стужу, без продовольствия, с одним ранцевым запасом, Балканские горы, как то сделал генерал Гурко, — это не неудачи кампании, а блестящие победы, которым удивляется весь мир!..

Это сделал Русский солдат, то есть народ... Нет. Николай Евгеньевич, это сделал не только Русские солдат, — это сделало мужество Русских генералов и воля Главнокомандующего. У нас на протяжении всей Русской истории после Петровских войн и Румянцевских, и Суворовских побед при Екатерине да Отечественной войны и ее заграничного похода не было более славных побед... Неприступный Карс, лежащий на таких кручах, что и без боя к нему невозможно подобраться, — взят штурмом войсками Великого Князя Михаила Николаевича. Цели войны достигнуты. Освобождены от власти турок Румыния, Румелия, Сербия и Болгария.

— И туда посланы Русские чиновники и немец Александр Баттенбергский!

— Да, сейчас — Русские чиновники и немец, но придет время, что там будут сербские короли и царь Болгарский! Главное — это что там нет турок, турецких зверств и угнетения христиан. Славяне этого никогда не забудут. Будет день, когда в Сербии и Болгарин будут поставлены памятники Царю-Освободителю Александру II. Вся богатая, сильная, могущественная Западная Европа отвернулась от славянского горя, Англия препятствовала освобождению угнетенных народов. Император Александр и Россия их освободи! И это неудачи?.. И по этому поводу говорить лживые, кислые слова о наших поражениях? Это могут делать только лжецы, пороха не нюхавшие и умевшие вовремя уклониться от отбывания воинской повинности!

— Вместо того чтобы освобождать славян, надо было подумать об освобождении России, — резко сказал Серебряков.

— Извольте! Я не кончил. Отмечу только, от кого освобождать? Слава Богу, Россия — давно свободная страна. Так вот, эта война, эта, как изволил сказать товарищ Андреи, эта неудачная война вернула России часть Русской Бессарабии и дала ей Карс, Батум и Батумский округ с такими богатствами, что ахнуть можно... Государь никуда не годен? Государя надо убрать! Государь не годен?!? Позвольте, господа, но это же новая возмутительная ложь! Этот Государь в 1858-м году присоединил к России богатый Амурский край. Закончил покорение Кавказа и умиротворил его, в 1865-м году к России присоединена Туркменская область, в 1868-м году — Самарканд и Бухара, в 1871-м году Черное море стало Русским морем, и Андреевский флаг стал снова развеваться на нем. В 1873-м году покорена Хива. Кажется, что со времен Екатерины Великой не было в России более славного царствования и больших приобретений. Когда товарищи Андреи несут свою наглую ложь невежественным мужикам и рабочим и те их слушают и верят им, это еще как то можно понять, но как могли увлечься словами, за которыми нет содержания, увлечься... ложью — вы, все это обязанные знать?!

— Дегаев, зачем тогда вы шли к нам?

— Я пришел к вам, Николай Евгеньевич, потому, что я, как многие из моих товарищей-академиков, считаем, что Государю надо помочь в его громадной работе по управлению таким обширным государством, каким стала Россия. Помочь... Выборными с мест лучшими людьми. Я полагал, что нужна, и точно какая-то там конституция, не для ограничения самодержавия, но для помощи самодержцу. Я пошел к вам, чтобы созидать, но не для того, чтобы разрушать. Тут я вижу, что целью партии считают борьбу и сокрушение правительства. И я счел своим долгом предостеречь вас от пагубной для России ошибки.

— Дегаев, зачем вы пришли сюда? — снова повторил вопрос Суханов.

— Вы сказали мне: “Приходите ко мне в пятницу. У меня хороший человек будет”. Я и пришел. Какой же это хороший человек?.. Это — лжец! Народоправство?.. Да у него на лице написано: “Народоправство — это я”. А смените, господа, милостивого Государя товарищем Андреем, что от вас самих останется? Эти молодчики с нами церемониться не будут. Вы для них сословный враг. Плевненские потери покажутся игрушкой перед избиением всех несогласных с господином Андреем... Какая у него программа? Никакой! Одни слова... Звонкие, хлесткие слова!! Свобода!!! От чего, от кого свобода? Нет, господа, не слушайте этих лжецов. Они придут к власти с пустыми словами и со скорпионами в руках, и я вам прямо скажу, кто станет командовать ими и их учить.

— Кто?

— Кто? Говорите, говорите Дегаев!

— До конца договаривайте!

Жид!!!

— Стыдно, Дегаев!

— Жиды разве не люди?

— Может быть и люди, да мне Русскому человеку покоряться жиду обидно.

— Вы знаете, может быть, был бы евреи на месте Императора Александра, мы и Константинополь взяли бы, — запальчиво выкрикнул кто-то из гардемаринов...

— Ах, да!.. Очень кстати напомнили о Константинополе. А на что России был нужен Константинополь? Он ей как пятая нога собаке нужен. Из-за него пришлось бы начинать новую и очень серьезную войну с Англией, и вот, когда Государь разумно пожалел Русский народ и Русского солдата, — ему и это поставили в вину. Да, жид или товарищ Андрей не пожалеет. Он весь Русский народ принесет в жертву своей утопии. До свидания, господа. Мне тоже в Питер надо. Завтра рано на лекции...

— Вы донесете на нас, Дегаев! — жестко крикнул лейтенант Серебряков.

Нервное, худое, истомленное лицо Дегаева передернулось судорогой.

— Нет, господа... А того же воспитания, как и вы. Доносы считаю гадостью. Я пока не донесу. Я с вами останусь. Буду работать с вами, потому что я надеюсь, что мне таким образом удастся разоблачить ложь, которую вам преподносят за правду, и отвратить вас от ошибочного пути.

Ни с кем не прощаясь, Дегаев вышел.

— Как вы думаете, Николай Евгеньевич, — спросил Серебряков, — он... За него-то можно ручаться?

— Да что вы, Серебряков!.. Дегаев — рубаха-парень. Заучился в Академии... Стал нервен. Вы видели, какой судорогой подергивается его лицо, когда он говорит. Он ведь офицер...

— Да так-то оно так!.. Но сказать, что товарищ Андрей говорил сознательную ложь? Это же безумие!

— Не будем говорить об этом, — сказал Суханов. — Господа, я задержу вас на некоторое время... Нам нужно составить теперь же центральную военную группу. Согласны?

— Просим вас, Николай Евгеньевич, возглавить ее.

— Благодарю вас. Еще кого наметите в нее?

— Барона Штромберга!

— Рогачева!

Мы войдем в связь с исполнительным комитетом партии Народной воли и создадим кружки — морской, артиллерийский и пехотный... Я думаю, что мы не должны останавливаться и перед боевой деятельностью?

— Дегаева только не надо, — сказал Серебряков.

Снова все заговорили сразу. Стали подсчитывать, кого можно пригласить в эти кружки, кого нет. Подсчитали годных — таковых оказалось человек 50-60. Сейчас же под горячую руку стали вырабатывать программу военно-революционной организации и устав центрального кружка. По комнате раздавались оживленные, взволнованные молодые голоса:

— Организовать в войсках силу для активной борьбы с правительством.

— Парализовать тех, кто с нами не согласен.

— Выход членов из центрального кружка, безусловно, воспрещается.

— Конечно.

— Само собой разумеется.

— Нам надо объехать всю Россию.

— Везде искать подходящих людей.

— Я знаю — такие есть в Одессе.

— В Николаеве...

— В Киеве...

— В Тифлисе...

События повторялись. Тени декабристов реяли в Кронштадтской квартире Суханова. Лейтенанты, гардемарины и прапорщики готовились решать судьбы России.

VI

Перовская отпустила извозчика и пошла пешком по грязной, разъезженной телегами, немощеной улице, шедшей вдоль полотна Московско-Курской железной дороги. Она несла обеими руками небольшой, но, видимо, очень тяжелый чемоданчик. Идти поэтому было трудно и неудобно. Она часто останавливалась, присаживалась на чемодан и задумывалась. Никто не попадался ей навстречу, и это было хорошо. Глухое было место и нелюдимое. Серые, мокрые, вонючие по углам заборы тянулись вдоль деревянной панели. Редкие фонари на деревянных столбах, должно быть, никогда не зажигались. Вдоль забора была канава с темной, ржавой водой. Погода была хмурая, стоял октябрь. Холодный ветер с дождем и мокрым снегом налетал порывами, отдувал юбку и потом прижимал ее к ногам и холодил их.

“Всего три версты от Москвы, — думала Перовская, — а какая глушь! Нигде и людей не видно, точно никто тут и не живет. Отлично выбрал Андреи место. Да, все у него продумано. Всюду он поспеет, все знает и все умеет”.

Год тому назад, летом 1878-го года, но время Воронежского съезда, бродя с Андреем по дубовой роще вдоль озера, она горячо с ним спорила. Она отстаивала свои народнические взгляды, необходимость длительной подготовки народа к революции, хождение в народ, пропаганду, брошюры, прокламации. Андрей требовал сразу террор, “акт”, как он называл цареубийство. По его словим, после цареубийства все явится само собой: восстанет народ, истребит правительство и установится народоправство. Перовская горячо протестовала и Андрей, подходя к своим товарищам, участникам Липецкого съезда, порывисто и страстно сказал:

— Нет, с этой бабой ничего невозможно сделать!

А вот теперь эта баба не только не протестует против террора, но сама идет на самое опасное место с твердой решимостью покончить с Государем. В этом простом сером парусиновом чемодане с железной оковкой — медный цилиндр с динамитом, спираль Румкорфа и провода.

Перовская приближалась к старому, двухэтажному, деревянному, словно необитаемому, всеми забытому и никому не нужному грязному дому, какие только и бывают на окраинах больших городов между фабриками, товарными складами, лесными дворами, в глуши и вони грязных предместий. Это был один из тех проклятых, неуютных и пустых домов, где устраивают свои притоны воры и грабители, где орудуют фальшивомонетчики, где бывают тайные свидания с проститутками, где совершаются самые страшные убийства и самоубийства.

За этот год некрасивое лицо Перовской стало еще некрасивее. Большой лоб с зачесанными назад коротко остриженными волосами был велик при мелких чертах лица. Маленький короткий подбородок — “заячий”, или “подуздоватый”, как выразился бы собачник, — делал безобразными ее большие бледные губы. Глаза были близко поставлены и под редкими бровями смотрели упрямо, напряженно и тупо.

“Вот черти, — думала Перовская, — никто не догадается выйти помочь. Товарищи называются... Неужели им меня не видно...”

Из дома донеслись звуки гармоники, чей-то мрачный голос — Перовская сейчас узнала голос Михайлова — вторил ей. Пели о страданиях Русского народа.

Нижний этаж дома был наглухо заколочен досками. Перовская подошла к деревянному крыльцу и позвонила в колокольчик на проволоке.

В форточку второго этажа просунулась лохматая голова Михайлова. Сейчас же загрохотали по лестнице тяжелые сапоги. Высокий, тощий человек и рубахе навыпуск сбежал вниз, отложил тяжелый крюк, и Перовская вошла в темные сырые сени.

— А, супружница, пожалуйте, — сказал, улыбаясь, отворивший дверь.

— Вот что, милый супруг, сердито сказала Перовская, — мог бы кто-нибудь, выйти навстречу помочь донести чемодан. Два пуда в нем.

— Признаться, Софья Львовна, никак не ожидали, что вы пешком. Все думали, что на извозчика разоритесь.

— Чтобы лишний человек знал о нашем доме?

— Да... Признаться не подумал. Русский человек, известно, задним умом крепок...

Встретивший взял у Перовской чемодан и приподнял его.

— Да-а! Тяжеленек! Признаться — не подумал об этом обстоятельстве. Прошу прощения. Вам известно, что я теперь не Гартман, а Сухоруковым прозываюсь?

— Конечно, известно. Андрей мне все объяснил.

— Так вот, — поднимаясь за Перовской по лестнице, говорил Гартман, — дом куплен у мещанина Кононова на наше с вами имя — супругов Сухоруковых. А здешние люди — это как бы наши гости.

— Кто прибыл?

— Все в сборе. Александр Михайлов, Арончик, Исаев, Баранников и наш химик Ширяев. Еще Морозов обещал приходить и помогать в работе.

Перовская остановилась на площадке у двери.

— Что-нибудь уже сделали? — спросила она.

— Признаться, почти ничего... Доски заготовили будто для ремонта дома, лопаты, кирки... Боюсь, что галерея длинноватая будет. И сырость, сами понимаете — осень, дожди...

Гартман открыл дверь, и Перовская вошла и большую комнату, почти без мебели. Несколько человек мужчин встали ей навстречу.

— Ну, все знакомые, — сказала Перовская, здороваясь. Вот его не знаю. Это и есть Арончик?

— Да, он самый. Он будет помогать Ширяеву в зарядке мины. Гартман провел Перовскую в дальнюю комнату, где жарко была натоплена железная круглая печка, пахло угаром и где стояла низкая, продавленная, простая железная кровать, небрежно застеленная суконным одеялом, где был простой деревянный стол и два соломенных стула. Окно было без занавески. Дождь сыпал по стеклам, теперь еще падали и снежинки и, тая, текли прозрачными струями по стеклам.

— Простите за обстановку — отель первого разряда... Регина Палас! — сказал Гартман. — Занавески нарочно не вешали. Напротив пустыри, а так меньше обращает на себя внимание...

— Спасибо, что натопили. Я продрогла на этом ветру и дожде.

— А мы вам сейчас горячего чайку с коньячком и закусить чего-нибудь. Арончик! — крикнул Гартман в соседнюю комнату, — распорядись, милый, самоваром. Женушку согреть надо. Располагайтесь, Софья Львовна.

Гартман вышел из комнаты. Перовская села на постель и усталым взглядом оглянула дешевые, грязные, местами порванные обои. покрывавшие стены.

“Ну, — подумала она, — унынию предаваться нечего. За дело! Вижу. что мужчины тут без меня ничего не приготовили. Тоже революционеры!..”

VII

Работа была нелегкая. Производить подкоп надо было скрытно. Нельзя было рыть, глубоко уходя под землю, — ни времени, ни сил для этого не было и некуда было девать вынимаемую землю. До полотна железной дороги, куда вели подкоп, было двадцать саженей.

В подвальном этаже прорыли наклонный колодезь на две сажени глубины. В этот колодезь спускался по очереди один из “гостей”, или сам хозяин Гартман отрывал по компасу галерею. Землю клали на железный лист, который по мере наполнения вытягивали веревкой. Работали от семи часов утра до девяти часов вечера и за это время успевали вырыть от 2 до 3 аршин. Галерея была так узка, что работать приходилось стоя на четвереньках и даже лежа; одежду снимали и работали только в двух рубахах.

Все время шли дожди. Сверху разбухала и грязнилась, обращаясь в болото, улица. По ней возили лошадьми воду в этот и соседние дома, ездили телеги с досками и бревнами. Было страшно, что нога лошади или колесо тяжелого воза провалится в подкоп, и все будет обнаружено. Галерею, по мере продвижения ее вглубь, обшивали досками, но, несмотря на это, в нее проникала вода, приходилось останавливать работу и ведрами вычерпывать воду из галереи.

Перовская сидела внизу, в подвале, и смотрела, как Михайлов и Исаев вытягивали лист с землей из прокопанного колодца. За листом показались грязные ноги, задранная мокрая рубаха, волосатое тело. Гартман с загасшей свечой в руке выполз задом из колодца.

— Невозможно, товарищи, — сказал он, задыхаясь. Лицо его было зеленовато-белое. — Совсем как в могиле. Такое ощущение, будто заживо погребен и царапаешься, чтобы вылезти из могилы. И доски, как гробовая крышка. Свеча гаснет. Какие-то миазмы идут из земли. Воздух отравлен... Сколько времени я проработал? Перовская взглянула на часы.

— И пяти минут не работали, Лев Николаевич, — сухо сказала она.

— Не могу больше. Арончик, дайте воды. Кто-нибудь за меня, —опускаясь на стул, сказал Гартман.

Все молчали. В подвале горела одна свеча. Было темно, сыро и неуютно. Отверстие подкопа было, как отверстая могила.

— Эх, вы, мужчины! — с презрением сказала Перовская, — прозываетесь сильным полом.

Нервными, быстрыми движениями она расстегнула пуговки, скинула блузку, юбки, панталоны и, оставшись в одной рубашке, чулках и башмаках, решительно подошла к Гартману.

— Давай свечу, — резко сказала она.

Засветив свечу, она подошла к колодцу, придержала внизу рубашку и быстро поползла вниз по галерее.

Гартман, Михайлов и Арончик подошли к отверстию и следили, как все дальше и дальше удалялся железный отсвет свечи и скользила, извиваясь как змея, веревка, привязанная к железному листу. Шорох листа и ползущей женщины не стал более слышен. Свет исчез. Холодом, мраком, смрадом и тишиной могилы тянуло из отверстия подкопа.

— На восемнадцатой сажени работает, — тихо сказал Гартман.

Веревка задвигалась, давая условный знак вытягивать землю. Михайлов и Исаев потянули лист.

— Какая вонючая земля, — сказал Исаев, относя землю в угол подвала.

— Я и говорю — миазмы, — как бы оправдываясь, сказал Гартман. — Дышать нечем. Свеча гаснет.

Лист за листом вытягивались с землей; пустые втягивались обратно Перовской.

— Сколько времени она работает? — глухим голодом спросил Гартман.

— Уже третий час.

— Не может быть....

— Я говорю вам, — сказал Арончик.

— Дьявол помогает ей.

Наконец за листом показались облепленные желтоватой глиной черные чулки, белые, вымазанные землей ноги и Перовская торопливо выскочила из галереи в насквозь промокшей рубашке, с растрепанными, покрытыми глиной волосами. Ее лицо было красно, глаза выпучены, клялось, сейчас ее хватит удар.

— Мы на девятнадцатой сажени, — восторженно сказала она задыхаясь. — Завтра кончим!... Вот товарищи, как надо работать!

Схватив в охапку свое платье и урываясь им, Перовская побежала по лестнице наверх, в свою комнату.

Она торжествовала.

VIII

19-го ноября утром Ширяев принес условную телеграмму из Харькова. Телеграфировал Желябов. Из этой телеграммы узнали, что подготовляемый им взрыв у Александровска не удался.

— Как я рада, — сказала Перовская. — Значит, это мы! Это нам будет принадлежать честь взрыва... Товарищ Ширяев, идемте закладывать мину и провода. Лев Николаевич, — обратилась она к Гартману, — узнай, голубчик, на станции, когда примерно ожидается Царский поезд в Москве?

На Курском вокзале Царские поезда ожидались в одиннадцатом часу ночи. Сначала должен был пройти так называемый “свитский”, идущий почти пустым для проверки пути, за ним пойдет Царский поезд

Мина была проверена, провода проложены в комнату Перовской во второй этаж, где и установили на столе спираль Румкорфа. Соединить провода должен был “химик” Ширяев. Перовская взяла на себя самое опасное — она прошла на пути, охраняемые сторожами, устроилась в кустах и потайным фонариком должна была дать знать Ширяеву, когда надо будет давать ток.

Стояла холодная ноябрьская ночь. Все кругом было бело от снега. Над недалекой Москвой в небе светилось красное зарево — отсвет уличных огней.

Низкий лозняк без листьев, поросший вдоль пути, плохо скрывал залегшую в его хлыстах Перовскую. Она лежала, тщательно укрыв полой кофты небольшой фонарик и поглядывала то на путь, двумя стальными полосами убегавший к Москве, то на чуть видное темное окно в доме, откуда за ней следили ее товарищи.

Ночь была темная. Черные снеговые тучи низко нависли над землей. Далеко-далеко чуть виднелись красные и зеленые огни семафора.

Прошел курьерский обычный поезд. Долго за ним гудели рельсы. Потом все стихло, и страшно медленно потянулось время ожидания.

Совсем недалеко от Перовской прошли два человека с фонарями. Они внимательно осматривали рельсы и стучали молотками по стыкам. Потом прошел солдатский патруль, и Перовская догадалась сейчас должен идти Царский поезд.

Она услышала быстро приближавшийся гул и увидела, как со страшной скоростью мимо нее промчался поезд из трех вагонов, окутанный белыми парами. Кое-где в вагонах, сквозь спущенные занавески был виден свет: “свитский” поезд.

Перовская лежала, приникнув к земле. Ее сердце часто и сильно билось. И снова, все нарастая, приближался жесткий металлический гул. Мимо Перовской помчались большие синие вагоны. Перовская встала во весь рост и, все позабыв, ни о чем не думая, как только о том, что сейчас должно свершиться, высоко подняла фонарь и трижды взмахнула им...

В тот же миг оглушительный гул раздался в нескольких саженях от нее. На нее дохнуло горячим воздухом, она упала на землю, вскочила и, ничего больше не помня, побежала к месту взрыва.

Два паровоза и багажный вагон оторвались от состава. Багажный вагон и восемь громадных синих вагонов сошли с рельсов и громоздились друг на друга. Оттуда слышались стоны и крики о помощи. Там бегали и суетились люди с фонарями.

Удалось!..

Перовская вприпрыжку бежала в дом. Колокола радостным звоном звонили в ее сердце. Взрыв удался!.. удался!! удался!!!

В доме она уже никого не нашла. Как было условлено, в момент взрыва все обитатели дома ушли из него и скрылись, кто куда.

IX

И декабре народовольцы-террористы собрались в Петербурге на квартире Перовской. Вера была приглашена на это собрание.

На постели Перовской сидел Желябов. Вера не видела Андрея с прошлой осени и нашла его сильно изменившимся. Андрей исхудал и вытянулся, лицо его приняло землистый оттенок, скулы выдались, борода отросла, и в ее черни засеребрились белые седые пряди — в тридцать лет! Только глаза в темной юной опушке длинных ресниц были по-прежнему молоды, полны задора и решимости. У окна на стуле сидел Тихонов. Красивая полная Якимова-Баска уселась в углу. Перовская, сняв блузку, в рубашке и юбке, засучив рукава по плечи, мыла руки и торопливо, прерывающимся голосом рассказывала:

— Вот мою, мою и все, кажется, никогда не отмою этой грязи могильной... Здравствуйте, Вера Николаевна. Простите — руки мокрые... Всех здесь знаете. Вот, послушайте, какие неудачи нас преследуют. Ах, не знакомы, — сказала она, заметив, что Вера, поздоровавшись с Якимовой, Тихоновым и Желябовым, нерешительно подходила к молодой стройной девушке с пепельными полосами и большими, точно испуганными серыми гладами, сидевшей на постели Перовской.

— Это Ольга Любатович, тоже наша... Народоволка. Вы спрашиваете, Ольга, страшно ли было, — повернулась Перовская к девушке. — Страшно? Да ничуть! Но удивительно волнительно. Прекрасное, незабываемое впечатление. Я лежала в мелкой поросли, вы понимаете, над снегом и полуаршина кустов не было. На мне была ватная кофта. Про холод я совершенно позабыла, даже не помню, какая погода были. Жду... Полой кофтушки прикрыла фонарь и все поглядываю на него, не погас бы.

— Жутко было? — спросила Вера.

— Жутко? Да нет же, повторяю — радостно. И сердце бьется, бьется... Слышу — гудит. На рожке, где-то справа, сигнал подали. В ночной тишине так отчетливо прозвучал сигнал и показался мне печальным, печальным... Мне сказали, уверили меня: первый “свитский”. Мчится, а меня так и толкает что-то... Не этот ли?.. В белом пару фонари паровоза, как глаза какого-то сказочного чудовища, пар низко стелется, снег сзади вихрями крутится — прямо Змей-Горыныч несется. Сердце стучит: “этот, этот, этот!.. Взрывай”. Я его успокаиваю, все твержу: “Погоди, погоди...” Перовская тяжело вздохнула.

— Впрочем, все одно, — печально сказала она. — Ничего бы и тут не вышло. Все вы, Андрей, в Исполнительном комитете скупитесь на динамит. Мало дали. Ну, что же, взорвали!.. А ничего серьезного и не вышло. Ну, вагоны сошли с рельсов. Ведь если бы я и тот взорвала, так возможно, что того, кого надо было убить, и не убила бы. Один соблазн вышел бы... И вот, когда потом узнала, что не тот взорвала... У, как я тогда его возненавидела!

— Кого?

— Царя, Вера Николаевна... Как мог он догадаться? Говорят все время сзади шел, а тут, как назло, в Курске приказал свой поезд вперед пустить. Ужас!! Предчувствие, что ли, какое было?... А у тебя, Андрей, что случилось?

— Хуже твоего. Соня, — мрачно сказал Желябов и замолчал.

Стал рассказывать Тихонов:

— Как работали-то, Софья Львовна!.. Вот вы рассказывали про вашу работу, что и говорить — ужас один... Только и у нас тоже мороки немало было. Устроились мы под именем Ярославского купца Черемисова у мещан Бовенко, дом у них сняли, будто кожевенный завод устраивать думаем. С нами были Пресняков и Окладский... Вот этот Окладский!.. Не иначе, как он нам всю музыку и испортил. Нам нужно было сделать подкоп под насыпь. А насыпь там, у Александровска, сажен одиннадцать вышины, значит, как ахнем, так все и полетит вниз к чертовой матери, весь поезд не иначе, как вдребезги. Тут ошибки никак но могло быть. Работали по ночам. Каждую ночь железнодорожная охрана раза четыре или пять спускалась с фонарями по насыпи и осматривала водопроводные трубы. Товарищ Андрей выговорил себе право собственными руками просверлить насыпь, а потом соединить провода для взрыва. Я и Окладский охраняли его, наблюдая, чтобы охрана чего-нибудь не заметила. Очень трудно было заложить мину. Мина тяжелая... Принесем ее из города, самое закладывать, а тут то поезд идет, то охрана шатается. Надо опять все назад тащить, начинать все с начала, ждать другой ночи. А ночи — темные, зги не видать! Дождь, ветры, грязь такая в поле — ноги не вытянешь. И уставали мы поэтому страшно....

— До галлюцинаций доходили, — сказал Желябов. — Я ночью плохо вижу. У меня что-то вроде куриной слепоты. Ползу я с миной. вижу стоит кто-то на нуги... Смотрит на меня. Я залег, аж не дышу. Тихо. Я лежу, и тот стоит, не двигается, смотрит на меня. Думаю, что я так поболее часа пролежал, дурака валял... Наконец, думаю, что он — боится, что ли, меня? Ну, хотя бы рукой двинул, пошевелился бы. Нет, стоит, как статуя... Пополз я ближе. Гляжу... столб. Это я в темноте, значит, ошибся, не то направление взял и на дорожный столб набрел.

— Мы так часто блуждали в темноте, — сказал Тихонов. — Я так-то раз Андрея чуть было не застрелил. Лил сильный дождь с ветром и — темень... Иду я и вижу, кто-то громадный на меня надвигается. Ну, думаю, шалишь, живым не дамся. Выхватил револьвер, приготовился стрелять, а тот чуть слышно окликает меня: “Тихонов, ты?” Это я и темноте на Андрея нашел. Как-то ночь уж очень бурная была, и мы не пошли на работу. Устали мы страшно от бессонных ночей и полегли спать. Вдруг слышу: “Прячь провода! Прячь провода!..” Засветил я свечу — Андрей по полу ползает, галлюцинирует. Насилу разбудил его.

— Немудрено... Я каждую ночь промокну до последней нитки, лежа в степной грязи. Так, бывало, закоченеешь, что надо вставать, а ноги не повинуются, не сгибаются.

— Но все-таки, товарищи, почему же у вас ничего не вышло?

— А вот слушайте, Софья Львовна. Значит, наступает 18-е ноября. Телеграммы нет... А у нас с Центральным Комитетом условлено, если телеграммы нет — значит, и перемены нет: Царь выехал из Симферополя. Я с Андреем и Окладским поехали ил телеге, запряженной двумя лошадьми. Подъехали мы к оврагу, где были спрятаны провода, Окладский вынул провода из-под земли, из-под камня, сделал соединение, включил батарею и привел и действие спираль Румкорфа. Надо вам сказать, что все эти дни Окладский скулил: “Ах, не хорошо мы затеяли. Сколько народа без всякой вины погибнет. Причем тут машинист, кочегары, поездная прислуга — все же это свой брат, рабочие. Надо Царя одного, а других-то зачем же?..” Товарищ Андрей даже прикрикнул на него. А тут, видим, Окладский спокоен, деловит, даже как-то торжествующе спокоен. Весел. Напевает что-то сквозь зубы. Андрей мне шепнул: “Образумился товарищ Иван...” Сидим мы в овраге, монотонно сопит машинка Румкорфа, все у нас исправно. Андрей держит в руке провода наготове. Окладский сверху наблюдает за путями. Слышим — грохочет поезд. Окладский кричит Андрею: “Жарь!” Андрей соединил провода... Ничего... Поезд промчался, понимаете, над тем самым местом промчался, где была заложена мина, поднял за собой песочную пыль и исчез вдали. Серо небо... Черная грязь и... ничего... Пусто, отвратительно пусто стало у меня на душе.

— Динамит, что ли, плохой?

— Вот, Софья Львовна, динамит у нас был тот же, что и у вас, нашей народовольческой динамитной мастерской из Баскова переулка, Ширяевской работы, Якимова проверяла его. Запалы были из минного класса Артиллерийского ведомства, Суханов доставил нам. Мы их испытывали — без осечки работали. А видите ли, провода кто-то, должно быть, лопатой начисто перерезал. Может быть, случайно дорожный какой мастер... А, может быть, и нарочно... Окладский... Большое у меня, товарищи, на него подозрение. Я буду и в Исполнительном комитете о нем предупреждать.

— Да, ни тебе, Андрей, ни мне не удалось, — печально вздыхая, сказала Перовская.

— Нет, Андрей Иванович, — с надрывом в голосе и со слезами на глазах сказала Вера, — нигде вам не удастся! Мне начинает казаться, что и точно Царь — Помазанник Божий и это Бог хранит его от всех покушений. Сколько их было — Государь изо всех выходил целым и невредимым.

— Ну, знаете, Вера Николаевна, — сказал Тихонов, — ежели так рассуждать, надо складывать манатки, сматывать удочки и все наше великое дело освобождения народа бросать.

— В Бога мы не верим, — строго сказал Желябов, — царя мы считаем извергом и причиной всего зла. От нами задуманного дела мы ожидаем бунта, который истребит всех царских палачей и опричников, сравняет богатых с бедными и установит народное счастье всеобщего равенства и свободы.

Разговор сразу завял. Тактичная, с тонким чутьем, Вера поняла, что в ту минуту, когда она так искренне сказала то, что подумала и почувствовала, ее стали чуждаться. Она встала и стала прощаться.

— Софья Львовна, — сердечно сказала она, — вы не подумайте, что я разуверилась в нашем общем деле, что я больше не думаю, что только таким путем мы сможем подойти к строительству счастливой и свободной жизни Русского народа. Я сказала это потому, что вот — везде неудачи... Гольденберга с динамитом арестовали, поэтому не удалось покушение в Одессе, куда, думали, морем приедет Государь. Не удалось у Андрея Ивановича в Александровске, не удалось у вас под Москвой. Не удалось одиночке Соловьеву... Что же это такое?

— Не бойтесь, Вера Николаевна, удастся, — сказала Перовская, доставая какую-то бумагу. — Вот, почитайте на досуге, все узнаете. Это наше решение. Только смотрите, не попадитесь...

Вера ушла смущенная, со смятенным сердцем, провожаемая холодным, недоброжелательным молчанием.

Х

И тот же вечер Желябов, в меховой шапке, с пледом на плече, в приличном драповом пальто, на дилижансе-“кукушке” проехал по Гороховой до Адмиралтейской площади, обогнул Александровский сад, наискосок пересек Сенатскую площадь, по пешеходным мосткам перешел Неву к Академии художеств и по 4-й линии прошел на Малый проспект Васильевского острова.

Он попал в тихие и пустынные места. Глубокий, совсем почти не наезженный санями, снег лежал по улице, на бульваре он был по колено и низкие скамейки почти в уровень со снегом были точно прикрыты длинными пуховыми подушками.

Ночь была тихая, и от снега было светло. Низкие деревянные дома стояли с наглухо закрытыми ставнями. На углу спал в санях, накрывшись полостью, извозчик, и, когда Желябов вышел на проспект, серая кошка перебежала ему дорогу.

“Хорошее место для свиданий, — подумал Желябов. А свидеться надо. С октября, с самого начала работы не виделся с человеком. Не удалось там — так уж тут должно удастся!”.

Навстречу Желябову по проспекту шел человек, и Желябов не сомневался, что это и должен быть Степан Халтурин, ибо кто другой мог быть здесь, в этом глухом месте, и в позднюю вечернюю пору?

— Ты давно тут? — спросил Желябов.

— Да с полчаса уже есть. Я нарочно пришел раньше, чтобы осмотреться и облюбовать место. Пойдем к Малой Неве, на Тучкову набережную. Там доски навалены, сторожей нет. Там и потолкуем.

Увязая и глубоком снегу, они прошли на край проспекта, свернули мимо высокого забора на Неву и здесь, у высоких штабелей с досками, сели на бревнах.

— Хорошее местечко, только курить не приходится, ну, да это дело десятое.

— Сдавай отчет, Степан, — сказал коротко Желябов.

С Халтуриным Желябову было легко. Степан, как и Андрей, был из крестьян. Андрей был из Таврической губернии, Степан из Вятской. Он уже работал в партии несколько лет и был одним из главных основателей “Северо-Русского рабочего союза”. Он не был так образован, как Желябов, но он был умен от природы. Он не увлекался крестьянской общиной, и, когда однажды Плеханов изложил Халтурину с присущим ему пылом содержание народнической книги об общинном землепользовании, тот с недоумением заметил: “Неужели это так действительно важно?” — “А что же важно?” — спросил Плеханов. “Важно?.. Самостоятельная рабочая партия. Всеобщая стачка в Петербурге, чтобы газа не подавать и водопровод не работал. А с самого начала — уничтожить Царя. Он всему голова — ее, эту голову, и срубить!..” Желябов тогда и приблизил Халтурина и теперь дал ему самое ответственное поручение.

— Отчет? Что же, отчет сдам, — медленно сказал Халтурин. — С моей стороны работа сделана на совесть. Остановка с вашей стороны. Исполнительный комитет сам на голову гадит, срывает настоящее дело.

— Нуте?

— А тебе, Андрей Иванович, еще тогда говорил — мало одного пуда динамита! Тут трех пудов и то мало. Ведь эдакий случай — в самое их паучье гнездо я забрался. Тут надо так шарахнуть, чтобы полквартала снесло. Чтобы до самого Адмиралтейства все к чертовой матушке полетело.

— Я так и докладывал комитету. Много людей, Степан, погибнет. Нехорошее впечатление оставит в народе. Нам ведь и с этим считаться приходится.

— Эх, Андрей Иванович, Андрей Иванович! Что говорить и кому? А Царь... Скажи мне. Царь и его прислужники 30-го августа под Плевной, когда пирог с людской начинкой учиняли Царю на именины поднести, что они, считали жертвы ай нет? Там тыщи людей положили. Скобелевы, Гурки... А ты для такого дела жалеешь?

— Мне сказали — пуда довольно. А то ведь и раньше времени обнаружиться может, и тогда все погибнет.

— Пуда, говоришь, довольно, Андрей Иванович? Ты меня спроси — довольно или нет?.. Ну, дело ваше... Так вот, слушай. В октябре, значит, я поступил. Определили меня под Батышкова слесарем в самый зимний дворец. Поставил меня немец подрядчик. Видать, я ему понравился. Что же, хотя и молод, а людей по этому ремеслу повидал. Господское обхождение знаю. Поселили меня в подвале. Комнату отдельную отвели, а для надзора за мной в том же подвале жил старый жандарм с дочерью. Ну, сам понимаешь, старик одинокий, то то, то другое у него неисправно — слесарь человек ему нужный. Я ему то то, то другое услужу, и так мы с ним дружно да ладно зажили, что он и дочку свою стал мне сватать. В октябре Царя не было. Он к душеньке своей в Крым уехал. Вся дворцовая лакуза распустилась, по дворцу чуть что не без штанов бродит, крадет, что можно и где только можно, — и вино, и хлеб, и конфеты, и белье, и мне, чтобы от них не отстать, тоже красть приходилось — ну да это дело десятое... Работы у меня много. Водопровод почти везде неисправный, там вода истечет, там вода не уходит, тут замок ослабел — и я но всему, значит, дворцу хожу, все мне показывают и обо всем болтают. Я и не спрашиваю, так мне, новому человеку, рады все порассказать от скуки. Вот я все и знал... Взрывать? Откуда же я могу взрывать, как только из своей комнаты? Там приладил я у стены свой сундук, будто с платьем и с инструментом. И натаскал я туда с Баскова динамита. Вот, смотри, значит...

Халтурин пальцем на снегу стал чертить план Дворца. В мутном свете ночи Желябов с трудом различал изображение.

— Вот, гляди, это будет, значит, подвал. Тут пот моя комната. Так постель моя стоит, над ней икона с лампадкой, честь честью, а мне при лампадке и вовсе удобно по ночам работать. Эта стена будет капитальная — до самого до верху. Значит, к ней и ставить — как ахнет — все этажи потрясет. Только мало... Мало, говорю, динамита. Куда же пудом дворец целый рушить, только людей насмешим. Ну вот, значит, тут я сундук и поставил. В нем динамит. Не хорошо, что пахнет. Меня жандарм уже спрашивал: “Чего это, мол, Степан, у тебя так неподобно пахнет?” — “Дык, как же, — говорю ему, — сам знаешь — понимаешь: лудить, паять мне приходится, без кислоты не обойдешься. С нее и запах. Опять же в ватерклозетах работаю, там надо карболкой заливать — вот и пропахла вся моя даже одежа...” Промолчал. Поверил, нет ли, не знаю — его дело. А только надо спешить. Надо мной — габвахта главного дворцового караула. Ну, пострадают солдатики, так черта ли нам о них думать. Царь, небось, не думал, когда на Шипке людей морозил, на штурмы посылал. Тут будет габвахтное крыльцо, тут дверь, тут офицерская комната, на антресоли над нею офицер казачий из разъезда ночует и, когда Нева не стамши, Гвардейского экипажа офицер, командир Царского катера. Видишь, все досконально узнал. Повыше, во втором, значит, этаже — большая столовая, по ней и надо бить...

— Царь всегда в ней обедает?

— В том-то и беда моя, Андрей, что почти что никогда. Царь вот где живет, видишь. — Халтурин показал на снегу место и стороне от сделанного чертежа. Далеко! Внутренние покои называются. Там Императрица больная, ну и он там. Мне лакеи оказывали, что так по этикету их полагается. Только лакуза говорила: “Царь часто захаживает на фрейлинскую половину”. Мне опять-таки все пояснили, почему и отчего. Есть фрейлины городские — те так себе, те не в счет, их только на балы и выходы приглашают, и есть при Государыне, как бы сказать, — фрейлины казенные — тем полагается казенная казенная квартера. Так вот, в такой квартере — вот в этом самом месте — и живет фрейлина, княжна Долгорукая. Государева душенька, при ней трое детей, сын и две дочки — Государевы дети и еще дама, вроде как гувернантка — Шебеко.

— Вот там и бить.

— Что я, милый, без тебя этого не знаю? Поди-ка доберись. Пуд динамита поставь там, чтобы никто не видал... Когда Государя не было — я везде был, все высмотрел, по уборным лазил, под кровати смотрел — нельзя ли куда поставить — нельзя!.. и нельзя!.. А теперь там везде полно народа. Караулы, охрана, лакузы у каждой даже двери. Я уже думал — провода как провесть, будто бы от звонков... Ни-икак нельзя. Только это место и есть. Другого нет. Ну да сам знаешь, понимаешь, как солдаты поют: “горе не беда” — и тут будет ладно. Только динамита давай больше и дай мне дня за два знать, когда у Государя будет званый обед, когда вся Царская фамилия у него соберется, тогда обед сервирован будет и большой столовой: я машинку поставлю, да и до свидания, только меня и видели.

— Что ж, узнать?.. Узнать — это можно. У нас есть такие подходящие люди, — сказал Желябов и подумал о Вере. — Я Соне скажу, а как тебе-то дать знать?

— Да хотя мне отлучаться и не просто, особенно по вечерам, ну да можно, скажу — ко всенощной хожу. Так вот, каждую субботу на этом самом месте между полседьмого и полвосьмого. Только скорее бы надо!

— Скорее... Это уж не от меня теперь зависит. Ну, идем... А то еще не нанюхал бы нас тут кто-нибудь...

— Э, милый, тут никого никогда нет. Когда потеплее было — бродяги иногда ночуют на сенных баржах, а теперь, в мороз, кому охота. У тебя, я чаю, ноги-то застыли, пока я свой доклад делал.

— Да, есть малость.

Халтурин ногой смел сделанный им на снегу чертеж, и оба бодрым шагом, чтобы согреться, пошли вместе до Среднего проспекта, там Халтурин пошел по 4-й линии, а Желябов дошел до 8-й и кружными путями, заметая следы, стал выбираться к себе в Измайловские роты.

XI

Вера читала и перечитывала ту прокламацию, которую еще в начале зимы дала ей Перовская. На листе почтовой бумаги, вероятно, раньше размоченной, и потому несколько рыхлой, было напечатано: “От Исполнительного комитета...”. Сухие, строгие, прямые и точно жестокие были буквы заголовка. Дальше мелким сбитым шрифтом грязновато было напечатано:

...“19-го ноября сего года под Москвой, на линия Московско-Курской железной дороги, по постановлению Исполнительного комитета произведено было покушение на жизнь Александра II посредством взрыва Царского поезда. Попытка не удалась. Причины ошибки и неудачи мы не находим удобным публиковать в настоящее время.

Мы уверены, что наши агенты и вся наша партия не будут обескуражены неудачей и почерпнут из настоящего случая только новую опытность, урок осмотрительности, а вместе с тем новую уверенность в своих силах и в возможности успешной борьбы.

Обращаясь ко всем честным Русским гражданам, кому дорога свобода, кому святы народная воля и народные интересы, мы еще раз выставляем на вид, что Александр II является олицетворением деспотизма, лицемерного, трусливо-кровожадного и все растлевающего. Царствование Александра II с начала до конца — ложь, где пресловутое освобождение крестьян кончается Московским циркуляром, а разные правды, милости и свободы — военной диктатурой и виселицами. С начала до конца оно посвящено упрочению враждебных народу классов, уничтожению всего, чем жил и хочет жить народ. Никогда воля народа не попиралась более пренебрежительно. Всеми мерами, всеми силами это царствование поддерживало каждого, кто грабит и угнетает народ, и в то же время повсюду в России систематически искореняется все честное, преданное народу. Нет деревушки, которая не насчитывала бы нескольких мучеников, сосланных в Сибирь за отстаивание мирских интересов, за протест против администрации и кулачества. В интеллигенции десять тысяч человек нескончаемой вереницей тянутся в ссылку, в Сибирь, на каторгу исключительно за служение народу, за дух свободы, за более высокий уровень гражданского развития. Этот гибельный процесс истребления всех независимых гражданских элементов упрощается, наконец, до виселицы. Александр II — главный представитель узурпации народного самодержавия, главный столп реакции, главный виновник судебных убийств. 14 казней тяготеют на его совести, сотни замученных и тысячи страдальцев вопиют об отмщении. Он заслуживает смертной казни за всю кровь, им пролитую, да все муки, им созданные.

Он заслуживает смертной казни. Но не с ним одним мы имеем дело. Наша цель — народная воля, народное благо. Наша задача — освободить народ и сделать его верховным распорядителем своих судеб. Если бы Александр II осознал, какое страшное зло он причиняет России, как несправедливо и преступно созданное им угнетение, и, отказавшись от власти, передал ее всенародному Учредительному собранию, избранному свободно посредством всеобщей подачи голосов, снабженному инструкциями избирателей, тогда только мы оставили бы в покое Александра II и простили бы ему все его преступления...”

 

Зимние сумерки тихо входили в комнату Веры. Сгущались по углам тени. Против Веры в золотой раме висел большой литографированный портрет Императора Александра II. Вера смотрела на него и думала: “Все ложь! Грубая, ничем не прикрытая ложь! Государь — деспот, трусливо-кровожадный и все растлевающий... ”

В легкой дымке сумерек перед Верой было прекрасное лицо Государя. Его большие, грустные глаза задумчиво смотрели с портрета на Веру. Отсвет зимнего дня сквозь замороженные стекла ложился на Государево лицо, двигались тени, и лицо казалось живым.

“Деспот?” Вера, постоянно присутствовавшая при разговорах у дедушки, знала всю жизнь Государя.

Деспот?.. Самодержец?.. Вера знала, что, отправляя в ноябре 1876 года на войну своего брата, Николая Николаевича Старшего, Государь поставил целью войны Константинополь... Как хотел он прославить Россию этим великим завоеванием — полным освобождением Балканских народов от турецкого владычества.

Константинополь! Но война еще не началась, как Государя окружили масонские влияния, как дипломатия стала давить на Государя и заставила его — деспота и самодержца — написать письмо английской королеве Виктории и обещать ей, что Русские войска не войдут в Константинополь. Масоны грозили, что, если этого не будет сделано, Англия и Австрия объявят войну России, и повторятся события Севастопольской кампании...

Главнокомандующему и Брату сказано одно, дал королеве слово исполнить — другое... Легко было это Государю?.. Где же личное, где же деспотизм и самодержавие? Напротив, именно Государь жертвовал своим самолюбием ради пользы народа.

Начались решительные победы. Сдался Осман-паша. Армия Сулеймана была отрезана от Адрианополя. Укрепленный природой и иностранными инженерами, Адрианополь был занят конным отрядом Струкова. Намык-паша, почтенный турок, старик, парламентер, со слезами сказал: “Турция пропала!” Великий Князь Николай Николаевич Старший спешил к Константинополю. Между Адрианополем и Петербургом шел непрерывный обмен телеграммами.

У дедушки Афиногена Ильича старый конвоец, свитский генерал Хан Чингис-хан рассказывал: “Английский флот появился у Принцевых островов, румыны стали нахальничать и отводить свои войска к Австрийской границе — своя рубашка ближе... — боялись Австрии, на Дунае один из двух мостов был сорван бурей, тиф косил нашу армию”.

Несмотря на все это, — говорил с кавказским акцентом Чингис-хан, — Михаил Скобелев занимает Чаталджу. Турок трепещет. Мы черкески себе новые шьем — с Николаем Николаевичем в Константинополь входить будем... Турки хотят подписать наши условия мира — англичанка их настраивает. Нах-ха-лы! Николай Николаевич выводит армию “в ружье”. Сичас идем на Константинополь! Турки и хвосты поджали... Что ты думаешь?.. Телеграмма от Государя: “Не входить в Константинополь...” Великий князь — Брат Государя... Как может он не исполнить приказа Государя? Был бы Скобелев на его месте, вошел бы туда. Тот пошел бы на это казни меня, а Константинополь твой!.. Но, понимаешь. Великий Князь не может так поступить вопреки воле Государя... Телеграмма!..

Вчера в кабинете Афиногена Ильича горячо и страстно говорили об этом. Порфирий говорил, что эти темные английские масонские силы вмешались в дело войны. Они поссорили Государя с Великим Князем и внушили Государю недоверие к Брату.

— Ты знаешь, папа, мы стали в угоду кому-то умалять заслуги и наши и наши победы. О войне перестали писать и говорить.

— Подумаешь, какие интриги, — сказала с грустью Лиля. — Москва готовила триумфальную встречу Великому Князю Главнокомандующему. Великому Князю приказали ехать, минуя Москву. А когда Великий Князь приехал в Петербург, Государь обласкал его, пожаловал званием фельдмаршала и повелел поехать отдохнуть в Париж. Почетная ссылка!

Печальными глазами Вера смотрела, как погасал свет на Государевом портрете.

“Самодержец?.. Деспот?.. Нет — бедный, бедный Государь. Какая бездна интриг, влияний, темных сил окружает его в громадной его деятельности. Члены “Исполнительного комитета” и не подозревают, как это совсем не просто быть самодержцем и деспотом...!

“Трусливо кровожадный...” Вера знали, что Государь ничего не боялся. При всех покушениях на него он оставался спокойным и хладнокровным.

Царствование Государя Императора Александра II — ложь?.. Нет, ложь — прокламация Исполнительного комитета! За Государем — отмена телесных наказаний, а не Московский циркуляр... За Государем — гласное судопроизводство... Казни? Веру Засулич — оправдали... Вера Фигнер на свободе... Перовская... Я! Я!! Я!!! “Нет деревушки, которая не насчитывала бы нескольких мучеников...” Ложь! Вера знает много деревень и не слыхала ни об одном мученике, если не считать воров и конокрадов. Они пишут о десятках тысяч казненных, и сами потом пишут, что казнено всего 14 человек... А сколько гибнет при ваших... при наших покушениях совсем неповинных людей! Ложь! Ложь!! Недаром Перовская при первом уроке революционной деятельности сказали, что нужно научиться — лгать...

Вера шла строить великое будущее Русского народа. Она говорила о работе в народе, деятельности но роману Чернышевского “Что делать”... Но когда же, как все это обернулось в приговоре к смертной казни!.. казни!!. КАЗНИ!!! Государю...

Как же проглядела все это Вера?.. Как не поняла она того, что замышляется вокруг нее? А взрывы? Разве не догадалась, что взрывы, о которых как о героизме говорилось, — это казнь!.. Казнь!.. И они — палачи!..

Вера подняла голову. Бесконечная печаль была в ее глазах... Эти люди — народовольцы и народоволки — маньяки... Сумасшедшие... Их цель — убийство. Они говорят об этом так просто. Для них в царе — нет человека. Акт!.. Они убивают изверга, тирана. Для них Государь — “объект” действия, который не чувствует, не страдает, не живет...

Как же она-то, Вера, связалась с этими сумасшедшими?

На Воронежском съезде они показались ей милыми, простыми людьми... Веру подкупило их полное доверие к ней...

Они пели широкие Русские песни, они были таким Русскими. И Вере тогда показалось, что она попала в особенный, очаровательный своей простотой мир, где свобода, равенство и братство. Где нет условностей их “буржуазного”, “мещанского” мира. А оказалось... Оказалось, что она попала в стаю кровожадных волков, травившую Государя...

Под Новый этот год, когда Афиноген Ильич уехал на “выход” в Зимний дворец, Вера переоделись и скромное платье и поехала в Басков переулок на заговорщицкую квартиру. Ей это казалось подвигом, так все там было интересно.

Там собрались все подпольщики... Те, кто готовили Государю казнь... Палачи...

Там было непринужденно и весело. Жидовка Геся Гельфман, как и на съезде, готовила бутерброды, раскладывала на блюде пирожные, хлопотала с угощением. И то, что Геся была безобразна, что все ее называли просто “Геся”, казалось Вере трогательным...

Андрей разошелся вовсю. В вышитой белой рубахе, под распахнутым пиджаком он казался особенно красивым. Он оправился от потрясений взрыва, сделался сытым, был непринужденно весел. Хозяином ходил он по квартире, заложив руки в карманы, каждому хотел сказать что-нибудь милое, доброе, ласковое. Он подошел к Гельфман и остановился над подносом, уставленным тарелками, на которые Гельфман накладывала розовые кружки вареной колбасы, селедку, кильки, кусочки сыра и хлеб.

— Славная вы, наша хлопотунья, милая Геся, сказал он. — Как все у вас красиво разложено... И пахнет! И лучком, и чесночком! А у меня. знаете, аппетит, как у голодного крокодила. Ей-ей! Я могу съесть дом.

Геся влюбленными томными глазами смотрела на Андрея, и лицо ее хорошело.

— Не улещивайте, Андрей. Раньше срока ничего не получите. Не подпирайтесь и под пирожные. Все равно не дам,

Революционеры рассказывали свои приключения. Сколько раз эти люди едва не попадались в руки полиции и уходили — благодаря находчивости или потому, что товарищи успевали вовремя предупредить об опасности.

После ужина на круглом столе посередине комнаты поставили суповую миску, утвердили в ней сахарную голову, положили лимона, корицы, ванили, налили вина, потом потушили свечи, облили голову ромом и зажгли.

Синее пламя бродило по сахару и отбрасывало трепетный свет на лица окружавших чащу мужчин. Морозов, за ним Андрей и Колодкевич вынули из ножен спрятанные в карманах кинжалы и положили их на чащу. Перовская подливала ром.

И вдруг разом, Андрей только рукой повел, грянули песню:

Ой, не дивуйтесь, добри люде,
Щана она Вкраини повстало...

Умеряя голоса, загудели таинственно:

Там за Дашевим, пид Сорокою
Множество ляхив пропало...

У Веры мурашки побежали по телу. Запах рома пьянил, пение волновало, и сладостно было сознание, что она с ними, делающими какое-то таинственное страшное дело, ведущее ко благу народа! Она — их!..

За каждым из них гонялась полиция, каждого ожидали и холодные тюремные стены каземата, ссылка, каторга, может быть виселица.

Все шумнее и пьянее становилась беседа. Чокались липкими стаканами с ароматной жженкой, пили за “ светлое будущее”.

— Не мы — так другие!

— За счастье народа!

— В прошлом году не удалось — удастся в нынешнем!

— С новым годом!

— С удачей!

Пели марсельезу. Задорный ее мотив уносил Веру из действительности, гнал куда-то в беспредельность.

— Эти последние капли пусть будут последними каплями чаши неволи!

Кто-то по-польски запел революционную песню, но ее никто не знал и запевшего не поддержали.

Когда допили последние капли “чаши неволи”, стол отставили в сторону, Ольга Любатович села за пианино, и с шумом, притоптыванием, шутками и припевая, отплясали кадриль. Вера танцевала с Сухановым, против нее были Андрей с Перовской. Потом плясали польку и вальс.

Никогда Вера так искренне не смеялась и не веселилась, как на этой товарищеской вечеринке под новый 1880-й год.

Андрей скинул пиджак и задорно запел:

Ах, вы, Сашки-канашки мои,
Разменяйте вы бумажки мои,
А бумажки все новенькие —
Двадцатипяти-рублевенькие...

И, громыхая каблуками, пустился вприсядку.

В мутном рассвете зимнего утра Вера возвращалась домой. Не вмещалось в ее голове, что эти беспечные, веселые люди — убийцы, что они палачи, что они готовили смерть Государю. Это просто была какая-то необычайно заманчивая, увлекательная игра.

Вера прокралась в свою комнату, боясь разбудить девушку или лакея, и легла спать.

Тогда — казалось весело. Теперь, в сотый раз перечитывая прокламацию, поняла — сумасшедшие... Изверги... палачи... бесы!

Ужас охватил ее. Она сидела в темной комнате и думала: “Что же может она теперь сделать?.. Как выйти из этой пропасти, куда так легкомысленно она попала?.. Донести? Все рассказать, во всем покаяться дедушке Афиногену Ильичу или Порфирию?.. Она никакой клятвой не связана. Она не вступала в партию, не давала слова молчать, не присягала. Но она была связана большим, чем все это... их полным доверием”.

При ней читали устав Исполнительного комитета партии Народной воли:

“В Исполнительный комитет может вступить только тот, кто согласится отдать и его распоряжение всю свою жизнь и все свое имущество безвозвратно, а потому и об условиях выхода из него не может быть и речи”...

Вера не вступала в Исполнительный комитет и не давала никакого согласия. Она сидела тогда, прижавшись к Перовской, и дрожала внутренней тихой дрожью. Она тогда поняла — ей выхода нет!

Теперь она знала многое. Она знала, что арестованный с динамитом осенью прошлого года Гольденберг всех выдал и полиция разыскивает названных им лиц. Вера знала, что Окладский, которого подозревают в том, что он перерезал провода у Александровска, изменил партии и служит в Охранной полиции. Они это делали легко и просто. За ними не стояли воспитание прошлого, предки, сознание своего благородства. Вера этого никогда не сделает. Она Ишимская и за доверие не заплатит предательством.

Уйти?..

Вера чувствовала, что не только уйти не сможет, но исполнит все то, что ей оттуда прикажут. С несказанным последним ужасом, какой только бывает в кошмарном сне, Вера чувствовала, что между ними и ею протянуты невидимые тонкие нити и что эти нити прочнее стальных канатов держат ее при них и что ей от них никогда не уйти.

Вера опустила прекрасную голову на руки и беззвучно плакала горькими слезами.

Ночь тихо вошла в комнату. Сквозь тюлевые гардины стали видны шесть стекол высокого окна, разубранных морозом. Неизъяснимая печаль была в этом ночном свете, входившем в кромешный мрак комнаты, где уже ничего нельзя было рассмотреть.

XII

Суханов разыскал Веру на Таврическом катке.

При свете морозного зимнего дня Вера увидела, как постарел и осунулся Суханов за этот год революционной работы. Вера знала, что он весь отдался помощи народовольцам, что он поставлял Ширяеву в его динамитную мастерскую запальные шашки и капсюли с гремучей ртутью, что он являлся техническим помощником Ширяева. Он был обречен, и он знал это. В его глазах Вера приметила страшный огонь безумия. Бес владел им.

— Вера Николаевна, как я рад, что нашел вас, — торопливо сказал Суханов. — Софья Львовна просит вас непременно прийти к ней завтра утром.

Сказал и сейчас же ушел с катка, точно боялся быть узнанным я схваченным там.

Вера пошла к Перовской.

Перовская была необычайно нервна и возбуждена. Она внимательно посмотрела прямо и глаза Вере и сказала:

— Что это, Вера Николаевна, вы к нам давно не заходите?

— Так... Как то не пришлось. Мне это время все нездоровится. Соня... А ты не помнишь, мы с тобой на “ты” выпили под Новый год...

— Ах, да. Точно... Ты, Вера, что? — строго глядя ей и глаза, спросила Перовская.

— Я? Ничего, — сказала Вера. — Суханов сказал мне, чтобы я к тебе зашла.

— Вот что, Вера... Окажи мне маленькую услугу. Узнай у твоего генерала, когда у Царя будет званый обед и обедать будут в большой столовой над гауптвахтой? Ты обещаешь мне это сделать?

Вера хотела отказаться, хотела все сказать. Но Перовская так строго и внимательно посмотрела на Веру, что та промолчала...

В этот вечер Вера заговорила с дедушкой о том, что ожидается до Великого Поста при Дворе.

Бесы владели Верой. Она уже не отдавала себе отчета, что она делает, она чувствовала себя во власти этой женщины с прямым, неломающимся взглядом узко поставленных маленьких глаз.

На другое утро она бежала, гонимая какой то странной силой, к Перовской, чтобы сказать ей, что 5-го февраля ожидается приезд ко дворцу Принца Александра Гессенского и что в этот день в половине седьмого вечера и большой столовой Зимнего Дворца в Высочайшем присутствии состоится парадный обед.

— Вот и спасибо, Верочка, — сказала Перовская, — очень меня ты этим утешила.

Она сейчас же простилась с Верой и сказала, что ей очень нужно спешить по делу.

5-го февраля Желябов со стороны Александровского сада и Перовская от арки Главного Штаба с 6 часов вечера наблюдали за Зимним Дворцом.

XIII

Императрица Мария Александровна давно хворала и не выходила из своих покоев. Зимой 1880-го года болезнь усилилась, и врачи стали опасаться за ее жизнь. Принц Александр Гессенский приехал из Дармштадта навестить Императрицу и на 5 февраля был назначен для него парадный обед. Ввиду тяжелого состояния здоровья Императрицы на обеде должны были быть только самые близкие родственники Государя, военный министр Милютин, министр внутренних дел, генерал Лорис-Меликов и друг Императора Александра II прусский генерал-адъютант фон Швейниц. Зная симпатии старого генерала Разгильдяева к немцам. Государь назначил Афиногена Ильича в этот день на дежурство.

В 12 часов дня, в присутствии Афиногена Ильича, произошла смена дворцовых караулов. Был сильный мороз, 20 градусов, музыка не играла, и рота наружного караула иступила на гауптвахтенную площадку с барабанным боем.

Наружный караул заняла 7 я рота Лейб Гвардии Финляндского полка, во внутреннем карауле стал взвод от 5-й роты того же полка.

Афиноген Ильич подтвердил дежурному по караулам, чтобы часовых сменяли каждый час, посмотрел смену часовых у дворцовых ворот и вернулся во дворец на дежурство. Государь не выходил из внутренних покоев и отменил обычную свою прогулку по Летнему саду.

Через замороженные окна дворца была видна Нева, робкое блистание снега под низким, красным, точно холодным солнцем, бег саней по переездам. К пяти часам стало смеркаться. В залах спустили холщовые шторы, в малом зале задернули портьеры и зажгли газовую люстру в хрустальных подвесках.

Приглашенные к Высочайшему столу собирались в малом зале подле столовой. В открытые двери были видны большой стол, хрусталь, золотая посуда и лакеи в расшитых позументом с черными государственными гербами старинных кафтанах алого сукна, в белых панталонах и штиблетах.

Государь Наследник Александр Александрович с красавицей супругой Марией Феодоровной, Великий Князь Михаил Николаевич, Брат Государя, лица Свиты и дежурство ожидали Государя и принца Гессенского. По этикету принц Гессенский должен был прибыть раньше Государя, но было уже без трех минут половина седьмого, а принца все не было.

Ровно в половине седьмого — еще не замолк одиночный мелодичный удар бронзовых часов на камине — двери распахнулись, и быстрыми шагами в зал вошел Государь. Он был в свитском мундире с вензелями своего отца Николая I и в длинных краповых чакчирах. Быстрым взглядом прекрасных глаз Государь окинул всех собравшихся в зале и своим невнятным картавым голосом сказал:

— А его высочество, пг’инц Александг’?

Афиноген Ильич почтительно доложил:

— Ваше Императорское Величество, его высочество принц Гессенский еще не прибыл.

— А... Что ж, подождем... Un quart d’heure de grace [ 2 ], — нахмурив брови, сказал Государь.

Сам никогда не опаздывавший, Государь не любил, чтобы другие опаздывали и заставляли его ждать.

— Какой мог’оз! У меня в кабинете, у камина ноги стыли... Г’азгильдяев, кому это час назад звонили на гауптвахте?

— Ваше Императорское Величество, это командир полка, полковник Теннер, приезжал проверять караул. Вызывали караульного унтер-офицера.

— В такой мог’оз! Что ему пг’овег’ять? Когда стоят Финляндцы, можно быть спокойным. Отличнейший полк. Ты говог’ил, чтобы сменяли часовых ежечасно?

— Так точно. Ваше Императорское Величество.

— Если нужно — то чег’ез полчаса... Ведь это совсем как на Шипке. И ветег’ с Невы.

Часовая стрелка подходила к тридцати пяти минутам. Прошло всего пять минут, но казалось, что прошло очень много времени. Целая вечность. Наконец появился и принц.

— Простите, Ваше Величество, — по-немецки начал он, — мои часы...

— Полно, милый, — Государь взял принца под руку и вопросительно взглянул на стоявшего в дверях столовой толстого метрдотеля. Тот понял взгляд и торжественно провозгласил:

— Ваше Императорское Величество, обеденное кушанье подано...

Государь пошел к дверям столовой...

Государю показалось, что ему делается дурно, и он схватился рукой за сердце. На его глазах громадная стена, отделявшая зал от столовой с зеркалами и картинами, вдруг пошатнулась и стала валиться. Из окон со звоном посыпались на пол стекла, люстра мгновенно потухла, и в тот же миг страшный гул взрыва оглушил Государя. Перед ним из столовой метнулось яркое ослепляющее пламя, столовая исчезла, послышались грохот падающих камней, балок, лязг железа, звон стекла, крики и стоны, потом на мгновение все смолкло и снизу, из образовавшейся перед самым Государем бездны, уходившей в хаос, из наваленных деревянных балок и камней стали слышны крики и стоны, и четко внизу, откуда клубами входил в зал морозный пар, раздались два удара колокола, и кто-то, очевидно”часовой у фронта”, громко и решительно крикнул:

— Караул вон!

Государь стоял над бездной. Презрительная улыбка была на его прекрасном лице.

— Куда зпбг’ались... — сказал Государь. — А?! Г’азгильдяев, поди узнай, что в каг’ауле. Там что то ужасное.

— Ваше Величество, пожалуйте отсюда. Пол может обвалиться. Вы простудитесь.

Государь стоял в морозных парах. Он повернулся и снова сказал Разгильдяеву:

— Поди, узнай, что у моих Финляндцев?

На платформе главной гауптвахты Разгильдяев нашел построенный караул. Раненые Финляндцы выходили и выползали из разрушенного помещения и становились на свои места.

— Что Государь? — спросил караульный начальник штабс-капитан Иелита фон Вольский.

— Господь хранит Царскую Семью. Никто не пострадал. Войди они в столовую минутой раньше — никого не осталось бы в живых. Государь приказал узнать, что у вас?

— Сейчас окончили проверку. Убито одиннадцать, ранено пятьдесят три. Как видите, больше половины караула нет. Караульный унтер-офицер, фельдфебель Дмитриев так растерзан взрывом, что мы узнали его только по фельдфебельским нашивкам. Знаменщик тяжело ранен.

В ворота, в сумрак слабо освещенного дворцового двора, входила рота Лейб-Гвардии Преображенского полка, вызванная по тревоге на смену Финляндцам.

Морозный пар стоял от дыхания над прибывшей ротой. Караулы сменились. Надо было сменять часовых.

К Иелита фон Вольскому подошел начальник Преображенского караула.

— Как нам быть, капитан? Ваши не сдают постов. Говорят, без разводящего или караульного унтер-офицера сдать не могут.

— Они совершенно правы... Оба разводящие убиты. Караульный унтер-офицер тоже убит... Остается мне идти и самому сменить посты.

Штабс-капитан Иелита фон Вольский вынул саблю из ножен, стал рядом с ефрейтором Преображенского полка, разводящим нового караула, и пошел сменять посты кругом дворца. Закоченевшие часовые, увидев, что все исполняется согласно уставу, сдавали посты. Когда возвращались на двор, там уже были лазаретные линейки и пожарные дроги, раненых и убитых сносили к ним. Часовой у знамени, рядовой Абакумов, не сдал своего поста Преображенскому часовому, а знаменщик, старший унтер-офицер Теличкин, весь в крови, тяжело раненный, держал знамя и отказался передать его Преображенскому унтер-офицеру.

Пришел дежурный по караулам полковник Строев.

— Почему не сдаешь. знамени? Тебе же трудно... Он донесет знамя до дворца Августейшего Великого Князя Константина Николаевича, — сказал он.

— Ваше Высокоблагородие, — отвечал Теличкин, — негоже, чтобы знамя наше нес знаменщик чужого полка.

Строев посмотрел на знаменщика. Слезы показались на его глазах. Лицо знаменщика было смертельно бледным, покрытым синяками и кровоподтеками. Он едва держался на ногах.

— Да ты сам-то донесешь ли? — спросил Строев.

— Должен донести, — твердо ответил Теличкин, — и донесу. Когда ослабевая, теряя сознание, Теличкин ставил знамя во дворце на место, к нему вышел Великий Князь Константин Николаевич. Он долго смотрел на знаменщика и, наконец, сказал умиляясь:

— Неимоверные молодцы!

XIV

На другой день, 6-го февраля, в Зимнем Дворце, в дворцовой церкви служили благодарственный молебен, и после был Высочайший выход.

В Георгиевском зале, группами по полкам стояли офицеры Гвардии и Петербургского гарнизона. Тихий, взволнованный говор шел среди них. Все были потрясены случившимся, казалось невероятным, что крамола зашла в самый дворец.

Государь, спокойный и сосредоточенный, вышел в зал из церкви и направился прямо к группе офицеров Финляндского полка. Он остановился против нее и несколько мгновений смотрел затуманенными слезами глазами на офицеров.

— Полковник Стг’оев, штабс-капитан Иелита фон Вольский, — вызвал Государь, — пожалуйте ко мне. Поздравляю вас моими адъютантами.

Обернувшись к полковой группе офицеров, Государь сказал:

— Благодаг’ю вас, Финляндцы!.. Вы, как и всегда, честно исполнили ваш долг. Сег’дечно жалею об остальных невинно погибших жег’твах. Я не забуду оставшихся в живых и пострадавших и обеспечу семейства несчастных жег’тв.

После выхода Государь со всеми великими князьями поехал на Васильевский остров в Финляндский полк. Он прошел в полковой лазарет и обласкал каждого из раненых, после прошел в полковую церковь.

Неотразимо печальный и вместе с тем грозный вид имела церковь в эти часы. Перед иконостасом высился страшный ряд одиннадцати гробов, украшенных венками. Пахло смолистой хвоей набросанных подле еловых ветвей. Государь твердыми шагами подошел к убитым, перекрестился, долго всматривался в спокойные, восковые лица солдат, накрытые белой кисеей, и преклонил перед ними колени.

Когда Государь поднялся, лицо его было мокрым от слез.

— Как мне жаль, — сказал Государь, — что эти несчастные погибли из-за меня.

Священник начал панихиду. Государь отстоял ее впереди офицеров, подле гробов и истово молился.

7-го февраля, несмотря на сильный мороз, Государь поехал на Смоленское кладбище на похороны.

Подле кладбищенской церкви были выстроены роты и эскадроны от всех гвардейских частей. Плакучие ивы и березы были покрыты серебряной кисеей инея. По ним с карканьем перелетали вороны и сбивали иней на землю. Все кладбище было черно от множества народа, пришедшего помолиться за невинно пострадавших Финляндцев. В морозном воздухе было тихо. Ярко блестело негреющее февральское солнце.

11 гробов с прибитыми к крышкам гвардейскими тесаками и кепи с черными султанами были сплошь завалены венками и цветами. Торжественно было отпевание солдат. Когда понесли гробы к открытым могилам, Государь зарыдал.

— Кажется, — сказал он, — что мы еще там... на войне, в окопах под Плевной.

Гробы на полотенцах опускали в могилы. Пушечные громы и залпы ружей полыхали над Смоленским полем. Государь долго стоял над могилами и потом пошел, опустив голову, к саням и первый раз, сопровождаемый конвоем, поехал в Зимний Дворец.

Бывшие на похоронах долго не расходились. Прусский генерал фон Швейниц подошел к командиру Финляндского полка полковнику Тернеру и сказал:

— Я имею вам сообщить. Я получил из Берлина телеграмму. По получении от меня подробного описания взрыва в Зимнем Дворце и того, как вел себя при этом караул вверенного вам полка, император Вильгельм I отдал по армии приказ, в котором указал караульную службу нести так, как нес ее Русский Гвардейский Финляндский полк при взрыве дворца 5-го февраля 1880-го года. Я думаю, вам будет приятно это услышать.

В толпе, расходившейся с похорон, шли два прилично одетых человека. Оба были в меховых шапках, драповых пальто и с лицами, укрученными от мороза шерстяными шарфами.

— Эх, Андрей Иванович, — говорил тот, кто был поменьше, другому, высокому и статному, — ведь сколько раз я докладывал, просил... Нет, не верили мне... А по-иному бы все это повернулось. Другие похороны были бы. Познатнее, побогаче...

— Ничего. Степан, дождемся и тех — богатых!.. Я уже придумал. Проще надо и решительнее. Прямо к цели...

— Так-то оно так... Андреи Иванович, только торопиться надо с этим. Видали, какой восторг!.. Какое было ура!.. Сто тысяч рублей накидали для семей убитых... А кабы да по-моему — иначе все обернулось бы.

— Придет, Степан, и наше время.

— Да скоро ли?

— Скоро...

XV

Желябов сознавал — надо было торопиться. Взрыв в Зимнем Дворце дал неожиданные результаты и нанес тяжкий удар партии “Народной воли”.

До этого взрыва Государь, деликатный и беспечный, равнодушный ко всему, что касалось его личной охраны, и глубоко, мистически верующий в Божественный Промысел, на этот раз вышел из себя. Дело касалось не его одного. Одиннадцать гробов с убитыми при взрыве Финляндцами, лазарет, полный ранеными, потрясли его. Какая же халатность, какая беспечность были кругом, если преступники могли забраться в самый дворец, угрожая его семье, его гостям и всем приближенным к нему?

Указом 12-го февраля была учреждена “Верховная распорядительная комиссия” под председательством графа Лорис-Меликова. Ей были даны полномочии в делах, касавшихся охранения Государственного порядка и общественного спокойствия.

Лорис-Меликов 6-го марта объявил, что он “не будет допускать ни малейшего послабления и не остановится ни перед какими строгими мерами для наказания преступных действий, позорящих наше общество...”

Через неделю Млодецкий стрелял в Лорис-Меликова, промахнулся, был схвачен, судим полевым судом и казнен через двадцать четыре часа.

Лорис-Меликов обратился за поддержкой к обществу. Он писал:

“На поддержку общества смотрю, как на главную силу, могущую содействовать власти и возобновлению правильного течения государственной жизни, от перерыва которого наиболее страдают интересы самого общества”.

Нелюбимые чиновники были удалены. Убрали насадителя классического образования и схоластики, мертвящей молодые мозги, министра народного просвещения графа Толстого, и на его место назначили Сабурова. Был ослаблен внутренний порядок в учебных заведениях, студенты были одеты в форму. Административно высланные были возвращены. Земские ходатайства удовлетворены.

— У нас теперь, — оживленно, блестя глазами, говорила Лиля — ее все по прежнему называли “графиней Лилей”, — диктатура сердца. И кик хорошо, что все эти мелочные заботы сняты с Государя

Ей вторил счастливый Порфирий:

— На Кавказе, — говорил он, смеясь, — одна Кура — один Терек, а в России одын Лорис — одын Мелик!

Афиноген Ильич задумчиво смотрел на своих “молодых” — уже порядочно поседевших.

— Шутки, Порфирий... — сказала Лиля. — В Петербурге все шутки.

— Дошутятся когда-нибудь до чего-нибудь отвратительного, — сказал Афиноген Ильич и как-то остро и пронзительно посмотрел на Веру.

Вера сидела на обычном своем месте за круглым чайным столом и молча слушала. За это время она похудела. В больших глазах ее были тревога и мука. Тяжелая внутренняя работа шла в ней.

Порфирий продолжал:

— Мне говорили, что с осени III отделение Департамента полиции будет упразднено, по всем губерниям посылаются сенаторские ревизии. Лорис-Меликов предполагает призвать общество к участию и разработке необходимых для настоящего времени мероприятий. В Государственный Совет призовут нескольких представителей от общественных учреждении. Это, папа, уже крупные реформы. И конечном счете — это конституцией пахнет!

— Для России, — медленно сказал Афиноген Ильич, — немыслима никакая организация народного представительства в формах, заимствованных с Запада. Эти формы не только чужды Русскому народу, но они могут поколебать его веру и сделать смуту, последствия которой трудно предвидеть. Россия, Порфирий, находится на ужасном распутьи. Без Самодержца она не может жить, а...

Афиноген Ильич опустил голову, потом поднял ее и строго и зорко смотрел на стоявший в простенке между окнами мраморный бюст Императора Николая I.

Все замолчали, невольно глядя на бюст.

— Последний Самодержец в Бозе почил. — тихо сказал Афиноген Ильич. — Трудно Государю... У него большое и любвеобильное сердце, а Государю нельзя всех любить... 25 лет царствования, шестьдесят два года носить за плечами, не иметь в своей семье утешения и поддержки — нелегкое дело!.. Дай Бог Государю спокойно дожить до благостного конца своего царствования. Слишком много в нем было блеска, слишком многое Государь совершил и — устал... Ты понимаешь, Порфирий, Государь — устал!.. Это ужасно, когда Государь устанет... И как его травят... Тут и за Лориса ухватишься... “На Кавказе одна Кура — один Терек!..” Жестокие, Порфирий. у нас нравы и чем больше человек сделает добра, тем сильнее обрушивается на него людская злоба. Лорису спасибо за то, что он полицию подтянул. Наконец стала она работать...

И опять Афиноген Ильич остро и внимательно посмотрел серыми блестящими глазами на Веру. Та вся съежилась под этим взглядом и опустила голову.

XVI

Андрей Желябов делал в Исполнительном комитете партии доклад. Доклад был неутешительный.

— В Саперном переулке, — говорил негромким голосом Желябов. — охранники с боем захватили нашу типографию. Млодецкий казнен, в Киеве полевые суды и казни. Мы должны были закрыть типографию на Подольской улице и динамитную мастерскую на Подъяческой. Хорошо еще, что успели кое-что спасти. Полиция заняла эти квартиры. По самое ужасное — это то, что мы окружены предателями. Квятковский и Пресняков повешены, Степан Ширяев, Зунделевич и Бух заточены в казематы... Арестован Александр Михайлов, взяты Григорий Ширяев и Фридман... Как видите, нам нужно торопиться, иначе у нас никого не останется для работы. Гольденберг выдал меня. Перовскую, Якимову-Баску — и нас уже ищут... Мы должны, товарищи, покончить, наконец, с Царем. Ведя свою работу по мелочам, как то мы делали раньше, “Народная ноля” проживает свой капитал. Лучшие люди отдаются террору. Их мы готовили многие годы и их уже нет. Что будет после убийства Царя? На большие политические перемены я, товарищи, не рассчитываю. Но нам легче станет работать, правительство растеряется, и наша организация захвати все слои общества. Но для этого нужно, чтобы хоть часть нас, старых народовольцев, уцелели... Так вот, я предлагаю: Оловянникова пусть едет и Москву. Москва — наша последняя надежда. Если в нужную минуту Москва нас не выручит — будет плохо... Совсем плохо, товарищи...

Как только Желябов кончил, все разом заговорили.

Суханов указал, что наступающий 1881 и год необычайно благоприятен для “акта”, а после него и восстания.

— На Волге — голод, моровая язва на скоте. Среди студенчества и интеллигенции поговаривают о баррикадах, — заключил он свою нервную речь.

— Товарищи, — сказала Оловянникова, — кто же будет драться на баррикадах, когда Царь будет убит? Мы недавно в комитете подсчитали наши силы. С сочувствующими нас наберется пятьсот человек. Вы сами, товарищи, знаете, что такое сочувствующие?.. Разве пойдут они на какой бы то ни было риск?.. Идти в бой с такими силами, по-моему, просто безрассудно...

Желябов строго посмотрел на Оловянникову.

— Все одно, Наталья Николаевна, — сказал он, — упустить и этот год мы не можем.

— Мы должны убить Царя!.. Убить во что бы то ни стало! — восторженно крикнула Перовская. — Подумайте только, как можно это теперь просто и легко сделать... Мой наблюдательный отряд все выяснил, убить царя вовсе не трудно. Если нас, людей неприметных, умеющих скрываться, постоянно меняющих паспорта и квартиры, полиция все-таки ловит, как нам не поймать Государя, вся жизнь которого, точно размеренная по часам и минутам, идет у всех на виду. Во втором часу дня царь выезжает в Летний сад и там гуляет...

— Шпики и охрана, — сказал кто-то.

— Согласна, что тут неудобно. Расстояние короткое и трудно тут, где сравнительно мало народа, быть незамеченным. Но вот по воскресеньям Царь ездит на развод в Михайловский манеж... Я все сама проследила. Обычно он возвращается или по Малой Садовой, или по Инженерной улице, выезжает на Екатерининский канал. И тут и там так удобно устроить засаду. На повороте от Михайловского театра на канал царский кучер всегда задерживает лошадей: там скользко на раскате. Вот тут очень удобно метать бомбы. На малой Садовой Андрей Иванович присмотрел дом, где очень просто устроить подкоп под улицу. Это дом графа Менгдена. Там свободное помещение в подвальном этаже, котрое сдается внаем. Мы решили устроить там молочную торговлю. Юрий Николаевич Богданович и Анна Васильевна Якимова-Баска там поселятся под именем четы Кобозевых... Работать будут по ночам. Колоткевич, Суханов, Баранников, Исаев, Саблин, Ланганс, Фроленко, Меркулов и сам Андрей Иванович посменно будут работать... Как видите — есть еще у нас порох в пороховницах... Не оскудела сила казачья... И уж теперь динамита жалеть не будем!.. Не будем!..

— Принципиально, — сказал Желябов. — я ничего не могу возразить против того, что говорит товарищ Перовская, — и работать на подкопе буду... Но... Как-то, товарищи, разуверился я в силе этих подкопов и взрывов... Уж на что все было хорошо в Зимнем Дворце устроено — а ничего не вышло... Только вред для партии... Мне больше по душе метательные снаряды, которые нам придумал Николай Иванович и силу которых нам показал на днях в Парголове.

Тот, кого Желябов называл Николаем Ивановичем, был Кибальчич. Это был угрюмый. чернобородый человек, все время заседания мрачно сидевший в углу и не проронивший ни единого слова. Теперь он поднялся и сказал ровным, бесстрастным, несколько глухим голосом:

— Видите, господа, я скажу вам прямо... Я совсем не народоволец... Мне до народа нет дела. Я — изобретатель. У меня теперь — чертежи; я даже сделал математические вычисления и решил, что все это не фантазия, а можно... Выстроить такой корабль, чтобы летать на нем по воздуху. Управляемый корабль... Не аэростат, а вот именно корабль... Ну, только думаю, что при Царе — не выйдет... Не позволят... Тут нужна свобода... Меня за сумасшедшего считают... Ну вот, еще придумал я и снаряды... И мне просто интересно попробовать эти снаряды на людях... Дерево в щепы — это неважно, мне нужно посмотреть человека под снарядом... И форму для нашей цели я придумал лучше не надо — плоская, как конфетная коробка... И завернуть можно так в белую бумагу... Так вот, я вам охотно, ну и сам могу тоже... Когда идея, мысли — тогда ничего не страшно... Я вам динамит дам... Запальные приспособления... Нет, лучше чем динамит... У меня свой гремучий студень, куда лучше заграничного. Я вам все сделаю, вы скажите только, когда?.. У меня придумано — огонь по стопину — моментально... Там скляночка, как бросите — разобьется — и кислота — моментально и взрыв, и мне интересно, как по человеку? Для науки... Так вот, господа, действуйте — я для науки готов.

Желябов холодно посмотрел на него.

— Я все беру на себя, — сказал он. — Все... В боевую группу метальщиков я предлагаю товарищей Рысакова, Тимофея Михайлова, студента Гриневицкого, сына псаломщика Емельянова, Перовскую и, конечно, первым я. Если моя бомба не взорвет...

— Этого никогда не может быть, — мрачно вставил Кибальчич. — Моя будет бомба...

— Если бомба не взорвет — я заколю царя кинжалом.

Опять зашумели, заговорили, заспорили.

— Рысякова, Емельянова не надо, — сказала Оловянникова. —Мальчики, по девятнадцати лет всего... Помните завещание Александра Михайлова — не посылать слишком молодых людей в борьбу на смерть. Те, кто пойдет в метальщики, — все обреченные.

— Все одно, — жестко сказал Желябов, — других нет... Итак, мы отдаем на борьбу Богданова, Якимову, Фигнер, Фроленко, Суханова, Перовскую. Нам надо беречь старые кадры. Что касается Рысакова, он парень хоть и молодой, а толковый. Мои поручения, и очень опасные, всегда исполнял точно и беспрекословно. Тоже и Емельянов. Старым у них отваге поучиться надо ..Да и других нет. А молоды?.. Так молодость поможет им ловко метать снаряды, сильно и без промаха, и потом так припустят, что никакая полиция их не догонит.

После недолгих споров согласились, что указывать места будет Перовская, первым метальщиком станет Желябов, за ним Гриневицкий, Рысакова поставят третьим метальщиком.

Расходились поодиночке, взволнованные, возбужденные. Уходя, пожимали друг другу руки и говорили:

— Прощайте, встретимся, нет ли, видно будет...

— За работу, товарищи, и сейчас же!..

— А то смотрите, говорят, царь собирается дать конституцию — Ну да, держи карман шире!.. Куцую!..

— Хоть и куцую, а конституцию... Народ разве разберет?..

Осенняя мгла лежала над городом. На пустынной улице не было никого. Сыпал мелкий петербургский дождь. Последними ушли Желябов с Перовской.

— Я уверена, — сказала Перовская, — что теперь удастся.

— Должно, Соня, удастся. Иначе Вера Николаевна окажется права...

— Ну да! Вот сказал!.. Бога нет. В это надо верить, что Бога нет, крепко верить. А Веру Николаевну я решила в это дело не посвящать.

— Что так?.. Или заметила что?..

— Да... Странная она стала... Много думать стала.

— Да, в нашем деле — думать!

Желябов покрутил головой.

— А не выдаст?..

— Нет. Эта — никогда... Скорее с собой покончит... Белая крепкая кость... Дворянские старые заветы... И из военной семьи притом.

Желябов обнял Перовскую за стан, и они пошли, мерно ступая, касаясь друг друга бедрами, к себе в Измайловские роты.

— А что, если сорвется, Андрей, так и пойдем?.. На виселицу?

Желябов крепче прижал к себе маленькую Перовскую и сказал твердо:

— Ну что ж, так и пойдем. Другие за нас закончат.

Ненастная, глухая ночь была над ними. Они шли и думали о своем замысле.

Роковой для Царя круг замкнулся.

XVII

22-го мая 1880 года Государыня Императрица Мария Александровна тихо почила в Бозе.

Она умирала одинокая, всеми забытая и покинутая, сознающая, что не нужна больше Государю. Сорок лет прожила она бледной тенью при блестящем Царственном Супруге. Сорок лет она молча терпела унижения увлечений Государя другими женщинами и последние годы должна была выносить присутствие во дворце княжны Долгорукой, Государевой “душеньки”. Она страдала молча, тихо несла свой крест и тихо, незаметно кончилась..

По совершению погребения Государь выехал к войскам в Kpасносельский лагерь. Княжна Долгорукая, одна или с детьми, стала появляться на военном поле или в Дудергофе в придворной коляске с камер-казаком на козлах — как Императрица...

Нежелательные толки пошли среди офицеров лагеря.

Государь это знал, и это его раздражало. Он и раньше замечал пренебрежение его фaвopиткoй. На малых балах в Эрмитаже, где все на виду, офицеры не танцевали с Екатериной Михайловной. Ее пренебрежительно называли mamzelle de Sa Majeste [ 3 ]. Деликатный Государь посылал своего адъютанта приглашать на танцы с княжной тех офицеров, в ком он был уверен. С Екатериной Михайловной постоянно танцевали и были ее кавалерами флотский офицер Скрыдлов, сапер Прежбяно и конногвардеец Козлов.

Были у Государя огорчения и другого рода. Его любимый брат, Великий Князь Николай Николаевич Старший, находясь в “ссылке” в Париже, рассказал мадам Адан, почему не был взят Русскими войсками, им предводимыми, Константинополь. Мадам Адан поместила это в газетах и сослалась на Великого Князя.

Все это было тяжело. Как никогда Государю хотелось уйти от этого злобного мира, полного интриги не желающего понять, что и у Государя могут быть человеческие чувства и что после такой скрытой связи с Долгорукой Государю хочется открыто жить с ней, минуя этикет.

В июле должны были быть очередные отрядные маневры под Красным Селом, а перед ними учение всей кавалерии в Высочайшем присутствии. Представлял кавалерию Великий Князь Николай Николаевич Старший, только что вернувшийся из-за границы.

Великий Князь встретил Государя рапортом, и обычно Государь, приняв рапорт, подавал руку Великому Князю. Теперь Государь, на виду у всех, руки Великому Князю не подал, поднял лошадь в галоп и поскакал здороваться с полками. После учений кавалерии Государь сел в коляску и, отъезжая, сказал Великому Князю:

— Кавалег’ия, как всегда, пг’екг’асно училась. Благодаг’ю. Пг’едположения на маневг’ы и задачи пришлешь мне в Цаг’ское Село.

8-го июля вечером адъютант Великого Князя приехал в Царское Село во дворец с пакетом. Старый камердинер, из бывших унтер-офицеров, знавший адъютанта еще на войне, сказал ему:

— Ваше высокоблагородие, вам придется снять траур. У нас сегодня такой день. Полагается быть без траура.

У адъютанта, вследствие траура по Императрице, эполеты, аксельбанты, портупея, перевязь и шарф — все было зашить крепом.

— Какой же сегодня день? — сказал адъютант, стараясь вспомнить, что такое могло быть 8-го июля...

— Его Величество изволили сегодня венчаться. Так позвольте, я помогу вам траурочек спороть.

Государь вышел к адъютанту в расстегнутом поверх белого жилета кителе. Он был весел и счастлив.

И точно, Государь очень скромно и тихо обвенчался с Княжной Долгорукой в малой дворцовой церкви при одном священнике и псаломщике, без дьякона и певчих. Таинством брака закреплял он свою давнишнюю, последнюю, 12-летнюю любовь... Шафером Государя был генерал-адъютант граф Баранов, шафером Княжны Долгорукой генерал-адъютант Рылеев.

Известие об этом браке было встречено в Государевой Семье нехорошо. Государь Наследник Цесаревич Александр Александрович, бывший на водах в Гансале, собрался уехать и Данию, к родителям своей жены. Лорис-Меликов помчался в Гансаль, и убедил Наследника приехать к отцу и помириться с ним.

Государь, с молодой женой уехал и Ливадию. Когда Наследник прибыл в Крым, Государь лично встретил сына на пристани. Отец и сын обнялись и оба расплакались. Обоим было нестерпимо тяжело.

Недаром давалось Государю то счастье, которое он себе исподволь готовил, мечтая о тихой жизни среди новой семьи. Государь хотел уйти подальше от забот и правления.

Зимой 1880 — 1881 года Государь с Лорис-Меликовым вырабатывал серьезные реформы по управлению государством: шел пересмотр основных законов Государства. В обществе ходили слухи — будет дана конституция и одновременно с обнародованием закона о представительном образе правления. Долгорукая, получившая титул Княгини Юрьевской, будет провозглашена Императрицей и будет произведено ее венчание на царство.

В высших Петербургских сферах росло недовольство Государем. По либеральным гостиным шептали: Государь ненормален. Он должен передать Правление Государством сыну и удалиться на покой.

В эти дни партия народовольцев прислала Государю смертный приговор и грозила ему динамитом...

Так начался 1881-й год, двадцать шестой год благополучного царствования Государя Императора Александра II.

XVIII

Па Малой Садовой, в молочной лавке Кобозева работы по устройству подкопа шли по ночам при свете лампадки, горевшей у большого образа Св. Георгия Победоносца. Дело подвигалось медленно. Только вышли под фундамент дома, как наткнулись на чугунные водопроводные трубы. Их удалось обойти, но за ними показалась большая деревянная фановая труба. Пройти под ней мешала вода, идти над ней было опасно, могла провалиться мостовая, и тогда обнаружился бы подкоп. Сделали в трубе прорез и через него протаскивали на середину улицы мину и провода. Как только сделали прорез, из трубы пошло такое зловоние, что пришлось работать с ватными респираторами, пропитанными марганцем. Рабочий мог оставаться под землей всего несколько минут. Повторялось то, что было при подкопе в Москве. Но теперь уже был опыт, и Перовская неотступно следила за работой.

Следила не она одна. По-видимому, лавка Кобозева возбудила подозрение полиции. В лавку под видом санитарной комиссии заходил околоточный надзиратель с участковым врачом и дворником. Они поверхностно осмотрели лавку, не заметили того, что в углу под рогожами лежала земля, и ушли. Надо было торопиться.

Зашел в лавку и содержатель другой молочной по соседству, купец Новиков, опасавшийся конкуренции, купил полкруга сыра и, вернувшись, рассказывал:

— Ни то, ни се... В торговце этом мне сомневаться не приходится — он моей торговле вредить не может.

“Кобозевы” знали про это и понимали — долго так не укрыться, нужно спешить.

К концу февраля подкоп был окончен, и Желябов сам отвез в лавку динамит и все нужное для взрыва.

В тоже время для окончательной разработки плана покушения от Исполнительного комитета прибыл из Одессы Тригони, имевший кличку “Милорд”. Он знал, что полиция следит за ним и тем не менее остановился, как то делал и раньше, в меблированных комнатах госпожи Мессюра и прописался под своим подлинным именем.

У госпожи Мессюра жили — и подолгу — тихие и спокойные люди: отставные артисты на пенсии, старухи, вдовы чиновников, приезжие из глухой провинции по тяжебным делам.

Тригони спокойно прожил около месяца, встречаясь с нужными ему людьми.

25-го февраля рядом с его комнатой появился сосед — отставной флота капитан. Это был человек среднего роста в седеющих, очень черных бачках — Милорду показалось — уж не накладных ли? с пунцовым носиком. Он поджидал Тригони в коридоре.

— Позвольте рекомендоваться, — сказал он со сладчайшей улыбкой и необычайно почтительно, изволите быть, как мне тут сказали, из Одессы-с... Ужасно, как меня это обстоятельство порадовало. Помилуйте-с, такой город!.. Забыть никак нельзя-с! И служба моя, должен пояснить вам, протекла вся в Черноморском флоте-с.

Было что-то ненатуральное, актерское в этом человеке с ласковыми глазами, с набегающей на них постоянной слезой, с частыми “словоерсами”, с навязчивой услужливостью.

Тригони с трудом отделался от него.

На другой день капитан опять захватил Тригони в коридоре.

— За покупочками ходить-с изволили... Позвольте, я вам донесу. Устать изволили-с... А у меня в номере самоварчик кипит-с... вот вместе-с напились бы чайку-с... С Кронштадтскими сухарями-с...

И опять Тригони с трудом освободился от навязчивого соседа.

Через день, 27-го февраля, Тригони в седьмом часу вечера возвратился домой. Капитан не встретил его на этот раз в коридоре, дверь его комнаты была заперта, и на ней висел ключ, но, когда Тригони проходил мимо комнаты, ему показалось, что там не пусто.

Тригони ожидал к себе Желябова, и тот, как было условлено через полчаса пришел к нему.

— Милорд, — сказал Желябов тихим голосом, — у тебя в коридоре, кажется, полиция.

Тригони молча пожал плечами и вышел за дверь. Его тотчас же схватили городовые, выскочившие из комнаты капитана. На шум борьбы выбежал Желябов. Он тотчас же был тоже схвачен.

— Кто вы такой, — спросил Желябова околоточный, — и что здесь делаете?

— Я Петр Иванов, — быстро ответил Желябов. — А по какому делу — это вас не касается.

— Пожалуйте в участок. Там разберемся по какому делу вы здесь.

Тригони и Желябов были отвезены из участка в канцелярию градоначальника. Их принял градоначальник Федоров, с ними находился вызванный для допроса товарищ прокурора Добржинский.

Федоров всмотрелся в Тригони и сказал, хмурясь:

— Вы, Тригони, по партийной кличке “Милорд”... Мы давно вас ищем... А вы — Петр Иванов?

Добржинский встал и внимательно посмотрел в лицо Желябова, ярко освещенное висячей керосиновой лампой.

— Желябов, — сказал он, — да это — вы!..

Желябов поклонился.

— Ваш покорнейший слуга... Но мой арест вам нисколько не поможет.

— Ну, это мы еще посмотрим. На всякую старуху бывает проруха. — Добржинский обратился к Тригони: — Как вы могли проживать под своим именем в то время, когда вы знали же, что мы вас давно разыскиваем? Знаете-с, неосторожно...

Желябова и Тригони отправили в Дом предварительного заключения.

На другой день Лорис-Меликов послал доклад Государю:

“Всеподданейшим долгом считаю донести до сведения Вашего Императорского Величества, что вчерашнего числа вечером арестованы Тригони (он же “Милорд”) и сопровождавшее его и не желающее до настоящего времени назвать себя другое лицо; при сем последнем найден в кармане заряженный большого калибра револьвер; хотя по всем приметам в личности этой можно предполагать Желябова, но до окончательного выяснения не беру на себя смелость утверждать это”.

Лорис-Меликову никак не верилось, что произошла такая удача и что так просто попался в руки полиции Желябов, виновник всех последних покушений на Государя, маньяк, имевший целью своей жизни цареубийство...

XIX

Как на войне в Зимнице или в Горном Студене, так и дома, в Зимнем Дворце, Государь вел простой солдатский образ жизни. Он спал на низкой походной койке, накрывался шинелью. Вставал — рано, зимой задолго до света и утром при свечах занимался делами, чтением докладов, донесений и записок.

Когда, несмотря на зажженные свечи, штора на большом квадратном окне начинала светлеть, Государь звонил камердинеру, приказывал погасить свечи и поднять шторы. Он подходил, разминая затекшие от долгого сидения ноги, к окну и смотрел на слияние Большой и Малой Невы, на зеленовато-малиновые колонны маяков у Биржи, на самую Биржу — все белое, занесенное снегом, подернутое инеем.

Еще редки бывали прохожие на мостах перехода и на переездах, обставленных елочками, и на Дворцовом плашкоутном мосту... Серое зимнее небо низко висело и дали скрадывались морозным туманом.

Так и в этот день, 14-го февраля. Государь, заложив руки в карманы чакчир, в расстегнутом сюртуке подошел к окну.

Знакомая, печальная, надоевшая картина снежного простора открылась передним. Какой-то предмет лежал на железном наружном подоконнике, занесенном снегом. Государь посмотрел на него. На белом чистом снегу были капли крови, и кем-то убитый голубь лежал подле.

— Это что такое? — спросил Государь.

Камердинер подошел к окну.

— Голубь, Ваше Императорское Величество, — ответил он.

— Я сам, милый, вижу, что голубь, — сказал Государь. Откуда он взялся?

— Возможно, что крыса, Ваше Императорское Величество... Или — кошка.

— Что, любезный, вздог’ болтаешь... Откуда тут может взяться кг’ыса или кошка?.. Что она, по ледяной каменной стене пг’иползет?

— Не могу знать, Ваше Императорское Величество.

— Достань...

Достать было нелегко. Вторые рамы были наглухо вмазаны в стену, форточка была наверху. Когда ее открыли, морозный пар повалил в спальню Государя. Каминными щипцами камердинер вытащил голубя и подал Государю. Тот внимательно осмотрел птицу.

— Конечно, не кг’ыса и не кошка... А птица... Хищная птица... Ну, унеси... Бг’ось куда-нибудь... Как комнату настудил...

Пустяк, но почему-то стало неприятно. Этого еще никогда здесь не бывало...

Но за заботами дня Государь позабыл про голубя. И за обедом с княгиней Юрьевской рассказывал ей про то, как доставали они с камердинером голубя и как боялись упустить его, уже в шутливом тоне.

Но, когда на другой день привычными размеренными шагами подходил к окну, уже издали увидал на снегу наружного подоконника лежащего мертвого голубя.

Это очень расстроило Государя. Конечно — это была хищная птица, но почему она клала убитого голубя на подоконник спальни, почему не уносила с собой, почему не оставляла на одном из бесчисленных окон дворца? Это было очень странно.

И первый раз за свою долгую жизнь, полную всяческих опасностей, покушении, превратностей войны и поездок по России, Государь поколебался. Что, если это Господь, предупреждает его или грозит покарать его за все... за все?.. За позднюю любовь, за княгиню Юрьевскую, за семенные отношения, за сестер Екатерины Михайловны — Альбединскую и княгиню Мещерскую...

И когда еще раз голубь оказался на подоконнике спальни Государь приказал во что бы то ни стало поймать хищную птицу, убивающую голубей на его окне.

На крыше дворца и точно усмотрели какую-то большую черную птицу и донесли Государю, что на крыше дворца поселился “орел”.

— Ну, не ог’ел, вег’оятно, — сказал Государь. — Откуда тут взяться ог’лу. Поставьте силки и поймайте мне этого ог’ла.

Птица попала ногой в капкан, но она была так сильна, что унесла с собой капкан и, обессилев, упала на Дворцовой площади, где ее подобрали городовые.

Птица была принесена Государю.

— Ког’шун, — сказал Государь. — Но какой г’омадный! Я никогда таких в Петег’буг’ге не видел. Сделать чучело и послать и Кунсткамег’у.

Мертвые голуби нашли простое объяснение, но тяжелое чувство ожидания чего-то неизбежного осталось.

XX

На последней неделе февраля Государь с княгиней Юрьевской и ее детьми говел в церкви Зимнего Дворца и в субботу, 28-го февраля, приобщался. Всю неделю он чувствовал себя не совсем здоровым. Стояла сырая зимняя погода с большими туманами. Сильного мороза не было, и днем таяло. Государь не выходил на прогулку.

После принятия Святых Тайн, Государь, напившись чаю посемейному, на половине княгини Юрьевской, в конце одиннадцатого часа прошел в свой кабинет, просмотрел бумаги, доклад Лорис-Меликова об аресте Тригони и Желябова и приказал просить приехавших к нему с докладом министров.

Первым был принят военный министр Милютин. Ничего особенного не было. Государь подписал очередные приказы о назначении и производстве. Он был и духе. Недомогание, бывшее всю неделю, оставило его. После причащения, как всегда это бывало. Государь чувствовал пряток сил и бодрость.

Принимая от Государя последнюю подписанную бумагу, военный министр спросил:

— Ваше Императорское Величество, как прикажете на завтра разводу в Михайловском манеже быть в Вашем присутствии?..

— Да... А что? От какой части главный каг’аул и каг’аулы пег’вого отделения?..

— Лейб-Гвардии от Саперного батальона, ваше Императорское Величество.

— Отлично... Кстати, я давно моих сапег’ов не видал... Так значит отдашь — в моем пг’исутствии.

Милютин откланялся. После него был с докладом товарищ министра иностранных дел Гирс. Тоже ничего важного не было. Доклад касался пустой переписки с Английским правительством о торговых делах. После Гирса в кабинет Государя вошел министр внутренних дел генерал-адъютант Лорис-Меликов. Государь встал ему навстречу.

— Здг’авствуй, Михаил Таг’иелович. Тебя с победой поздг’авить можно. Наконец наша полиция пг’оснулась. Аг’естован Желябов. Мне давно пг’о него докладывали. Это тот, который подкопы делал на железных дог’огах. Главный их коновод... Кг’амольников...

— Так точно, Ваше Императорское Величество. Полиция, слава Богу, оказалась теперь на высоте. Мы держим все нити заговора в руках. На вас предполагалось эти дни самое страшное покушение. Инициатором и руководителем его, как это выясняется, бы и Желябов. Он схвачен. Аресты идут по всему городу. К сожалению, и среди офицеров флота оказались причастные к заговору.

— А сколько их всего, ты считаешь, было, заговог’щиков?.

— По сведениям полиции — в Исполнительном комитете тридцать человек. Деньги получали из-за границы. С арестом Желябова они потеряли душу заговора.

— Тг’идцать человек, — сказал, садясь в кресло перед столом, Государь. — И это пг’отив ста двадцати миллионов вег’ного мне наг’ода... Безумцы!..

— Сумасшедшие, Ваше Императорское Величество... Желябов — маньяк. Держится нагло, развязно. Грозит, что и без него все будет исполнено.

— Да-а-а?..

— Ваше Императорское Величество, мне граф Димитрии Алексеевич сейчас сказывал — Ваше Императорское Величество предлагает завтра ехать и Михайловский манеж на развод...

— Да... А что?..

— Ваше Императорское Величество, умоляю Вас не делать этого.

— Но ведь Желябов схвачен... Милог’д аг’естован. Их шайка обезглавлена.

— Ваше Императорское Величество, все это так. Но по городу говорят о каком-то подкопе в улицах, по которым вы поедете. Все это надо выяснить... Полиция доносила о бомбах, будто бы испытывавшихся третьего дня на Медвежьем Стане за Пороховыми погребами. Часовые отчетливо слышали взрывы. Дайте нам все это проверить и забрать всех негодяев... Ваше Императорское Величество, все знают, что вы были не совсем здоровы эту неделю. Так легко вам не быть на разводе.

— И совсем, милый Михаил Таг’иелович, не легко и не пг’осто... А мой долг?.. Долг показаться пег’ед войсками особенно завтг’а, после всех этих слухов и тогда, когда я собираюсь подписать акт большого Госудаг’ственного значения. У тебя все, надеюсь, готово?

— Все готово, Ваше Императорское Величество.

— Так после г’азвода, к тг’ем часам и пг’иезжай во дног’ец. Я пг’иобщился сегодня, гог’ячо молился Богу и вег’ю, что Господь поможет мне довег’шить и это дело для блага Г’оссии и моего наг’ода.

Ночью Государь опять, как все эти дни, проснулся от сухого жара, вдруг охватившего все его тело. Государь знал, что это от неправильного кровообращения, от склероза, в общем, от старости, но какая же старость в шестьдесят два года?.. Стал вспомнить прошлое. В такие бессонные ночи часто представлял себя молодым и странно было думать, что это у него была любовь и такая молодая, сильная и яркая к Ольге Калиновской, так сурово и неожиданно прерванная по приказу отца. Ранний брак с принцессой Гессенской, которую он не знал и так и не мог никогда полюбить как следует и которая была всегда чужой ему и России...

Государь задумался о России.

В спальне было тихо. Ни один звук извне не проникал через толстые стены дворца. Лишь тихо и как-то заунывно гудела в печи заслонка, да почувствовавший, что хозяин не спит, ворочался подле печки на своей подстилке Милорд.

Его тихая воркотня и лясканье зубами обратили на него внимание Государя.

“Все не добьюсь, чтобы блох у Милорда вычесывали как следует... Странно... и того, кого третьего дня арестовали, тоже звали Милорд — собачья кличка. Тригони — Милорд. И фамилия какая-то странная. Чего им нужно, чего им недостает?.. Они за народ, но знают они, что нужно народу?.. Общественность — не народ. Народ — это тайна...”

Нашла какая-то пелена, и казалось, что вот заснет сейчас, но снова схватил сухой жар в голове и побежали смутные, перебивающие одна другую мысли.

Умирая, отец Император Николай I сказал, что сдает “команду не в порядке”... Да, тяжелое наследство — Севастопольская война, оставленный, но не сданный Севастополь, вся Европа против России и тяжелый Парижский мир... И только покончил с этим восстали поляки... А потом покушения на жизнь... За что?

Государь не спал, и точно понимая его заботы, не спал и верный Милорд. Он лежал, приподняв голову и пристально глядя умными глазами на хозяина.

Государь повернулся на спину и в этой непривычной для него позе вдруг почувствовал, что не заснет. У образа теплилась лампада, рядом на столике горел ночник, свеча была приготовлена и книга. Государь смотрел на колеблющееся пятно света от лампады на потолке и думал о новой своей семье. Да, грех, конечно, грех... И кругом говорят, нехорошо говорят. Обижен на меня и сын... Любовный мой грех погашен браком — дети законные. Отчего ей не быть Императрицей? Она так хочет этого. Пусть будет на Русском Престоле — Русская. И потом — конституция. Знаю, многие осудят меня за нее. Недавно на дежурстве заговорил об этом со старым Разгильдяевым. Славный старик, а не может понять. Говорил, что Россия не может быть с представительным образом правления. В ней до ста двадцати различных народностей и как им быть в Парламенте? Может быть, он и прав... А общественность требует... И опять подумал: общественность — не народ...

Тяжело, мучительно ощущая ревматические боли, повернулся на бок, хотел подозвать к себе Милорда и приласкать его и вдруг, и совсем неожиданно, все в том же сухом старческом жару забылся крепким сном, и, когда проснулся, был в легкой испарине, чувствовал себя слабым и усталым и, вставши и подойдя к окну, решил не ехать и Михайловский манеж, поберечь себя от простуды.

Серое утро висело над Невой. Кругом, по-утреннему, было пусто и уныло. Никого не было видно на переходах.

В гардеробной был приготовлен мундир. Лейб-Гвардии Саперного батальона.

“Надо будет приказать убрать его”, — подумал Государь и прошел на половину княгини Юрьевской.

Как всегда по воскресеньям Государь отстоял обедню в дворцовой церкви... Он еще не отдал распоряжения о том, что он не будет на разводе в Михайловском манеже. На обедне была супруга Великого Князя Константина Николаевича, Александра Иосифовна. Она подошла к Государю.

— Я к Вам, Ваше Императорское Величество, — сказала она, здороваясь и целуя руку Государя, когда тот целовал ее руку.

— Что скажешь?

Они стояли в аванзале перед церковью. С ними остановилась и княгиня Екатерина Михайловна, дети прошли вперед с госпожой Щебеко.

— Ваше Величество, вы поедете сегодня на развод?..

— А что?.. Что тебя это так интересует?..

— Для меня и моего сына особенный день... Дмитрий назначен от полка подъезжать на ординарцы к Вашему Величеству. Он так мечтал об этом, ночи не спал и уже с утра умчался в полк, чтобы все проверить. Вы знаете, что такое для молодого офицера быть ординарцем на разводе?.. Да еще для Дмитрия!..

— Его Величество нехорошо себя чувствует, и я думаю, что он не поедет на развод, — грубовато сказала княгиня Юрьевская.

Государь и точно уже решил не ехать на развод. Но вмешательство Юрьевской в присутствии Великой Княгини показалось ему неуместным, и он сказал:

— Да, мне нездог’овилось, но это мой долг быть на г’азводе. А не люблю отменять г’азданное пг’иказание. Я, конечно, буду на г’азводе и счастлив буду повидать твоего молодца, а как он ездит, я об этом уже имею представление.

Княгиня Юрьевская заплакала.

— Александр, сказала она, прижимая платок к глазам, я умоляю вас не ездить!..

Государь нежно обнял княгиню за талию и сказал строго:

— Но, моя милая, я должен быть с моими войсками, и я буду...

Через полчаса, точно выверив время своего отъезда, чтобы приехать в манеж ровно к двенадцати часам, Государь садился в карету. Он был в мундире Лейб-Гвардии Саперного батальона, в шинели с бобровым воротником и в каске с плюмажем.

— В манеж, по Инженег’ной, — сказал он кучеру и сел в глубину кареты.

На душе у Государя было тихо и спокойно. Он знал, что он должен делать в манеже, что кому сказать, кого и как обласкать. Развод был им создан и был ему привычен. Государь смотрел на развод, как на свою службу, свой долг и ехал в спокойной уверенности, что он правильно исполняет свой долг.

Карету окружили казаки Конвоя Его Величества с ротмистром Кулебякиным, тем самым, кто сложил в Кишиневе песню, которой так восхищался Порфирий и которую пели во всех войсках. Сзади в парных санях ехал полицеймейстер полковник Дворжицкий. Карета помчалась к Михайловскому манежу.

XXI

Суханов первым узнал, вернее, догадался об аресте Желябова. Тот не вернулся к нему после свидания с Тригони.

Надо было спасать Перовскую. Суханов ночью поехал к ней в Измайловский полк.

Перовская не ложилась спать — она в тревоге ожидала Андрея.

— Николай Евгеньевич, — сказала она, сухими глазами к красных веках глядя на Суханова, — да? Да... Его взяли... Его и Милорда...

— Ты в этом уверен?..

— Мне сказал дворник дома Лихачева, что полиция взяла какого-то Тригони, который жил у Мессюра и еще одного Петра Иванова с черной бородой. Все ясно. Не надо было туда ходить.

— Это ужасно. Ты не думаешь?.. Возможно предательство?..

Суханов пожал плечами. Перовская опустила голову на руки. Ни стона, ни рыданий не вырвалось у нее. Так просидела она долго, очень долго, почти целый час, не двигаясь и не шевелясь. Потом подняла голову и пронзительно посмотрела на Суханова. Ее веки были красны и по-прежнему сухи. В глазах горел тот безумный огонь, какой подмечал и у себя эти дни Суханов, когда смотрел в зеркало.

— Ну что ж?.. — сказала она твердо. — Дело прежде всего. Наши знают?..

— Не думаю... Но завтра все равно узнают... В газетах будет...

— Растеряются... Испугаются... Что ж?.. Надо делать.... Теперь мне надо все делать. Едем сейчас в Исполнительный комитет. Надо всех собрать и перераспределить роли... Это ничего, что Андрея с нами не будет. Мы сделаем свое дело и тогда освободим его. Помоги мне собрать всех у Веры Фигнер.

Рано утром, 28-го февраля, на квартире Исаева и Веры Фигнер собрались все наличные члены Исполнительного комитета.

Все молчали, ожидая Перовскую. Она совещалась в соседней комнате с пришедшим с Садовой Фроленко. Когда она вошла и поклонилась общим поклоном, все еще более притихли.

— Страшный удар, — сказала Фигнер. — И удар тогда, когда у нас все готово. Царь завтра едет в манеж играть живыми солдатиками... У нас все готово и вот!.. Нет главного!..

Кибальчич сидел рядом с Фигнер и мял руками свою черную бороду. Из соседней комнаты несло химическим, кислотным запахом гремучего студня. Суханов, не спавший всю ночь, стоял, прислонившись к железной круглой печке.

Перовская сухими, лихорадочно горящими глазами окинула всех присутствующих. Она поняла, еще минута — и эти люди откажутся от своего плана и убегут в подполье на долгое время. Может быть, на годы отложат то, что должно совершиться завтра... Маленькая, бледная, после бессонной ночи, с припухшими веками, с небрежно приглаженными волосами, но, как всегда чисто и аккуратно одетая, она чувствовала, что только она одна может все повернуть по-прежнему. Она начала говорить. В ее голосе послышались суровые, властные металлические ноты, такие, какие бывали у Желябова, когда тот убеждал в чем-нибудь товарищей.

— Товарищи, — сказала она, — что случилось?.. Да, выбыл еще один из наших смелых борцов за народную волю... Но мы привыкли к потерям, и потерями нас не испугаешь. Выбыл — начальник. Я становлюсь на его место. Я — потому, что мне известны все планы Андрея, мы их имеете вырабатывали... Итак, на дело... Исаев, ты сегодня ночью заложишь мину на Садовой... Николай Иванович, вы с Фигнер, Николаем Евгеньевичем, с Грачевским и со мной сейчас же тут принимаетесь готовить снаряды. И завтра мы совершим то, что должны совершить во имя блага народа. За работу, товарищи!.. За дело!..

— Н-н-да, — устраиваясь за рабочим столом рядом с Сухановым, сказал Кибальчич, — я рад, что Софья Львовна не растерялась. Обидно было бы упустить такой случай... А снаряды мои, сами завтра увидите, — прелесть!

Несколько минут он молча резал жесть и сворачивал ее для устройства коробки, потом сказал угрюмо:

— А заметили вы, Николай Евгеньевич, что наши женщины много жестче мужчин. Поглядите-ка, как Перовская и Фигнер работают. Вы поглядите на их глаза... В них такая воля, что жутко становится.

— Ну, нас-то, Николай Иванович, исключить, надо. Вы посильнее еще будете.

— Я особая статья... Я — изобретатель. И мне, для моей идеи царь или дубовый чурбан — все равно. Мне интересно посмотреть как они действуют.

Всю ночь на квартире Фигнер готовили снаряды. Обрезывали жестянки из-под керосина, отливали свинцовые грузики, наполняли жестянки гремучим студнем и запаковывали их. Всю ночь горели лампы и пылал камин. Всю ночь пили пиво.

В восемь часов утра, 1-го марта, четыре снаряда были готовы, и Перовская с Кибальчичем отнесли их на квартиру Саблина на Тележной улице. Там в невзрачном сером деревянном доме их ожидали метальщики — Рысаков, Емельянов, Гриневицкий и Тимофей Михайлов, туда же пришел из лавки Кобозева Фроленко.

Перовская рассказала, как и где им ожидать проезда Государя, и на конверте нарисовала план улиц.

— Вы соберетесь в народной толпе на площади у манежа, — спокойно и деловито говорила Перовская. — Если Государь поедет по Садовой, Фроленко соединит провода. Ему скажет о приближении Царя Якимова-Баска, которая увидит его из лавки... Если Государь поедет но Инженерной, я махну вам платком. Тогда действуйте на канале. Как я жалею, что нет пятого снаряда! Я стала бы первой метать. Первым бросает снаряд Тимофей. Если почему-нибудь ему не удалось броспет Рысаков, потом Гриневицкий, потом Емельянов... Нет, теперь не уйдет!.. Ни за что не уйдет от нас. По окончании всем сходиться в кондитерской Исакова... Там получите указания что дальше делать. Вам все ясно?..

Все было ясно.

Цареубийцы по одиночке расходились, направляясь к Михайловскому манежу.

Глухо ударила на бастионе Петропавловской крепости полуденная пушка. Серенький день стоял над городом.

XXII

Развод караулов в Высочайшем присутствии, как своего рода парадное торжество, начался еще в царствование Императора Петра III, муштровавшего своих Голштинцев в Ораниенбауме, а потом и Русские полки на площадке у Зимнего Дворца.

Увлекался такими разводами Император Павел I. Император Николай I внес в них порядок и “однообразную красивость пехотных ратей и коней”. По самого пышного расцвета достигли разводы в царствование Императора Александра II.

При нем разводы производились в громадном Михайловском манеже.

Кроме дворцовых и городских караулов на разводы приводились взводы от специальных классов Пажеского Его Величества корпуса и от военных училищ, посылались ординарцы от полков гвардейской кавалерии.

На разводах поверялось обмундирование частей до последней мелочи. Каждый трынчик, каждая пряжка парадной седловки или ранцевого снаряжения были осмотрены и проверены.

На эти разводы были обязаны являться все офицеры полков гвардии и петербургского гарнизона и в парадной форме выстраиваться против линии караулов развода. В эти воскресные утра петербургские улицы были полны офицеров, спешивших на развод. И весь город знал: Государь будет на разводе.

На разводах Государь знакомился с офицерами Гвардии и приезжими из провинции, которые были тоже обязаны бывать на разводах, и благодаря исключительной “романовской” памяти на лица и на фамилии Государь знал многих и многих офицеров в армии.

Эти разводы были священнодействием.

Команда, интонация голоса, каждый поворот, каждый шаг были выверены и разучены. За всем этим следило не только начальство, но в тысячу пар глаз смотрели офицеры всех полков, и горе тому несчастному поручику, который спутает команду, или не так зайдет, не вовремя отсалютует саблей. Позор тому корнету, у которого занесет лошадь, или закинется на препятствии.

О том, как и когда подъезжали на ординарцы к Государю, вспоминали потом всю жизнь и рассказывали с не меньшим восторгом и увлечением, чем о минувших боях. Старшие товарищи писали своим младшим друзьям: “Ты хорошо ездил на ординарцах и прекрасно вел лошадь... А у бедного Аранова каска съехала на затылок на галопе и было смешно и жалко смотреть на него”... Эти письма хранились до глубокой старости.

“Хорошо ездил на ординарцах”, — это был лучший аттестат кавалерийскому офицеру.

Разводы, парады и подготовка к ним занимали значительную часть службы офицера. В торжественной обстановке сумрачного манежа, в священнодействии команд и движений, приемов и захождении, рапорта под ясным взглядом прекрасных глаз Государя выковывались те “неимоверные молодцы” часовые, какими показали себя Финляндцы в день взрыва 5-го февраля 1880-го года, какими были те Николаевские часовые, которые во время наводнения 8-го ноября 1824-го года стояли по грудь в ледяной воде, а постов своих не покидали.

Здесь создавались репутации и карьера, и здесь можно было навсегда уронить себя как исправного строевого офицера...

В это пасмурное, серое, зимнее мартовское утро в громадном Михайловском манеже стоял седой сумрак. Два бесконечных ряда многостекольных окон не в силах были осветить его. Широкий и длинный манеж, вследствие своей величины, казался низким. В туманной дали тонули белые колонны и гимнастические снаряды противоположной стороны манежа, той, что выходит на Инженерную улицу. Плотно убитая глинистая почва манежа, посыпанная коричневым песком, была тверда и упруга. Далекое эхо двоило и троило голоса и долго гудело по манежу.

Государя ожидали с парадного крыльца, выходившего на Михайловскую площадь.

За крыльцом, за колоннами, отделявшими манеж от входных дверей, от одной большой белой печи до другой, к одиннадцати часам утра выстроились ординарцы кавалерии. Они стали в три шеренги. Офицеры, за ними унтер-офицеры и в третьей шеренге посыльные карабинеры.

Пощади были вычищены и убраны образцово. Хвосты и гривы разобраны руками и примочены пивом. Копыта замыты, и на подковах рашпилем наведена “бронза”. Каждая пряжка горела золотом, железо мундштуков было, как чистое серебро. Вахмистр Лейб-Гвардии Конного полка укоризненно качал головой, увидев, что у Его Императорского Высочества корнета Дмитрия Константиновича пена упала на кольцо мундштука.

— Ваше Императорское Высочество, дозвольте обтереть-с...

Пестрым носовым платком вахмистр обтер пену.

Казенные солдатские лошади стояли, подобравшись, как монументы. Не то было с офицерскими. То вдруг затанцует, испугавшись, когда сзади хлопнули дверью, то взовьется на дыбы, то нервно ударит задней ногой...

— Господа, прошу не разравниваться, — десятый раз повторяет начальник 1-й гвардейской кавалерийской дивизии граф Александр Иванович Мусин-Пушкин.

Па правом фланге ординарцев, в нарядном алом кунтуше с откидными рукавами, расшитом серебряным галуном и кавказской тесьмой, на раскормленном гнедом жеребце стоит красавец конвоец Принц Персидский. За ним в затылок — громадный детина — 2 аршина 13 вершков роста, все удивляются, как будет он джигитовать на своем небольшом сухом горском коне — унтер-офицер Магомет Алдатов. У него длинная, в мелких завитках и кольчиках, черная как смола борода и по-детски ясные, с длинными ресницами, черные глаза. Он в кольчуге из стальных цепочек и в низком стальном шлеме. За ним стоит “посыльный” от Конвоя гуриец Амилохвари в алом кунтуше, обшитом собольим мехом... Какой-то индийской сказкой Шехерезады веет от этих красивых древних кавказских костюмов.

Подле Горского наряда поместились ординарцы от Терского и Кубанского эскадронов Конвоя — они в ярких красных черкесках, обшитых кавказским галуном и с блестящими серебряными газырями.

В шаге от них ординарцы Николаевского Кавалерийского Училища, Учебного эскадрона, Кавалергардов и Конного полка в золотых касках с белыми волосяными султанами, от эскадронов Лейб-Гвардии Казачьего и Атаманского дивизионов и Уральского эскадрона в алых, голубых и малиновых мундирах, потом ординарцы от Гвардейской Конной артиллерии.

— Лярский!.. Лярский!.. — окликает вполголоса ординарец Конной батареи поручик Кузьмин-Караваев красивого высокого офицера в адъютантской форме, — Лярский, скажи мне, как ты делаешь, что у тебя каска никогда не слезает при галопе на затылок

— А ты ее — квасом!..

— Ка-ак?

— Смочи тулью квасом. Она и прилипнет ко лбу не шелохнется.

— Ква-асом!.. Да где же достать-то теперь квасу?..

Но уже расторопный артиллерист-вестовой, стоявший сзади своего офицера, услышал разговор и побежал в швейцарскую каморку и несет оттуда графин темного хлебного кваса...

— Господа офицеры, прошу не разравниваться, — кричит (и в который уже раз) граф Мусин-Пушкин.

Вдоль длинной стены манежа, правым флангом к воротам построены караулы. С края в алых длинных черкесках Конвойцы внутреннего дворцового караула, рядом с ними взвод такого же караула от Кавалергардов в белых колетах и касках с султанами, потом в голубых мундирах караул от Лейб-Гвардии Атаманского полка.

Левее этих караулов построены взводы военных училищ.

Юнкера стоят так напряженно вытянувшись, что кажется, будто они и не дышат. Не шелохнутся черные волосяные султанчики их кепи.

— Ты дал бы им “вольно”, шепчет офицер командиру взвода Павловского училища, красивый рыжеусый Семеновец.

— Они у меня и так “вольно” стоят, — удивляясь предложению, отвечает училищный офицер.

— А что же у тебя значит стоять “смирно”?

— А вот когда совсем дышать перестанут, затаят дыхание.

Сейчас за юнкерами блестят трубы и барабаны музыкантов Лейб-Гвардии Саперного батальона, и стоит его рота со знаменем — наружный караул Зимнего Дворца; рядом с ней взвод Лейб-Гвардии Финляндского полка — внутренний караул дворца и потом длинной линией алых лацканов, блестящих пуговиц, тесаков и белых ремней вытянулись взводы и полуроты городских караулов.

Тут — полная тишина и неподвижность. Обойдет офицер, одернет полу мундира, поправит подсумок, пробежит вдоль фронта проворный ефрейтор со щеткой, смахнет пушинку, обмахнет сапоги.

Против караулов, вдоль другой стороны манежа — сплошное сверкание эполетов, перевязей, шарфов и сабель... Там не смолкает нестройный гул голосов, повторяемый эхом манежа. Все подходят туда, то поодиночке, то по два, по три офицера в парадных мундирах, и чем ближе стрелка часов к половине двенадцатого, тем торопливее шаги прибывающих. Последние бегут, придерживая сабли... Опоздаешь — хорошо, если только выговор, а то может быть и гаупвахта...

Здесь — “лавочка”. [ 4 ]

О чем только не говорят здесь! Какие новости не передают! О спектакле в Михайловском театре, о том, что вот теперь Великим постом, кроме первой, четвертой и страстной недель, будут разрешены представления в Большом и Александринском театрах, что приезжает немецкая труппа, о том, как танцевали на масленице Петипа и Вазем и что Вазем вовсе не лучше Соколовой, и о том, что вот упорно говорят, что сегодня Государь “даст конституцию” и хорошо ли это будет?..

— Неужели у нас парламент? — говорит бледный поручик Гренадерского полка. — Русский парламент. Не звучит это как-то...

— Да вот — газеты пишут...

— Ну, мало ли что они пишут? Все одна брехня!..

— А mamzеlle de Sa Majeste будет Императрицей? Ну-ну!..

— Слышали — Желябов арестован...

— Это кто же такой — Желябов?..

— А тот, знаете, что подкопы на железных дорогах делал... Народоволец...

— По всем ним веревка плачет... М-мер-рзавцы!...

— На такого Государя делать покушения!..

— А?.. Не узнаешь?.. А помнишь — “на Шипке все спокойно”, и мы подошли тогда...

— Боже мой!.. Пустынин!.. Какими судьбами!.. У Брофта с тобой на “ты” выпили...

— И пили и пели “Postilion”... [ 5 ]

— Да вот и война прошла. Славян освободили... Ты что же?..

— В Академии, грызу гранит науки... Говорят, конституция будет.

— Ничего такого, милый, не слыхал...

— Пора и нам в Европу...

Шумит разговор, двоится эхом, перескакивает с одной темы на другую.

— Радецкому — Белого Орла...

— Рыкачев получил Лейб-Гвардии Волынский полк.

— Серегина на семь суток на Сенную площадь упекли...

— Задело... Сумасброд! А на Сенной неважно... При Комендантском-то много лучше.

— Среди морских офицеров оказались народовольцы...

— Какой ужас!..

— Какой-то Дегаев их выдал...

— Какая мерзость, в офицерской среде заговоры и доносы.

— А декабристы?

 

От ворот манежа, отражаясь эхом, раздается голос унтер-офицера Манежной команды. Откуда только подбирали в эту команду таких голосистых унтеров?!

— Его Им-пер-ратор-рское Высочество Великий Князь Николай Николаевич Стар-ршой изволят ех-ха-а-ать!!

Двоится, троится манежное эхо. Стихают, умолкают разговоры в офицерских группах. Все подтягивается и подравнивается. По ту сторону манежа раздается одинокая команда дежурного по караулам:

— Смир-р-рна!.. Развод! На пле-ечо!.. Господа офицеры!..

Великий Князь обходит караулы.

На часах ровно половина двенадцатого. Поздоровавшись с караулами, Великий Князь подходит к офицерам. Сколько тут его соратников по войне, участников тяжелого Забалканского похода. Каждому Великий Князь найдет сказать ласковое слово, о каждом вспомнит. Но тот же унтер-офицерский голос прерывает его беседу.

— Их-х Сиятельство военный министр изволит ех-ха-а-ать!

Великий князь командует разводу: “Смирно!”

В полной тишине военный министр обходит караулы. Он все поглядывает на стрелку больших манежных часов. Стрелка подходит к двенадцати.

От ворот несется голос:

— Их-х Импер-ратор-рское Величество изволят ех-ха-а-ать!! В тот миг, когда на Петропавловской крепости ударяет полуденная пушка и стекла в манеже звенят от выстрела, двери манежа широко распахиваются, и в облаке морозного пара входит Государь.

XXIII

Молочная торговля Кобозева на Малой Садовой улице закрыта. Это никого не удивляет — воскресенье. Дверь на замке. Сквозь не заставленные ставнями окна видны лавка, прилавок в ней, сыры, кадки, накрытые холстом, в углу большой образ Георгия Победоносца на белом коне. Перед образом теплится лампада. Все мирно и тихо. Дощатый пол посыпан белыми опилками. Недостает только жирного, сытого, мягкого, пушистого, ленивого лавочного кота.

У окна в лавке сидит хозяйка. Растрепанная книга лежит у нее на коленях. Хозяйка часто посматривает в окно. Дверь во внутреннюю комнату открыта, и там, невидимый с улицы, сидит мужчина в черном драповом пальто и шапке под бобра.

В лавке на стене висят простые деревянные часы с медными гирями. Маятник машет вправо и влево, влево и вправо. Громко тикают часы. Время идет. Уходит прошлое, наступает будущее — нет настоящего.

— Что, Анна Васильевна, наши прошли?.. — спрашивает из глубины соседней с лавкой комнаты мужчина.

— Рысакова видала — прошел. А других — нет. Да за народом трудно каждого увидать. Много народа идет. И офицеры... Все едут и едут... Сколько их!..

— На развод едут. Значит, и он будет.

— Да... Наверное. Это, Фроленко, какие же будут в медных касках с белыми султанами? Красиво...

— Не знаю, Анна Васильевна. Я в солдатах не служил. Удалось освободиться.

Замолчали.

Долгая, долгая тишина. В лавке пахнет сыром, землей, сыростью. Из угля, где навялены рогожи, несет выгребными ямами и еще чем-то пресным, неприятным, химическим. Воздух у нас, Фроленко, как в могиле.

— Да... В могиле, Анна Васильевна, пожалуй, и вовсе не будет воздуха... Это все та труба дает себя знать... У меня, знаете все белье даже провоняло. Да ведь, Анна Васильевна, это и есть наша могила.

— Вы думаете и нас — с ним?..

— Исаев, как закладывал, говорил, не меньше, как полдома должно обрушиться. Нас непременно задавит.

— Что ж... Значит, так надо.

Якимова-Баска тяжело полной грудью вздыхает.

— Недолго мы с вами и пожили, Фроленко.

— За народное дело, Анна Васильевна.

— Да, конечно... За народное...

Опять замолчали.

— Офицеры больше не едут. Должно быть, скоро и начнется.

— Вера Николаевна про развод рассказывала — ровно в двенадцать всегда начало.

— Да. Потише на улице стало. И как-то страшно... А когда кончится этот их развод-то?

— Вера Николаевна говорила, в полвторого.

Якимова тяжело вздыхает.

— Тогда, значит, и мы... Спиралька у нас готова?..

— Готова.

— А вы проверили бы?

Чуть слышно сипит в соседней комнате спираль Румкорфа. Тикают часы. Так напряженно и сильно колотится сердце у Якимовой-Баски, что она слышит каждый его удар.

— Так вы говорите, Фроленко, задавит?..

— Да не все ли равно... Ахнет ведь основательно.

— Мне народа жалко... Вот с детями идут — в Летний сад, должно быть. Сколько народа ходит. Все погибнут.

— Тут, Анна Васильевна, шпиков наполовину. Что их жалеть...

— Все таки люди... И казачки тоже.. Поди — жены, матери есть. Мне его не жалко. Пожил довольно. Попил народной кровушки, а вот — их... Да...

— Без этого нельзя. Андрей говорил, где лес рушат — щепки летят. Вот и мы с вами — щепки...

— Как думаете, Андрея — повесят?..

— Должно быть, повесят. Не помилуют... И нам того же не миновать. Тут ли, там ли — все одно, смерть... Жизнь революционера короткая.

— У вас рука-то, Фроленко, не дрогнет, как соединять будете?..

— А отчего ей и дрогнуть?..

— Все-таки смерть...

И опять долгое, очень долгое молчание. Якимова-Баска смотрит в книгу, видит строчки, буквы, но буквы не складываются в слова, строчки ничего не говорят. Якимова поднимает голову и смотрит сбоку в окно.

— Вот, Фроленко, и Соню вижу. Пришла... Стоит на углу в толпе народа. А смелая Соня. Ее ведь и узнать кто может.

— Значит — скоро.

— Да, уже двадцать минут второго. Десять минут нам жить осталось. Спиральку-то проверьте. Не отказали бы провода.

— Вы не беспокоитесь, Анна Васильевна, у меня все в исправности.

Часы все тикают и тикают... Точно зовут, приглашают смерть. Много смертей...

XXIV

Ловким молодым движением Государь скинул шинель с плеч на руки унтер-офицера Манежной команды и бодро подошел к лошади, которую держал за колоннами конюшенный офицер. По манежу гулко отдавалось эхо команд. Караулы взяли “на плечо”.

Всякий раз, как Государь входил в манеж, точно бремя лет покидало его. Походка становилась легкой и упругой, глаза блестели, движения были молоды и гибки.

Привычным жестом, как учил его отец, Император Николай I, Государь просунул два пальца в белой перчатке под ремень подпруги, проверяя седловку, легко вставил ногу в лакированном ботинке в стремя и перекинул высокое стройное тело в седло.

Залившийся в команде: “шай на кр-р-ра-а-а” — дежурный по караулам торжественно и четко оборвал: “ул!”

Караулы вскинули ружья, шашки и палаши, выдвинулись вперед, офицеры взяли сабли подвысь и опустили их острием к левому носку. Трубачи конвоя резко и отрывисто затрубили гвардейский поход — к ним примкнули барабанщики и горнисты Саперного батальона.

Верхом на темно-краповом коне, в сопровождении Великого Князя Николая Николаевича старшего и своего друга, прусского генерал-адъютанта фон Швейница, Государь шагом подъезжал к Конвойному караулу.

— Здог’ово, казаки!

— Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!..

Из-за шеренг внутренних дворцовых караулов стали видны восторженные, чистые, молодые, безусые, розовые лица пажей и юнкеров.

— Здг’аствуйте, господа!..

И еще не замерло эхо после их рьяного, молодого, звонкого ответа, как музыканты заиграли “Боже, Царя храни”, и грянуло “ура!”

Государь ехал вдоль фронта, мимо отвесно поднятых ружей, с новыми блестящими погонными ремнями, с чернеными, четырехгранными штыками “берданок”. Он смотрел своими очаровательными глазами прямо в глаза каждому и в передней и в задней шеренгах, глазами приветствовал стариков-шевронистов фельдфебелей, с особой лаской поздоровался с Финляндцами и под громовые крики “ура”, отраженные и усиленные эхом, под звуки гимна доехал до фланга караулов. Потом повернул лошадь и легким галопом проскакал на середину манежа, где, вытянувшись и опустив саблю, в напряженнейшей позе стоял дежурный по караулам. Государь остановил лошадь против него и сказал:

— Командуй!..

Бравый полковник-сапер в седеющих нафабренных бакенбардах отчетливо повернулся кругом и на весь манеж стал командовать:

— Р-разво-од! На пле-е-чо!.. К но-о-ге!.. Бей сбор!.. Барабанщики глухо ударили в барабаны. Кто-то в офицерской группе негромко сказал:

— Смотрите... Сейчас платок...

И точно, как всегда во время боя барабанов Государь делал, — он вынул платок и вытер усы и бакенбарды, еще сырые от зимнего инея, насевшего во время дороги к манежу.

Из-за правых флангов частей показались адъютанты, фельдфебели и вахмистры Шефских частей. Стали слышны в наступившей после грохота барабанов тишине короткие рапорты.

— Ваше Императорское Величество, в роте Имени Вашего Императорского Величества Пажеского Корпуса все обстоит благополучно...

— Ваше Императорское Величество, в роте Имени Вашего Императорского Величества 1-го Военного павловского училища...

— Ваше Императорское Величество, в роте... Лейб-Гвардпи Преображенского полка...

Адъютанты подавали дневные записки о состоянии частей. Сбоку стояли, проходя по очереди, командиры шефских полков. Государь всех их знал, каждого помнил. Одних отпускал молча, другим задавал вопросы, вспоминал, когда виделись в последний раз, вспоминал про боевые приключения.

Все шло. как всегда, как двадцать пять лет его благополучного царствования.

Рапорт кончен, и, захлебываясь и щеголяя громовым своим голосом, на весь манеж вопит плац-адъютант:

— По кар-раул-лам стр-р-ройся!..

Розданы пароли... Скомандовали “на плечо” и “на караул”, и караульные начальники, офицеры, держа подвысь и салютуя, унтер-офицеры, держа ружья у ноги, являются Государю и снова раздаются в манеже из воскресенья в воскресенье повторяющиеся слова:

— В Главный караул Зимнего Вашего Императорского Величества Дворца наряжен...

— В караул на Охтинские Пороховые заводы наряжен...

— В Галерную Гавань...

— Рундом наряжен...

— Дежурным по караулам наряжен...

Шеренга караульных начальников все растет и растет против Государя. Последний бравый ефрейтор сдал рапорт и стал на левом фланге. Явились Рунд и дежурный по караулам.

— Караульные Начальники на свои места!.. Шаг-гом!.. Марш!..

Правая половина караульных начальников повернулась направо, левая налево, взяли сабли подвысь и мерно, тщательно отбивая шаг, пошли по караулам.

Да, все было как всегда, как то написано в Уставе, и этот однообразный обряд прогоняет мысли и делает голову бездумной. Глаз разуется математической точности приемов, поворотов, красивой маршировке.

— Взводами, левые плечи вперед, и колонну стройся!.. Шаг-гом!.. Марш!..

Прямая линеечка караулов повернулась и обратилась в длинный людской прямоугольник. Развод! Стой!..

— На пле-е-чо!.. Развод вперед!.. Равнение направо... Шагом!.. Марш!..

Ударили барабанщики, и сейчас же к ним влились певучими звуками старинного Преображенского марта музыканты. Взвод за взводом, караул за караулом идут мимо Государя.

Государь привычно благодарит солдат и слышит их громкие, напряженно-радостные ответы.

Дальние ворота на Инженерную улицу распахнуты настежь. Оттуда валит седой пар, тянет по ногам сыростью и холодом. Там в воротах толчея; торопливо надевают шинели, и караул за караулом с барабанным боем расходятся по всему городу.

За последним караулом идут музыканты.

Музыка смолкла... Еще несколько мгновений по манежу гудело эхо. Ворота закрыли, наступила тишина...

Государь проехал на середину манежа и сказал графу Мусину-Пушкину:

— Ординарцам являться шагом.

— Палаши, сабли, шашки — вон! — скомандовал Мусин Пушкин. — Ординарцы, равнение направо, шагом — ма-а-арш!..

И опять все идет, как всегда; меняются лица, но прием все тот же. Так же, как и раньше, храпят и прыгают офицерские кони, и прямой стеной надвигаются шеренги унтер-офицеров и карабинеров. Сабли подняты подвысь. Государь объезжает шеренгу.

— Ваше Императорское Величество, на ординарцы наряжен.

— Вашему Императорскому Величеству от Кавалергардского полка на ординарцы прислан унтер-офицер Зинченко...

— К Вашему Императорскому Величеству для посылок прислан карабинер Габельченко.

— Ваше Императорское Величество, от Лейб-Гвардии Конного полка на ординарцы наряжен корнет Великий Князь Дмитрии Константинович.

— А, здг’авствуй!.. Отличная, бг’ат, у тебя лошадь. Какого она завода?

— Завода князя Барятинского, Ваше Императорское Величество.

Юное лицо Великого Князя вспыхивает от восторженного волнения. Это волнение передается лошади, и она, сдерживаемая мундштуком. танцует на месте.

— Где достал ее?

— Приобрел у ротмистра Лейб-Гвардии Конно-Гренадерского полка Карандеева 1-го.

— Как зовут жег’ебца?

— Агат, Ваше Императорское Величество.

— Отличный, отличный... Какая сухая голова, шея... И ноги пг’екг’асные. Поздг’авляю с хог’ошей покупкой.

И, чувствуя, что счастье Великого Князя от ласки доходит до предела, Государь трогает лошадь и, подъехав к унтер-офицеру Конного полка, слушает его рапорт.

Тем временем положили по середине манежа три листа бумаги, и, как только окончили свою явку ординарцы, понеслись в лихой джигитовке казаки Собственного Государева Конвоя, Казачьего и Атаманского дивизионов и Уральского эскадрона. Они на карьере стреляли из пистолетов в бумагу и разбивали ее в клочья, потом соскакивали и вскакивали на лошадей.

Как только кончилась джигитовка, началась ординарцевая езда.

Мерной рысью проходили мимо Государя ординарцы, и Государь любовался лошадьми, людьми, красивыми мундирами, посадкой.

Белые колеты кавалергардов и Конной Гвардии сменялись темными мундирами Конной артиллерии, алыми, голубыми и малиновыми казаков.

— Равнение на право, галопом...

Все лошади шли с правой ноги, ни одна не врала. Красивые были тогдашние натянутые посадки, стремя, играющее на носке, несколько отваленные назад корпуса.

— Равнение налево...

Переменили ногу, кое у кого зашалила, упрямясь, лошадь, и опять идут мимо Государя. Отдается глухим эхом мерный топот лошадей по твердому грунту манежа. Лошади храпят и фыркают, разгорячаясь; реют в воздухе султаны, конские гривы колеблются, вытянуты хвосты, сильнее пахнет в манеже лошадью, свежей кожей новых седел...

Вестовые принесли жердь, обтянутую соломенным жгутом, и положили ее на согнутые в колене ноги. Пошли на препятствие. Отваливали корпуса назад, как то требовалось, попускали мундштук. Никто не закинулся, никто не обнес барьера, один за другим проскакали мимо Государя всадники.

Государь подъехал к Великому Князю Дмитрию Константиновичу, — ведь он для него сегодня и приехал.

— Спасибо тебе, — сказал он. — Молодцом ездил и отлично вел лошадь.

Государь объехал фронт офицеров и у колонн слез с коня.

“Ну вот, слава Тебе, Господи, все отлично прошло, — подумал он с облегчением и почувствовал как прежняя лихорадка холодком возвращается к нему. Он поблагодарил Великого князя Николая Николаевича Старшего за развод, накинул шинель и вышел на крыльцо.

Все тот же был серый, неопределенный, безрадостный день, не холодный и не теплый. Грязный снег на площади, толпы народа, сдерживаемые городовыми и конными жандармами в касках, недружное “ура”.

— Фрол! В Михайловский дворец, к Великой Княгине... В карете Государь почувствовал усталость от развода, и снова стало знобить от сырости манежа. Начал думать о горячем чае у Великой Княгини Екатерины Михайловны, о разговорах, конечно, о том, как ездил Дмитрий, о новых назначениях...

Государь рассеянно смотрел в окно на лица встречных и замечал про себя:

“Какая отвратительная рожа!.. А у этого такое славное русское лицо... Этот, верно, профессор, а тот музыкант. Милая барышня... Озябла совсем. Жалко, что стриженая... Стоит на углу Садовой... Махнула зачем-то платком... Что она?”

Привычно приложился двумя пальцами к краю каски.

Колеса зашуршали по белому снегу просторного двора, и карета въехала в высокий подъезд Михайловского дворца.

XXV

Мерным должен был бросить снаряд Кибальчича Тимофей Михайлов. Он стоял на углу Инженерной улицы и Екатерининского канала.

Это был молодой парень, рабочий-котельщик, громадный, несуразный, громоздкий и с таким же, как его тело, тяжелодумным умом. Он поверил Желябову, как солдат верит своему полководцу. Михайлов плакал от жалости. Когда читал воззвание “от рабочих членов партии народной воли”, где было строки: “Товарищи рабочие! Каково наше положение, об этом говорить много не приходится. Работаешь с утра до ночи, обливаясь кровавым потом, жрешь хлеб да воду, а придет получка, хоть бы что осталось в руках. Так было прежде, но теперь положение наше становится с каждым днем все хуже, все ужаснее. Почти на всех заводах и фабриках идет рассчитывание рабочих. Голодные, оборванные, целыми толпами ходят они от завода к заводу прося работы”. Он не видел, что все написанное было ложью. Он не хотел посмотреть на самого себя: здоровый, крепкий как бык, он знал, что всегда получит работу. Он знал, что рабочие пропивают свои заработки и оттого бедны, но он поверил воззванию, поверил Желябову. Таким хорошим “господином” казался ему Желябов.

— Меня на самое опасное место... Угожу-с, — говорил он, преданными, ласковыми глазами глядя на Желябова. — Андрей Иванович, понимаю-с!.. Они окруженные, с таким великолепным казацким конвоем, а вы с голыми руками...

В Желябове он видел ту правду Божию, которую искал, и так понравился он Желябову, что первое место было дано Желябову, а второе ему, и когда Желябова арестовали, Михайлов стал на его место.

Он стоял, прислонившись к чугунной решетке канала, и уже издали молодыми, зоркими глазами увидел, как из-за здания Михайловского театра показалась карета, окруженная казаками в алых черкесках, и за ней сани.

По каналу проходили люди. Только что прошел взвод юнкеров, прошли матросы 8-го Флотского экипажа, мальчик нес на голове корзину с хлебом. На углу стояли городовые.

“Они оруженные — я безоружный, — вспомнил свои слова Михайлов. — Какая же это правда, когда они не знают, какая у меня, какой страшной силы бомба? Они на лошадях. Царь в карете, что они со мной могут сделать, когда они и не подозревают, кто я есмь и для чего здесь стою... Ведь ахну — ни синь пороху от них не останется. Да и мальчика, пожалуй, прихватит”.

И в короткий этот миг все показалось ему совсем иным, чем было тогда, когда он клялся в верности революции...

Кучер на крутом повороте задержал лошадей — было скользко на снеговом раскате. Наступил миг, когда нужно было бросать бомбу.

Михайлов плюнул и быстрыми шагами пошел вдоль канала к Михайловскому саду.

— Везде один обман... — думал он.

Вторым метальщиком стоял тихвицкий мещанин Рысаков. 19-летний молодой человек с грубым лицом, толстоносый, толстогубый, с детскими доверчивыми глазами. Он так уверовал в Желябова, что смотрел на него как на Бога. Он был совершенно убежден, что вот бросит он бомбу, взорвет, убьет Царя, и сейчас же, сразу, настанет таинственная, заманчивая революция — и он станет богат и славен. Тогда — “получу пятьсот рублей и открою мелочную лавку в Тихвине...”

У Рысакова не было никаких колебаний, никаких сомнений.

“Желябов сказал — год исключительный. Голод, язва на скоте. Будет народное восстание, и, значит, мы станем героями, первыми в восстании. Желябов говорил: студенты, интеллигенция, рабочие, — все пойдут на баррикады и нас выручат...”

В этой вере, что “выручат”, что он делает геройское и вместе с тем ничем особенным ему самому не угрожающее дело, Рысаков ловко нацелился и бросил снаряд под колеса кареты.

Раздался страшный грохот. Столб темного дыма, снега и земли высоко поднялся в воздухе, из дома по ту сторону канала посыпались стекла, что-то ахнуло в сердце Рысакова. Он бросился бежать, но за ним погнались, какой-то человек в “вольной” одежде схватил его. Сейчас же подбежал городовой с обнаженной шашкой, и Рысакова приперли к краю набережной.

Из облака снега и дыма показался Государь в шинели и каске. Он рукой смахнул снег с полы шинели.

Кучер Фрол Сергеев с трудом остановил испуганных лошадей. Конвойный офицер, ротмистр Кулебякин, с окровавленным лицом, без папахи, соскочил с лошади и побежал к Государю.

— Ваше Императорское Величество, — сказал он почтительно, беря Государя под руку, — вы ранены?

— Я ничего, — сказал Государь, — а посмотг’и, что они наделали!

Государь показал на мальчика, катавшегося в судорогах по панели, и на убитого казака, лежавшего на улице.

— Это кто такой?

— Максимов, Ваше Императорское Величество.

— Цаг’ство ему небесное! Все из-за меня... из-за меня...

Кучер осадил карету. У нее была выбита спинка, но ехать было можно. Полковник Дворжицкий подъехал с санями.

— Ваше Императорское Величество, умоляю вас, — сказал он, садитесь в сани, едем во дворец...

Государь спокойно посмотрел своими прекрасными глазами на полицеймейстера и сказал:

— Погоди...

Фрол снял шапку и сказал со слезами в голосе:

— Ваше Императорское Величество, Царь Батюшка, садитесь, не то злодеи убьют.

Государь махнул кучеру рукой и обратился к следовавшему за ним Кулебякину:

— Кулебякин, там еще казак... Что с ним?

— Это Лузенко, Ваше Императорское Величество, он, кажется, только ранен.

Государь еще раз перекрестился.

— Ужасно, — сказал он, — хуже, чем на войне. Это что же? — обратился он к Дворжицкому, показывая на Рысакова, — этот и бг’осил?

— Так точно. Ваше Императорское Величество.

Государь подошел к Рысакову.

— Ты кто такой? — строго, но не сердито сказал Государь.

— Мещанин, — хмуро, глядя в землю, ответил Рысаков,— Грязнов!

— Смотг’и ты у меня! — Государь погрозил пальцем в белой перчатке Рысакову.

— А где взог’вало? — сказал Государь и пошел к тому месту, где в снегу чернело круглое отверстие воронки взрыва.

Государь был совершенно спокоен. Он знал, что у него есть долг перед убитыми и ранеными, долг перед собравшейся толпой. Он не может ничем показать своего волнения или растерянности.

Кто-то из толпы громко спросил:

— Что с Его Величеством?

— Слава Богу, ничего, — сказал Государь и услышал, или ему только показалось, что он услышал, как кто то мрачно и угрюмо сказал:

— Погоди, еще рано благодарить Бога...

В тот же миг как бы огонь охватил Государя. Страшный грохот оглушил его. Все потемнело перед глазами, все исчезло. Государь ощутил холодное прикосновение снега к лицу, страшную, непереносимую боль в ногах, на мгновение перед ним мелькнуло чье-то совсем незнакомое лицо, и Государь, застонав, закрыл глаза.

Студент Гриневицкий, двадцати одного года, быть может, после Желябова и Перовской самый убежденный в необходимости “акта”, сказал: “Погоди, еще рано благодарить Бога” — и, выхватив из-под полы пальто круглую бомбу, завернутую в носовой платок, обеими руками с силой бросил ее к ногам Государя.

Взрывом оторвало Государю обе ноги выше колена, и Государя отбросило к панели Екатерининского канала, где он и лежал в полузабытьи, хватая руками снег и тихо стоная. Этим же взрывом поразило Гриневицкого. и тот лежал без признаков жизни у самой решетки канала.

Толпа в панике разбежалась во все стороны, и прошло несколько мгновений тяжелой тишины.

— Помогите... Помогите! — простонал Государь.

Какой-то прохожий по имени Новиков и юнкер Павловского училища Грузевич-Нечай первыми подбежали к Государю.

— Мне холодно... Холодно, — тихо сказал Государь.

Дна матроса 8-го Флотского экипажа подхватили Государя под разбитые ноги и понесли его к саням Дворжицкого. Они были с винтовками и в волнении и страхе за Государя не догадались оставить ружья, и ружья мешали им нести.

Из Михайловского дворца, где были слышны взрывы, почувствовав недоброе, прибежал любимый брат Государя, Великий Князь Михаил Николаевич.

Государь очень неудобно полулежал в узких санях Дворжицкого.

Великий Князь подошел к нему и, плача, склонился к лицу Государя.

— Саша, — сказал он, — ты меня слышишь?

И будто из какой-то глубокой, могильной дали послышался тихий ответ Государя:

— Слышу...

— Как ты себя чувствуешь?

После долгого молчания Государь сказал очень слабым настойчивым голосом:

— Скорее... Скорее... Во дворец...

Кто то из окруживших сани офицеров или прохожих сказал:

— Не лучше ли перенести и ближайший дом и сделать перевязку?

Государь услышал эти слова и громче и настойчивее, все не открывая глаз, сказал:

— Во дворец... Там умереть...

Государя уложили в сани спиной к лошадям, Кулебякин сел у ног Государя и положил окровавленные ноги к себе на колени и накрыл их чьей-то поданной ему солдатской шинелью.

Государь открыл глаза и узнал Кулебякина. Увидев, что лицо ротмистра было залито кровью. Государь тихо и участливо спросил:

— Кулебякин, ты г’анен?

— Ваше Императорское Величество, что думать обо мне... Царапина и только...

Кулебякин заплакал. Государь тихо пожал руку своего конвойного офицера, закрыл глаза и не произнес больше ни слова.

Когда сани въехали на высокий подъезд дворца и были раскрыты настежь двери, чтобы внести Государя, любимая собака Государя, сопровождавшая его и на войну, сеттер Милорд, как всегда, бросился навстречу своему хозяину с радостным визгом, но вдруг почувствовал кровь и, не услышав голоса Государя, упал ступени лестницы без сознания. Паралич охватил его задние лапы..

Государя внесли в рабочий кабинет и там сначала посадили в кресла, потом переложили на узкую походную койку.

Дворцовый комендант приказал начальнику внутреннего пехотного караула, только что заступившего на посты, Лейб-Гвардии Финляндского полка поручику Савицкому поставить часовых у спальни Государя и никого туда не впускать, кроме членов Царской Семьи.

Вызванные наспех доктора — Дворяшин, врач Лейб-Гвардии Стрелкового батальона, придворный врач Боткин и придворный хирург Круглевский забинтовали ноги. Государь был без сознания.

Подле раненого стояли Государь Наследник с женой и сыном, Николаем Александровичем, и княгиня Юрьевская. Врачи совещались между собой.

— Ваше Сиятельство, — тихо обратился к Юрьевской Круглевский. — Ампутация ног неизбежна. Разрешите приступить?

Юрьевская посмотрела вопросительно на Наследника. Громадный. в широкой русой бороде, тот стоял у изголовья Государева ложа.

Наследник молча кивнул головой.

— Если еще сделать переливание крови?.. Казаки Конвоя просят взять их кровь, — нерешительно сказал Дворяшин.

Дыхание Государя становилось все тише и тише. Грудь едва поднималась. Боткин взял руку Государя и слушал затихающий пульс. Он вопросительно посмотрел на княгиню Юрьевскую, потом на Наследника.

Те перекрестились.

Было три часа двадцать пять минут. Государь, прострадав около часа, тихо скончался.

Дворцовый комендант послал скорохода приказать приспустить, Императорский штандарт на середину мачты.

XXVI

Вера не знала, когда это будет. Она только догадывалась, что это будет 1-го марта.

Она чувствовала, что Перовская и Желябов сторонились ее, избегали эти дни с ней видеться, и это оскорбляло Веру. Точно ей не доверяли, точно боялись, что она выдаст.

1-го марта около двух часов дня Вера пришла на Екатерининский канал.

Серый зимний день с легким морозом стоял над городом. Красиво разубрались инеем деревья Михайловского и Летнего садов. Щемящая грусть томила Веру, и несказанно печальными казались ей серебряные сады в лиловой дымке тумана.

По Невскому проспекту с музыкой прошел дворцовый караул. Музыка отражалась о дома Екатерининского канала и двоилась. В этой музыке Вере почудилось что-то роковое и ужасное.

Вера знала, что на Малой Садовой в лавке Кобозева ожидает Государя смерть от страшного взрыва — полтора пуда динамита там было заложено. Вера знала, что на Екатерининском канале расставлены Перовской метальщики с бомбами.

Она ходила то по каналу, то по Невскому, и ей казалось, что ее нервы не выдержат больше, что она бросится к первому попавшемуся полицейскому офицеру и крикнет ему: “Что вы делаете, почему так спокойно стоите на посту? Да предупредите же!.. Да спасите же своего Государя! Схватите преступников и меня первую”.

Потом одумывалась. Все это неизбежно. Это нужно — для счастья народа, для его великого будущего... Сейчас совершается героический акт, который благословлять будет история... За ним — революция и счастье...

“Как?.. Как это будет? Что же произойдет? Народ широким крестным знамением осенит себя, когда узнает, что избавился от тирана...”

Вера шла, задумавшись. Она точно видела взволнованные, ликующие толпы, красные знамена мятежа, Перовскую во главе народа. Они идут освобождать Желябова и всех политических заключенных. Они несут счастье народу.

Вера была у Невского, когда раздался первый взрыв. За ним через какую-нибудь минуту второй, еще более оглушительный.

Прохожие в недоумении останавливались. Иные привычным движением хватались за часы — но был не полдень, а половина третьего...

Вера видела, как промчались парные сани. Конвойный офицер сидел и держал кого-то на коленях, кучер гнал лошадей и парные рысаки скакали галопом.

Вера поняла: удалось!.. Государя убили.

Вся похолодев, чувствуя, как внутренняя дрожь бьет ее, Вера вышла на Конюшенную улицу, желая стороною пробраться с Зимнему Дворцу. Здесь было пусто и безлюдно.

Извозчик ехал порожним, похлопывая рука об руку. Навстречу другой вез господина в очках. И первый крикнул пьяно и задорно:

— Ванька, дьявол, будет тебе бар возить — Государя разорвало на четыре части.

Долго потом вспоминала Вера эти извозчичьи слова. Это и была вся революция! Только это и услышала она от “народа”, революционного и дерзкого, за все эти тягостные, печальные и полные леденящего ужаса дни.

Вера вернулась на Невский. По проспекту густой беспорядочной колонной, в кожаных киверах, с красными пиками на бедре проскакали карьером к Зимнему Дворцу казаки.

На Дворцовой площади толпился народ. Пошел редкий, мокрый снег и увеличил печаль хмурого дня.

Вера увидала, как вдруг на сером небе задрожал тихо реявший в воздухе желтый штандарт с черным Государственным орлом и стал медленно опускаться к середине флагштока.

— Флаг... Флаг спущают, — заговорили и толпе. Одна за другой стали обнажаться головы людей. Все истово крестились. Какая-то простая женщина жалостливо и скорбно сказала:

— Кончился наш голубчик... Царство ему небесное... Доконали, злодеи.

И с силой кто-то сзади Веры сказал:

— Какого Государя убили!

Все больше и больше было молившихся людей. Многие становились на колени. Ближе ко дворцу не подпускали казаки, ставшие цепью вокруг площади.

Долго стояла Вера в безмолвной, в неимоверной печали в затихшей толпе...

Ни баррикад... Ни революции — ничего не было. Был один обман. Вера видела глубокое чувство потрясенных людей и видела, как молились горячо и искренно за погибшего Государя народные толпы. Она кругом слышала осуждение злодеев, злобу и презрение к ним...

Только развязный извозчичий голос: “Ванька, дьявол, будет тебе бар возить — Государя разорвало на четыре части” — на мгновение показал ей народное нутро... Но тогда Вера этого не поняла.

— Вот оно как обернулось-то, — сказали подле Веры и толпе,— Царь-Освободитель, Царь-Мученик...

Вера не посмела оглянуться на говорившего, и тот продолжал:

— Это всегда и везде так бывает... Христа, освободившего людей от смерти, распяли. Чем кто больше сделает добра, чем милостивее и величественнее правит, тем скорее ожидает его венец мученика...

Другой ответил:

Бесы... Подлинные бесы-разрушители, эти чертовы народовольцы...

Еще слышала Вера, как говорили в толпе:

— Господа убили царя. Мстили ему за освобождение крестьян.

— Какого царя!

— И беспременно не обошлось без англичанки.

— Конечно, на ее деньги... Из-за границы руководство злодеями было.

Вобрав в плечи голову, точно ожидая, что ее сейчас ударят или накинут на нее виселичную петлю, шла Вера назад по Невскому.

Темнело. Мартовский день догорал. Фонарщик с лестницей пробегал от фонаря к фонарю, зажигая газ. Непрерывной вереницей тянулись извозчичьи сани, позванивая, катились по рельсам конные кареты. На всех перекрестках стояли конные казаки.

Вера прошла к тому месту, где был взрыв. В народе уже назвали это место “местом преступления”. Оно было оцеплено солдатами. Там за солдатской цепью лежали венки и букеты цветов. Священник и певчие готовились служить панихиду. Черная толпа народа стояла безмолвно. Изредка раздавалось чье-нибудь приглушенное всхлипывание.

Тихо реял, падал на землю, мокрый снег. Несказанная печаль и тоска застыли в воздухе.

XXVII

Домой Вера вернулась поздно.

Как всегда, но воскресеньям, у Афиногена Ильича была “пулька”. Были Порфирий с женой, Карелин и Гарновский.

В кабинете на ломберном столе по углам горели свечи, щеточки и мелки были разложены, карты распечатаны. Афиноген Ильич, Карелин, Гарновский и Порфирий сидели за картами. В углу за круглым столом графиня Лиля заваривала из самовара чай.

— Где ты пропадала, Вера? — спросил Афиноген Ильич. — И как бледна... Устала?

— Да, дедушка, я очень, очень устала. Я была там. Я почти видела, как все это было, — ответила тихо Вера. — А потом ходила но городу. Все не могла успокоиться. Очень было мне страшно... Что же теперь будет? Революция?

— Все спокойно. Никакой революции не будет, — сказал Карелин. — Трактиры и кабаки закрыты. Все меры приняты.

— Да никакой революции никто и не боится, — сказал Порфирий. — Кабацкий разгул полезно предупредить.

— Да, все спокойно, — подтвердил Гарновский.

— Это спокойствие ужасно, — сказал Порфирий. — Их, этих негодяев, народ должен был разорвать всех до единого. Взяли одного, какого-то Грязнова, оказавшегося Рысаковым. Другой цареубийца, не приходя в сознание, умер в Конюшенном лазарете... Сведется к одному, а их много. Всех надо раскрыть и публично повесить. А тут спокойны. Вот, кто был по-настоящему предан Государю-Мученику, — это его собака Милорд... Представьте, так расстроился, что его паралич схватил, не пережил своего хозяина.

Афиноген Ильич посмотрел на стоявших подле его стула и ожидании чайного сухарика Флика и Флока и сказал:

— Ну, а вы, подлецы, если меня так принесут, что будете делать? Расстроитесь, или нет?

“Подлецы” дружно виляли хвостами и смотрели преданными собачьими глазами в глаза старому генералу.

— Вам сдавать, — сказал Карелин. В кабинете воцарилось молчание. Вера забилась в темный угол, графиня Лиля разливала по стаканам чай, стараясь не шуметь. Слышались отрывистые голоса играющих.

— Два без козырей...

— Три в червях...

— Фу, фу, фу, какая игра-то, — проговорил, отдуваясь, Порфирий. — Во всем рука Господня. Могла быть и конституция. Чего, кажется, хуже... Папа, тебе ходить.

Из своего угла Вера страшными, безумными глазами смотрела на них.

“Вот она — жизнь! — думала она. — Такого Государя убили. А тут “два без козырей”, “три в червях!” — да ведь это тоже самое, что — “Ванька, дьявол, будет бар возить Государя разорвало на четыре части”... Нет, никогда и ничем их не прошибешь... Никакими бомбами...”

XXVIII

С раннего утра Вера уходила из дома и бродила по городу. Она все еще ждала — революции.

Петербург принимал обычный вид. Постепенно убирали с перекрестков конных казаков, наряды полиции становились меньше.

4-го марта открыли подкоп на Малой Садовой, там поставили рогатки, и саперы вынимали мину.

8-го марта в печальном и торжественном шествии перенесли тело Государя из Зимнего Дворца в Петропавловский собор, и туда началось паломничество петербургских жителей, чтобы поклониться праху Царя-Мученика.

Дивно прекрасный лежал Государь в гробу. На груди у скрещенных рук стоял небольшой образ Спасителя. Кругом груды цветов и венков и почетная стража в зашитых черным крепом мундирах.

Рано утром Вера шла по Невскому и вдруг увидела Перовскую.

Страшно бледная, с опухшим лицом Перовская шла Вере навстречу. Она обрадовалась Вере.

— Соня, пойдем, поговорим... Так тяжело у меня на сердце.

Они прошли в кофейную Исакова и сели в темном углу.

— Только у меня денег вовсе нет, — сказала Перовская, — и я два дня ничего не ела.

Вера заказала кофе и пирожки, и Перовская, оглянувшись, заговорила:

— Я сама не своя. Ты слышала, может быть, Рысакова хотели судить военно-полевым судом и уже 4 марта казнить... Андрей узнал об этом и написал заявление. Вот оно, я знаю его наизусть. Верные люди мне его передали: “Если новый Государь, — писал Андрей, — получив скипетр из рук революции, намерен держаться в отношении цареубийц старой системы; если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшего физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу 1-го марта, и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению... Меня беспокоит, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости, украсив корону нового монарха трупом одного юного героя лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исходи всеми силами души моей и требую дли себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две”. Я узнаю в этом письме моего гордого и самолюбивого Андрея...

— Зачем он это сделал?

— Верно, так нужно было, — тихо сказала Перовская.

— Но это же самоубийство...

— Его нужно спасти, и мы его спасем. Эти десять дней я почти не спала. Я обошла всех, я была среди рабочих, которые меня знают, я была в военных кружках. Я умоляла устроить нападение на 3-е Отделение, куда его водят. Для этого я искала квартиру на Пантелеймоновской улице, чтобы следить за ним. Да, наконец, возможно напасть и на самый Дом предварительного заключения на Шпалерной, у меня все придумано и разработано. Но... нет людей! Мне везде отказали. Такая везде растерянность, такая подавленность! Где я ночевала, я сама не помню, кажется, даже на улице. Я ничего не ела. Одна мысль — спасти его...

Вера потребовала еще кофе и пирожков. Она участливо смотрела на Перовскую и думала:

“Бедная Соня, она вилась, как вьется птица над головой коршуна, отнявшего ее птенца. Она сама попадется и когти коршуну...”

— Но самое ужасное, Вера, это Рысаков. “Юный герой” — назвал его Андрей!.. Герой!.. Я видела его... Я слышала про него,. я все про него узнала... Его лицо опухло от смертельной тоски и покрылось темными, точно трупными, пятнами. Он все вертит головой, точно уже чувствует веревку на своей шее. Его постоянно водят на допросы. Он всех выдает. По его оговору разгромили квартиру на Тележной. Ищут Кибальчича и Гесю. Меня ищут, и я боюсь ходить и те края и шатаюсь по самым людным улицам, в расчете, что никому и голову не придет искать меня на Невском. Это по его оговору раскапывают подкоп на Малой Садовой. Якимову-Баску и Фроленко ищут. И найдут... Как не найти, когда Рысакову известны все наши адреса... Он умоляет, чтобы его взяли в Охранную полицию и за то помиловали. Он говорил, что принял участие в цареубийстве, чтобы лучше бороться с террором.

— Ему верят?

— Навряд ли. Во всем он обвиняет Андрея и меня. Говорит, что мы его околдовали... Ну, мне пора. Тут могут прийти люди...

Перовская встала, Вера хотела идти с ней, но Перовская остановила ее.

— Спасибо и за то, что посидела со мной, дала душу отвести. Спасибо и за кормежку. Ты так рисковала. Тут, положим, не выдадут... Но на улице!.. Меня ищут...

Вера видела, как ушла Перовская качающейся походкой, полная тревоги за любимого человека и за себя, бледная, отчаявшаяся во всем... Вере казалось, что Перовская теперь забыла все то, что говорилось о счастье народа, и думала только об одном — спасти Андрея или умереть имеете с ним...

 

Дома за обедом были Порфирий с женой. Порфирий с радостным торжеством рассказывал, что наконец-то удалось схватить Перовскую.

— Околоточный Ширков из участка, где она жила, который день ездил на извозчике по всему городу с хозяйкой молочной, где Перовская закупала продукты, и вдруг сегодня утром видит — идет эта самая цаца, да и где же! По Невскому, против Аничкова дворца! Хозяйка и говорит ему: а ведь это она и есть... Ну, соскочил околоточный с извозца и схватил ее. И не сопротивлялась... Теперь, кажется, вся шайка будет представлена на суде в полном комплекте.

Вера низко опустила голову. Перовская была арестована, как только рассталась с Верой. Задержи Вера ее хоть на минуту и, может быть, околоточный ее не увидел бы, выйди Вера вместе с Перовской — и она попалась бы с ней... Судьба!..

 

Суд приближался, и вместе с судом приближалась и неизбежная казнь шестерых, привлеченных по делу о цареубийстве 1-го марта: Желябова, Перовской, Рысакова, Тимофея Михайлова, Кибальчича и Геси Гельфман.

Имена этих злодеев были на устах у всех. Нигде в народе, в его толще, ни в кругах деловых, торговых, среди служащих, в войсках не было к ним никакого сожаления. Их везде осыпали проклятиями.

— Такого Царя убили!

Только и кругах интеллигенции, кругах профессорских и писательских, среди учащейся молодежи, особенно женской, нарастало болезненное чувство ожидания большой смертной казни.

По рукам ходило кем-то раздобытое и списанное письмо писателя графа Льва Николаевича Толстого, написанное Государю Александру III и посланное через Н.Н. Страхова Победоносцеву.

Вера читала это письмо. Оно показалось Вере фальшивым, написанным наигранно простецким языком, поражало ссылками на Евангелие и толкованием его так, как это было нужно для Толстого. Из письма выходило, что казнить Императора Александра II и убить вместе с ним полдесятка ни в чем не повинных людей — было можно, но казнить народовольцев, убивших Русского Государя и отца Императора Александра III, — было нельзя. Убийц нужно было — простить.

Толстой писал: “Я, ничтожный, не призванный и слабый, плохой советник, нишу письмо Русскому Императору и советую ему, что ему делать и самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко и все-таки пишу. Я думаю себе: ты напишешь письмо, письмо твое будет ненужно, его не прочтут, или прочтут и найдут, что это вредно, и накажут тебя за это. Вот все, что может быть. И дурного в этом для тебя не будет — ничего такого, в чем бы ты раскаивался. Но, если ты не напишешь, и потом узнаешь, что никто не сказал Царю то, что ты хотел сказать, и что Царь потом, когда уже ничего нельзя будет переменить, подумает и скажет: “Если бы тогда кто-нибудь сказал мне это?” — если это случится так, то ты вечно будешь раскаиваться, что не написал того, что думал. И потому я пишу Вашему Величеству то, что я думаю...”

“Все это о себе”, — подумала Вера и, пропустив несколько строк, продолжала читать грязно отпечатанный лиловыми маркими чернилами на гектографе листок.

“...Отца Вашего, Царя Русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага всего человечества”.

“Если можно убивать и прощать убийц, убивших во имя блага, — подумала Вера, — а кто знает, где и в чем благо человечества? — то уж, конечно, можно убивать на войне во имя блага и свободы славян... Во имя того же блага — можно и казнить... Войны и казни будут оправданы, и кто разберется в том, кто убивает правильно, и кто — нет?”

Она читала дальше:

“...Вы стали на его место, и перед вами те враги, которые отравляли жизнь вашего отца и погубили его. Они враги ваши потому, что вы занимаете место вашего отца, и для того мнимого общего блага, которое они ищут, они должны желать убить и вас. К этим людям и душе нашей должно быть чувство мести, как к убийцам отца, и чувство ужаса перед той обязанностью, которую вы должны были взять на себя. Более ужасного положения нельзя себе представить, более ужасного потому, что нельзя себе представить более сильного искушения зла”. “Враги отечества, народа, презренные мальчишки, безбожные твари, нарушающие спокойствие и жизнь вверенных миллионов и убийцы отца. Что другое можно сделать с ними, как не очистить от этой заразы Русскую землю, как не раздавить их, как мерзких гадов. Этого требует не мое личное чувство, даже не возмездие за смерть отца. Этого требует от меня мой долг, этого ожидает от меня вся Россия...”

“В этом-то искушении и состоит весь ужас вашего положения. Кто бы мы ни были, цари или пастухи, мы люди, просвещенные учением Христа”.

“Я не говорю о Ваших обязанностях Царя. Прежде обязанностей Царя есть обязанности человека, и они должны быть основой обязанностей Царя и должны сойтись с ними. Бог не спросит вас об исполнении обязанности Царя, не спросит об исполнении царской обязанности, а спросит об исполнении человеческих обязанностей. Положение ваше ужасно, но только затем и нужно учение Христа, чтобы руководить нами и те страшные минуты искушения, которые выпадают на долю людей. На нашу долю выпало ужаснейшее из искушении...”

 

Письмо Толстого произвело на Веру страшное впечатление. Она замкнулась в своей комнате, достала забытое последние годы Евангелие и стала листать его, прочитывать то одно, то другое место, и потом долго сидела, устремив глаза в пространство.

“Царство Божие не от мира сего”... “Царство Божие внутри нас”... “Воздадите Кесарево Кесарю, а Божие Богови”... Предсмертная беседа Христа с Пилатом — все это получало после письма Толстого совсем другое освещение.

По Евангелию — перед Богом ответит Государь не как христианин, а как Государь. “Кому много дано, с того много и взыщется”...

Если каждый скажет: “Я христианин и живу по Евангелию, никому зла не делаю и за зло плачу добром”, — так ведь тогда рухнет государство и зло восторжествует в мире потому, что все люди от природы злы. Толстой проповедует ту самую анархию, о какой говорил Вере князь Болотнев.

“Все та же ложь, — подумала Вера, — в письме Толстого та же ложь, что и в прокламациях Исполнительного комитета партии Народной воли. Каждый гнет туда, куда ему это хочется... И что же будет, если полиция, суды, солдаты, офицеры вдруг станут прежде всего христианами и во имя непротивления злу перестанут преследовать разбойников и убийц? И что же дальше, какой же выход для Царя?”

Вера читала письмо.

“... Не простите, казните преступников — вы сделаете то, что из числа сотен вырвете трех-четырех , и зло родит зло, и на место трех-четырех вырастут тридцать-сорок, и сами навеки потеряете ту минуту, которая одна дороже всего века, — минуту, в которую вы могли исполнить волю Бога и не исполнили ее, и сойдете навеки с того распутья, на котором вы могли выбрать добро вместо зла, и навеки завязнете в делах зла, называемых государственной пользой”.

“Простите, воздадите добром за зло, и из сотен злодеев перейдут не к вам, не к нам (это неважно), а перейдут от дьявола к Богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде примера добра с Престола в такую страшную для сына убитого отца минуту...”

— Не так!.. Не так, — прошептала Вера, отрываясь от толстовского письма.

Она знала этих людей. Одних знала лично, о других много слышала от Перовской и Андрея. Среди всех них, может быть, только Тимофей Михайлов понял бы прощение и исправил бы свою жизнь. Прощенный Рысаков всю жизнь пресмыкался бы, вел грязные и подлые дела... Кибальчич — маньяк. Простите его и скажите ему — мы дадим тебе средства построить летучий корабль, но с тем, что ты сбросишь с этого корабля бомбы на дом того самого Царя, который простил тебя, Кибальчич ни на минуту не задумается сделать это.

Толстой говорил о Боге и о Христе, но Толстой не знает того, что знает Вера. У этих людей нет ни Бога, ни Христа, у них нет и совести. Они все — Перовская, Желябов, Гельфман, прощенные Государем, с новой силой и энергией стали бы охотиться за простившим их Государем.

Сколько раз Андрей при Вере говорил: “Сначала отца, а потом и сына придется”. Акт царского милосердия их не смутит. Для них не только нет Царя, они в Царе не видят и человека. Есть “объект”, мешающий им, который они решили устранить.

Когда после Воронежского съезда Вера возвращалась с Перовской, она была умилена. Ей тогда казалось, что она поднялась над пошлостью жизни, взобралась на некую высоту, откуда по-иному увидела мир и людей. Смелым показалось отрицание Бога, отрицание Царя, свобода от обывательских пут. Сама становилась, как Бог.

Не на высоту взобралась она в те дни, а спустилась в мрачную и смрадную, полную крови и мертвечины яму, где не видно света Божьего. Смрад подкопов, могильная тяжесть земли над человеком, ехидно ведущим подкоп, чтобы уничтожить своего ближнего, своего Государя, — это не высоты, а жуткие, дьявольские низы!

Теперь задумалась.

Эти дни Вера не выходила из дома. Она стала ласкова к Афиногену Ильичу.

Шел Великий пост. Старого генерала мучила подагра. Он не мог ходить в церковь, и Вера предложила ему читать по вечерам Евангелие. В кабинете был полумрак. Афиноген Ильич устраивался в кресле с вытянутой ногой. Флик и Флок ложились подле него на ковре.

Низались, низались и низались слово за словом святые слова и приобретали для Веры новое значение. Возвращали ее к Богу.

— “Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков; не нарушить пришел Я, но исполнить...”

— “Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч...”

— “Иисус отвечал: Царство Мое не от мира сего; если бы мира сего было Царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан иудеям; но ныне Царство Мое не отсюда”.

— “Пилат говорит Ему: “Мне ли не отвечаешь? Не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя и власть имею отпустить Тебя?” Иисус отвечал: “Ты не имел бы надо Мной никакой власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал Меня тебе...”

XXIX

28-го марта приват-доцент философии при Петербургском университете и профессор философии на Высших Женских Бестужевских Курсах, кумир курсисток, Владимир Сергеевич Соловьев в большом зале Кредитного Общества, на площади Александринского театра, читал лекцию “Критика современного просвещения и кризис мирового процесса”.

Большой зал был переполнен. На лекцию приехал министр народного просвещения Сабуров. Много было лиц из общества, литераторов, журналистов, офицеров, но преобладала молодежь — студенты и курсистки. Все задние ряды, проходы с боков зала за колоннами, сама эстрада сзади лектора были полны ею. Гул молодых голосов стоял в высоком светлом зале. Юные глаза блестели, все ожидали, что Соловьев “что-то скажет”.

Третий день шел процесс народовольцев. Их дело ввиду особой важности было передано на разрешение Особого Присутствия Правительствующего Сената с участием сословных представителей. Первоприсутствующим был сенатор Фукс, членами суда — сенаторы Биппен, Писарев, Орлов, Синицын и Белостоцкий. Обвинял П.В. Муравьев.

В Петербурге со дня на день ожидался приговор, и никто не сомневался, что приговор этот будет: смертная казнь... Так полагалось но закону.

Молодежь волновалась. Она не допускала мысли о возможности смертной казни шестерых преступников. Знали о письме Толстого, оно ходило по рукам в списках, и теперь ожидали, что скажет философ Владимир Соловьев. Он был светочем христианства и многим казался пророком. Все привлекало к нему сердца молодежи: аскетический образ жизни, духовность напряженного мышления и, может быть, больше всего, сильнее всего — его особая наружность.

Вера стояла в правом проходе, за колоннами, в толпе курсисток.

Прямо против публики, над эстрадой, висел громадный портрет убитого Государя. Прекрасное лицо Государя, с большими выпуклыми глазами было ярко освещено газовыми лампами. Золото широкой рамы было перевито черной креповой траурной лентой.

На фоне портрета появилось лицо Соловьева. Оно показалось Вере изумительным. Светлые, золотистые волосы ниспадали прядями на лоб, такая же небольшая бородка оттеняла бледность лица, но особенно были красивы глаза в длинных ресницах.

Соловьев говорил медленно, с частыми паузами. Он не читал, но говорил “от себя”, как бы подбирая слова для своих мыслей, и Вере показалось, что это не он зажигал толпу слушателей, но сам заряжался волей, желаниями, кипением напряженно его слушающей молодежи. Через сияние тысяч пар глаз, блестящих, беспокойных, молящих, страстных — воля толпы передавалась философу.

Соловьев говорил о культе Богородицы, о значении этого культа, как некоей высокой, очищающей силе. Он углублялся в мистические тайны христианства. Его глаза сияли небесным светом. Он преображался.

Вера думала, что если бы не наружность Соловьева, — он не имел бы такого успеха, если бы все это говорил какой-нибудь уродливый, лохматый “профессор” в очках, пожалуй, не стали бы так терпеливо и молитвенно-тихо слушать его исследования глубин православного культа Богородицы.

— За нами, за нашей земной жизнью, — говорил Соловьев, и синие глаза его точно видели нечто потустороннее, — необъятные горизонты неведомой нам, грядущей жизни... Мы идем к этим далям и когда-нибудь мы придем к “тому берегу” бытия!

Соловьев остановил плавную свою речь. Была долгая, долгая пауза. И во время нее невидимыми путями, неведомыми токами все лились и лились желания, вопросы всей этой молодежи и, казалось, овладевали лектором.

Соловьев стоял молча и неподвижно. Он поднял опущенные глаза. Темные ресницы открыли синее пламя, все более и более разгоравшееся в них от пламени огней молодых глаз.

Он начал тихо, медленно, раздельно, бросая слово за словом в толпу слушателей:

— Завтра — приговор... Теперь там, за белыми каменными стенами, идет совет о том, как убить... Безоружных!..

И опять было молчание.

— Но, если это действительно совершится, если Русский Царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни, если он вступит в кровавый круг, русский народ, народ христианский, не пойдет за ним. Русский народ от него отвернется и пойдет по своему отдельному пути...

Соловьев остановился. Такая тишина была в зале, что слышно было, как сипели газовые рожки. Он поднял голову и стал говорить все громче и громче, как пророк древности, творя заклинания. И каждое его слово огнем жгло слушателей.

— Царь может простить их. Народ Русский не признает двух правд. Если он признает правду Божию за правду, то другой для него — нет... Правда Божия говорит — не убий!.. Если можно допустить смерть как уклонение от недостижимого идеала, убийство для самообороны, для защиты... то убийство холодное над безоружным претит душе народа... Вот великая минута самоосуждения и самооправдания. Пусть Царь и Самодержец России заявит на деле, что прежде всего он христианин, и, как вождь христианского народа, он должен... он обязан быть христианином.

Соловьев замолчал. Поник лицом, потом поднял голову. Его глаза сверкали теперь нестерпимым блеском, голос поднялся до страшной силы, и он бросил в толпу:

— Царь может их простить! — он остановился, сделал выдержку и под гром аплодисментов выкрикнул:

— Он должен их простить!!!

Дикий рев восторга, грохот стульев, крики, рукоплесканья, визги женщин потрясли зал. Все кинулись к эстраде.

Кто-то в передних рядах встал и погрозил пальцем Соловьеву. Сквозь крики и вопли был слышен его громкий и твердый голос:

— Тебя первого казнить изменника! Тебя первого вешать надо, злодей!

Сквозь крики “браво”, аплодисменты прорывались визгливые выкрики курсисток:

— Ты нам вождь! Веди нас!

— Ам-нис-тия!..

— Помилование!..

— Иначе и быть не может!

— После таких-то слов!

— Он должен помиловать осужденных!

Соловьев стоял, наклонившись к рукоплещущей кругом него толпе. Казалось, он хотел расслышать, что кричали ему со всех сторон.

Вера шля домой, глубоко потрясенная и взволнованная.

“Все ложь, и тут ложь, — думала она. — Безоружные!.. Полтора пуда динамита под Садовой улицей и метательные снаряды Кибальчича, разрывающие на части людей, это — безоружные? Зачем прославленный, великий, любимый унизился до фиглярства перед толпой? Гнался за аплодисментами, за криками толпы и визгом курсисток!.. Ложь... для толпы!.. Ужасно... Где же подлинная правда!”

XXX

Вера пришла к ужину. За столом разглагольствовала графиня Лиля. Все эти дни она не выходила из зала суда, куда пускали по особым билетам.

— Подумаешь, что делается, — говорила она, краснея от возмущения. — Убийц Государя судят правильным судом, как обыкновенных преступников... Спрашивают: “Признаете ли вы себя виновным?” Подумаешь! Их следовало бы народу отдать на растерзание. А вместо того, этот черный... маньяк Кибальчич жалуется, что при аресте городовой обнажил шашку и сенатор Фукс, почтенный старик с длинными седыми бакенбардами, вызывает городового и спрашивает того: “Что, братец, побудило тебя обнажить шашку?”... Подумаешь! Тем — “вы”, а городовому — “ты”! Несчастный городовой так растерялся перед таким глупым вопросом сенатора, что уже ничего не мог объяснить. И... Перовская!.. Боже мой! Соня Перовская! Как можно так низко пасть! Ей на следствии сказали, что, если она назовет всех участников, она избежит виселицы. Она воскликнула: “Не боюсь я вашей виселицы!” Ей заговорили о Боге — она закричала: “Не боюсь я вашего Бога!” — “Кого же вы боитесь?” — спросили ее. — “Я боюсь за благополучие моего народа, которому служу...” Тогда ей сказали, что она не будет повешена, но выведена на площадь и отдана на суд народа... Она заплакала и стала умолять казнить ее, но не отдавать народу... Нехристи швейцарские!.. Когда я выходила из суда, извозчики кинулись на какую то девушку и очках со стрижеными полосами и стали бить ее с криками: “Это специалистка!” Насилу городовые отбили ее... Народ! Служу моему народу. Подумаешь.. какая государыня!.. Моему народу!!!

Графиня Лиля залпом выпила стакан белого вина и продолжала:

— И этому... Желябову... Красавцу... Дают говорить, и он произносит длинные пропагандистские речи. Зачем ото, Порфирий, зачем?

— В угоду обществу.

— Очень нужно, — пожимая широкими плечами, сказала Лиля.

— Их казнят? — тихо спросила Вера.

— А что же? Наградить их прикажешь? Не было в России еще такого ужасного преступления. И по закону.

— А разве Государь не может их простить?

— Государь... Знаю... Слышала... Толстой писал из Ясной Поляны... Писатель. Какое ему дело? Царь не может их простить. Простить их — это пойти против своего народа в угоду маленькой кучке интеллигенции. Простить их?.. Подумаешь!.. Ну-ка, милая, прости их... Они тебе покажут по-настоящему.

И, обернувшись к Афиногену Ильичу, графиня Лиля сказала с оживлением:

— Мне сказали на суде: казнь будет и публичная... На Семеновском плацу. В Петербурге палача не оказалось, так будто выписываю из Москвы, и называется он “заплечных дел мастер”, по старинному.

— Вот этого и не нужно, никак не нужно, — тихо сказал старик. — Казнь — страшная вещь, и не надо делать из нее зрелища.

— Но, папа, — сказал Порфирий, — такая публичная казнь устрашает.

— Э, милый Порфирий, никогда никого еще казни не устрашали.

После ужина Порфирий сейчас же стал прощаться.

— Прощай, папа, зашли к тебе только для того, чтобы поделиться этими страшными впечатлениями.

— Прощайте, Афиноген Ильич! Храни вас Христос!.. Прощай, Вера! Все худеешь... И бледная какая стала... Замуж пора...

Вера пожала плечами и пошла проводить дядю и тетку в переднюю.

XXXI

На другой день после суда, 29-го марта, подсудимым был объявлен приговор в окончательной форме: смертная казнь через повешение.

Рысаков и Михайлов подали прошение на Высочайшее имя о помиловании. Помилования не последовало. Геся Гельфман заявила о своей беременности и исполнение над ней приговора было отложено. [ 6 ]

Казнь была назначена на 3 апреля утром, и, чего давно в России не было, — публичная.

Накануне казни в Дом предварительного заключения прибыл священник со Святыми Дарами, и осужденным было предложено исповедаться и причаститься. Рысаков исповедался, плакал и приобщился. Михайлов исповедался, но от причастия отказался. “Полагаю себя недостойным”, — сказал он. Кибальчич долго спорил и препирался со священником на философские темы, но исповедоваться и приобщаться отказался: “Не верую, батюшка, ну, значит, и канителиться со мной не стоит”.

Желябов и Перовская отказались видеть священника.

День 3-го апреля был ясный, солнечный и морозный. Яркое солнце с утра заливало золотыми лучами петербургские улицы. Народ толпился на Литейной, Кирочной, по Владимирскому проспекту и на Загородном. Семеновский плац с еще не истаявшим снегом, с лужами на нем, с раннего утра был полон народными толпами.

Вера пошла проводить осужденных. Было это ей мучительно трудно, но она считала это своим долгом. Она прошла на Шпалерную и видела, как из ворот Дома предварительного заключения, одна за другой, окруженные конными жандармами, выехали черные, двухосные, высокие, на огромных колесах позорные колесницы. В первой сидели Желябов и Рысаков. Оба были одеты в черные грубого сукна арестантские халаты и черные шапки без козырьков. Вера сейчас же узнала Желябова по отросшей красивой бороде. Рысаков сидел, выпучив в ужасе глаза, и все время ворочал головой. Во второй колеснице сидели Кибальчич и Михайлов и между ними Перовская; все были в таких же арестантских халатах. Михайлов и Кибальчич были смертельно бледны. На лице Перовской от мороза был легкий румянец. У каждого преступника на груди висела доска с надписью: “цареубийца”.

Когда колесницы выезжали из ворот, Вера видела, как разевал рот громадный Михайлов, вероятно, что-то кричал, но в это время в войсках, стоявших шпалерами подле ворот, били дробь барабаны и нельзя было разобрать, что такое кричал Михайлов.

Вера шла с толпой за колесницами. Все время грохотали барабаны. Возбужденно гомонила толпа.

Ни от кого Вера не слышала слова сожаления, сочувствия, милосердия, пощады. Ненависть и злоба владели толпой.

— Повесят!.. Их мало повесить... Таких злодеев запытать надоть.

— Слышь, ее, значит, в колесницу сажают, ну, и руки назад прикручивают, а она говорит: “Отпустите немного, мне больно”. Ишь, какая нежная, а когда бомбы бросала, не думала — больно это кому или нет? А жандарм ей говорит: “После еще больней будет”.

— Генеральская дочь, известно, не привычна к такому.

— Живьем такую жечь надобно. Образованная.

— Те, мужики, но дурости. А она понимать должна, на какое дело отважилась.

Войти на Семеновский плац Вера не решилась, да и протолкаться через толпу было не просто. Она стояла в переулке и слышала барабанный бой и то, что передавали те, кто взобрался на забор у Семеновских казарм и с высоты видел все, что делалось на плацу.

— Помощники палача, — говорил кто-то осведомленный, — из Литовского замка взяты молодцы, под руки ведут Желябова; и не упирается — смело идет... Красивый из себя мужчина... Ведут Рысакова. Ослабел, видно... Под руки волокут. Вот и остальных поставили под петлями...

Забили барабаны, и гулкое эхо отдавалось о стены высоких розовых казарм. Потом наступила тишина. Сверху пояснили:

— Читают чего-то.

— Прокурор приговор читает, — поправили его.

— И не прокурор вовсе, а обер-секретарь Попов, — пояснил тот, кто иго знал.

— Священник подошел с крестом. Целуют крест...

— Неверы! А, видать, народа боятся. Себя показать не хотят.

— Желябов молодцом, что солдат стоит пряменький, а Перовская ослабела. Валится, помощники поддерживают.

За спинами толпы Вера ничего не видела, но по этим отрывочным словам она мучительно и явственно переживала всю страшную картину казни.

— Целуются друг с дружкой, — видать, проститься им разрешили.

— Поди, страшно им теперича!

— Ну, как! А убивать Царя шли — пожалели, ай нет?

— Рысаков к той маленькой подошел, а она отвернулась.

— Значит, чего-то не хочет... Злая, должно быть. На смерть оба идут, и все простить чего-то не желает. Змея!

Мешки надевают... Саваны белые... Палач поддевку снял. Лестницы ставят.

Опять забили барабаны, и мучительно сжалось сердце Веры. В глазах у нее потемнело. Ей казалось, что вот сейчас и она вместе с теми умрет.

Вдруг всколыхнулась толпа. Стоном понеслось по ней:

— А-а-ах-хх!

— С петли сорвался!..

— Который это?

— Михайлов, что ль... Чижолый очень. Веревка не сдержала.

Из толпы неслись глухие выкрики:

— Его помиловать надо-ть!

— Перст Божий... Нельзя, чтобы супротив Бога!..

— Простить, обязательно простить! Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшегося.

— Завсегда таким бывает царское помилование. Пришлет своего флигель-адъютанта...

Глухо били барабаны.

— Вешают... Снова вешают...

— Не по закону поступают.

— Опять сорвался. Лежит. Обессилел, должно быть.

— Третий раз вешают... Веревка, что ли, перетирается?..

— Вторую петлю на него набросили.

— Ну и палач! А еще заплечных дел мастер прозывается. На хорошую веревку поскупился...

— Уж оченно он чижолый, этот самый Михайлов.

И еще минут двадцать в полном молчании стояла на площади толпа. Должно быть, тела казненных укладывали в черные гробы, приготовленные для них подле эшафота.

Потом толпа заколебалась, пошатнулась и с глухим говором стала расходиться. Послышались звуки военной музыки, игравшей веселый марш. Войска уходили с Семеновского плаца.

Вера тихо шла в толпе. Вдруг кто-то взял ее за руку выше локтя. Вера вздрогнула и оглянулась. Девушка в плохонькой шубке догнала Веру. Она печальными, кроткими глазами, где дрожали невыплаканные слезы, внимательно и остро смотрела на Веру.

Вера видела эту девушку на встрече Нового года на конспиративной квартире у Перовской, она не знала ее фамилии, но знала, что знали ее “Лилой”.

Они пошли вместо и долго шли молча. Реже становилась толпа, Вера и Лила вышли на Николаевскую улицу. Впереди них шла, удаляясь, конная часть, и трубачи играли что-то резко бравурное. Звуки музыки плыли мимо домов, отражались эхом и неслись, к веселому синему весеннему небу. Окна домов блестели в солнечных лучах. Становилось теплее, и свежий ветер бодро пахнул морем и весной.

— Вы знаете, Лила, — тихо сказала Вера, — я хотела бы умереть там, вместе с ними.

— Я понимаю вас, — ответила Лила, — я тоже.

Веселые, бодрящие звуки музыки неслись от круглого рынка; сверкали на солнце копья, древки пик голубой кисеей дрожали над черными киверами.

Лила шла и декламировала:

Бывают времена постыдного разврата...
Ликуют образа лишенные людского
Клейменные рабы...

Вера тяжело вздохнула и низко опустили голову.

XXXII

Вера замкнулась в себе. Больше месяца она не выходила из дома. Она мучительно переживала все то, что произошло на ее глазах и с ней самой за эти два последних года. Часами она читала Евангелие и Молитвослов или сидела, устремив прекрасные глаза в пространство и ни о чем не думая. Внутри нее совершался какой-то процесс и приводил ее к решению. Но в церковь она не ходила и к священнику не обращалась. Она боялась священника. В тайну исповеди она не верила, да и как сказать все то, что было, когда она сама не разобралась, как следует, во всем происшедшем. Она старалась определить степень своей вины в цареубийстве и вынести себе приговор.

А между тем шел май, и наступало в Петербурге то пленительное время светлых, белых ночей, когда город становился по особенному прекрасен, когда что-то неопределенное, призрачное, точно потустороннее витает над ним; по скверам и бульварам томно пахнет тополевой почкой и молодым березовым листом. И празднично радостен грохот колес извозчичьих дрожек по булыжным мостовым.

Поздно вечером Вера вышла из своего затворничества и пошла бесцельно бродить по городу.

Па Фонтанке, у Симеоновского моста, была выставлена картина художника В.В. Верещагина. Выставка была давно открыта и теперь заканчивалась. Никто уже не ходил на нее.

Вера поднялась во второй этаж, купила билет у сонного сторожа и вошла на выставку

Перед ней открылась длинная анфилада комнат, ярко освещенных новыми круглыми электрическими фонарями Яблочкова. Их ровный, яркий белый свет был холоден и как бы мертв. Чуть синели угли и матовых шарообразных фонарях. Посетителей не было. Час был поздний. Рассеянно проходила Вера по пустым, без мебели комнатам, где по стенам, в широких золотых и черных лепных рамах висели картины. Вера безразлично скользила глазами по Туркестанским видам и сценам. На мгновение остановилась перед картиной Самарканда. Так блистательно ярко была написана мраморная мечеть, ее белые стены, белые халаты и чалмы сидящих подле туркмен, белая земля под ними, солнечные блики повсюду, что Вере казалось, что от картины пышет азиатским зноем.

Вора шла дальше по пустым комнатам. В одной из них, отделенная от середины лиловым шнуром на столбочках, висела только одна большая картина. Никого поле нее не было, и Вера вздрогнула и почувствовала, как холод побежал по спине, когда она вгляделась в картину.

В черную раму, как бы через громадное прямоугольное окно без стекол, Вера увидела: серый, туманный, осенний день. Низкие тучи совсем упали на землю. Сухая трава, и в ней, между стеблей, до самого горизонта лежат обнаженные мертвые тела. Множество тел... Тысячи... В углу картины — священник. Он совсем как живой. Вере показалось, что он пошевелился, когда она вошла. На священнике черная потертая риза с серебром. У него к руке кадило. За ним солдат-причетник с коротко остриженными черными волосами. Он в мундире. Белесый ладанный дымок вьется от кадила, и Вере кажется, что она видит, как он тает в сыром, холодном воздухе. Вера ощущает и запах ладана. К этому запаху примешивается никогда еще не слышанный ею сладкий запах тления. И Вере кажется, что слышит она, как два хриплых голоса свиваются в панихидном пении.

Картина и называлась — “Панихида”...

Вера, как подошла к картине, так и не могла уже отойти, точно вросла в землю; что-то притягивало ее. Ей было мучительно тяжело смотреть, было страшно, пугала реальность картины, но уйти не могла.

“Вот они, — думала Вера, — герои за веру, Царя и Отечество, живот свой положившие на бранях... Голые, мертвые тела... Никому больше не нужные, брошенные на съедение воронам. Священник и солдат-дьячок — вот и вся честь героям, вот и вся панихида по убитым солдатам”.

Снова стали подниматься откуда-то изнутри притушенные было бунтовщицкие мысли. Они начались еще, когда пять лет тому назад Вера увидела первого человека, умершего на ее глазах, матроса, убившегося в Петергофе. Эти мысли, тогдашние, детские, толкнули ее на страшный путь, участия и народовольческом движении и привели к тому, что теперь ее мучит, что она не разделила участи казненных.

Она стояла, и картина оживала перед ней и доводила до галлюцинаций. Вера все позабыла, позабыла, где она. Она ежилась в своей весенней мантилье, как будто холодный ветер и дождь картины пронизывали ее насквозь...

“Брошены...” “Именинный пирог из начинки людской...” Она так ушла в картину и в свои мысли, что вздрогнула всем телом, когда услышала сзади себя шаги. Странные были эти шаги и так отвечали картине. Одна нога стучала, как обыкновенно стучат каблук и подошва по полу, другая пристукивала деревянно.

Невысокого роста офицер в длинном черном сюртуке роты Дворцовых гренадер, так называемой “Золотой роты”, с солдатским и офицерским Георгиевскими крестами на груди входил в комнату. У офицера было молодое лицо и белые, седые волосы. Щеки и подбородок были тщательно побриты, небольшие русые бакенбарды отпущены по сторонам. Одна нога у него была в сапоге, вместо другой из длинной штанины с алым кантом торчала круглая деревянная култышка. Вера внимательно посмотрела на него и по глазам, серым, дерзновенно-смелым и в то же время грустно-задумчивым, узнала князя Болотнева. Она пошла навстречу князю.

— Князь, — сказала она порывисто, — вы не узнали меня?

— Как не узнать! А давно слежу за вами.

— Почему же не подошли?

— Я не смел сделать этого. Я дал слово не говорить с вами, не бывать у вас, но я давно слежу за вами, и я все про вас знаю.

Вера не обратила внимания на конец фразы. Ее поразило начало.

— Кому вы могли дать такое слово? — хмуря пушистые брови, спросила Вера.

— Вашему жениху Афанасию.

— Афанасий никогда, ни одной минуты не был моим женихом... И... он... убит...

— Я все это знаю.

— И все-таки не смели подойти ко мне?

— Может быть, только не хотел.

Вера пожала плечами.

— Я повторяет, — все про вас знаю. Подойти к вам, заговорить с вамп, это — все вам сказать! А сказать — нельзя...

Вера побледнела. Ей показалось, что она стоит над пропастью. Надо было переменить разговор. Вера обернулась к картине и, стараясь быть спокойной, сказала:

— Скажите... Эта картина... Правда?.. Так было?..

— Нет, эта картина — ложь.

— Да? В самом деле? Вы говорите... Ну а там? “На Шипке все спокойно” или “Траншеи на Шипке”... Мороз и вьюга... И мороз и горное солнце с его лиловыми тенями... Замерзающие часовые... Скажите тоже ложь?

— Нет, там правда, — спокойно сказал Болотцев. — Так на Балканах замерзли сопровождавшие меня стрелки и проводник-болгарин. Тоже вьюга, снег и мороз... Меня спас Господь Бог... Да, может быть, тот спирт, которым в ту пору были пропитаны все мои жилы.

— Хорошо. Так зачем же эта ложь? Этой панихиды.

— Уступка толпе. То же, что сделал на лекции, где я вас видел, профессор Соловьев. Сорвать аплодисменты у толпы. И для того — покадить ей.

— Ну, хорошо. Но разве на войне не так бывает?

— Нет, Вера Николаевна, не так. Хоронят всегда торжественно. Если много убитых — в братских могилах, и все-таки приодевши покойников. У каждого из этих остались полковые товарищи, а Русский простолюдин, Русский солдат почтителен к мертвым. И если уж могли прийти священник, и причетник, то могли прийти и люди полка, а если они, допустим, в бою, пришли бы тыловые люди, из обозов, наконец, просто любопытные или болгары. Нет, так не хоронили и не хоронят. Бывает, что вовсе брошены... Это бывает... Бывает, что тела шли на постройку брустверов, как это было в третью Плевну, но если есть священник, есть панихида и похороны, то есть и народ. А это?.. Для уловления жалостливых душ.

— Да-а, — сказала Вера и уже иными глазами посмотрела на картину. Священник не был больше живым и ладанный дымок мертво висел в воздухе.

Было одиннадцать часов. Выставка запиралась, и сторож проходил по комнатам, звоня и приглашая посетителей уходить.

Вера и князь вышли вместе.

Веру раздражал стук деревянной ноги князя. Ей все казалось, что князю должно быть нестерпимо больно там, где кончается живая нога и начинается деревяшка. Этот стук сбивал ее с мыслей, и Вера молчала.

Так дошли они до Невы и, по предложению Веры, — очень уж мешал ей стук деревянной ноги — сели на каменной скамье на набережной.

Под ними беззвучно, без шелеста, без всплеска проносилась широкая и глубокая река. В белой ночи она блестела, как серебряная парча. Противоположный берег, где была крепость, тонул и прозрачном сумраке. Давно догорела заря, все погружалось в тихое оцепенение грустной белой ночи.

— Вы мне сказали, князь, что все про меня знаете, тихи сказала Вора. — Что же это “все”?

— Вы знаете: Суханов арестован.

Вера вздрогнула всем телом. Она поняла — это и был отпет.

— Да что вы!

По военным кружкам идут аресты. Дегаев всех выдал... Вы и Дегаева знали?

— Нет.

— Партия Народной воли разгромлена до конца.

Мимо них по булыжной мостовой проехал порожний извозчик с узкими дрожками на висячих рессорах. Он придержал лошадь и вопросительно посмотрел на женщину, сидевшую с офицером на скамье. Потом, точно рассердившись, что его не наняли, ударял лошадь кнутом и поскакал, громыхая колесами, к Фонтанке.

Вера сидела, низко, низко опустив голову, и теребила пальцами края своей мантильи.

— Что же мне делать? — едва слышно проговорила она дрожащим голосом.

— Не знаю... Не знаю, — совсем так, как отвечал когда то Алеше, сказал князь.

— Князь. — тихо, тихо шептала Вера, точно думала вслух, — я сознаю всю свою вину. Я считаю... И я много это время об этом думаю, — я должна... Должна казнить себя.

— Самоубийство, Вера Николаевна, самый страшный грех...

Последовало долгое, очень долгое молчание. Чуть слышно сказала Вера:

— Как вы изменились, князь!

— Да, я изменился.

— Вы не тот, что были в Петергофе

— Да, не тот. Я потому и следил издали, что считаю себя виноватым перед вами. В тот страшный для вас день, когда ваша юная, еще детская восприимчивая душа была смятенна, я бросил в вас семена сомнения. И толкнул вас на ложный путь...

— Не вы толкнули, князь. Толкнули обстоятельства, обстановка, молодость, жажда чего-то нового... Пресыщенность праздной жизнью. Отсутствие настоящего дела. Вот я и пошла... Я и сама долго, очень долго не понимала, что там делается. Вернее, всерьез не принимала того, что замышляется. Очень мне все это казалось чудовищным. Меня подкупили простота и смелость всех этих людей... Их дерзание... Пошла так... Именно, просто — так!.. Если бы я любила, как любила Перовская Андрея, тогда и сгореть было можно... Я никого еще не любила, а теперь знаю — отравлена навсегда и никогда не полюблю никого. Знаете, князь, на землянике бывают такие цветы — пустоцветы, что ягоды не дают, — вот и я такой пустоцвет.

Вера опять помолчала, потом чуть слышно сказала:

— Я ведь ничего и не делала... Я только молчала...

— Да — молчали... Вы, Вера Николаевна, одним своим присутствием среди них крепили их. Вся эта разношерстная, малокультурная толпа, видя Перовскую и вас с собой, верила в свое дело, в свою кровавую миссию. Вы были из того светлого мира, который они ненавидели и загасить который они поставили себе целью. Но все таки — почему вы пошли к ним?

— И сама не знаю...

Под ними тихо проносилась могучая Нева, и далеко за новым Литейным мостом уже розовела заря наступающего дня. От Летнего сада тянуло сладким запахом липовой почки, и все сильнее и радостнее становилось там чирикание и пение птиц в ветвях. Природа пробуждалась. Город же спал тяжелым, крепким, предутренним сном.

Золотой точкой загорелся ангел на шпиле Петропавловского собора и по-утреннему грустно заиграли печальными перезвонами старинные куранты.

XXXIII

— Прощайте, князь. И, прошу вас, не провожайте меня.

Князь встал, поцеловал девушке через перчатку руку и снова сел

Вера прошла несколько шагов. За ней упорно стучала деревяшка князя. Вера оглянулась. В тихом сумраке белой ночи далеко была видна Невская набережная. На ней не было ни души. Пока Вера стояла, не было слышно стука деревяшки, но как только она пошла, снова в такт ее шагам застучала деревянная нога князя.

“Бог знает, что со мной творится — это галлюцинация слуха... Я с ума схожу...”

Вера взяла себя в руки, старалась не слушать — деревяшка стучала. Вера останавливалась — переставала стучать деревяшка. Вера ускоряла шаги, и деревяшка ускоряла с ней. Вера замедляла — и деревяшка шла медленнее и стучала в такт ее шагам по граниту набережной.

Мимо спящего Соляного города Вера прошла к Цепному мосту, перешла по нему Фонтанку и мимо розового здания цирка Чинизелли по Караванной вышла к Михайловскому манежу. Какая-то неведомая сила влекла ее потому скорбному пути, но которому ехал Император Александр II, последний раз возвращаясь с развода своих полков. И все так же неотступно стучала за ней невидимая деревянная нога.

Ужас гнал Веру. Она сознавала, что этого не может быть, что Болотнев не идет за ней, и все-таки слушала и слышала стук несуществующей деревяшки. Она бежала, и будто призрак князя гнал ее туда, куда ей именно и не нужно было идти, гнал к “месту преступления”.

Там была построена временная деревянная часовня. В ней горели и в этот глухой ночной час лампады и свечи перед образами. Часовой Дворцовой роты в старинной мохнатой, высокой медвежьей шапке стоял подле.

Вера не посмела подойти к часовне: она перешла на другую сторону канала и тою стороною, боязливо поглядывая на часовню и все преследуемая стуком ноги, прошла мимо. Мурашки бежали по ее толу, волосы шевелились на голове, она была уже вне себя. Ей казалось, что все это снится в каком-то страшном кошмарном сне, что ничего этого нет, и в то же время понимала, что это не сон, а какой-то сплошной ужас.

Стук ноги гнал ее дальше. Вера перешла пустынный Невский у Каменного моста и по узкой набережной канала пошла к Казанскому собору.

Память точно листала страницы ее прошлого. Вот здесь она была на первой студенческой сходке, вот здесь ее ударил плетью казак, после чего и началось ее искание новых путей. И здесь... Это было самое страшное... Однажды здесь стояла она по просьбе Перовской настороже, когда с портомойного плота Перовская и Желябов погружали в канал два с половиной пуда динамита в резиновых мешках, чтобы взорвать мост, когда Государь поедет по нему. Тогда ей казалось это героизмом, интересным поручением, теперь...

Деревянная нога недаром ее преследовала и гнала куда-то. Это призрак. Это совесть стучала за ней. Куда-то вела... Только — куда?

В узком месте канала, где была только пешеходная панель, в наружной стене коричневато-серого собора, уже освещенного начинающимся рассветом белой ночи, показалась вделанная в стену большая икона Казанской Божией Матери. Вера знала, что за стеной висит та самая чудотворная икона, около которой она когда-то так страстно молилась... В фонаре малинового стекла тихо мигала лампада.

Кругом было пусто. Крепким сном спал город.

Красный свет, как маяк, манил Веру. Она бросилась к иконе и упала на колени перед Божией Матерью. Она забилась лбом о холодные сырые гранитные плиты тротуара, потом перекрестилась и затихла, устремив глаза на освещенный утренним светом образ.

Тихо, тихо стало на душе. Где-то далеко, точно не в этом свете, просыпался город. Гудел гудок на фабрике, прогремел дрожками ночной извозчик. Вера ничего не слышала. Она затихла, вся уйдя внутрь себя. И из какой-то глубокой, нутряной, детской дали прошлого, из самых тачных недр все наплывали и наплывали давно слышанные и когда-то за няней заученные молитвенные слова. Казалось — давно и навсегда позабытые.

— Заступнице усердная, Мати Господа Вышняго... за всех молиши Сына Твоего Христа Бога нашего и всем твориши спастися в державный Твой Покров прибегающим: всех нас заступи, о, Госпоже, Царице и Владычице, иже в напастех и в скорбех и в болезнех обремененных, грех многими, предстоящих и молящихся Тебе умиленною душою...

Вера земно поклонилась, откинулась назад и с тяжким вздохом повторила: “Умиленною душою”.

Слезы лились из ее глаз... И вместе со слезами Вера ощущала, как умиление сходило на нее. Все то, что было — земное, отлетало от нее, она как будто очищалась, готовясь к чему-то давно продуманному, но никогда еще себе до конца не высказанному.

— Сокрушенным сердцем, — шептала Вера, забыв, где она и что с ней, — пред пречистым Твоим образом... Со слезами... со слезами... со слезами...

И слезы сами лились из глаз. Всхлипывания становились реже, Вера дышала легче и свободнее...

— Всепетая, от рова и глубины прегрешений возведи...

Вера содрогнулась, вспомнив, в какую пропасть, полную всякой мерзости, она попала и, глядя с глубокой верой и мольбой на образ, вдруг почувствовала, что какая-то сила поднимает ее и ведет из этой темной могильной пропасти.

Все легче и легче становилось на сердце, слезы иссякали, глаза яснели, новая твердость стала во всем теле. Вера встала с колен, с глубокой благодарностью посмотрела на образ, трижды перекрестилась и повторила уже с силой и верой:

— Пречистая Богородица предваряет на помощь и избавляет от великих бед и зол!

Вера чувствовала, что она уже избавлена от бед и зол, она знает, до конца знает, что она должна делать.

Вера пошла назад по каналу. Деревяшка не стучала за ней. Навстречу над домами поднималось яркое, слепящее солнце.

Все казалось чистым и омытым в пустом еще городе. Неведомая сила несла Веру вперед к новой, определенной и ясной цели.

XXXIV

Прислуги Афиногена Ильича не посмела скрыть от старого генерала, что “барышня не ночевали дома и еще не вернувшись”.

Страшно встревоженный, генерал сейчас же послал за Порфирием. Тот приехал с Лилей. Не было и тени подозрения, что тут могло быть “романическое” приключение — слово любовное само собою исключалось. Не такая была Вера и притом — Ишимская! Мог быть только несчастный случай. Раздавили на улице.

Порфирий помчался в канцелярию градоначальника. Исчезновение Веры Николаевны Ишимской, внучки любимого генерал-адъютанта в Бозе почившего Царя-Мученика, подняло на ноги всю городскую полицию. Уже к вечеру Афиногену Ильичу был доставлен подробный полицейский отчет о городских происшествиях за то время, что Веры не было дома.

Нигде не было ни задавленных, ни случайно убитых. Благополучный был день. И пожар был только один, на Охте, и тот был скоро погашен. В городском морге не было подходящих покойников. В больницы, как казенные, так и городские и частные, не доставляли ушибленных и не являлась ни одна молодая девушка.

Только было одно показание, которое осторожным шепотом доложил Порфирию пристав Василеостровской части: будто чин речной полиции под утро усмотрел со своего поста у Николаевского моста, что в воду бросился какой-то человек, но мужчина или женщина, того чин этот разобрать не мог. Хотя и белая была ночь, но именно потому, что белая, — трудно было ясно видеть. Чин этот бросился было к лодке, но не слыша криков о помощи и не видя никого, кто барахтался бы в воде, поленился отвязывать лодку.

Это был единственный след, и тот какой-то неверный. О нем решили не говорить Афиногену Ильичу, но Порфирий и графиня Лиля просили полицию давать им сведения, если будут обнаруживаться тела утонувших женщин.

В июле, когда знойное лето висело над Петербургом, и на улицах пахло горящими в окрестностях Петербурга лесами, Порфирия, жившего на даче в Петергофе, известили из Сестрорецкого стана, что море выбросило на берег труп молодой женщины, сильно разложившийся, пробывший в воде долгое время, и что “по распоряжению исправника, вследствие отношения Санкт-Петербургского градоначальника от 4-го мая сего года за №14571 тело не будет предано погребению до распоряжения вашего высокоблагородия”.

Порфирий с Лилей решили поехать и сами посмотреть — могло быть это тело несчастной Веры.

Это было длинное и утомительное путешествие. Приехали в Петербург и оттуда на извозчике потащились на Лисий нос, где было найдено тело.

Тело находилось под присмотром полицейского урядника и было накрыто рогожей.

Второй раз приходилось Порфирию в таких страшных обстоятельствах опознавать покойников. Перед ним вставала ненастная Плевненская ночь, Горталовская траншея и в ней тело его сына. С лицом изуродованным до неузнаваемости. Тут было еще хуже. Уже вечерело, когда в сопровождении станового Порфирий и

Лиля подошли к пустынному, плоскому берегу залива. Стражник при шашке сидел на камне. Он встал при приближении приехавших и поднял рогожи.

Полуобнаженное смрадное тело лежало на песке.

 

Это не могла быть Вера. Вообще невозможно было определить, кто это был. Темные пятна полного разложения покрывали зеленоватое тело. Волосы совершенно сошли с головы, и череп был обнажен. Глаза провалились, и нос запал. Только светлые, яркие, блестящие зубы, видневшиеся из источенных тлением губ, говорили, что труп принадлежал молодой и здоровой женщине. Зубы были похожи на Верины. Нестерпим был трупный запах. Он более всего мешал усвоить, что это могла быть Вера.

Остатки платья — темная юбка, изорванная о камни, простые чулки, башмаки, совершенно рыжие от долгого пребывания в воде, — все это настолько утратило цвет и форму, что только тщательное исследование их могло установить качество и цвет. На такое исследование ни у Порфирия, ни у Лили не хватило духа.

Молча стояли они оба над трупом. Пресная вонь тления застревала в ноздрях. Она потом долгие дни преследовала Порфирия и Лилю.

— Нет, это не Вера, — решительно сказал Порфирий. — Я не допускаю мысли, что это — Вера.

И про себя вспомнил, как и там, на Горталовской траншее, он тоже отказался признать в изуродованном теле своего милого Афанасия.

— Так разрешите — к погребению? — спросил становой.

Порфирий еще раз бросил взгляд на труп. Обнаженный череп точно смеялся белыми зубами и был страшен. Удушающий запах шел от тела. “Это — Вера?”

Шейные позвонки торчали прорванную местами кожу. Ужасна была смерть в своем разрушении.

— Конечно, к погребению, — быстро сказала Лиля. Она чувствовала, что сейчас лишится чувств от трупного запаха. Порфирий внимательно разглядывал труп. Зубы были положительно Верины.

— Да... К погребению. — раздумчиво и как бы колеблясь, сказал Порфирий.

Весь долгий путь Порфирий и Лиля молчали. И только к Петергофе, когда сели в уютное, продушенное Лилиными духами тесное купе. запряженное парой рыжих кобыл с короткими хвостами, Порфирий тихо сказал:

— А что, если это и точно — Вера?

— Подумаешь! — воскликнула Лиля. — Такой запах! Я и ужинать сегодня не буду... Какой ужас! А ты! Вера!

XXXV

Прошло два года. Шло благополучное, твердое, сильное царствование Императора Александра III. Европа благоговела перед Россией. Англия поджала хвост.

Афиноген Ильич умер от тоски и бездействия. Он не подошел к новому царствованию. Над ним реяли тени Бисмарка и Мольтке, а немцы были не в моде. С потерей внучки он остался совсем одинок. Лиля, правда, была трогательной невесткой и часто навещала его, но живого, близкого человека в самом доме не было. В полном сознании, исповедавшись и причастившись, соборовавшись, под чтение отходной, со свечой в руке отошел в вечность старый генерал-адъютант, и только Флик и Флок в полной мере ощутили его уход из жизни.

Красивая была смерть, и такие же красивые и богатые были похороны. Великие Князья, генералитет провожали покойного до Александро-Невской Лавры. Гремела музыка, били барабаны. Юольшой войсковой наряд сопровождал гроб.

— Генерала хоронит, — говорили в толпе любопытных.

Порфирий был произведен и генералы и получил назначение губернатором на далекую окраину — это было очень видное и самостоятельное место. Перед отправлением к месту службы он взял двухмесячный отпуск и решил совершить паломничество ко Святым местам, в Палестину.

Паломничество это состояло в том, что они с женой сначала ехали до Одессы в купе 1-го класса, потом шли в отдельной каюте нового прекрасного пассажирского парохода “Царь” Русского общества пароходства и торговли, с остановками в лучших отелях до Яффы, а в Иерусалиме были прекрасно устроены в Горней Женской Обители у матушки настоятельницы. Эта новая Горняя Обитель были основана на том месте, где, по преданию, находился во времена Спасителя дом Захария и Елизаветы, куда приходила Божья Матерь, — “вставши же Мария во дни сии, с поспешностью пошла в нагорную страну в город Иудин и вошла в дом Захария и приветствовала Елизавету”...

Здесь окружили Порфирия и Лилю такие дивные, святые воспоминания, что сердца их растопились и стали они верить в чудо.

Только что кончилась литургия. Чинными рядами выходили монахини из светлого храма и спускались через сад к трапезной.

Блестящий гравий хрустел под их легкими шагами. Стройные кипарисы, раскидистые смоковницы, цветущее алыми цветами гранатовое дерево, алоэ, воздушные эвкалипты, палево-желтые розы, богато цветущие вдоль каменной ограды дикого камня, — все сверкало и благоухало под знойным палестинским солнцем. Синее небо было такого голубого цвета, что графиня Лиля глаз не могла оторвать от него. Казалось, что святость мест, освященных пребыванием здесь Сына Божия, отразилась и на природе.

У Лили земля горела под ногами. Ее походка стала легкой и воздушной. Душа ее точно растворялась в прозрачном эфире. Она стояла в стороне от дорожки и смотрела на проходящих с опущенными головами монахинь. Одна, проходя мимо Лили, приподняла голову и посмотрела на Лилю. Ясные голубые глаза в опушке длинных ресниц спокойно и бесстрастно глядели на графиню из-под черного монашеского куколя. Лиля увидела матовую бледность прекрасного и будто знакомого, родного лица, красивый рисунок поджатых губ. Точно что толкнуло ее. Она крепко схватила Порфирия за руку.

— Смотри! Вера! — прошептала она в страшном волнении.

Монахиня опустила глаза. Сходство исчезло. Она не могла не слышать шепота Лили. Ни одна черта не дрогнула в ее лице. Только еще строже были поджаты бледные губы.

В покоях матушки настоятельницы за чаем с каким-то особенным апельсиновым вареньем графиня Лиля соответственно месту рассказывала матушке настоятельнице и матушке казначее о том знамении, какое было явлено киевскому схимнику Алексию Голосеевскому 1-го марта 1881 года.

— Вы Алексия того знаете, матушка? — спросила Лиля.

— Ну, как же, Елизавета Николаевна, видать, правда, не сподобилась, а слыхать много чего слыхала. До 10 лет немым был, а после, по молитве, стал сразу говорить и пошел служить Богу. А вот про знамение-то и я не слышала ничего. Расскажите, милая.

— Вынимал тот Алексий в чине иеромонаха 1-го марта за жертвенником частицы о здравии и только вынул о здравии Государя Александра II и говорит сослужащему с ним отцу диакону: “Поосторожнее надо, отец диакон, на частицу вино чего пролил! Красная, как в крови частица...” Диакон смотрит с удивлением, что такое говорит отец архимандрит: частица совсем белая. — “Батюшка. отец Алексий, — говорит диакон, — да что вы, частица же белая...” — “Что вздор мелеть, — говорит отец Алексии, красная частица, в крови выкупана...” Тогда никто ничего не понял, а после-то все объяснилось. Прозорливец был отец Алексии.

Графиня подождала, когда мать казначея вышла из покоев и они остались наедине с матерью настоятельницей, и сказала доверительно:

— Я вот о чем хотела спросить вас, матушка. Проходили сейчас из церкви монахини, и между ними одна была такая красивая, с голубыми глазами и совсем молоденькая.

Настоятельница радостно засмеялась.

— Ну, знаю, знаю, — сказала она. — Все ее примечают. Это сестра Вороника. Ангел — не человек. И работает как, и молится!..

— Матушка, может быть, этого и нельзя, я прошу нас открыть только мне и мужу, кто такая была в миру эта сестра Вероника?

— Мы не можем никому, Елизавета Николаевна, — открывать. мирское прошлое наших чад. Это как тайна исповеди.

— Даже если на то есть особые и очень важные обстоятельства? Я вам расскажу, в чем дело.

И графиня Лиля, торопясь и довольно сбивчиво, рассказала о Вере, о ее странностях, о том, как Вера пропала вскоре после цареубийства, как думали, что она наложила на себя руки и утопилась и как никто ее больше не видел.

Настоятельница слушала с большим вниманием рассказ графини Лили.

— Что же, много бывает загадочного в мире, Елизавета Николаевна, — сказала тихо и в глубокой задумчивости настоятельница. — Но ничего такого сказать вам про сестру Веронику не могу. Просто не знаю ничего такого. Она ангельский чин приняла и с ним отрешилась от всего земного, ушла от мира. Кто она была — я не знаю. Пришла она к нам точно два года тому назад, летом, с партией богомолок, все больше простых крестьянок. Пришла из Яффы пешком, с клюкой, и черном, очень бедном платье и, видимо, очень нуждавшаяся. Просилась остаться у нас и осталась на послушание. Рабо-отала! Так ни раньше, ни после никто у нас не работал. Видите — какой сад. Все ее руками создано. Ручками своими нежными тяжелые камни на гору таскала, землю набрасывала и любила цветы. Поэтическая натура. Ну, да у нас о прошлом не принято расспрашивать. Что было в миру нас не касается. Я и сама слышала что-то про Веру Ишимскую... Так у нас тайна исповеди — тайна по гроб и дальше. Год тому назад постриглась — стала Вероникой и ушла из мира. Пока послушницей была, могли мы сказать ее имя — теперь никак не возможно, и не гневайтесь на меня за то. Ваша Вероника образец целомудрия, чистоты, телесной и душевной, добролюбия и трудолюбия, и не нужно смущать ее душу, примирившуюся со своим положением. Она у нас и по сей час садом заведует.

— Вы нам, матушка, вмешался Порфирий, — только скажите, какая она блондинка или брюнетка?

Матушка шутливо замахала рукой на Порфирия и даже пальцем ему пригрозила:

— Ка-к-кой! — с прежней светской кокетливостью былой дамы света сказала она, — и ни блондинка и ни брюнетка, — а монахиня. Не напрасно волосы мы обрезаем, да куколем покрываем. Платом лоб укручиваем, чтобы женскими прелестями никого не смущать. Монахиня Вероника не пожелала открывать тайну своего прошлого значит, имела на то основание.

Вероника как будто стала скрываться от приезжих гостинников. Только еще раз удалось Порфирию увидеть ее, когда она работала в саду. И Порфирий стал после этого уверять графиню Лилю, что усмотрел на ее верхней губе черный пушок, какой не мог быть у блондинки.

Графиня Лиля даже не на шутку рассердилась на Порфирия.

— Подумаешь! — говорила она, устраиваясь в каюте парохода, стоявшего в Яффе. — Сказал! Усики! Брюнетка! Что же, ты хотел бы, чтобы та страшная, на морском берегу, зарытая без молитвы, — была нашей Верой? Нет — именно монахиня Вероника и есть наша милая Вера. У Веры всегда была склонность к мистицизму, к возвышенному. Мирское ее не удовлетворяло. Подумаешь! Афанасию она отказала. Последнее время, перед тем, как исчезнуть, помнишь, твоему отцу все Евангелие читала. Неспроста это было. И всегда была такая скрытная. Где она ходила, с кем она виделась, разве мы когда-нибудь знали? Может быть, и тогда она молиться ходила, с Божьими людьми видалась... И я так счастлива, что мы, наконец, нашли нашу Веру... Так жутко было всегда думать о том, что мы видели тогда на берегу. Мне даже часто снилась она. Жаль, умер Афиноген Ильич... Каким было бы это ему утешением... А теперь — все в порядке. Монахиня Вероника... И — красота! За садом ходит. Ишимская! Несказанная прелесть их Горний сад... Ты куда положил букет роз, что дала нам настоятельница? Вероника его резала. И банку с вареньем из апельсинов? Я такого варенья и не видала никогда. Цельными плодами сварено, и — сочно!.. Жалко, рецепта не спросила, как оно делается. Ну, вот — банку на сетку! А качка будет, нам на головы и полетит — хорошо разве будет?

Оживленная, красивая, годы ее не брали, Лиля пустила теперь в свои черные косы белые пряди — “poivre et sel” [ 7 ] — она устанавливала по-своему вещи в каюте “Царя”.

Золотые зайчики, отражения маленьких волн на рейде, затейливым узором играли по белому, крашенному масляной краской потолку каюты, В круглый иллюминатор видны были розовые скалы, белые дома. пальмы, миндальные деревья, смоковницы. Тихо и сонно плескало о борта парохода море. Порфирий сидел под иллюминатором и вспоминал Балканы и тот Восток, который он освобождал, проливая кровь и отдав сына по воле Императора Александра II.

Все было в прошлом, точно с тех пор целая вечность прошла.

Грустные мысли одолевали Порфирия:

“Нет Царя-Освободителя, которого Порфирий крепко любил и за которого пролил кровь. Внезапно от удара, в Москве, в гостинице, умер кумир Порфирия Скобелев. Александровское прошлое кануло в вечность. Шли новые веяния, новые являлись люди, и строительство России шло большим, но мирным темпом, и про Государя Александра III говорили: “Царь-Миротворец”. Бедно одетая, но новому, утвержденному военным министром Ванновским образцу, армия вела работу незаметно, без прошлого парадного блеска, и не было больше разводов в Михайловском манеже. На новую дорогу выходила Россия. И в семье Порфирия сколько перемен... Недавно похоронил отца, без погребения лежат где-то кости Афанасия, и ушла Вера... И, конечно, — Вероника не Вера... Вера — та, страшная, гнилая, на пустынном морском берегу. Была бы Вероника Верой, не подошла бы она? Не сказала бы слова привета, не расспросила бы хотя о дедушке?”

Но сказать своих мыслей Лиле Порфирий не мог и не смел. В жаркой каюте уже пахло тонкими Лилиными духами, пахло обаятельной, милой женушкой, жизнерадостной и живой, всюду, куда ни входила она, умевшей вносить свой особенный уют и свое женское очарование.

“Ну, что же? — думал Порфирий. — Те умерли, как и нам придет пора умирать, а с этой он пойдет и дальше по пути работы, по пути строительства России на далекой окраине, понесет с ней в глухие места Русскую культуру и Русское очарование. Такие простые, честные, любящие, немудреные жены больше нужны и больше сделают, чем сложные и мудреные натуры, как Вера, и Господь знал, кому послать смерть, кому сохранить жизнь...”

 Декабрь 1935 — январь 1938

 

ПРИМЕЧАНИЯ:

  1. Скромность. (франц.)
  2. Четверть часа из милости
  3. Барышня Его Величества. (франц.)
  4. Лавочка — место возле избы, где собираются досужие кумушки посудачить, посплетничать.
  5. “Почтальон” (франц.) — любимая песенка времен Русско-турецкой войны.
  6. Гельфман не была казнена. Она разрешилась в крепости от бремени ребенком, который вскоре умер, и сама умерла от родильной горячки.
  7. Перец с солью. (франц.)

Часть первая
Часть
вторая

"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY) Последняя модификация: 01.10.07