Иван СОЛОНЕВИЧ
РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕЧасть 3
ВИЧКИНСКИЙ КУРОРТ — ТОВАРИЩ ЧЕРНОВ — ЕЩЕ О КАБИНКЕ МОНТЕРОВ — ПРИМИРЕНИЕ — “НАЦИОНАЛИСТЫ” — ПАНАМА НА ВИЧКЕ — ПРОСВЕЧИВАНИЕ
ВТОРОЕ БОЛШЕВО — ПО КОМАНДИРОВКЕ — ЧЕРТОВА КУЧА — НАЧАЛЬСТВО — ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖ — ИДЕАЛИСТ — БЕСПРИЗОРНЫЕ БУДНИ — СТРОИТЕЛЬСТВО — ВИДЕМАН ХВАТАЕТ ЗА ГОРЛО — ВОДОРАЗДЕЛ — ПОБЕДИТЕЛИ — ПОБЕЖДЕННЫЕ
ОБСТАНОВКА — ПОИСКИ ОРУЖИЯ — ТЕХНИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ — ИСХОД ИЗ ЛАГЕРЯ — ПОРЯДОК ДНЯ — ПЕРЕПРАВЫ — В ФИНЛЯНДИИ — У ПОГРАНИЧНИКОВ — В КАТАЛАЖКЕ
Борис Солоневич. МОЙ ПОБЕГ ИЗ "РАЯ"
ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ — ПЕРВАЯ ЗАДАЧА — МОЙ ПОСЛЕДНИЙ СОВЕТСКИЙ ФУТБОЛЬНЫЙ МАТЧ — МАТЧ — ЗАДАЧА НОМЕР ДВА — СРЕДИ ЛЕСОВ И БОЛОТ — ВПЕРЕД — ГОРЬКИЕ МЫСЛИ — ПЕРВАЯ ОПАСНОСТЬ — НА ВОЛОСОК ОТ ОБИДНОЙ ГИБЕЛИ — В ТУПИКЕ — НОЧЬЮ — ВПЛАВЬ — ЛАЙ СЗАДИ — ВСТРЕЧА — СТОЙ! — СМЕРТЕЛЬНЫЙ ГАЗ — ГРАНИЦА — СПАСЕН — СРЕДИ ЛЮДЕЙ — ЭПИЛОГ — НА НАСТОЯЩЕЙ ВОЛЕ
ОТ ИЗДАТЕЛЯВИЧКИНСКИЙ КУРОРТ
Как бы ни был халтурен самый замысел спартакиады, мне время от времени приходилось демонстрировать Успенскому и прочим чинам ход нашей работы и наши достижения. Поэтому помимо публики, попавшей на Вичку по мотивам, ничего общего со спортом не имеющим, туда же было собрано 42 человека всякой спортивной молодежи. Для показа. Успенскому провели два футбольных матча, не плохо играли; и одно отборочное легкоатлетическое соревнование. Секундомеры были собственные, рулеток никто не проверял, дисков и прочего никто не взвешивал — кроме меня, разумеется — так что за “достижениями” остановки не было. И я имел юридическое право сказать Успенскому:
— Ну, вот видите. Я вам говорил. Еще месяц потренируемся, так только держись.
Моим талантам Успенский воздал должную похвалу.
...Дом на Вичке наполнился самой разнообразной публикой — какая-то помесь спортивного клуба с бандой холливудских статистов. Профессор, о котором я рассказывал в предыдущей главе, как-то уловил меня у речки и сказал:
— Послушайте, если уж взяли на себя роль благодетеля лагерного человечества, так давайте уж до конца. Переведите меня в какое-нибудь здание. Сил нет, круглые сутки галдеж.
Галдеж стоял действительно круглые сутки. Я ходил по Вичке и завидовал. Только что не надолго вырвались ребята из каторги, только что перешли с голодной пайки на бифштексы (кормили и бифштексами, а в Москве на воле бифштекс невиданное дело), и вот — мир для них уже полон радости, оптимизма, бодрости и энергии. Здесь были и русские и узбеки и татары и евреи и Бог его знает, кто еще. Был молчаливый бегун на длинные дистанции, который именовал себя афганским басмачом, был какой-то по подданству англичанин, по происхождению сириец, по национальности еврей, а по прозвищу Чумбурбаба. Росту и силы он был необычайной, и голос у него был, как труба иерихонская. Знаменит он был тем, что дважды пытался бежать с Соловков, мог играть один против целой волейбольной команды и иногда выигрывал. Его жизнерадостный рык гремел по всей Вичке.
Чумбурбабу разыгрывала вся моя “малолетняя колония”, и на всех он весело огрызался.
Все это играло в футбол, прыгало, бегало, грелось на солнце и галдело. Более солидную часть колонии пришлось устроить отдельно. Такой марки не могли выдержать даже лагерные бухгалтерши. Мы с Юрой думали было перебраться жить на Вичку, но по ходу лагерных дел наш побег оттуда мог бы очень неприятно отозваться на всей этой компании. Поэтому мы остались в бараке. Но на Вичку я ходил ежедневно и пытался наводить там некоторые порядки. Порядков особенных, впрочем, не вышло, да и незачем было их создавать. Постепенно у меня, а в особенности у Юры образовался небольшой кружок “своих ребят”.
Я старался разобраться в новом для меня мире лагерной молодежи и, разобравшись, увидал, что от молодежи на воле она отличается только одним — полным отсутствием каких бы то ни было советских энтузиазмов. На воле они еще есть. Можно было бы сказать, что здесь собирались сливки антисоветской молодежи, если бы настоящие сливки не были на том свете и на Соловках. Таким образом, настроения этой группы не были характерны для всей советской молодежи, но они были характерны все же для 60-70 процентов ее. Разумеется, что о какой-либо точности такой “статистики” и говорить не приходится, но во всяком случае резко антисоветски настроенная молодежь преобладала подавляюще и на воле, а уж о лагере и говорить нечего.
Сидела вся эта публика почти исключительно по статьям о терроре и сроки имела стандартные: по десяти лет. В применении к террористическим статьям приговора это означало то, что на волю им вообще не выйти никогда. После лагеря будет высылка или тот весьма малоизвестный загранице род ссылки, который именуется вольнонаемной лагерной службой: вы ваш срок закончили, никуда из лагеря вас не выпускают, но вы получаете право жить не в бараке, а на частной квартире и получаете в месяц не 3 р. 80 коп., как получает лесоруб, не 15-20 рублей, как получает бухгалтер и даже не 70-80 рублей, как получал я, а например 300-400, но никуда из лагеря вы уехать не можете. Человек, уже раз попавший в хозяйственную машину ГПУ, вообще почти не имеет никаких шансов выбраться из нее, человек, попавший по террористическим делам и тем более.
Ввиду всего этого лагерная молодежь вела себя по отношению к администрации весьма независимо, и я бы сказал, вызывающе. Вид у нее при разговорах с каким-нибудь начальником колонны или лагерного пункта был приблизительно такой: что уж там дальше будет, это плевать, а пока что я уж тебе морду набью. Психология отчаянности...
Били довольно часто и довольно основательно. За это, конечно, сажали в Шизо, иногда даже и расстреливали, но редко; но все же администрация всяких рангов предпочитала с этим молодняком не связываться, обходила сторонкой.
Я, конечно, знал, что тов. Подмоклый среди всей этой публики имеет каких-то своих сексотов, но никак не мог себе представить, кто именно из всех моих футболистов и прочих, подобранных лично мной, мог бы пойти на такое занятие. Затесался было какой-то парень, присужденный к пяти годам за превышение власти. Как оказалось впоследствии, это превышение выразилось в незаконном убийстве двух арестованных. Парень был сельским милиционером. Об этом убийстве он проболтался сам, и ему на ближайшей футбольной тренировке сломали ногу. Подмоклый вызвал меня в третью часть и упорно допрашивал: что это, несчастная случайность или “заранее обдуманное намерение”.
Подмоклому было доказано, что о заранее обдуманном намерении и говорить нечего. Я сам руководил тренировкой и видал, как все это случилось. Подмоклый смотрел на меня неприязненно и подозрительно. Впрочем, он всегда по утрам переживал мировую скорбь похмелья. Выпытывал, что там за народ собрался у меня на Вичке, о чем они разговаривают и какие имеются “политические настроения”. Я сказал:
— Чего вы ко мне пристаете? У вас ведь там свои стукачи есть, у них и спрашивайте.
— Стукачи, конечно, есть, а я хочу от вас подтверждение иметь.
Я понял, что парнишка с превышением власти был его единственным стукачом. Вичка была организована столь стремительно, что третья часть не успела командировать туда своих людей, да и командировать было трудно: подбирал кандидатов лично я.
Разговор с Подмоклым принял чрезвычайно дипломатический характер. Подмоклый крутил, крутил, ходил вокруг да около, рекомендовал мне каких-то замечательных форвардов, которые у него имелись в оперативном отделе. Я сказал:
— Давайте, посмотрим, что это за игроки. Если они действительно хорошие, я их приму.
Подмоклый опять начинал крутить, и я поставил вопрос прямо:
— Вам нужно на Вичке иметь своих людей. С этого бы и начали.
— А что вы из себя наивняка крутите? Что, не понимаете, о чем разговор идет?
Положение создалось невеселое. Отказываться прямо было невозможно технически. Принять кандидатов Подмоклого и не предупредить о них моих спортсменов было невозможно психически. Принять и предупредить, это значило бы, что этим кандидатам на первых же тренировках поломают кости, как поломали бывшему, милиционеру, и отвечать пришлось бы мне. Я сказал Подмоклому, что я ничего против его кандидатов не имею, но что если они не такие уж хорошие игроки, как об этом повествует Подмоклый, то остальные физкультурники поймут сразу, что на Вичку эти кандидаты попали не по своим спортивным заслугам, следовательно, ни за какие последствия я не ручаюсь и не отвечаю.
— Ну и дипломат же вы. — недовольно сказал Подмоклый.
— Еще бы. С вами поживешь, невольно научишься.
Подмоклый был слегка польщен. Достал из портфеля бутылку водки.
— А опохмелиться нужно. Хотите стакашку?
— Нет, мне на тренировку надо. Подмоклый налил себе стакан водки и медленно высосал ее целиком.
— А нам свой глаз обязательно нужно там иметь. Так вы моих ребят возьмите. Поломают ноги, так и черт с ними. Нам этого товара не жалко.
Так попали на Вичку два бывших троцкиста. Перед тем, как перевести их туда, я сказал Хлебникову и еще кое-кому, чтобы ребята зря языком не трепали. Хлебников ответил, что на всяких сексотов ребятам решительно наплевать. На ту же точку зрения стал Кореневский, упорный и воинствующий социал-демократ. Кореневский сказал, что он и перед самим Сталиным ни в коем случае не желает скрывать своих политических убеждений; за него де, Кореневского, работает история и просыпающаяся сознательность пролетарских масс. Я сказал: ну, ваше дело, я предупреждаю.
История и массы не помогли. Кореневский вел настойчивую и почти открытую меньшевицкую агитацию. С Вички он поехал на Соловки. И я не уверен, что он туда доехал живым.
Впрочем, меньшевицкая агитация никакого сочувствия в моих физкультурных массах не встречала. Было очень наивно идти с какой бы то ни было социалистической агитацией к людям, на практике переживающим почти стопроцентный социализм. Даже Хлебников, единственный из всей компании, который рисковал произносить слово “социализм”, глядя на результат кореневской агитации, перестал оперировать этим термином. С Кореневским же я поругался очень сильно.
Это был высокий тощий юноша, с традиционной меньшевицко-народовольческой шевелюрой — вымирающий в России тип книжного идеалиста. О революции, социализме и пролетариате он говорил книжными фразами, фразами довоенных социал-демократических изданий, оперировал эрфуртской программой, Каутским, тоже в довоенном издании, доказывал, что большевики — узурпаторы власти, вульгаризаторы марксизма, диктаторы над пролетариатом и т.п. Вичковская молодежь, уже пережившая и революцию и социализм и пролетариат, смотрела на Кореневского, как на человека, малость свихнувшегося и только посмеивалась. Екатеринославский слесарь Фомко, солидный пролетарий лет 28, как-то отозвал меня в сторонку.
— Хотел я с вами насчет Кореневского поговорить. Скажите вы ему, чтобы он заткнулся. Я сам пролетарий не хуже другого, так и меня от социализма с души воротит. А хлопца разменяют, ни за полкопейки пропадет. Побалакайте вы с ним, у вас на него авторитет есть.
Авторитета не оказалось никакого. Я вызвал Кореневского сопровождать меня с Вички на Медгору и по дороге попытался устроить ему отеческий разнос: вся его агитация, как под стеклышком, не может же он предполагать, что из 60 человек вичкинского населения нет ни одного сексота, а если уж подставлять свою голову под наганы третьего отдела, так уж за что-нибудь менее безнадежное, чем пропаганда социализма в советской России вообще, а в лагере в частности и в особенности.
Но жизнь прошла как-то мимо Кореневского. Он нервными жестами откидывал спадавшие на лицо спутанные волосы и отвечал мне Марксом и эрфуртской программой. Я ему сказал, что и то и другое я знаю без него и знаю в изданиях более поздних, чем 1914 года. Ничего не вышло: хоть кол на голове теши. Кореневский сказал, что он очень признателен мне за мои дружеские к нему чувства, но что интересы пролетариата для него выше всего. Кстати, с пролетариатом он не имел ничего общего. Отец его был московским врачом, а сам он избрал себе совсем удивительную для советской России профессию астронома. Что ему пролетариат, и что он пролетариату? Я напомнил ему о Фомко. Результат равен нулю.
Недели через две после этого разговора меня при входе на Вичку встретил весьма расстроенный Хлебников.
— Кореневского изъяли. Сам он куда-то исчез. Утром пришли оперативники и забрали его вещи.
— Так, — сказал я. — Доигрался.
Хлебников посмотрел на меня ожидающим взором.
— Давайте сядем. Какой-то план нужно выработать.
— Какой тут может быть план? — сказал я раздраженно. — Предупреждали парня.
— Да я знаю. Это утешение, конечно. — Хлебников насмешливо передернул плечами. — Мы, дескать, говорили. Не послушал — твое дело. Черт с ним, с утешением. Постойте кто-то идет.
Мы помолчали. Мимо прошли какие-то вичкинские лагерники и оглядели нас завистливо-недружелюбными взглядами. Вичкинские бифштексы на фоне соседних “паек” широких симпатий лагерной массы не вызывали. За лагерниками показалась монументальная фигура Фомко, вооруженного удочками. Фомко подошел к нам.
— Насчет Кореневского уже знаете?
— Идем в сторонку, — сказал Хлебников.
Отошли в сторонку и уселись.
— Видите ли, И.Л., — сказал Хлебников. — Я, конечно понимаю, что у вас никаких симпатий к социализму нет. А Кореневского все же надо выручить.
Я только пожал плечами. Как его выручишь?
— Попробуйте подъехать к начальнику третьей части. Я знаю, вы с ним, так сказать, интимно знакомы. — Хлебников посмотрел на меня не без иронии. — А то, может быть и к самому Успенскому.
Фомко смотрел мрачно.
— Тут, тов. Хлебников, не так просто. Вот такие тихонькие, как этот Кореневский, дай ему власть, так он почище Успенского людей резать будет. Пролетарием, сукин сын, заделался. Он еще мне насчет пролетариата будет говорить. Нет, если большевики меньшевиков вырежут, ихнее дело. Нам туда соваться нечего. Одна стерва другую загрызет.
Хлебников посмотрел на Фомко холодно и твердо
— Дурацкие разговоры. Во-первых, Кореневский наш товарищ...
— Если ваш, так вы с ним и целуйтесь. Нам таких товарищей не надо. Товарищами и так сыты.
— А во-вторых, — так же холодно продолжал Хлебников, не обращая внимания на реплику Фомко, — он против сталинского режима и следовательно, нам с ним пока по дороге. А кого там придется вешать после Сталина, это будет видно. И еще, Кореневский — единственный сын у отца. Если вы, И.Л., можете выручить, вы это должны сделать.
— Я, может, тоже единственный сын, — сказал Фомко. — Сколько этих сыновей ваши социалисты на тот свет отправили. А, впрочем, ваше дело. Хотите — выручайте. А вот стукачей нам отсюдова вывести нужно.
Фомко и Хлебников обменялись понимающими взглядами.
— М-да, — неопределенно сказал Хлебников. — Наши ребята очень взволнованы арестом Кореневского, хороший был в сущности парень.
— Парень ничего, — несколько мягче сказал Фомко.
Я не видел решительно никаких возможностей помочь Кореневскому. Идти к Подмоклому? Что ему сказать? Меньшевицкая агитация Кореневского была поставлена так по-мальчишески, что о ней знали все. Удивительно, как Кореневский не сел раньше. При случае можно попытаться поговорить с Успенским, но это только в том случае, если он меня вызовет. Идти к нему специально с этой целью значило обречь эту попытку на безусловный провал. Но Хлебников смотрел на меня в упор, смотрел, так сказать, прямо мне в совесть, и в его взгляде был намек на то, что если уж я пьянствую с Подмоклым, то я морально обязан как-то и чем-то компенсировать падение свое.
В тот же вечер в Динамо я попытался представить Подмоклому всю эту историю в весьма юмористическом виде. Подмоклый смотрел на меня пьяными и хитрыми глазами и только посмеивался. Я сказал, что эта история с арестом вообще глупо сделана; только что я ввел на Вичку двух явно подозрительных для окружающих “троцкистов”, и вот уже арест. Столковались на таких условиях. Подмоклый отпускает Кореневского, я же обязуюсь принять на Вичку еще одного сексота.
— А знаете, кого? — с пьяным торжеством спросил меня Подмоклый.
— А мне все равно.
— Ой ли? Профессора У.
У меня глаза на лоб полезли. Профессор У., человек почти с мировым именем. И он сексот? И моя Вичка превращается из курорта в западню? И моя халтура превращается в трагедию? И главное, как будто ничего не поделаешь.
Но профессор У. на Вичку не попал, а Кореневского выручить так и не удалось. Рыбачья бригада, ставившая сети на озере, при впадении в него реки Вички, вытащила труп одного из “троцкистов”. Ноги трупа запутались в крепкой лесе от удочки, тело было измолото вичкинскими водопадами: удил, значит, парень рыбу, как-то оступился в водопады и поминай, как звали.
На этот раз Подмоклый вызвал меня в официальном порядке и сказал мне:
— Итак, гражданин Солоневич, будьте добры ответить мне.
Произошла некоторая перепалка. Бояться Подмоклого со всей его третьей частью у меня не было никаких оснований. Для проведения спартакиады я был забронирован от всяких покушений с чьей бы то ни было стороны. Поэтому когда Подмоклый попробовал повысить тон, я ему сказал, чтобы он дурака не валял, а то я пойду и доложу Успенскому, что сексотов всадили на Вичку по-дурацки, что я об этом его, Подмоклого, предупреждал, что он, Подмоклый, сам мне сказал, что “этого товара нам не жалко” и что я ему, Подмоклому, категорически предлагаю моей работы не разваливать; всякому понятно, что энтузиастов социалистического строительства на Вичке нет и быть не может, что там сидят контрреволюционеры, не даром же их посадили, и что если третья часть начнет арестовывать моих людей, я пойду к Успенскому и скажу, что проведение спартакиады он, Подмоклый, ставит под угрозу.
— Ну, и чего вы взъерепенились? — сказал Подмоклый. — Я с вами, как с человеком разговариваю .
Инцидент был исчерпан. Виновников гибели “троцкиста” разыскивать так и не стали. Этого товара у третьей части действительно было много. Но и Кореневского выручить не удалось. Оставшийся “троцкист” был в тот же день изъят из Вички и куда-то отослан. Но я почувствовал, что после спартакиады, или точнее после моего побега, Подмоклый постарается кое с кем разделаться. Я снова почувствовал один из самых отвратительных, самых идиотских тупиков советской жизни. Чего бы ни организовывать, хотя бы самое беспартийное, самое аполитичное, ту да сейчас же пролезет ГПУ и устроит там западню. Перед самым побегом мне пришлось кое-кого из моих физкультурников изъять из Вички и отправить в качестве инструкторов в другие отделения, подальше от глаз медгорской третьей части. Впрочем, дня за три до побега Подмоклый, подмочившись окончательно, стал стрелять в коридоре общежития ГПУ и куда-то исчез. Что с ним сделалось, я так и не узнал. В этом есть какое-то воздаяние. Из ГПУских палачей не многие выживают. Остатки человеческой совести они глушат алкоголем, морфием, кокаином, и ГПУская машина потом выбрасывает их на свалку, а то и — на тот свет. Туда же, видимо, был выброшен и товарищ Подмоклый.
На Вичке был момент напряженной тревоги, когда в связи с убийством сексота ожидались налеты третьей части, обыски, допросы, аресты. Обычно в таких случаях подвергается разгрому все, что попадается под руку — бригада, барак, иногда и целая колонна. ГПУ не любит оставлять безнаказанной гибель своих агентов. Но здесь разгром Вички означал бы разгром спартакиады, а для спартакиады Успенский охотно пожертвовал бы и сотней своих сексотов. Поэтому Вичку оставили в покое. Напряжение понемногу улеглось; притихшая было молодежь снова подняла свой галдеж, и в небольших разрозненных кружках моих физкультурников снова стали вестись политические прения.
Велись они по всяким более или менее отдаленным уголкам вичкинской территории, и время от времени приходил ко мне какой-нибудь питерский студент или бывший комсомолец московского завода АМО за каким-нибудь фактическими справками. Например, существует ли в Европе легальная коммунистическая печать?
— Да вы возьмите “Правду” и почитайте. Там есть и цитаты из коммунистической печати и цифры коммунистических депутатов в буржуазных парламентах.
— Так-то так, да ведь это все по подпольной линии.
Или:
— Правда ли, что при старом строе был такой порядок: если рабочий сидит в трамвае, а входит буржуй, так рабочий должен был встать и уступить свое место?
Такие вопросы задавались преимущественно со стороны бывших низовых комсомольцев, комсомольцев от станка. Со стороны публики более квалифицированной и вопросы были более сложные, например, по поводу мирового экономического кризиса. Большинство молодежи убеждено, что никакого кризиса вообще нет. Раз об этом пишет советская печать, значит врет. Ну, перебои, конечно, могут быть — вот наши все это и раздувают. Или: была ли в России конституция? Или правда ли, что Троцкий писал о Ленине, как о “профессиональном эксплуататоре всяческой отсталости в русском рабочем класса”? Или: действительно ли до революции принимали в университеты только дворян?
Не на все эти вопросы я рисковал исчерпывающими ответами. Все это были очень толковые ребята, ребята с ясными мозгами, но с чудовищным невежеством в истории России и мира. И все они, как и молодежь на воле, находились в периоде бурлений и исканий. Мои футбольные команды представляли целую радугу политических исканий к политических настроений. Был один троцкист, настоящий; а не из третьей части. Попал он сюда по делу какой-то организации, переправлявшей оружие из-за границы в Россию, но ни об этой организации, ни о своем прошлом он не говорил ни слова. Я даже не уверен, что он был троцкистом; термин “троцкист” отличается такой же юридической точностью, как термины “кулак”, “белобандит”, “бюрократ”. Доказывать, что вы не троцкист или не бюрократ так же трудно, как доказывать, например, что вы не сволочь. Доказывать же по советской практике приходится не обвинителю, а обвиняемому. Во всяком случае, этот троцкист был единственным, приемлющим принцип советской власти. Он и Хлебников занимали крайний левый фланг вичкинского парламента. Остальная публика, в подавляющем большинстве принадлежала к той весьма неопределенной и расплывчатой организации или точнее к тому течению, которое называет себя то союзом русской молодежи, то союзом мыслящей молодежи, то молодой Россией и вообще всякими комбинациями из слов “Россия” и “молодость”. На воле все это гнездится по вузовским и рабочим общежитиям, по комсомольским ячейкам, и иногда, смотришь, какой-нибудь Ваня или Петя на открытом собрании распинается за пятилетку так, что только диву даешься. А лотом выясняется: накрыли Ваню или Петю в завкоме, где он на ночном дежурстве отбарабанивал на пишущей машинке самую кровожадную антисоветскую листовку. И поехал Ваня или Петя на тот свет.
Должен сказать, что среди этой молодежи напрасно было бы искать какой-нибудь хотя бы начерно выработанной программы, во всяком случае положительной программы. Их идеология строится прежде всего на отметании того, что их ни в каком случае не устраивает. Их ни в каком отношении не устраивает советская система, не устраивает никакая партийная диктатура, и поэтому между той молодежью (в лагере ее немало), которая хочет изменить нынешнее положение путем, так сказать, “усовершенствования” компартии и той, которая предпочитает эту партию просто перевешать, существует основной решающий перелом: две стороны баррикады.
Вся молодежь, почти без всякого исключения, совершенно индифферентна к каким бы то ни было религиозным вопросам. Это никак не воинствующее безбожие, а просто безразличие — может быть, это кому-нибудь и надо, а нам решительно ни к чему. В этом пункте антирелигиозная пропаганда большевиков сделала свое дело, хотя враждебности к религии внушить не смогла. Монархических настроений нет никаких. О старой России представление весьма сумбурное, создавшееся не без влияния с светского варианта русской истории. Но если на религиозные темы с молодежью и говорить не стоит, выслушают уважительно и даже возражать не будут, то о царе поговорить можно: да, технически это, может быть, не так плохо. К капитализму отношение в общем неопределенное. С одной стороны, теперь-то уж ясно, что без капиталистов, частника-хозяина не обойтись, а с другой — как же так, строили заводы на своих костях? Каждая группировка имеет свои программы регулирования капитализма. Среди этих программ есть и не безынтересные. В среднем можно сказать бы, что оторванная от всего мира, лишенная всякого руководства со стороны старших, не имеющая никакого доступа к мало-мальски объективной политико-экономической литературе, русская молодежь нащупывает какие-то будущие компромиссы между государственным и частным хозяйством. Ход мышления чисто экономический и технический, земной, если хотите, то даже и шкурный. Никаких “вечных” вопросов и никаких потусторонних тем. И за всем этим — большая и хорошая любовь к своей стране. Это, вероятно и будет то, что в эмиграции называется термином “национальное возрождение”. Но термин “национальный” будет для этой молодежи непонятным термином или, пожалуй, хуже, двусмысленным термином, в нем будет заподозрено то, что у нас когда-то называлось зоологическим национализмом — противопоставление одной из российских национальностей другим.
Я позволю себе коснуться здесь мельком и без доказательств очень сложного вопроса о национализме, как таковом, то есть о противопоставлении одной нации другой, вне всякого отношения к моим личным взглядам по этому поводу.
В этом чудовищном смешении “племен, наречий, состояний”, которое совершено советской революцией, междунациональная рознь среди молодежи сведена на нет. Противопоставления русского не русскому в быту отсутствует вовсе. Этот факт создает чрезвычайно важные побочные последствия — стремительную русификацию окраинной молодежи.
Как это ни странно, на эту русификацию первый обратил внимание Юра во время наших пеших скитаний по Кавказу. Я потом проверил его выводы и по своим воспоминаниям и по своим дальнейшим наблюдениям и пришел в некоторое изумление: как такой крупный и бьющий в глаза факт прошел мимо моего внимания. Для какого-нибудь Абарцумяна русский язык — это его приобретение, и он, поскольку это касается молодежи, своего завоевания не отдаст ни за какие самостийности. Это его билет на право входа в мировую культуру, а в нынешней России при всех прочих неудобствах советской жизни научились думать в масштабах непровинциальных.
Насильственная коренизация — украинизация, якутизация и прочее обернулись самыми неожиданными последствиями. Украинский мужик от этой украинизации волком взвыл. Официальной мовы он не понимает и убежден в том, что ему и его детям преграждают доступ к русскому языку со специальной целью, оставить этих детей мужиками и закрыть им все пути вверх. А пути вверх практически доступны только русскому языку. И Днепрострой и Харьковский тракторный и Криворожье и Киев и Одесса — все они говорят по-русски, и опять же в тех же гигантских перебросках массе места на место ни на каких украинских мовах они говорить не могут технически. В Дагестане было сделано еще остроумнее, было установлено восемь официальных государственных языков. Пришлось ликвидировать их все. Железные дороги не могли работать, всегда найдется патриот волостного масштаба, который на основании закона о восьми государственных языках начнет лопотать такое, что уж никто не поймет. Итак, при отсутствии национального подавления и при отсутствии ущемленных национальных самолюбии получило преобладание чисто техническое соображение о том, что без русского языка все равно не обойтись. И украинский бетонщик, который вчера укладывал днепровскую плотину, сегодня переброшен на Волгу, а завтра мечтает попасть в московский ВУЗ, ни на какие соблазны украинизации не пойдет. Основная база всяких самостийных течений — это сравнительно тонкая прослойка полуинтеллигенции, да и ту прослойку большевизм разгромил. Программы, которые “делят Русь по карте указательным перстом”, обречены на провал, конечно, поскольку это касается внутренних процессов русской жизни.
ТОВАРИЩ ЧЕРНОВ
За справками политического характера ко мне особенно часто приходил т. Чернов (фамилии всех вичкинских обитателей вымышлены), бывший комсомолец, прошедший своими боками Бобрики, Магнитострой и Беломорско-Балтийский канал — первые два в качестве энтузиаста пятилетки, третий в качестве каторжника ББК. Это был белобрысый, сероглазый парень, лет 23-х, медвежьего сложения, которое и позволило ему выбраться из всех этих энтузиазмов живьем. По некоторым весьма косвенным моим предположениям это именно он сбросил ГПУского троцкиста в вичкинские водопады, впрочем, об этом я его, конечно, не спрашивал.
В своих скитаниях он выработал изумительное уменье добывать себе пищу из всех мыслимых и немыслимых источников, приготовлять для еды сосновую заболонь, выпаривать весенний березовый сок, просто удить рыбу. Наблюдая тщетные мои попытки приноровиться к уженью форели, он предложил мне свои услуги в качестве наставника. Я достал ему разовый пропуск, мы взяли удочки и пошли вверх подальше по речке; на территории Вички могли удить рыбу все, для выхода подальше нужен был специальный пропуск.
Моя система уженья была подвергнута уничтожающей критике, удочка была переконструирована, но с новой системой и удочкой не вышло ровно ничего. Чернов выудил штук 20, я не то одну, не то две. Устроили привал, разложили костер и стали на палочках жарить черновскую добычу. Жарили и разговаривали. Сначала на обычные лагерные темы, какие статьи, какой срок. Чернов получил 10 лет по все той же статье о терроре; был убит секретарь цеховой комячейки и какой-то сексот. Троих по этому делу расстреляли, 8 послали в концлагерь, но фактический убийца так и остался не выясненным.
— Кто убил, конечно, неизвестно, — говорил Чернов, — Может, я. А может и не я. Темное дело.
Я сказал, что в таких случаях убийце лучше сознаться, один бы он и пропал.
— Это нет. Уж уговоры такие есть. Дело в том, что если не сознается никто, ну кое-кого разменяют, а организация останется. А если начать сознаваться, тут уж совсем пропащее дело.
— А какая организация?
— Союз молодежи, известно какая. Других, пожалуй и нет.
— Ну, положим есть и другие.
Чернов пожал плечами.
— Какие там другие, по полтора человека. Троцкисты, рабочая оппозиция. Недоумки.
— Почему недоумки?
— А видите, как считаем мы, молодежь — нужно давать отбой от всей советской системы. По всему фронту. Для нас ясно, что не выходит абсолютно ни хрена. Что уж тут латать да подмазывать, все это нужно сковыривать ко всем чертям, чтобы и советским духом не пахло. Все это, нужно говорить прямо — карьеристы. И у тех и у этих в принципе та же партийная, коммунистическая организация. Только если Троцкий, скажем, сядет на сталинское место, то какой-нибудь там Иванов сядет на место Молотова или в этом роде. Троцкизм и рабочая оппозиция и группа рабочей правды — все они галдят про партийную демократию, на кой черт нам партийная демократия, нам нужна просто демократия. Кто за ними пойдет? Вот, не сделал себе карьеры при сталинской партии, думает сделать ее при троцкистской. Авантюра. Почему авантюра? А как вы думаете? Что, если нам удастся сковырнуть Сталина, так кто их пустит на сталинское место? У Сталина место насиженное; везде своя бражка, такой другой организации не скоро сколотишь. Вы думаете, им дадут время сколачивать эту организацию? Держи карман шире.
Я спросил Чернова, насколько по его мнению Хлебников характерен для рабочей молодежи.
Чернов подложил в костер основательный сук навалил сверху свежей хвои: комары одолели.
— Хлебников? — переспросил он. — Да какая же он рабочая молодежь? Тоже вроде Кореневского. У Хлебникова отец — большой коммунист. Хлебников видит, что Сталин партию тащит в болото, хочет устроить советский строй, только пожиже. Тех же щей да пожиже влей. Ну да я знаю, он тоже против партийной диктатуры. Разговор один. Что теперь нужно? Нужно крестьянину свободную землю, рабочему свободный профсоюз. Все равно, если я токарь, так я заводом управлять не буду. Кто будет управлять? А черт с ним, кто. Лишь бы не партия. И при капиталисте хуже не будет. Теперь уж это всякий дурак понимает. У нас на Магнитку навезли немецких рабочих. Из безработных там набирали. Елки зеленые! — Чернов даже приподнялся на локте. — Костюмчики, чемоданчики, граммофончики, отдельное снабжение, а работают хуже нашего. Нашему такую кормежку, так он любого немца обставит. Что, не обставит?
Я согласился, что обставит. Действительно обставляли. В данных условиях иностранные рабочие работали в среднем хуже русских.
— Ну, мы от них кое-что разузнали. Вот тебе и капитализм! Вот тебе и кризис! Так это Германия. Есть там нечего, а фабричное производство некуда девать. А у нас? Да, хозяин нужен. Вы говорите, монархия? Что ж и о монархии можно поговорить. Не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло. Я лично ничего против монархии не имею, но все это сейчас совсем не актуально. Что актуально? А чтобы и у каждого рабочего и у каждого мужика по винтовочке дома висело. Вот это — конституция! А там монархия, президент ли — дело шестнадцатое... Стойте, кто-то там хрустит.
Из-за кустов вышло два ВОХРовца. Один стал в сторонке с винтовкой на изготовку, другой мрачно подошел к нам.
— Документы прошу.
Мы достали наши пропуска. На мой ВОХРовец так и не посмотрел. “Ну, вас-то мы и так знаем”. Это было лестно и очень удобно. На пропуск Чернова он взглянул тоже только мельком.
— А на какого вам черта пропуска спрашивать? — интимно-дружеским тоном спросил я. — Сами видите, сидят люди среди белого дня, рыбу жарят.
ВОХРовец посмотрел на меня раздраженно.
— А вы знаете, бывает так. Вот сидит такой. Вот, не спрошу у него пропуска. А он: а ну, товарищ ВОХРовец, ваше удостоверение. А почему вы у меня пропуска не спросили? Вот тебе и месяц в Шизо.
— Житье-то у вас тоже не так, чтобы очень, — сказал Чернов.
— От такого житья к... матери вниз головой. Вот, что, — свирепо ляпнул ВОХРовец. — Только тем и живем, что друг друга караулим. Вот, оборвал накомарник об сучья, другого не дают. Рожа в арбуз распухла.
Лицо у ВОХРовца было действительно опухшее, как от водянки.
Второй ВОХРовец опустил свою винтовку и подошел к костру.
— Треплешь ты языком, чучело. Ох и сядешь же.
— Знаю я, перед кем трепать, перед кем не трепать. Народ образованный. Можно посидеть?
ВОХРовец забрался в струю дыма от костра, хоть подкоптиться малость, а то совсем комарье заело — хуже революции.
Второй ВОХРовец посмотрел неодобрительно на своего товарища и тревожно — на нас. Чернов невесело усмехнулся.
— А вдруг, значит, мы с товарищем пойдем и заявил, ходил де вот по лесу такой патруль и контрреволюционные разговоры разводил.
— Никаких разговоров я не развожу, — сказал второй ВОХРовец. — А что не бывает так?
— Бывает, — согласился Чернов. — Бывает.
— Ну и хрен с ним. Так жить, совсем от разговора отвыкнешь, только и будем коровами мычать. — ВОХРовец был изъеден комарами; его руки распухли, как и лицо, и настроение у него было крайне оппозиционное.
— Оччень приятно; ходишь, как баран, по лесу; опухши, не спамши, а вот товарищ сидит и думает: вот, сволочи, тюремщики.
— Да, так оно и выходит, — сказал Чернов.
— А я разве говорю, что не так? Конечно, так. Так оно и выходит: ты меня караулишь, а я тебя. Тем и занимаемся. А пахать некому. Вот тебе и весь сказ.
— Вас за что посадили? — спросил я ВОХРовца.
— За любопытство карахтера. Был в красной армии, спросил командира: как же это так? Царство трудящихся, а нашу деревню всю под метелку к чертовой матери? Кто передох, кого так выселили. Так, я спрашиваю, за какое царство трудящихся мы драться-то будем, товарищ командир?
Второй ВОХРовец аккуратно положил винтовку рядом с собой и вороватым взглядом осмотрел прилегающие кусты, нет ли там кого.
— Вот и здесь договоришься ты, — еще раз сказал он.
Первый ВОХРовец презрительно посмотрел на него сквозь опухшие цепочки глаз и не ответил ничего. Тот уставился в костер своими бесцветными глазами, как будто хотел что-то сказать, поперхнулся, потом как-то зябко поежился.
— Да, оно как ни поверни — ни туды, ни сюды.
— Вот, то-то.
Помолчали. Вдруг где-то в полверсте к югу раздался выстрел, потом еще и еще. Оба ВОХРовца вскочили, как встрепанные, сказалась военная натаска. Опухшее лицо первого перекосилось озлобленной гримасой.
— Застукали когось-то. Тут только что оперативный патруль прошел, эти уж не спустят.
Вслед за выстрелами раздался тонкий сигнальный свист, потом еще несколько выстрелов.
— Ох ты, мать его... бежать надо, а то еще саботаж пришьют.
Оба чина вооруженной охраны скрылись в чаще.
— Прорвало парня, — сказал Чернов. — Вот так и бывает. Ходит, ходит человек, молчит, молчит, а потом ни с того, ни с сего и прорвется. У нас на Бобриках был такой парторг. Орал, орал, следил, следил, а потом на общем собрании цеха вылез на трибуну. Простите, говорит, товарищи; всю жизнь обманом жил, карьеру я, сволочь, делал, проституткой жил. За наган, сколько там пуль — в президиум. Двух ухлопал, одного ранил, а последнюю пулю себе в рот. Прорвало. А, как вы думаете, среди вот этих караульщиков сколько наших? Девяносто процентов! Вот, говорил я вам, а вы не верили.
— То есть, чему это я не верил?
— А вообще. Вид у вас скептический. Н-нет, в России все готово. Не хватает одного — сигнала. И тогда в два дня все к чертовой матери. Какой сигнал? Да все равно, какой. Хоть война, черт с ней.
Стрельба загрохотала снова и стала приближаться к нам. Мы благоразумно отступили в Вичку.
ЕЩЕ О КАБИНКЕ МОНТЕРОВ
Вся эта возня со спартакиадой и прочим не прерывала нашей связи с кабинкой монтеров — это было единственное место, где мы чувствовали себя более или менее дома, среди хороших, простых русских людей. Простых не в смысле простонародности. Просто, не валяли люди никакого дурака, не лезли ни в какие активисты, не делали никаких лагерных карьер. Только здесь я хоть на час-другой чувствовал себя как будто я вовсе не в лагере. Только здесь как-то отдыхала душа.
Как-то вечером, возвращаясь с Вички, я завернул в кабинку. У ее дверей на каком-то самодельном верстаке Мухин что-то долбил стамеской:
— Промфинплан выполняете? — пошутил я и протянул Мухину руку.
Мухин оторвался от тисков, как-то странно боком посмотрел на меня. Взгляд его был суров и печален. Вытер руку о штаны и снова взялся за стамеску.
— Простите, рука грязная, — сказал он. Я несколько растерянно опустил свою руку. Мухин продолжал ковыряться со своей стамеской, не глядя на меня и не говоря ни слова. Было ясно, что Мухин руки мне подавать не хочет. Я стоял столбом с ощущением незаслуженной обиды и неожиданной растерянности.
— Вы никак дуетесь на меня? — не очень удачно спросил я.
Мухин продолжал долбить своей стамеской, только стамеска как-то нелепо скользила по зажатой в тиски какой-то гайке.
— Что тут дуться, — помолчав, сказал он. — А рука у меня действительно в масле. Зачем вам моя рука, у вас и другие руки есть.
— Какие руки? — не сообразил я.
Мухин поднял на меня тяжелый взгляд.
— Да уж известно, какие.
Я понял. Что я мог сказать, и как я мог объяснить? Я повернулся и пошел в барак. Юра сидел на завалинке у барака, обхватив руками колени и глядя куда-то вдаль. Рядом лежала раскрытая книга.
— В кабинку заходил? — спросил Юра.
— Заходил.
— Ну?
— И ты заходил?
— Заходил.
— Ну?
Юра помолчал и потом пожал плечами.
— Точно сексота встретили. Ну, я ушел. Пиголица сказал, видали тебя с Подмоклым и у Успенского. Знаешь, Ва, давай больше не откладывать. Как-нибудь дать знать Бобу. Ну его со всем этим к чертовой матери. Прямо, хоть повеситься.
Повеситься хотелось и мне. Можно сказать, доигрался. Дохалтурился. И как объяснить Мухину, что халтурю я вовсе не для того, чтобы потом, как теперь Успенский, сесть на их, Мухиных, Ленчиков, Акульшиных, шеи и на их костях делать советскую карьеру. Если бы хотел делать советскую карьеру, я делал бы ее не в лагере. Как это объяснить? Для того, чтобы объяснить это, пришлось бы сказать слово “побег”, но я после опыта с г-жой Е. и с Бабенкой не скажу никому. А как все это объяснить без побега?
— А как Пиголица? — спросил я.
— Так, растерянный какой-то. Подробно я с ним не говорил. О чем говорил? Разве расскажешь?
На душе было исключительно противно. Приблизительно через неделю после этого случая начинался официальный прием в техникум. Юра был принят автоматически, хотя в техникуме делать ему было решительно нечего. Пиголицу не приняли, так как в его формуляре была статья о терроре. Техникум этот был предприятием совершенно идиотским. В нем было человек 300 учащихся, были отделения дорожное, гражданского строительства, геодезическое, лесных десятников и какие-то еще. В составе преподавателей — ряд профессоров Петербурга и Москвы, конечно, заключенных. В составе учащихся — исключительно урки: принимали только социально близкий элемент, следовательно, ни один контрреволюционер и к порогу не допускался. Набрали три сотни полуграмотных уголовников, два месяца подтягивали их по таблице умножения, и уголовники совершенно открыто говорили, что они ни в коем случае ни учиться, ни работать не собираются; как раньше воровали, так и в дальнейшем будут воровать; это на ослах воду возят, поищите других ослов. Юра был единственным исключением — единственным учащимся, имевшим в формуляре контрреволюционные статьи, но на подготовительные курсы Юра был принят по записке Радецкого, а в техникум — по записке Успенского. О какой бы то ни было учебе в этом техникуме и говорить было нечего, но среди учебных пособий были карты района и компасы. В техникум Юра поступил с единственной целью спереть и то и другое, каковое намерение он в свое время и привел в исполнение.
В этом техникуме я некоторое время преподавал физкультуру и русский язык, потом не выдержал и бросил сизифов труд, переливание из пустого в порожнее. Русский язык им вообще не был нужен, у них был свой блатной жаргон, а физкультуру они рассматривали с утилитарной точки зрения, в качестве, так сказать, подсобной дисциплины в их разнообразных воровских специальностях. Впрочем, в этот техникум водили иностранных туристов и показывали: вот, видите, как мы перевоспитываем. Откуда иностранцам было знать? Тут и я мог бы поверить.
Пиголицу в техникум не пустили: в его формуляре была статья о терроре. Правда, террор этот заключался в зуботычине только, данной по поводу каких-то жилищных склок какому-то секретарю ячейки. Правда, большинство урок было не очень уверено, что шестью восемь — 48, а Пиголицу мы с Юрой дотянули до логарифмов включительно; правда, урки совершенно откровенно не хотели ни учиться в техникуме, ни перековываться после его проблематичного окончания, а Пиголица за возможность учебы “Да я бы, знаете, ей Богу, хоть полжизни отдал бы”. Но у Пиголицы была статья 58-8.
Юра сказал мне, что Пиголица совсем раздавлен своей неудачей, с обирается не то топиться, не то вешаться. Я пошел к Корзуну. Корзун встретил меня так же корректно и благожелательно, как всегда. Я изложил ему свою просьбу о Пиголице. Корзун развел руками: ничего не могу поделать, инструкция Гулага. Я был очень взвинчен, очень раздражен и сказал Корзуну, что уж здесь-то с глазу на глаз об инструкции Гулага не стоило бы говорить, а то я начну разговаривать о перековке и о пользе лагерной физкультуры — обоим будет неловко.
Корзун пожал плечами.
— И чего это вас заело?
— Вы понимаете, Климченко (фамилия Пиголицы) в сущности единственный человек, который из этого техникума хоть что-нибудь вынесет.
— А ваш сын ничего не вынесет? — не без ехидства спросил Корзун.
— Сыну осталось сидеть ерунда. Дорожным десятником он, конечно, не будет. Я его в Москву в киноинститут отправлю. Послушайте, тов. Корзун, если ваши полномочия недостаточны для принятия Климченки, я обращусь к Успенскому.
Корзун вздохнул: “Эк вас заело!” Пододвинул к себе бумажку. Написал.
— Ну вот, передайте это непосредственно директору техникума.
Пиголица зашел ко мне в барак, как-то путано поблагодарил и исчез. Кабинка, конечно, понимала, что человек который начал делать столь головокружительную карьеру, может сбросить со своего стола кость благотворительности, но от этого сущность его карьеры не меняется. Своей руки кабинка нам все-таки не протянула.
...Возвращаясь вечером к себе в барак, застаю у барака Акульшина. Он как-то исхудал, оброс грязно-рыжей щетиной и вид имел еще более угрюмый, чем обыкновенно.
— А я вас поджидаю, начальник третьего лагпункта требует, чтобы сейчас же зашли.
Начальник третьего лагпункта ничего от меня требовать не мог. Я собрался было в этом тоне и ответить Акульшину, но посмотрев на него, увидал, что тут дело не в начальнике третьего лагпункта.
— Ну, что ж. Пойдем.
Молча пошли. Вышли с территории лагпункта. На берегу Кумсы валялись сотни выкинутых на берег бревен. Акульшин внимательно исподлобья осмотрелся вокруг.
— Давайте присядем. Присели.
— Я это насчет начальника лагпункта только так, для людей сказал.
— Понимаю.
— Тут дело такое, — Акульшин вынул кисет. — Сворачивайте, — начали сворачивать. Чугунные пальцы Акульшина слегка дрожали.
— Я к вам, тов. Солоневич, прямо — пан или пропал. Был у Мухина. Мухин говорит, с сучился твой Солоневич, с Подмоклым пьянствует, у Успенского сидит. Н-да. — Акульшин посмотрел на меня упорным, тяжелым и в то же время каким-то отчаянным взглядом.
— Ну и что? — спросил я.
— Я говорю — не похоже. Мухин говорит, что сами видали. А я говорю, что вот насчет побегу я Солоневичу рассказал. Ну, говорит и дурак. Это, говорю, как сказать. Солоневич меня разным приемам обучил. Середа говорит, что тут черт его разберет, такие люди, они с подходцем действуют, сразу не раскусишь.
Я пожал плечами и помолчал. Помолчал и Акульшин. Потом, точно решившись, как головой в воду, прерывающимся сухим голосом сказал:
— Ну, так я прямо. Пан или пропал. Мне смываться надо. Вроде, как сегодня, а то перебрасывают на Тулому. Завтра утром отправка.
— Смываться на Алтай? — спросил я.
— На Алтай, к семье. Ежели Господь поможет. Да вот, мне бы вкруг озера обойти с севера. На Повенец сейчас не пройти. Ну, на Петрозаводск и говорить нечего. Ежели бы мне... — голос Акульшина прервался, словно перед какой-то совсем безнадежной попыткой.
— Ежели бы мне бумажку какую на Повенец. Без бумажки не пройти.
Акульшин замолчал и посмотрел на меня суровым взглядом, за которым была скрытая мольба. Я посмотрел на Акульшина. Странная получалась игра. Если я дам бумажку, которую я мог достать, и Акульшин об этом или знал или догадывался, и если кто-то из нас сексот, то другой, кто не сексот, пропадет. Так мы сидели и смотрели друг другу в глаза. Конечно, проще было бы сказать — всей душой рад бы, да как ее бумажку-то достанешь. Потом я сообразил, что третьей части сейчас нет никакого смысла подводить меня сексотами; подвести меня, значит сорвать спартакиаду. Если даже у третьей части и есть против меня какие-нибудь порочащие мою советскую невинность материалы, она предъявит их только после спартакиады, а если спартакиада будет проведена хорошо, то не предъявит никогда, не будет смысла.
Я пошел в административную часть и выписал там командировку на имя Юры сроком на один день для доставки в Повенец спортивного инвентаря. Завтра Юра заявит, что у него эта бумажка пропала, и что инвентарь был отправлен с оказией. Он на всякий случай и был отправлен. Акульшин остался сидеть на бревнах; согнув свои квадратные плечи и вероятно представляя себе и предстоящие ему тысячи верст по доуральской и зауральской тайге и возможность того, что я вернусь не с бумажкой, а просто с оперативниками. Но без бумажки в эти недели пройти действительно было нельзя. Севернее Повенца выгружали новые тысячи вольно-ссыльных крестьян и вероятно ввиду этого район был оцеплен “маневрами” ГПУских частей.
Командировку мне выписали без всяких разговоров, лагпунктовское начальство была уже вышколено. Я вернулся на берег реки к бревнам. Акульшин сидел все так же, понурив голову и уставившись глазами в землю. Он молча взял у меня из рук бумажку. Я объяснил ему, как с нею нужно действовать и что нужно говорить.
— А на автобус до Повенца деньги у вас есть?
— Это есть. Спасибо. Жизни нету, вот какое дело. Нету жизни да и все тут. Ну, скажем, дойду. А там? Сиди, как в норе барсук, пока не загрызут. Такое можно сказать обстоятельство кругом. А земли кругом! Можно сказать, близок локоть, да нечего лопать.
Я сел на бревно против Акульшина. Закурили.
— А насчет вашей бумажки не бойтесь. Ежели что — зубами вырву, не изжевавши проглочу. А вам бы тоже смываться.
— Мне некуда. Вам еще туда-сюда. Нырнули в тайгу. А я что там буду делать? Да и не доберусь.
— Да, выходит так. Иногда образованному лучше, а иногда образованному-то и совсем плохо.
Тяжело было на душе. Я поднялся. Поднялся и Акульшин.
— Ну, ежели что, давай вам Бог, товарищ Солоневич. Давай вам Бог!
Пожали друг другу руки. Акульшин повернулся и, не оглядываясь, ушел. Его понурая голова мелькала над завалами бревен и потом исчезла.
У меня как-то сжалось сердце. Вот ушел Акульшин, не то на свободу, не то на тот свет. Через месяц так и мы с Юрой пойдем.
ПРИМИРЕНИЕ
В последний месяц перед побегом жизнь сложилась по всем правилам детективного романа, написанного на уровне самой современной техники этого искусства. Убийство троцкиста на Вичке, побег Акульшина и расследование по поводу этого побега, раскрытие “панамы” на моем вичкинском курорте, первые точные известия о Борисе, подкоп, который Гольман неудачно пытался подвести под мой блат у Успенского и многое другое — все это спуталось в такой нелепый комок, что рассказать о нем более или менее связно моей литературной техники не хватит. Чтобы проветриться, посмотреть на лагерь вообще, я поехал в командировку на север. Об этой поездке позже. Поездку не кончил, главным образом от того отвращения, которое вызвало во мне впечатление лагеря, настоящего лагеря, не Медвежьей Горы с Успенскими, Корзунами и блатом, а лагеря по всем правилам социалистического искусства. Когда приехал, потянуло в кабинку, но в кабинку хода уже не было.
Как-то раз по дороге на Вичку я увидел Ленчика, куда-то суетливо бежавшего с какими-то молотками, ключами и прочими приспособлениями монтерского ремесла. Было неприятно встречаться. Я свернул было в сторонку в переулок между сараями. Ленчик догнал меня.
— Товарищ Солоневич. — сказал он просительным тоном, — заглянули бы вы к нам в кабинку. Разговор есть.
— А какой разговор? — пожал я плечами.
Ленчик левой рукой взял меня за пуговицу и быстро заговорил. Правая рука жестикулировала французским ключом.
— Уж вы, товарищ Солоневич, не серчайте. Все тут, как пауки живем. Кому поверишь? Вот думали, хорош человек подобрался; потом смотрим, с Подмоклым. Разве разберешь. Вот думаем, так подъехал. А думали, свой брат. Ну, конечно же, сами понимаете, обидно стало, притом так обидно! Хорошие слова говорил человек, а тут на: с третьей частью. Я Мухину и говорю, что ты так сразу с плеча, может у человека какой свой расчет есть, а мы этого расчета не знаем. А Мухин, ну тоже надо понять. Семья у него там в Питере была, теперь вот, как вы сказали, в Туркестан выехавши. Но ежели, например, вы да в третьей части, так как у него с семьей будет? Так я, конечно, понимаю. Ну а Мухину-то так за сердце схватило.
— Вы сами бы, Ленчик, подумали. Да если бы я и в третьей части был, какой мне расчет подводить мухинскую семью?
— Вот опять же, то-то и я говорю, какой вам расчет? И потом же, какой вам расчет был в кабинке? Ну, знаете, люди теперь живут, наершившись. Ну, потом пришел Акульшин. Прощайте, говорит, ребята. Ежели не поймают меня, так значит Солоневичей вы зря забидели. Ну больше говорить не стал, ушел, потом розыск на него был. Не поймали.
— Наверно, не поймали?
— Не поймали. Уж мы спрашивали, кого надо. Ушел...
Я только в этот момент сообразил, что где-то очень глубоко в подсознании была у меня суеверная мысль: если Акульшин уйдет, уйдем и мы. Сейчас из подсознания эта мысль вырвалась наружу каким-то весенним потоком. Стало так весело и так хорошо.
Ленчик продолжал держать меня за пуговицу.
— Так уж вы прихватывайте Юрочку и прилазьте. Эх, по такому случаю, мы уж проголосовали, нас значит будет шестеро. Две литровочки — черт с ним, кутить, так кутить. А? Придете?
— Приду. Только литровочки-то эти я принесу.
— Э, нет уж. Проголосовано единогласно.
— Ну ладно, Ленчик. А закуска-то уж моя.
— И закуска будет. Эх, вот выпьем по-хорошему. Для примирения, значит. Во!
Ленчик оставил в покое мою пуговицу и изобразил жестом — на большой палец!
“НАЦИОНАЛИСТЫ”
Промфинплан был перевыполнен. Я принес в кабинку две литровки и закуску, невиданную и неслыханную. И грешный человек, спертую на моем Вичкинском курорте. Впрочем, не очень даже спертую, потому что мы с Юрой не каждый день пользовались нашим правая курортного пропитания.
Мухин встретил меня молчаливо и торжественно — пожал руку и сказал только: “Ну уж, не обессудьте”. Ленчик суетливо хлопотал вокруг стола. Середа подсмеивался в усы, а Пиголица и Юра просто были очень довольны.
Середа внимательным оком осмотрел мои приношения. Там была ветчина, масло, вареные яйца и 6 жареных свиных котлет. О способе их благоприобретения кабинка уже информирована. Поэтому Середа только развел руками и сказал:
— А еще говорят, что в советской России есть нечего. А тут прямо, как при старом режиме.
Когда уже слегка было выпито, Пиголица ни с того, ни с сего вернулся к теме о старом режиме.
Середа слегка пожал плечами: “Ну, я не очень-то об нем говорю. А все лучше было”. Пиголица вдруг вскочил:
— Вот я вам сейчас одну штуку покажу, речь Сталина...
— А зачем это? — спросил я.
— Вот вы все про Сталина говорили, что он Россию морит.
— Я и сейчас это говорю.
— Так вот это и есть неверно. Вот я вам сейчас разыщу.
Пиголица стал рыться на полке.
— Да бросьте вы. Речи Сталина я и без вас знаю.
— Э, нет. Постойте, послушайте. Сталин говорит о России, то есть, что нас все, кому не лень, били. О России, значит, заботится. А вот, вы послушайте.
Пиголица достал брошюру с одной из “исторических” речей Сталина и начал торжественно скандировать:
— “Мы отстали от капиталистического строя на сто лет. А за отсталость бьют. За отсталость нас били шведы и поляки. За отсталость нас били турки и били татары. Били немцы и били японцы. Мы отстали на сто лет. Мы должны проделать это расстояние в десять лет или нас сомнут”.
Эту речь я, конечно, знал. У меня под руками нет никаких “источников”, но не думаю, чтобы я сильно ее переврал, в тоне и смысле во всяком случае. В натуре эта тирада несколько длиннее. Пиголица скандировал торжественно и со смаком: били-били, били-били. Его белобрысая шевелюра стояла торчком, а в выражении лица было предвкушение того, что вот раньше де все били, а теперь извините, бить не будут. Середа мрачно вздохнул:
— Да это что и говорить, влетало.
— Вот, — сказал Пиголица торжествующе. — А вы говорите, что Сталин против России идет.
— Он, Саша, не идет специально против России, он идет за мировую революцию. И за некоторые другие вещи. А в общем, здесь, как и всегда, врет он и больше ничего.
— То есть, как это врет? — возмутился Пиголица.
— Что действительно били, — скорбно сказал Ленчик, — так это что и говорить.
— То есть, как это врет? — повторил Пиголица. — Что, не били нас?
— Били. И шведы били, и татары били. Ну и что дальше?
Я решил использовать свое торжество, так сказать, в рассрочку — пусть Пиголица догадается сам. Но Пиголица опустил брошюрку и смотрел на меня откровенно растерянным взглядом.
— Ну, скажем, Саша, нас били татары. И шведы и прочие. По думайте, каким же образом вот тот же Сталин мог бы править одной шестой частью суши, если бы до него только то и делали мы, что шеи свои подставляли? А? Не выходит?
— Что-то не выходит, Саша, — подхватил Ленчик. — Вот, скажем, татары. Где они теперь? Или шведы. Вот этот самый лагерь, сказывают, раньше на шведской земле стоял. Была тут Швеция. Значит, не только нас били, а и мы кое-кому шею костыляли, только про это Сталин помалкивает.
— А вы знаете, Саша, что мы и Париж брали, и Берлин брали?
— Ну, это уж, И. Л., извините. Тут уж вы малость заврались. Насчет татар еще туда-сюда, а о Берлине уж извините.
— Брали, — спокойно подтвердил Юра. — Хочешь, завтра книгу принесу. Советское издание. — Юра рассказал о случае во время ревельского свидания монархов, когда Вильгельм II спросил трубача, какого-то поляка, за что получены его серебренные трубы. “За взятие Берлина, Ваше Величество” “Ну, этого больше не случится”. “Не могу знать. Ваше Величество”.
— Так и сказал, сукин сын? — обрадовался Пиголица.
— Насчет Берлина, — сказал Середа, — это не то, что Пиголица, а и я сам слыхом не слыхал.
— Учили же когда-то русскую историю?
— Учить не учил, а так, книжки читал; до революции подпольные, а после советские. Не много тут узнаешь.
— Вот, что. — предложил Ленчик. — мы пока по стаканчику выпьем, а там устроил маленькую передышку, а вы нам, товарищ Солоневич, о русской истории малость порасскажете. Так, коротенько. А то в самом деле птичку Пиголицу обучать надо. В техникуме не научат.
— А тебя не надо?
— И меня надо. Я, конечно, читал порядочно. Только, знаете, все больше наше, советское.
— А в самом деле, рассказали бы, — поддержал Середа.
— Ну вот и послушаем! — заорал Ленчик.
— Да тише ты, — зашипел на него Мухин.
— Так вот, значит, на порядке дня — стопочка во славу русского оружия и доклад т. Солоневича. Слово предоставляется стопочке, за славу.
— Ну это как какого оружия, — угрюмо сказал Мухин. — За красное, хоть оно пять раз будет русским, пей сам.
— Э, нет. За красное и я пить не буду, — сказал Ленчик.
Пиголица поставил поднятую было стопку на стол.
— Так это вы, значит, за то, чтобы нас опять били?
— Кого это нас? Нас и так бьют. Лучше и не надо. А если вам шею накостыляют — для всех прямой выигрыш. — Середа выпил свою стопку и поставил ее на стол.
— Тут, птичка моя Пиголица, такое дело, — затараторил Ленчик. — Русский мужик, он известное дело, задним умом крепок, пока по шее не вдарят — не перекрестится. А когда вдарят — перекрестится так, только зубы держи. Скажем, при Петре набили зубы под Нарвой — перекрестился, и крышка шведам. Опять же при Наполеоне. Теперь, конечно, тоже бьют. Никуда не денешься.
— Так что? И ты—то морду бить будешь?
— А ты в красную армию пойдешь?
— И пойду.
Мухин тяжело хлопнул кулаком по столу.
— Сукин ты сын! За кого ты пойдешь? За лагеря? За то, чтобы дети твои в беспризорниках бегали? За ГПУ, сволочь, пойдешь? Я тебе, сукиному сыну, сам первый голову проломаю.
Лицо Мухина перекосилось, он оперся руками о край стола и приподнялся. Запахло скандалом.
— Послушайте, товарищи. Кажется, речь шла о русской истории. Давайте перейдем к порядку дня, — вмешался я.
Но Пиголица не возразил ничего. Мухин был кем-то вроде его приемного отца, и некоторый решпект к нему Пиголица чувствовал. Пиголица выпил свою стопку и что-то пробормотал Юре, вроде: “Ну, уж там насчет головы еще посмотрим”
Середа поднял брови:
— Ох и умный же ты, Сашка. Таких умных немного уже осталось. Вот поживешь еще с годик в лагере...
— Так вы хотите слушать или не хотите? — снова вмешался я.
Перешли к русской истории. Для всех моих слушателей, кроме Юры, это был новый мир. Как ни были бездарны и тенденциозны Иловайские старого времени, у них были хоть факты. У Иловайских советского производства нет вообще ничего, ни фактов, ни самой элементарной добросовестности. По этим Иловайским доленинская Россия представлялась какой-то сплошной помойкой, ее деятели — сплошными идиотами и пьяницами, ее история — сплошной цепью поражений, позора. Об основном стержне ее истории, о тысячелетней борьбе со степью, о разгроме этой степи ничего не слыхал не только Пиголица, но даже и Ленчик. От хазар, половцев, печенегов, татар, от полоняничной дани, которую платила крымскому хану еще Россия Екатерины Второй до постепенного и последовательного разгрома величайших военных могуществ мира — татар, турок, шведов, Наполеона; от удельных князей, правивших по ханским полномочиям, до гигантской империи, которою вчера правили цари, а сегодня правит Сталин — весь этот путь был моим слушателям неизвестен совершенно.
— Вот мать их... — сказал Середа. — Читал, читал, а об этом, как это на самом деле, слышу первый раз.
Фраза Александра Третьего: “Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать” привела Пиголицу в восторженное настроение.
— В самом деле? Так и сказал? Вот сукин сын! Смотри ты... А?
— Про этого Александра, — вставил Середа, — пишут: пьяница был.
— У Горького о нем хорошо сказано каким-то мастеровым: “Вот это был царь, знал свое ремесло”, — сказал Юра. — Звезд с неба не хватал, а ремесло свое знал.
— Всякое ремесло знать надо, — веско сказал Мухин. — Вот понаставили “правящий класс”, а он ни уха, ни рыла.
Я не согласился с Мухиным. Эти свое ремесло знают почище, чем, Александр Третий знал свое, только ремесло у них разбойное. “Ну а возьмите вы Успенского. Необразованный же человек”. Я и с этим не согласился. “Очень умный человек Успенский и свое ремесло знает, иначе бы мы с вами, товарищ Мухин, в лагере не сидели”.
— А главное, так что же дальше? — скорбно спросил Середа.
— Э, как-нибудь выберемся, — оптимистически сказал Ленчик.
— Внуки, те может выберутся, — мрачно заметил Мухин. — А нам уж не видать.
— Знаете, Алексей Толстой писал о том моменте, когда Москва была занята французами: “Казалось, что уж ниже нельзя сидеть в дыре. Ан глянь, уж мы в Париже”. Думаю, выберемся и мы.
— Вот, я говорю. Вы смотрите. — Ленчик протянул руку над столом и стал отсчитывать по пальцам. — Первое дело, раньше всякий думал: моя хата с краю, нам до государства ни которого дела нету, теперь Пиголица и тот — ну, не буду, не буду я о тебе, только так, для примера — теперь каждый понимает: ежели государство есть, держаться за него надо. Хоть плохое, а держись.
— Так ведь и теперь у нас государство есть, — прервал его Юра.
— Теперь? — Ленчик недоуменно воззрился на Юру. — Какое же теперь государство? Ну, земля? Земля есть, черт ли с ней. У нас теперь не государство, а сидит хулиганская банда, как знаете в деревнях бывает. Собирается десяток хулиганов... Ну, не в том дело. Второе: вот возьмите вы Акульшина. Можно сказать, глухой мужик, дремучий мужик, с Уральских лесов. Так вот ежели ему после всего этого о социализме да об революции начнут агитировать, так он же зубами глотку перервет. Теперь, третье: скажем, Середа. Он там когда-то тоже насчет революции возжался (Середа недовольно передернул плечами: “Ты бы о себе говорил”); так что ж, я и о себе скажу. Тоже думал, книжки всякие читал. Вот, значит, свернем царя, Керенского, буржуев, хозяев — заживем! Зажили. Нет, теперь на дурницу у нас никого не поймаешь. — Ленчик посмотрел на свою ладонь. Там еще осталось два неиспользованных пальца. — Да. Словом, выпьем пока что. А главное, народ-то поумнел. Вот трахнули по черепу. Ежели теперь хулиганов этих перевешаем, государство будет — во! — Ленчик сжал руку в кулак и поднял в верх большой палец. — Как уж оно будет, конечно, неизвестно. А, черт его дери, будет! Мы им еще покажем!
— Кому это им?
— Да вообще. Чтоб не зазнавались. Россию, сукины дети, делить собрались.
— Да, — сказал Мухин, уже забыв о “внуках”.
— Да, кое-кому морды набить придется, ничего не поделаешь.
— Так как же вы будете бить морду? — спросил Юра. — С красной армией?
Мухин запнулся.
— Нет, это не выйдет. Тут не по дороге.
— А это — как большевики сделали. Они сделали по-своему правильно, — академическим тоном пояснил Середа. — Старую армию развалили. Пока там что, немцы Украину пробовали оттяпать.
— Пока там что, — передразнил Юра. — Ничего хорошего и не вышло.
— Ну, у них выйти не может. А у нас выйдет.
Это сказал Пиголица. Я в изумлении обернулся к нему. Пиголица уже был сильно навеселе. Его вихры торчали в разные стороны, а глаза блестели возбужденными искорками. Он уже забыл и о Сталине и о “били-били”.
— У кого это у нас? — мне вспомнилось о том, как о “нас” говорил Хлебников.
— Вообще у нас, у всей России, значит. Вы подумайте, полтораста миллионов, да если мы всем телом навалимся, ну все, ну черт с ними, без партийцев, конечно. А то, вот хочешь учиться — сволочь всякую учат, а мне... Или скажем у нас в комсомоле. Ох и способные же ребята есть. Я не про себя говорю. В комсомол полезли, чтобы учиться можно было, а их на хлебозаготовки. У меня там одна девочка была. Послали. Ну, да что и говорить. Без печенок обратно привезли. — По веснущатому лицу Пиголицы катились слезы. Юра быстро и ловко подсунул четвертую бутылку под чей-то тюфяк. Я одобрительно кивнул ему головой: хватит. Пиголица опустился на стол, уткнул голову на руки, и плечи его стали вздрагивать. Мухин посмотрел на Пиголицу. потом на таинственные манипуляции Юры — что же это вы, молодой человек. Я наступил Мухину на ногу и показал головой на Пиголицу. Мухин кивнул поддакивающе. Ленчик обежал вокруг стола и стал трясти Пиголицу за плечи.
— Да брось ты, Саша. Ну, померла. Мало ли народу померло этак. Ничего, пройдет, забудется.
Пиголица поднял свое заплаканное лицо и удивил меня еще раз.
— Нет, это им, брат, не забудется. Уж это, мать их, не забудется.
ПАНАМА НА ВИЧКЕ
Когда я составлял планы питания моих физкультурников, я исходил из расчета на упорный и длительный торг сперва с Успенским, потом с Неймайером, начальником снабжения — Успенский будет урезывать планы, Неймайер будет урезывать выдачи. Но к моему изумлению Успенский утвердил мои планы безо всякого торга.
— Да, так неплохо. Ребят нужно не только кормить, а и откармливать.
И надписал: “Тов. Неймайеру. Выдавать за счет особых фондов ГПУ”.
А раскладка питания была доведена до 8 000 калорий в день! Эти калории составлялись из мяса, масла, молока, яиц, ветчины и прочего. Неймайер только спросил, в какой степени можно будет заменять, например, мясо рыбой. Ну, скажем, осетриной. На осетрину я согласился.
Впоследствии я не раз задавал себе вопрос: каким это образом я мог представить себе, что всех этих благ не будут разворовывать; у меня — то дескать уж не украдут. И вообще, насколько в советской России возможна такая постановка дела, при которой не воровали бы. Воровать начали сразу.
Обслуживающий персонал моего курорта состоял из вичкинских лагерников. Следовательно, например, повар, который жарил моим питомцам бифштексы, яичницы с ветчиной, свиные котлеты и прочее, должен был бы обладать характером Св. Антония, чтобы при наличии всех этих соблазнов питаться только тем, что ему полагалось: полутора фунтами отвратного черного хлеба и полутора тарелками такой же отвратной ячменной каши. Повар, конечно, ел бифштексы. Ели их и его помощники. Но это бы еще полбеды.
Начальник вичкинского лагпункта мог из лагпунтовского снабжения воровать приблизительно все, что ему было угодно. Но того, чего в этом снабжении не было, не мог уворовать даже и начальник лагпункта. Он, например, мог бы вылизывать в свою пользу все постное масло, полагающееся на его лагпункт по два грамма на человека в день; практически все это масло начальством и вылизывалось. Он мог съедать по ведру ячменной каши в день, если бы такой подвиг был в его силах. Но если на лагпункте мяса не было вовсе, то и уворовать его не было никакой технической возможности. Повар не подчинен начальнику лагпункта. Веселые дни вичкинского курорта пройдут, и повар снова поступит в полное и практически бесконтрольное распоряжение начальника. Мог ли повар отказать начальнику? Конечно, не мог. В такой же степени он не мог отказать и начальнику колонны, статистику, командиру ВОХРовского отряда и прочим великим и голодным людям мира сего.
Для того, чтобы уберечь любую советскую организацию от воровства, нужно около каждого служащего поставить по вооруженному чекисту. Впрочем, тогда будут красть и чекисты. Заколдованный круг. Машинистки московских учреждений подкармливаются, например, так. 5 дней в неделю, точнее 5 дней в шестидневку потихоньку подворовывают бумагу, по несколько листиков в день. В день же шестой, субботний, идут на базар и обменивают эту бумагу на хлеб; еще одно объяснение того таинственного факта, что люди вымирают не совсем уж сплошь.
У меня на Вичке был и завхоз, на складе которого были зарыты пиратские сокровища сахару, масла, ветчины, осетрины и прочего. В первые дни моего завхоза стали ревизовать все. Эти ревизии я прекратил. Но как я мог прекратить дружественные хождения начальника лагпункта к оному завхозу? Можно было бы посадить и начальника и повара и завхоза в каталажку. Какой толк?
Из числа физкультурников назначались дежурные на кухню и на склад. Я не предполагал, чтобы это могло кончиться какими-нибудь осложнениями. Я сам раза два дежурил на кухне первого лагпункта. Предполагалось, что я в качестве представителя общественного контроля должен смотреть за тем, чтобы кухня не кормила кого не надо, и чтобы на кухне не разворовывались продукты. Конечно, разворовывались. На эту кухню начальник лагпункта приходил, как на свою собственную: а ну-ка поджарь-ка мне...
Из начальства приходили все, кому не лень и лопали все что в них могло влезть. Если бы я попробовал протестовать, то весь этот союз объединенного начальства слопал бы меня со всеми моими протекциями, а если бы нельзя было слопать, ухлопал бы кто-нибудь из-за угла. Нет уж, общественный контроль в условиях крепостного общественного строя — опасная игрушка даже и на воле. А в лагере — это просто самоубийство. Я полагал, что мои физкультурники эту истину знают достаточно ясно.
Но какая-то нелепая “инициативная группа”, не спросясь меня, полезла ревизовать склад и кухню. Обревизовали. Уловили. Устроили скандал. Составили протокол. Повар и завхоз были посажены в Шизо. Начальника лагпункта, конечно не тронули. Да и не такие были дураки повар и завхоз, чтобы дискредитировать начальство.
Во главе этой инициативной группы оказался мой меньшевик Кореневский. Полагаю, что в его последующей поездке на Соловки эта ревизия тоже сыграла свою роль. Кореневскому я устроил свирепый разнос: неужели, он не понимает, что на месте повара и завхоза и я и он действовали бы точно таким же образом, и что никаким иным образом действовать нельзя, не жертвуя своей жизнью. “Нужно жертвовать”, — сказал Кореневский. Я взъелся окончательно. Если уж жертвовать, так черт вас раздери совсем, из-за чего-нибудь более путного, чем свиные котлеты. Но Кореневский остался непреклонен. Вот тоже олух...
Нового повара нашли довольно скоро. Завхоза не было. Начальник лагпункта, оскорбленный в лучших своих гастрономических чувствах, сказал: “Ищите сами. Я вам одного дал — не понравился. Не мое дело”. Фомко как-то пришел ко мне и сказал: “Тут один старый жид есть”. “Какой жид и почему жид?” “Хороший жид, старый кооператор. Его просвечивали, теперь он совсем калека. Хороший будет завхоз”. “Ну, давайте его”
ПРОСВЕЧИВАНИЕ
Просвечивание — это один из советских терминов, обогативших великий, могучий и свободный русский язык, Обозначает он вот, что.
В поисках валюты для социализации, индустриализации пятилетки в четыре года или, как говорят рабочие, пятилетки в два счета, советская власть выдумывала всякие трюки, вплоть до продажи через интурист живых или полуживых человечьих шкур. Но самым простым, самым примитивным способом, наиболее соответствующим инстинктам правящего класса, был и остается все-таки грабеж: раньше ограбим, а потом видно будет. Стали грабить. Взялись сначала за зубных техников, у которых предполагались склады золотых коронок, потом за зубных врачей, потом за недорезанные остатки Нэпа, а потом за тех врачей, у которых предполагалась частная практика, потом за всех, у кого предполагались деньги, ибо при стремительном падении советского рубля каждый, кто зарабатывал деньги, старался превратить пустопорожние советские дензнаки хоть во что-нибудь.
Техника этого грабежа быта поставлена так. Зубной техник Шепшелевич получает вежливенькое приглашение в ГПУ. Является. Ему говорят, вежливо и проникновенно: “Мы знаем, что у вас есть золото и валюта. Вы ведь сознательный гражданин отечества трудящихся (конечно, сознательный, оглашается Шепшелевич, как тут не согласишься?). Понимаете, гигантские цели пятилетки, строительство бесклассового общества. Словом, отдавайте по-хорошему”.
Кое-кто отдавал. Тех, кто не отдавал, приглашали во второй раз, менее вежливо и под конвоем. Сажали в парилку и в холодилку и в другие столь же уютные приспособления, пока человек или не отдавал или не помирал. Пыток не было никаких. Просто были приспособлены специальные камеры то с температурой ниже нуля, то с температурой Сахары. Давали в день полфунта хлеба, селедку и стакан воды. Жилплощадь камер была рассчитана так, чтобы только половина заключенных могла сидеть, остальные должны были стоять. Но испанских сапог не надевали и на дыбу не подвешивали. Обращались, как в свое время формулировали суды инквизиции, по возможности мягко и без пролития крови.
В Москве видывал я людей, которые были приглашены по-хорошему и так по-хорошему отдали все, что у них было: крестильные крестики, царские полтинники, обручальные кольца. Видал людей, которые будучи однажды приглашены, бегали по знакомым, занимали по сотне, по две рублей, покупали кольца (в том числе и в государственных магазинах) и сдавали ГПУ. Людей, которые были приглашены во второй раз, я в Москве не встречал ни разу: их видимо не оставляют. Своей главной тяжестью это просвечивание ударило по еврейскому населению городов. ГПУ не без некоторого основания предполагало, что если уж еврей зарабатывал деньги, то он их не пропивал и в дензнаках не держал, следовательно, ежели его хорошенько подержать в парилке, то какие-то ценности из него можно парилке, то какие-то ценности из него можно будет выжарить. Люди осведомленные передавали мне, что в 1931-1933 годах в Москве ГПУ выжимали таким образом от 30 до 100 тысяч долларов в месяц. В связи с этим можно бы провести некоторые параллели с финансовым хозяйством средневековых баронов и можно было бы поговорить о привилегированном положении еврейства в России, но не стоит.
Фомко притащил мне в кабинет старика еврея. У меня был свой кабинет. Начальник лагпункта поставил там трёхногий стол и на дверях приклеил собственноручно изготовленную надпись:
“Кабинет начальника спартакиады”. И, подумав, приписал внизу карандашом: “Без доклада не входить”. Я начал обрастать подхалимажем.
Поздоровались. Мой будущий завхоз, с трудом сгибая ноги, присел на табуретку.
— Простите, пожалуйста, вы никогда в Минске не жили?. . . Ну, так я же вас помню. И вашего отца. И вы там с братьями ещё на Кокшарской площади в футбол играли. Ну, вы меня, вероятно, не помните. Моя фамилия Данцигер (вымышлена).
Словом, разговорились. Отец моего завхоза имел в Минске завод кожевенный с 15-ю рабочими. Национализировали. Сам Данцигер удрал куда-то на Урал, работал в каком-то кооперативе. Вынюхали “торговое происхождение” и выперли. Голодал. Пристроился к какому-то кустарю выделывать кожи. Через полгода и его кустаря посадили за “спекуляцию” — скупку кож дохлого скота. Удрал в Новороссийск и пристроился там грузчиком, крепкий был мужик. На профсоюзной чистке (чистили и грузчиков) какой-то комсомольский компатриот выскочил: “Так я же его знаю, так это же Данцигер, у его же отца громадный завод был”. Выперли и посадили за “сокрытие классового происхождения”. Отсидел. Когда стал укореняться НЭП, вкупе с ещё какими-то лишёнными всех прав человеческих устроили кооперативную артель “Самый свободный труд” (так и называлась!). На самых свободных условиях проработали год: посадили всех за дачу взятки.
— Хотел бы я посмотреть, как это можно не дать взятки. У нас договор с военведом. Мы ему сдаем поясные ремни. А сырье мы получаем от какой-то там Заготкожи. Если я не дам взятки Заготкоже, так я не буду иметь сырья, так меня посадят за срыв договора. Если я куплю сырьё на подпольном рынке, так меня посадят за спекуляцию. Если я дам взятку Заготкоже, так меня рано или поздно посадят за взятку; словом, вы бьётесь, как рыба головой об лед. Ну, опять посадили. Так я уже , знаете, не отпирался; ну да и завод был, и в Кургане сидел, и в Новороссийске сидел, и Заготкоже давал. “Так вы мне скажите, товарищ следователь, так что бы вы на моём месте сделали?” “На вашем месте я бы давно издох”. “Ну и я издохну. Разве же так можно жить!”
Принимая во внимание чистосердечное раскаяние, посадили на два года. Отсидел. Вынырнул в Питере; какой-то кузен оказался начальником кронштадтской милиции (“вот эти крали, так вы знаете, просто ужас!”). Кузен как-то устроил ему право проживания в Питере. Данцигер открыл галстучное производство: собирал всякие обрывки, мастерил галстуки и продавал их на базаре, работал в единоличном порядке и никаких дел с госучреждениями не имел. “Я уж обжигался, хватит. Ни к каким Заготкожам на порог не подойду”. Выписал семью, была и семья, оставалась на Урале, дочь померла с голоду, сын исчез в беспризорники, приехали жена и тесть.
Стали работать втроём. Проработали года полтора. Кое что скопили. Пришло ГПУ и сказало — пожалуйте. Пожаловали. Уговаривали долго и красноречиво, даже со слезой. Посадили. Держали по три дня в парилке, по три дня в холодилке. Время от времени выводили всех в коридор, и какой-то чин произносил речи. Речи были изысканны и весьма разнообразны. Взывали и к гражданским доблестям и к инстинкту самосохранения и к родительской любви и к супружеской ревности. Мужьям говорили: “Ну, для кого вы своё золото держите? Для жены? Так вот она что делает”. Демонстрировались документы об изменах жён, даже и фотографии, снятые, так сказать, en flagrant delit.
Втянув голову в плечи, как будто кто-то занёс над ним дубину и глядя на меня навек перепуганными глазами, Данцигер рассказывал, как в этих парилках и холодилках люди падали. Сам он крепкий мужик, бинтюг, как говорил Фомко, держался долго. Распухли ноги, раздулись вены, узлы лопнули в язвы, кости рук скрючило ревматизмом. Потом, вот повезло, потерял сознание.
— Ну, знаете, — вздохнул Фомко, — черт с ними, с деньгами. Я бы отдал.
— Вы бы отдали! Пусть они мне все зубы вырывали бы, не отдал бы. Вы думаете, что если я еврей, так я за деньги больше, чем за жизнь держусь? Так мне, вы знаете, на деньги наплевать. Что деньги? Заработал и проработал. А чтоб мои деньги на их детях язвами выросли! За что они меня 15 лет, как собаку, травят? За что моя дочка померла? За что мой сын? Я же не знаю даже, где он и живой ли он. Так чтоб я им на это ещё свои деньги давал!
— Так и не отдали?
— Что значит не отдал? Ну, я не отдал, так они и жену и тестя взяли.
— И много денег было?
— А и стыдно говорить: две десятки, восемь долларов и обручальное кольцо; не моё, моё давно сняли, а жены.
— Ну и ну, — сказал Фомко.
— Значит, всего рублей на пятьдесят золотом. — сказал я.
—- Пятьдесят рублей? Вы говорите за пятьдесят рублей. А мои 15 лет жизни, а мои дети. Это вам 50 рублей? А мои ноги — это вам тоже 50 рублей? Вы посмотрите, — старик засучил штаны. Голени были обвязаны грязными тряпками, сквозь тряпки просачивался гной.
— Вы видите? — жилистые руки старика поднялись вверх, — Если есть Бог, все равно еврейский Бог, христианский Бог, пусть разобьет о камни их детей; пусть дети их и дети их детей, пусть они будут в язвах, как мои ноги! Пусть!
От минского кожевника веяло библейской жутью. Фомко пугливо отодвинулся от его проклинающих рук и побледнел. Я думал о том, как мало помогают эти проклятия, миллионы и сотни миллионов проклятий. Старик глухо рыдал, уткнувшись лицом в мой стол, а Фомко стоял бледный, растерянный, придавленный...
ВТОРОЕ БОЛШЕВО
В конце июня 1934 года я находился, так сказать, на высотах своего ББКовского величия, и на этих высотах я сидел прочно. Спартакиада уже была разрекламирована в “Перековке”. В Москву уже были посланы статьи для спортивных журналов, для “Известий”, для ТАСС и некоторые “указания” для газет братских компартий. Братские компартии такие указания выполняют безо всяких разговоров. Словом, хотя прочных высот в советской райской жизни вообще не существует, но в данном случае нужны были какие-нибудь совсем уж стихийные обстоятельства, чтобы снова низвергнуть меня в лагерные низы.
Отчасти оттого, что вся эта халтура мне надоела, отчасти повинуясь моим газетным инстинктам, я решил поездить по лагерю и посмотреть, что где делается. Официальный предлог более, чем удовлетворителен: нужно объездить крупнейшие отделения, что-то там проинструктировать и кого-то там подобрать в дополнение к моим вичкинским командам. Командировка была выписана на Повенец, Водораздел, Сегежу, Кемь, Мурманск.
Когда Корзун узнал, что я буду и на Водоразделе, он попросил меня заехать и в лагерную колонию беспризорников, куда в свое время он собирался посылать меня в качестве инструктора. Что мне там надо было делать, осталось несколько не выясненным.
— У нас там второе Болшево! — сказал Корзун.
Первое Болшево я знал довольно хорошо. Юра знал еще лучше, ибо работал там по подготовке горьковского сценария о перековке беспризорников. Болшево — это в высокой степени образцово-показательная подмосковная колония беспризорников или точнее бывших уголовников, куда в обязательном порядке таскают всех туриствующих иностранцев и демонстрируют им чудеса советской педагогики и ловкость советских рук. Иностранцы приходят в состояние восторга, тихого или бурного, в зависимости от темперамента. Бернард Шоу пришел в состояние бурного. В книге почетных посетителей фигурируют также образчики огненного энтузиазма, которым и Маркович позавидовал бы. Нашелся только один прозаически настроенный американец, если не ошибаюсь, проф. Дьюи, который поставил нескромный и непочтительный вопрос: насколько целесообразно ставить преступников в такие условия, которые совершенно недоступны честным гражданам страны.
Условия действительно были недоступны. Колонисты работали в мастерских, вырабатывавших материал для Динамо и оплачивались специальными бонами — был в те времена такой специальный ГПУский внутреннего хождения рубль, ценностью приблизительно равный торгсиновскому. Ставки же колебались от 50 до 250 рублей в месяц. Из “честных граждан” таких денег не получал никто, фактическая зарплата среднего инженера была раз в 5-10 ниже фактической зарплаты бывшего убийцы.
Были прекрасные общежития. Новобрачным полагались отдельные комнаты. В остальной России новобрачным не полагается даже отдельного угла. Мы с Юрой философствовали: зачем делать научную или техническую карьеру, зачем писать или изобретать? Не проще ли устроить 2-3 основательных кражи, только не “священной социалистической собственности” или 2-3 убийства, только не политических, потом должным образом покаяться и перековаться. И покаяния и перековка должны, конечно, стоять на уровне самой современной техники, потом пронырнуть себе в Болшево. Не житье, а масленица.
На перековку колонисты были натасканы идеально. Это был отбор из миллионов, от добра добра не ищут, и за побег из Болшево или за “дискредитацию” расстреливали без никаких разговоров. Был еще один мотив, о котором несколько меланхолически сообщил мне один из воспитателей колонии: красть в сущности нечего и негде. Ну, что теперь на воле украдешь?
Это, значит, было “первое Болшево”. Стоило посмотреть и на второе. Я согласился заехать в колонию.
ПО КОМАНДИРОВКЕ
От Медгоры до Повенца нужно ехать на автобусе, от Повенца до Водораздела — на моторке по знаменитому Беломорско-Балтийскому каналу. На автобус сажают в первую очередь командировочных ББК, потом остальных командировочных чином повыше; командировочные чином пониже могут и подождать. Которое вольное население может топать, как ему угодно. Я начинаю чувствовать, что и концлагерь имеет не одни только шипы и плотно втискиваюсь в мягкую кожу сиденья. За окном какая-то старушка слезно молит ВОХРовцев:
— Солдатики голубчики, посадите и меня. Ей Богу, уж третьи сутки здесь жду, измаялась вся.
— И чего тебе, старая, ездить. — философски замечает один из ВОХРовцев. — Сидела бы ты, старая, дома да Богу бы молилась.
— Ничего, мадама, — успокоительно говорит другой ВОХРовец, — Не долго уж ждать осталось.
— А что, голубчик, еще одна машина будет?
— Об машине не знаю, а вот до смерти, так тебе действительно не долго ждать осталось.
ВОХР коллективно гогочет. Автобус трогается. Мы катимся по новенькому с иголочки, но уже в ухабах и выбоинах повенецкому шоссе сооруженному все теми же каторжными руками. Шоссе совершенно пусто. Зачем его строили? Мимо мелькают всякие лагпункты с их рваным населением, покосившиеся и полуразвалившиеся коллективизированные деревушки, опустелые дворы единоличников. Но шоссе пусто и мертво. Впрочем, особой жизни не видать и в деревушках. Много людей отсюда повысылали.
Проезжаем тихий уездный и тоже как-то опустелый городишко Повенец. Автобус подходит к повенецкому затону знаменитого Беломорско-Балтийского канала.
Я ожидал увидеть здесь кое-какое оживление — пароходы, баржи, плоты. Но затон пуст. У пристани стоит потертый моторный катер, на который пересаживаются двое пассажиров нашего автобуса: я и какой-то инженер. Катер, натужно пыхтя, тащится на север.
Я сижу на носу катера, зябко подняв воротник своей кожанки и смотрю кругом. Совершенно пусто. Ни судна, ни бревна. Тихо, пусто, холодно, мертво. Кругом озер и протоков, по которым проходит какал, тянется дремучий заболоченный непроходимый лес. Над далями стоит сизый туман болотных испарений. На берегах — ни одной живой души, ни избы, ни печного дыма. Ничего.
А еще год тому назад здесь скрежетали экскаваторы, бухал аммонал, и стотысячные армии людей копошились в этих трясинах, строя монумент товарищу Сталину. Сейчас эти армии куда-то ушли — на БАМ, в Сиблаг, Дмитлаг и прочие лагеря, в другие трясины, строить там другие монументы, оставив здесь в братских могилах болот целые корпуса своих боевых товарищей. Сколько их — безвестных жертв этого канальского участка великого социалистического наступления? Старики беломорстроевцы говорят — двести тысяч. Более компетентные люди из ББК говорили: двести не двести, а несколько больше ста тысяч людей здесь уложено. Имена же их Ты, Господи, веси. Кто узнает и кто будет подсчитывать эти тысячи тонн живого удобрения, брошенного в карельские трясины ББК, в сибирскую тайгу БАМа, в пески Турксиба, в каменные осыпи Чустроя?
Я вспомнил зимние ночи на Днепрострое, когда леденящий степной ветер выл в обледенелых лесах, карьерах, котловинах, люди валились с ног от холода и усталости, падали у покрытых тонкой ледяной коркой настилов; свирепствовал тиф, амбулатории разрабатывали способы массового производства ампутаций отмороженных конечностей. Стаи собак потом растаскивали и обгладывали эти конечности, а стройка шла и день и ночь, не прекращаясь ни на час, а в газетах трубили о новых мировых рекордах по кладке бетона. Я вспомнил Чустрой, небольшой на 40 тысяч концлагерь на реке Чу в Средней Азии. Там строили плотины для орошения 360.000 гектаров земли под плантации индийской конопли и каучуконосов. Вспомнил и несколько наивный вопрос Юры, который о Чустрое задан был в Дагестане.
Мы заблудились в прибрежных джунглях у станции Берикей, верстах в 50-ти к северу от Дербента. Эти джунгли когда-то были садами и плантациями. Раскулачивание превратило их в пустыню. Система сбегавших с гор оросительных каналов была разрушена, и каналы расплылись в болота — рассадники малярийного комара. От малярии плоскостной Дагестан вымирал почти сплошь. Но природные условия были такие же, что и на Чустрое, тот же климат, та же почва. И Юра задал мне вопрос: зачем, собственно, нужен Чустрой?
А сметные ассигнования на Чустрой равнялись восьмистам миллионам рублей. На Юрин вопрос я не нашел ответа. Точно так же я не нашел ответа и на мой вопрос о том, зачем же строили Беломорско-Балтийский канал? И за что погибло сто тысяч людей?
Несколько позже я спрашивал людей, которые жили на канале год, возят ли что-нибудь. Нет, ничего не возят. Весной по полой воде несколько миноносцев со снятыми орудиями и машина ми были протащены на север и больше ничего. Еще позже я спрашивал у инженеров управления ББК: так зачем же строили? Инженеры разводили руками: приказано было. Что же, так просто, для рекорда и монумента? Один из героев этой стройки, бывший “вредитель”, с похоронной иронией спросил меня: а вы к этому еще не привыкли?
Нет, к этому я еще не привык. Бог даст и не привыкну никогда.
Из лесов тянет гнилой, пронизывающей болотной сыростью. Начинает накрапывать мелкий назойливый дождь. Холодно. Пусто. Мертво
Мы подъезжаем ко “второму Болшево”.
ЧЕРТОВА КУЧА
Параллельно каналу и метрах в трехстах к востоку от него тянется невысокая каменная гряда в беспорядке набросанных валунов, булыжников, бесформенных и острых обломков гранита. Все это полузасыпано песком и похоже на какую-то мостовую гигантов, развороченную взрывами или землетрясением.
Если стать лицом к северу, то слева от этой гряды идет болотце, по которому проложены доски к пристани, потом канал и потом снова болото и лес. Справа широкая с версту трясина, по которой привидениями стелются промозглые карельские туманы, словно души усопших здесь ББКовских корпусов.
На вершине этой гряды — несколько десятков чахлых сосенок, обнаженными корнями судорожно вцепившихся в камень и песок и десятка два грубо сколоченных бревенчатых бараков, тщательно и плотно обнесенных проволочными заграждениями — это и есть “второе Болшево”. “Первая детская трудовая колония ББК”.
Дождь продолжается. Мои ноги скользят по мокрым камням, того и гляди поскользнешься и разобьешь себе череп об острые углы гранитных осколков. Я иду, осторожно балансируя и думаю, какой это идиот догадался всадить в эту гиблую трясинную дыру детскую колонию, 4 тысячи ребят в возрасте от 10 до 17 лет. Не говоря уж о территориях всей шестой части земной суши, подвластной Кремлю, неужели и на территории ББК не нашлось менее гиблой дыры?
Дождь и ветер мечутся между бараками. Сосны шумят и скрипят. Низкое и холодное небо нахлобучилось почти на их вершины. Мне холодно даже и в моей основательной кожанке, а ведь это конец июня. По двору колонии кое-где понасыпаны дорожки из гравия. Все остальное завалено гранитными обломками, мокрыми от дождя и скользкими, как лед.
“Ликвидация беспризорности” встает передо мною в каком-то новом аспекте. Да, их здесь ликвидируют; ликвидируют, “как класс”.
И никто не узнает,
Где могилка моя.
Не узнает действительно никто.
НАЧАЛЬСТВО
Я иду разыскивать начальника колонии и к крайнему своему неудовольствию узнаю, что этим начальником является т. Видеман, переброшенный сюда из ликвидированного подпорожского отделения ББК.
Там, в Подпорожьи, я не без успеха старался с тов. Видеманом никакого дела не иметь. Видеман принадлежал к числу начинающих преуспевать советских администраторов и переживал свои первые и наиболее бурные припадки административного восторга. Административный же восторг в условиях лагерной жизни подобен той пушке, сорвавшейся в бурю с привязи и тупо мечущейся по палубе фрегата, которую описывает Виктор Гюго.
Видеман не только мог цапнуть человека за икру, как это, скажем, делал Стародубцев, он мог цапнуть человека и за горло, как могли, например, Якименко и Успенский. Но он еще не понимал, как понимали и Якименко и Успенский, что цапать зря не стоит и не выгодно. Эта возможность была для Видемана еще относительно нова, ощущение чужого горла в своих зубах еще, вероятно, волновало его. А может быть, просто тренировка административных челюстей.
Все эти соображения могли бы служить некоторым психологическим объяснением административного характера тов. Видемана, но с моей стороны было бы неискренностью утверждать, что меня тянуло к встрече с ним. Я ругательски ругал себя, что не спрося броду, сунулся в эту колонию. Правда, откуда же мне могло придти в голову, что здесь я встречусь с т. Видеманом. Правда и то, что в моем сегодняшнем положении я теоретически был за пределами досягаемости административной хватки тов. Видемана; за всякие поползновения по моему адресу его Успенский по головке не погладил бы. Но за всем этим оставались какие-то “но”. О моих делах и отношениях с Успенским Видеман и понятия не имеет, и если бы я стал рассказывать ему, как мы с Успенским в голом виде пили коньяк на водной станции, Видеман бы счел меня за неслыханного враля. Дальше. Медгора далеко. В колонии Видеман полный хозяин, как некий феодальный вассал, имеющий в своем распоряжении свои собственные подземелья и погреба для консервирования в оных не потрафивших ему дядей. А мне до побега осталось меньше месяца. Как-то выходит нехорошо.
Конечно, схватить меня за горло Видеману как будто нет решительно никакого ни повода; ни расчета, но в том то и дело, что он это может сделать решительно без всякого повода и расчета, просто от избытка власти, от того, что у него, так сказать, административно чешутся зубы. Вам, вероятно, известно ощущение, когда очень зубастый, но еще весьма плохо дисциплинированный пес, рыча, обнюхивает вашу икру. Может быть и нет, а может быть и цапнет. Если цапнет, хозяин его вздует, но вашей-то икре какое от этого утешение?
В Подпорожьи люди от Видемана летели клочьями во все стороны, кто на БАМ, кто в Шизо, кто на Лесную Речку. Я избрал себе сравнительно благую часть, старался обходить Видемана из дали. Моим единственным личным столкновением с ним я обязан был Надежде Константиновне.
Видеман в какой-то бумажке употребил термин “предговорение”. Он видимо находился в сравнительно сытом настроении духа, и Надежда Константиновна рискнула вступить в некую лингвистическую дискуссию: такого де слова в русском языке нет. Видеман сказал: есть. Надежда Константиновна сдуру сказала, что вот у нее работает некий писатель, сиречь я, у него де можно спросить, как у специалиста. Я был вызван в качестве эксперта.
Видеман сидел развалившись в кресле и рычал вполне добродушно. Вопрос же был поставлен, так сказать, дипломатически:
— Так что ж, по-вашему, такого слова, как предговорение, в русском языке нет?
— Нет, — сглупил я.
— А по-моему есть! — заорал Видеман. — А еще писатель! Убирайся вон! Таких не даром сюда сажают.
Нет, Бог уж с ним, с Видеманом, с лингвистикой, русским языком и с прочими дискуссионными проблемами. Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и с оными нечестивыми не дискуссирует.
А тут дискуссировать, видимо, придется. С одной стороны, конечно, житья моего в советской райской долине или житья моего вообще, оставалось меньше месяца и черта ли мне ввязываться в дискуссию, которая этот месяц может растянуть на годы.
А с другой стороны, старый, откормленный всякой буржуазной культурой интеллигентский червяк сосет где-то под ложечкой и талдычит о том, что не могу же я уехать из этой вонючей, вымощенной преисподними булыжниками цинготной дыры и не сделать ничего, чтобы убрать из этой дыры четыре тысячи заживо погребенных в ней ребят. Ведь это же дети, черт возьми. Правда, они воры, в чем я через час убедился еще один, совершенно лишний для меня раз, правда, они алкоголики, жулики, кандидаты в профессиональные преступники, но ведь это все-таки дети, черт побери. Разве они виноваты в том, что революция расстреляла их отцов, уморила голодом их матерей, выбросила их на улицу, где им оставалось или умирать с голоду, как умерли миллионы их братьев и сестер, или идти воровать. Разве этого всего не могло быть с моим сыном, например, если бы в свое время не подвернулся Шпигель, и из одесской тюрьмы мы с женой не выскочили бы живьем? Разве они, эти дети, виноваты в том, что партия проводит коллективизацию деревни, что партия объявила беспризорность ликвидированной, что на семнадцатом году существования социалистического рая их решили убрать куда-нибудь подальше от посторонних глаз. Вот и убрали. Убрали на эту чертову кучу, в приполярные трясины, в цингу, туберкулез.
Я представил себе бесконечные полярные ночи над этими оплетенными колючей проволокой бараками и стало жутко. Да, здесь-то уж эту беспризорность ликвидируют в корне. Сюда-то уж мистера Бернарда Шоу не повезут.
Я чувствую, что червяк одолевает, и что дискуссировать придется.
ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖ
Но Видемана здесь нет. Оказывается, он в колонии не живет: климат не подходящий. Его резиденция находится где-то в десяти верстах. Тем лучше, можно будет подготовиться к дискуссии, а кстати и поесть.
Брожу по скользким камням колонии. Дождь перестал. В дырах между камнями заседают небольшие группы ребят. Они, точно индейцы трубку мира, тянут махорочные козьи ножки, по очереди обходящие всю компанию. Хлеба в колонии мало, но махорку дают. Другие режутся в не известные мне беспризорные игры с монетами и камушками. Это, как я узнал впоследствии, проигрывают пайки или по-местному “птюшки”.
Ребята босые, не очень оборванные и более или менее умытые. Я уж так привык видеть беспризорные лица, вымазанные всевозможными сортами грязи и сажи, что эти умытые рожицы производят какое-то особо отвратительное впечатление; весь порок и вся гниль городского дна, все разнообразие сексуальных извращений преждевременной зрелости, скрытые раньше слоем грязи, теперь выступают с угнетающей четкостью.
Ребята откуда-то уже слышали, что приехал инструктор физкультуры и сбегаются ко мне, кто с заискивающей на всякий случай улыбочкой, кто с наглой развязностью. Сыплются вопросы. Хриплые, но все же детские голоса. Липкие, проворные детские руки с непостижимой ловкостью обшаривают все мои карманы, и пока я успеваю спохватиться, из этих карманов исчезает все — махорка, спички, носовой платок.
Когда это они успели так насобачиться? Ведь это все новые беспризорные призывы, призывы 1929-31 годов. Я потом узнал, что есть и ребята, попавшие в беспризорники и в нынешнем году. Источник, оказывается, не иссякает.
Отряд самоохраны (собственный детский ВОХР) и двое воспитателей волокут за ноги и за голову какого-то крепко связанного пацана. Пацан визжит так, как будто его не только собираются, а и в самом деле режут. Ничьего внимания это не привлекает, обычная история, пацана тащат в изолятор.
Я отправляюсь в штаб. Огромная комната бревенчатого барака переполнена ребятами, которые то греются у печки, то тянут козьи ножки, то флегматически выискивают вшей, то так просто галдят. Мат стоит необычайный.
За столом сидит некто, и я узнаю в нем т. Полюдова, который в свое время заведовал культурно-воспитательной частью в Подлорожьи. Полюдов творит суд, пытается установить виновников фабрикации нескольких колод карт. Вещественные доказательства лежат перед ним на столе — отпечатанные шаблоном карты из вырванных листов. Подозреваемых штук десять. Они стоят под конвоем самоохраны, клянутся и божатся наперебой, галдеж стоит несусветный. У Полюдова очумелое лицо и воспаленные от махорки и бессонницы глаза. Он здесь помощник Видемана. Я пока что достаю у него талон на обед в вольнонаемной столовой и ухожу из штаба, обшариваемый глазами и руками беспризорников, но мои карманы все равно уже пусты, пусть шарят.
ИДЕАЛИСТ
На ночлег я отправляюсь в клуб, огромное бревенчатое здание с большим зрительным залом, с библиотекой и с полдюжиной совершенно пустых клубных комнат. Заведующий клубом, высокий истощенный малый, лет 26-ти, встречает меня, как родного.
— Ну, слава Богу, голубчик, что вы, наконец, приехали. Хоть чем-нибудь ребят зайдете. Вы поймите, здесь, на чертовой куче, им решительно нечего делать. Мастерских нет, школы нет, учебников нет, ни черта нет. Даже детских книг в библиотеке ни одной. Играть им негде, сами видите, камни и болото, а в лес ВОХРовцы не пускают. Знаете, здесь эти ребята разлагаются так, как и на воле не разлагались. Подумайте только, 4 тысячи ребят запиханы в одну яму и делать им нечего совершенно.
Я разочаровываю завклуба: я приехал так, мимоходом, на день-два. посмотреть, что здесь вообще можно с делать. Завклуб хватает меня за пуговицу моей кожанки.
— Послушайте. ведь вы же интеллигентный человек...
Я уже знаю наперед, чем кончится тирада, начатая с интеллигентного человека. Я — интеллигентный человек, следовательно, я обязан отдать свои нервы, здоровье, а если потребуется, то и шкуру для залатывания бесконечных дыр советской действительности. Я — интеллигентный человек, следовательно, по своей основной профессии я должен быть великомучеником и страстотерпцем, я должен застрять в этой фантастической трясинной дыре и отдать свою шкуру на заплаты на коллективизации деревни, на беспризорности и на ее ликвидации. Но только на заплаты дыр, ибо сделать больше нельзя ничего. Вот с этой интеллигентской точки зрения в сущности важен не столько результат, сколько жертвенность.
Я его знаю хорошо, этого завклуба. Это он, вот этакий завклуб, геолог, ботаник, фольклорист, ихтиолог и Бог его знает, кто еще, в сотнях тысячах экземплярах растекается по всему лицу земли русской, сгорает от недоедания, цинги, туберкулеза, малярии, строит тоненькую паутинку культурной работы, то сдуваемую легким дыханием советских Пришибеевых всякого рода, то ликвидируемую на корню чрезвычайкой, попадает в концлагеря, в тюрьмы, под расстрел, но все-таки строит.
Я уже его видал, этого завклуба и на горных пастбищах Памира, где он выводит тонкорунную овцу, и в малярийных дырах Дагестана, где он добывает пробный йод из каспийских водорослей, и в ущельях Сванетии, где он занимается раскрепощением женщины и в украинских колхозах, где он прививает культуру топинамбура, и в лабораториях ЦАГИ, где он изучает обтекаемость авиационных бомб.
Потом тонкорунные овцы гибнут от бескормицы, сванетская раскрепощенная женщина — от голода, топинамбур не хочет расти на раскулаченных почвах, где не выдерживает ко всему привыкшая картошка. Авиабомбами сметают с лица земли целые районы “кулаков”, а дети этих кулаков попадают вот сюда, и сказка про красного бычка начинается сначала.
Но кое-что остается. Все-таки кое-что остается. Кровь праведников никогда не пропадает совсем уж зря.
И я конфужусь перед этим завклубом. И вот, знаю же я, что на залатывание дыр, прорванных рогами этого красного быка, не хватит никаких в мире шкур, что пока этот бык не прирезан, количество дыр будет расти из года в год, что и мои и его, завклуба, старания и мужика и ихтиолога — все они бесследно потонут в топях советского кабака, потонет и он сам, этот завклуб. Он вольнонаемный. Его уже наполовину съела цинга, но “понимаете сами, как же я могу бросить: никак не могу найти заместителя”. Правда, бросить не так просто; вольнонаемные права здесь не на много шире каторжных. При поступлении на службу отбирается паспорт и взамен выдается бумажка, по которой никуда вы из лагеря не уедете. Но я знаю, завклуба удерживает не одна эта бумажка.
И я сдаюсь. И вместо того, чтобы удрать из этой дыры на следующее утро, до встречи с Видеманом, я даю завклубу обещание остаться здесь на неделю, проклинаю себя за слабодушие и чувствую, что завтра я с Видеманом буду дискуссировать насчет колонии вообще.
Завклуб подзывает к себе двух ребятишек:
— А ну-ка, шпана, набейте товарищу инструктору тюфяк и достаньте в каптерке одеяло. Живо.
— Дяденька, а махорки дашь?
— Даст, даст. Ну, шпанята, живо! “Шпанята” исчезают, сверкая по камням босыми пятками.
— Это мой культактив. Хоть книг, по крайней мере, не воруют.
— А зачем им книги?
— Как зачем? Махорку крутить, карты фабриковать, подложные документы. Червонцы, сволочи, делают, не то, что карты, — не без некоторой гордости разъяснил завклуб. — Замечательно талантливые ребята попадаются. Я кое с кем рисованием занимаюсь. Я вам их рисунки покажу. Да вот только бумаги нет.
— А вы на камнях выдалбливайте, — сиронизировал я. — Самая, так сказать, современная техника.
Завклуб не заметил моей иронии.
— Да и на камнях черти выдалбливают, только больше порнографию. Но талантливая публика есть.
— А как вы думаете, из ребят, попавших на беспризорную дорожу, какой процент выживает?
— Ну, этого не знаю. Процентов двадцать должно быть остается.
В 20-ти процентах я усомнился. “Шпана” принесла набитый соломой мешок и ждет обещанного гонорара. Я отсыпаю им махорку в подставленную бумажку, и рука завклуба скорбно протягивается к этой бумажке.
— Ну, а это что?
— Дяденька, ей Богу, дяденька, это не мы. Мы это нашли.
Завклуб разворачивает конфискованную бумажку; это свежевырванный лист из какой-то книги.
— Ну, так и есть, — печально констатирует завклуб. — Это из ленинского пятитомника. Ну и как же вам, ребята, не стыдно.
Завклуб читает длинную нотацию. Ребята молниеносно осваиваются с положением: один покорно выслушивает нотацию, в торой за его спиной крутит собачью ножку из другого листа. Завклуб безнадежно машет рукой, и “актив”исчезает.
Я приспосабливаюсь на ночлег в огромной, совершенно пустой комнате у окна. В окно видны расстилающееся внизу болотце, подернутое туманными испарениями, за болотцем — свин