Владимир Солоухин
ЧАША
РОМАН-ГАЗЕТА · 6 (1324)-1998 · Москва
Владимир Солоухин, которому посчастливилось с середины 60-х годов довольно часто бывать за границей без особенного контроля над ним, был свободен и смел в выборе своих знакомств и как поэт страстно и самозабвенно, поэтически-восторженно передал нам свои впечатления о русских женщинах из известных аристократических фамилий, об артистах, о писателях, мало известных в то время в Советской России, о героях Белого сопротивления времен гражданской войны.
Когда, вселяя тень надежды, наперевес неся штыки, как бы в сияющих одеждах шли Белой гвардии полки...
Стихотворение печаталось в “Нашем современнике” осенью 1989 года. Помню, как я просил Владимира Алексеевича подумать над строчкой о “сияющих одеждах”: ведь не святыми же они были! Но поэт не хотел становиться историком... Словом, он влюбился в этот призрачный мир с той же пристрастностью и восторгом, с каким воспела Марина Цветаева в книге “Лебединый стан” героев-рыцарей Белой идеи (“Молодость. Доблесть. Вандея. Дон”)... Но есть поэзия и есть история. А для историка, каковым Солоухин никогда и не пытался стать, эмиграция всегда была сложным и противоречивым явлением. Поэт же воспринимал историю в очищенном виде — без интриг, грязи, корысти и неизбежного эгоизма, личного и сословного, присущего всем ее персонажам. Да к тому же и воспоминания людей, с которыми встречался Солоухин, конечно же, были очищены от всякой временной накипи и хранили в себе все самое идеальное, самое возвышенное, самое святое из всего, что было в их памяти. Впрочем, это вполне понятно и естественно. Я тоже не раз встречался с феноменом такого рода.
Но вот свидетельства митрополита Вениамина, члена Поместного Собора 1917-1918 годов, главы военного духовенства в Русской армии генерала Врангеля, выдающегося иерарха Русской Православной Церкви, проведшего более четверти века в эмиграции.
В 1994 году вышла его книга “На рубеже двух эпох”. Объективный свидетель времени, продолжающий столь драгоценную, очищенную от злобы дня традицию воспоминаний, идеалом которой является пушкинский Пимен-летописец, митрополит Вениамин в этой книге касается самых разных сторон и причин разрастания революции в России. Со спокойной и печальной честностью пишет он и о том, как вырождалась монархическая идея в России в начале века, и его глубокая мысль далеко уходит от честного, но пылкого романтического монархизма неофита Владимира Алексеевича Солоухина, имевшего, кстати, мужество в семидесятые годы в стенах парткома на упрек, зачем он носит на руке перстень с изображением “Николашки”, с достоинством ответить: “Не Николашки, а Их Императорского Величества Николая Александровича!” Так вот, вспоминая о юбилейных торжествах 1913 года в честь трехсотлетия Дома Романовых, митрополит Вениамин пишет: “Всюду были отданы приказы устраивать торжества. Заготовлены особые романовские кругленькие медали на Георгиевской треугольной ленточке. Но воодушевления у народа не было. А уж про интеллигентный класс и говорить нечего. Церковь тоже лишь официально принимала участие в некоторых торжествах...” Размышляя со скорбью обо всем, что он видел на этих официальных празднествах, митрополит Вениамин делает вывод, страшный даже для нынешних апологетов монархии: “Промелькнула мысль: идея царя тут мертва... если бы я был в то время на месте царя, то меня охватил бы страх: это было не торжество, а поминки”.
Вспоминая же о гражданской войне и о поражении Белого движения, беспристрастный свидетель эпохи объясняет это не “красным террором”, не мощной организаторской волей Ленина и Троцкого, а в первую очередь тем, что у белых не было в этой войне идеи, которая бы давала силы и цементировала их. “Единая и неделимая?” — спрашивает митрополит Вениамин — и отвечает: “Ведь и большевики могли бороться и боролись, и успели “за единую, великую, неделимую страну”.
За какой строй, вопрошает он, боролись белые? “Монархия с династией Романовых? И об этом не говорилось, скорее этого опасались”. А как иначе могли военные вожди Белого движения — генералы Алексеев, Рузский, Корнилов и другие — относиться к монархической идее? Ведь они же способствовали в феврале 1917 года крушению монархической власти и передаче государственного руля в руки масонско-демократической олигархии.
Что же касается идеологии православия, то генерал Кутепов в присутствии Врангеля рассказывал митрополиту Вениамину:
“Когда был обсужден вопрос о целях войны, дошли до веры. По старому обычаю говорилось: “за веру, царя и отечество”. Хотели включить первую формулу и теперь, но генерал Деникин, как “честный солдат”, запротестовал, заявив, что это было бы ложью, фальшивой пропагандой, на самом деле этого нет в движении”.
В конце концов владыка Вениамин честно признается в том, что у белых “почти не было руководящих идей”, что “история народных стомиллионных масс тогда была красная, революционная, а идти против стихии таких колоссальных исторических штормов было бесполезно и гибельно для меньшинства”.
Так что, читая мемуары Владимира Алексеевича, придерживающегося иной точки зрения, что большевики победили лишь благодаря жесточайшему террору, еврейской воле в высших эшелонах власти и сверхчеловеческой организованности, читателю, видимо, надо бы в уме держать также мысли, выводы и наблюдения об эпохе ее непосредственного участника — митрополита Вениамина.
Не меньшие разночтения между поэзией и историей начинаются тогда, когда Владимир Солоухин восхищается творчеством и судьбами культурной интеллигенции начала двадцатого века, значительная часть которой ушла в эмиграцию, интеллигенции, по его словам, “образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой; которая, продолжая традиции XIX века, явила миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства”. Все это так. Но характеристика Солоухина мне кажется недостаточной. Несколько раз в своем произведении он возвращается к спискам имен, среди которых Ф.Шаляпин, Д.Мережковский, З.Гиппиус, Н.Бердяев, Г.Струве, М.Цветаева, Н.Рерих, А.Аверченко, Саша Черный, А.Куприн, К.Бальмонт, И.Северянин, С.Булгаков, А.Павлова и многие, многие другие. Иногда к этому перечню он прибавляет имена Н.Клюева,
С.Есенина, С.Клычкова, А.Блока, как бы духовно близкие всем блистательным именам эмиграции.
Однако историку трудно закрыть глаза на то, что многие из этих людей своим талантом, волей, судьбой подтачивали устои столь милой сердцу покойного поэта дореволюционной России. Каждый по-своему.
“Императорское правительство честно и благородно, насколько умело и могло, отбивало подкопы и атаки революционеров и стремилось предотвратить гибель России, — пишет в своих воспоминаниях князь И.Д.Жевахов. — Кто же виноват, что глупое общество с писателями во главе не понимало положение вещей и поддерживало не правительство, а революционеров”.
Я вспоминаю свои встречи с людьми первой и второй волн эмиграции, их гостеприимство, их русскую душевность, но одновременно и понятную мне нетерпимость в спорах о судьбах России.
Однажды в одном из австралийских университетов в среде русских преподавателей и студентов я прочитал вслух знаменитое стихотворение Ахматовой “Не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам...”, думая, что стихи взволнуют моих слушателей и введут разговор в сложное многогранное русло. Но вдруг одна из женщин яростно бросила мне в лицо обвинение Анне Ахматовой в том, что она чуть ли не большевичка и прислужница режима, предательница России. Ахматовой, которая писала о своей судьбе: “муж в могиле, сын в тюрьме — помолитесь обо мне”. Она осудила Ахматову только потому, что Анна Андреевна в начале двадцатых годов сделала как русская женщина свой патриотический выбор:
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как осужденный, как больной,
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
Я изумился и буквально потерял дар речи. Вот она, фанатичная обоюдоострая нетерпимость, ее застарелое эхо! Мы уверены в том, что все, кто эмигрировал, — предатели России. Они — в том, что предатели все, кто остался... Было это уже в 1991 году. Вот какие страсти еще недавно бушевали в эмигрантских русских душах.
Да, в эмиграции существовал целый архипелаг блистательной русской культуры, отчаливший в разные времена от родного материка. Но в то же время эмиграция всегда дело тяжелое и разрушающее национальную основу человека. Да и душевную тоже.
Эмиграция всегда, следуя естественным законам, вырождается, хиреет, теряет в детях и внуках свою русскость, неизбежный акцент приобретают отпрыски самых что ни на есть ее знатных фамилий, вплоть до особ с царской кровью. Но дело не только в этом. В чужом англосаксонском, иудео-протестантском мире русским людям приходилось жить, выходя из родной церкви и родного дома, по законам этого мира, приходилось приспосабливаться к диктату демократических, рыночных, масонских, индивидуалистических ценностей Запада.
...Но мы, в разговоре об эмиграции, далеко ушли от солоухинской “Чаши”. Не подумали бы только читатели, что я чуть ли не политический противник Солоухина. Мы оба — русские люди, и перед этим обстоятельством меркли все наши частные разногласия. Для меня он всегда был крупным, талантливым, “штучным”, как любил говорить композитор Георгий Васильевич Свиридов, человеком, которого я всегда ценил и уважал.
Несмотря на все мои сомнения, дополнения и даже несогласия, высказанные выше, истины ради должен сказать, что в “Чаше” есть многие страницы новые и неожиданные для поэта и для его читателей. Размышления о деятельности Сталина, замечательный рассказ о жизни Александра Вертинского с неизвестными доселе документами, жесткая, ироническая, но справедливая переоценка Солоухиным имен Вознесенского, Евтушенко, Бродского, Ростроповича. Много интересного для себя найдет читатель в солоухинских портретах Ивана Бунина, прозаика Ильи Сургучева, певцов Надежды Плевицкой и Николая Гедды. А если дотошные читатели в чем-то будут несогласны с Владимиром Алексеевичем, где-то найдут преувеличения, противоречия, эмоциональные перехлесты в содержимом его “Чаши”, то очень прошу не забывать, что Солоухин по природе был не историком, а поэтом. “А у поэтов, — как сказал Есенин, — свой закон”.
Станислав КУНЯЕВ
Пить горькую чашу. — Мыкать горе, бедовать.
Вл. Даль. Словарь русского языкаКогда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я.
ДельвигДа минует Меня чаша сия.
Моленье о чаше
Ну что же, семьдесят два года. Позади пора операций и реанимаций. Самое время писать о кладбищах.
Впрочем, что мы знаем о нашем завтрашнем дне, а тем более о последнем? Вон Бродский, которого сейчас почему-то обзывают “великим”, написал единственное четверостишие, которое из всего им написанного способна удержать память:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать. [
Благое желание, тем более что где-то там, на окраине этого острова, закопали в землю, если верить легенде, повешенных декабристов, в том числе поэта Рылеева. Благое желание, заявленное во всеуслышанье. А умер в Нью-Йорке. Там же и похоронен. [
2 ]Александр Трифонович Твардовский любил рассказывать про земляка-старика. Жил этот старик в районном центре в собственном доме, при котором и огородишко, и вдруг все продал и переехал в дальнее село, в жалкую хибару. А уж одной ногой в этой... как уж ее... в могиле.
— Зачем же ты уехал из районного центра?
— Очень уж скучное там кладбище. Одни железные сварные пирамидки, со звездочками. А там, в селе-то, — бе-ре-зы! Опять же кресты и кладбищенская часовенка. Она хоть и в забросе, не действует, но все же...
А ко мне с годами все чаще приходит мысль: почему природа, высший разум, Бог, в конце концов, не устроили так, чтобы человек, умирая, де-ма-те-риали-зовывался бы. Умер, возникла струйка пара там, где лежал человек, возникла и растворилась в атмосфере Земли. Родным и близким — ни похоронных бюро, ни гробов, ни (б-рр) крематориев, ни глины, в которую закопают, ни суеты, ни... впрочем, поминки можно оставить. Собрались, разлили по стопкам (не чокаться, мужики, не чокаться), и душевно, эдак-то, помянуть. А могила...
У рощи той его могила,
В печали горестной своей
К ней часто матерь приходила,
Не приходила дева к ней.
Боратынский
А потом и мать угомонится и не будет уж приходить. Я думаю, что к большинству могил на земле в конце концов перестают приходить люди.
У Виктора Гончарова есть замечательное стихотворение. Строчек не помню, а содержание перескажу. Вот лежит он, поэт, в могиле и ждет, и думает: кто же ему на могилу цветы принесет? Жена что-то не идет, дети — тоже. Друзья? Любимые женщины? И вдруг видит, что идет женщина, которую он при жизни даже не замечал. А она-то и несет ему на могилу букетик ландышей. Что ж, ради такого случая, может, и вправду нужно, чтобы была могила.
Но все равно — повторимся — к сотням, к тысячам могил перестают в конце концов приходить люди. А если ходят, то не ради какого-либо человека, закопанного тут, а ради того, что вот — известное кладбище, как бы музей, памятники, произведения искусства.
Сквозь раздумья мерещатся разные похоронные обряды. В Индии некоторые секты выбрасывают трупы на расклевывание птицам. А то — пускают трупы плыть по Гангу. Или сначала сжигают, потом пепел бросают в воду. Моряков во всем мире заворачивают в брезент и привязывают к свертку колосник, сиречь чугунный предмет. Славяне в древности клали усопшего в лодку и обкладывали дровами, чтобы ярче горело. Скифы насыпали курганы. Египетские фараоны возводили огромные пирамиды... Но где же теперь эти фараоны и скифы?
Разворочена и разорена могила доблестного Багратиона. Разорена могила генерала Скобелева. В Москве (некогда златоглавой) уничтожены и залиты асфальтом многие кладбища (например, там, где теперь кинотеатр “Ленинград”)...
А вы — могилы, могилы... Сосчитать бы, сколько осквернено великих могил (и просто могил). Может, лучше, если бы не было могил и нечего было бы осквернять? Ведь даже египетские пирамиды теперь пусты. Тутанхамона возят по всему свету как экспонат, к удовольствию ротозеев. И курганы все раскопаны в поисках скифского золота. Гробницы всех российских императоров и царей вскрыты при участии Свердлова и Дзержинского. Гробница Кутузова — вскрыта. Даже останки (мощи) преподобного Сергия переворошены мародерами на государственном уровне. А вы — могилы, могилы...
Вспомним также, с чего начинается повесть Валентина Распутина “Прощание с Матерой”. А с того, что на остров среди Ангары, подлежащий затоплению, запустили бригаду плотников с топорами, дабы срубить все надмогильные кресты. А то будут потом плавать по “Братскому морю” и смущать туристов и ротозеев. И характерно, что никто из плотников не запротестовал, не возмутился даже, а возмутилась и запротестовала старуха из этой Матеры.
Я за свою жизнь насмотрелся на многие кладбища, но впервые, конечно, на наше сельское, Алепинское, благо от окон нашего дома до бугорков и надгробий, если бы измерить веревочкой, не набралось бы и ста метров. Столько же и до церковной паперти.
(Тут самое время оговориться, что при написании этой книги под названием “Чаша” автор считает возможным и допустимым вкраплять в нее некоторые тексты из ранее им же написанных очерков на ту же или близкую тему.)
В одной из своих книг (“Капля росы”) я привел выдержку из старой книги о своем родном селе. Вот она, выдержка, в значительном сокращении:
“Село Алепино — от Владимира сорок верст, при пруде и колодцах. В первой половине XVI века село Алепино принадлежало московскому Новодевичьему монастырю; но царь Иоанн Грозный взял эту вотчину в царскую казну... Церковь села Алепина в честь Покрова Пресвятой Богородицы весьма древнего происхождения... Когда ветхая деревянная церковь в Алепине была разрушена, то при сожжении престола было найдено три антиминса, из коих самый древний был дан в Покровскую церковь села Алепина в княжение Василия Дмитриевича, сына Дмитрия Донского, другой — при царе Иоанне Грозном и третий — при царе Борисе Годунове... Ныне существующая каменная (кирпичная. — B.C.) церковь построена в 1850 году усердием прихожан. При ней каменная колокольня и ограда”.
Не знаем, где стояла деревянная церковь. Скорее всего на том же приблизительно месте. Не знаем, где в те времена (во времена Дмитрия Донского и Иоанна Грозного) хоронили алепинских прихожан, скорее всего тут же, внутри церковной ограды. К времени моего детства церковь и ограда выглядели так.
Прежде всего скажем, что они стояли в середине села. Деревенские избы окружали их на некотором отдалении прямоугольником, с четырех сторон. Грубо и схематично, но, в общем-то, верно. Ограда была кирпичной, но, как и сама церковь, — побеленной. В ограду вели со всех сторон и углов шесть арок, покрытых железом и увенчанных простыми крестами (дерево, обитое железом). Были “Царские врата”, широкие и более сложной архитектуры. Их открывали только в случае похорон и венчаний. Были еще на углах, поворотах оградной стены башни с декоративными проемами под бойницы. Сама оградная стена уставлена по всей длине кирпичными столбами. Между столбами — кованая, не очень замысловатая решетка. На всех столбах — островерхие железные колпаки, под которыми любили водиться воробьи, а под кровлей угловых башен — галки. Входные арки все забраны коваными же решетчатыми дверьми. Думаю, что в те времена эти двери отпирались только в дни богослужений. От каждой арки, то есть от каждого входа, вела к церкви широкая, мощенная крупным речным камнем полоса. А поскольку по сторонам от такого мощения росли акации, то все эти дороги через кладбище скорее всего походили на аллеи. Росли также в ограде несколько яблонь, черемуха, были заросли из цветов, похожих на мальвы, но не красных, а розовых. Потом уж я узнал, что эти цветы называются хатьма. По периметру всей ограды, касаясь друг дружки пышными кронами, росли липы.
Между мощеными аллеями, на лужайках, и было когда-то наше Алепинское кладбище. “Было”, потому что, когда я стал глядеть на него из окон нашего дома, в ограде уже не хоронили. Не знаю, в каком году, но, видимо, собрались мужики на сходку и решили-постановили. Облюбовали сосновый лесочек в полукилометре от села, обнесли часть лесочка пряслами, и стало там действующее кладбище нашего села и нашего прихода. А это еще четырнадцать деревенек по речке Ворще.
Да, была там, в ограде, где осталось старое кладбище, еще и сирень...
Да ходить на кладбище
в поминальный день,
Да смотреть на белую
Божию сирень.
Впрочем, белую сирень не знали почему-то в наших местах. Сирень у нас водилась только сиреневая.
Хоронить внутри ограды перестали, я думаю, на стыке веков, так что ко времени моего детства прошло около тридцати лет. Но все еще было в ограде прибрано, опрятно, чисто: мальвы (хатьма), акации, мощенные крупным булыжником аллеи, холмики могил и надгробья.
Деревянных крестов не помню, наверное, их порушили первыми, когда, так сказать, “закрыли” кладбище в середине села, но сохранялись надгробья, “памятники” из черного полированного гранита (или мрамора?) и белые (желтоватые) из известняка. Было тут и чугунное литье, и кресты, и вроде как часовенки, внутри которых можно держать лампадки.
Но все стало рушиться, расточаться и зарастать крапивой. Надгробья одно за другим оказывались опрокинутыми, и мы, мальчишки, мерили свою силу — кто поднимет и поставит надгробие на попа. Потом и валяющиеся на земле надгробья куда-то подевались, постепенно исчезли, остались одни только холмики, поросшие мелкой плотной травкой и уже не производящие впечатления могил.
Именно здесь, внутри церковной ограды, где заросли и башенки создавали множество укромных мест, в теплые, летние, предсумеречные часы парни и девки любили играть “в задувалы”. Понимаю, звучит двусмысленно, а между тем это была веселая, оживленная и вовсе невинная игра.
Брался заостренный кол короче метра, втыкался острием в землю, каждый играющий ударял по нему плахой два-три раза (как уж уговорились). Если игроков много, то кол загонят в землю так глубоко — не за что ухватиться. Тот, кому досталось по жребию “вадить”, должен вытащить кол из земли, остальные, пока он пыхтит над колом, разбегаются по всей ограде и прячутся. Но вот кол вытащен, опять воткнут в землю, рядом лежит полено. Вадильщик одного за другим ищет игроков и “чурает”. “Чур, Митька Бакланихин”, “Чур, Нюшка Пенькова”, пока не найдет всех.
Каверза игры состояла в том, что еще не найденный мог “выручить” уже найденных, если успеет добежать до кола “незачуренным” и хотя бы несколькими ударами полена опять забить его в землю. Все опять разбегаются и прячутся. Веселье, хохот, азарт.
Эта игра, может, и не заслуживала бы такого внимания на этой странице, если бы не происходила она внутри церковной ограды, под сенью церкви, на бывших могилах наших предков.
Теперь нет уже ни акаций, ни мальв, ни холмиков, ни черемух, ни яблонь, ни сирени, ни булыжных мощений. Нет уже и самой ограды. Решетки перетаскали в кузницу (сейчас, кстати сказать, нет уже и кузницы), кирпич разобрали и увезли на коровник (сейчас, кстати сказать, нет уж и никакого коровника).
Церковное здание хотя и цело, но находится в ужасном состоянии, крыша течет, внутри церковь опустошена, а вокруг нее летом разрастается бурьян выше человеческого роста, так что даже не пройти.
Однажды кому-то пришло в голову обнести этот бурьян штакетником, но его хватило на год или на два. На месте бывшего ухоженного и красивого “комплекса” — церковь, ограда, арки, кованые двери, мощеные аллеи — теперь то, что нельзя назвать иначе, как “мерзость запустения”.
В лесочке же... тоже по первым временам поддерживали прясла, были входные ворота, правда, дощатые, а не из кованого железа, но теперь нет во всем бывшем Алепинском приходе ни одних рук, которые держали бы топор и починили бы прясла. Но все же там хотя бы могилы с признаками жизни (простите за каламбур), ухоженные, и в родительские поминальные дни приезжают из города родные на могилы усопших стариков.
Да, наше сельское кладбище — сосновый лесок над песчаной кручей и светлой речкой. Изобилует лесок летом перезрелой земляникой, которую по понятным причинам никто не собирает. Пошли теперь в моду сварные оградки и сварные из узких железных полос кресты, пупырчато окрашенные “серебряной” краской. В кустах валяются банки из-под краски, износившиеся малярные кисти, водочные бутылки. Тишина, посвистывание птичек, трава, прополотая внутри оградок, крупная земляника в траве...
Иногда из окна вагона или через стекло автомобиля около поселка, уже перерастающего в город, на отшибе, на голом месте успеешь вглядеться во многое множество фанерных пирамидок под серебро или бронзу. А звездочки на них пятиконечные, естественно, красненькие.
Мусульманские кладбища похожи на покинутые людьми города. Куполообразные мавзолеи над могилами, плоские вертикальные камни, осененные полумесяцами, испещренные арабскими письменами. Сверх того на камне иногда высечено изображение предмета, говорящее о бывшей земной профессии правоверного: расческа или ножницы, если был брадобреем, кинжал или винтовка, если был воин. На одном камне (в Азербайджане) я увидел изображение сразу трех предметов: кувшина, очков и клюшки. Мне пояснили (Исмаил Шихлы): кувшин — символ чистоты, опрятности, благочестия; очки говорят о том, что покойный был начитан, хорошо знал Коран; клюшка свидетельствует о преклонном возрасте. Итак, из трех предметов вырастает цельный и законченный образ человека, тремя предметами, без слов, сказано все главное о нем.
Замечательный дагестанский писатель Абу-Бакар, повесть которого “Белый сайгак” я когда-то перевел на русский язык, все подвигал меня на перевод другой его повести. И материал повести был добротный, интересный. Дело в том, что советская власть переселяла горцев из их исконных родных горных аулов “на плоскость”. Так это тогда называлось. Десятки самобытных горных аулов лишались своих ущелий, горных речек, родников, скал, горной свежести, горных тропинок, далей и оказывались сселенными в один населенный пункт в голой, плоской, пыльной степи. Начинались там пьянки, драки и поножовщина. А повесть о том, что в юрах оставались древние кладбища. И вот предприимчивые люди стали из опустевших аулов надгробные камни и памятники воровать. Древние же — имеют художественную ценность и годятся на новые могилы. Стали их воровать и продавать. У меня тогда не оказалось ни сил, ни времени переложить эту повесть на русский язык. Прости меня, Абу-Бакар. Земля тебе пухом. Где, под каким надгробием лежишь ты сам?
А однажды, около местечка Ружаны, в Белоруссии, выйдя из молодого соснового лесочка, я увидел необыкновенное зрелище. Ровное просторное поле поросло суховатой и как бы даже белесой, седой травой. Не то чтобы ковыль, а так себе, седоватая травка. Из этой травы, то есть, строго говоря, из земли, торчало на большом пространстве множество невысоких, заостренных кверху камней. Восточная вязь на них. Видно, что место это давно оставлено людьми, либо переселившимися, либо вымершими. Получалось впечатление встречи с иной, неизвестной цивилизацией. Ни заборов, ни оградок, ни цветов, ни тропинок, ни даже могильных холмиков. Заостренные камни, сухая земля, седоватая травка.
А еще это было похоже на то, как будто находились некогда в земле тысячи гусениц, и вот из них вывелись бабочки. Вывелись и улетели. И где они теперь, неизвестно. Оболочки остались лежать в земле. Таинственная цивилизация. Но недавно премьер-министр Израиля Шимон Перес, посетив нашу страну, специально ездил в Ружаны на это кладбище. Вон какая бабочка выпорхнула в свое время отсюда! Либо его родители. Должно быть, где-то здесь проходила черта оседлости.
Насмотрелся я в жизни также на заволжские староверческие кладбища. Дело в том, что в первой половине шестидесятых годов, то есть (страшно подумать) более тридцати лет назад, я заразился собирательством старых икон, что вылилось потом, с одной стороны, в книгу “Черные доски”, а с другой стороны — в дилетантскую коллекцию старины. Ну так вот. У меня в то время был автомобиль под названием “газик”, вездеход с брезентовым верхом. Ездил я на нем по заволжским старообрядческим местам и расспрашивал: нет ли у кого старых икон? Но на то и старообрядцы, что не только продать, но и посмотреть не всегда допускали. Лишь один парень, тракторист, обрадовался: “У меня на чердаке после матери много осталось икон. Я ими самовар разжигаю. Хорошо колются. Тюкнешь топором, отлетает ровная чурочка... Возьми Христа ради!”
Да, иконами в Заволжье не очень-то разживешься, зато остались в памяти, стоят перед глазами заволжские, занижегородские пейзажи. То, что у Мельникова-Печерского называется “в лесах”. Там недалеко уж и до Ветлуги, там же и Керженец (“кержаки”), там же где-то и озеро Светлояр, в которое погрузился Китеж-град. Там же и Хохлома, возле города Семенова. Крепкие, хоть и подраздрызганные, полуопустошенные места.
Кладбища, правда, остались. Кладбища свои старообрядцы за Волгой соблюдают и содержат в порядке. И чем же выделяются кладбища, если смотреть издалека? Высотой деревьев. Все леса да леса, вернее — перелески теперь уж, и вдруг — этакий “куст”. Я потому беру это слово в кавычки, что вообще-то это не куст, а старые деревья, но раза в полтора выше всех перелесков. Эту купу, эту группу деревьев называют по-местному “куст”. Кладбища столетние или старше, удобренная, жирная земля.
Кресты у староверов своеобразные. Крест-то он крест, однако от верхушки к концам перекладины как бы крыша. Две доски. И называют эти кресты здесь “часовенками”. Ну а в самом перекрестии обязательно врезана иконка, литой бронзовый образок либо крестики разных размеров, сюжетов и разных времен. На музейном языке — литье или мелкая пластика.
Заглядывал я на эти кладбища. После дорожного мелькания и шума — тишина, покой, чистота. При всем азарте не могла бы рука подняться и отковырнуть литой образок от креста на могиле. Но в стороне около забора лежат обычно сложенные в кучу кресты, подгнившие, видимо, чтобы с кладбища их увезти, а может, и сжечь. Иконы, пришедшие в негодность, староверы уничтожают двумя способами: либо пускают по воде, по реке, либо — в огонь.
Одну такую “часовенку”, подгнившую и упавшую, я даже привез домой. Белый, жестковатый, сухой лишайник по серой рыхлой древесине.
Однажды кладбищенский “куст” я увидел в двух-трех километрах от дороги, причем не в каких-нибудь старообрядческих местах, а у нас во Владимирской области. Тем более удивительно — “куст”! Свернул и подъехал. Оказывается, и кладбища умирают. Не было тут ни загородки, ни могильных холмиков, ни оградок, ни крестов. Среди редких деревьев паслось деревенское стадо. Это место перестало быть кладбищем, очевидно, давно. Редко стоящие деревья, земля, притоптанная коровами, мелкая травка. Тем более я удивился, увидев в сторонке одинокий крест — “часовенку”, уцелевшую Бог знает с каких времен. И красно-медная иконка на нем (меня поймут собиратели и ценители мелкой пластики). Святой Георгий на коне, поражающий змея. Изображение уже сгладилось, все грани его округлились, но все же степень сохранности можно было считать вполне приличной. Особенно если учесть, что пятнадцатый век...
Даже кладбища умирают, а люди, пока живы, оказывается, думают о кладбищах, и у кого есть хоть маленькая надежда, лелеют мечту о наиболее почетном, престижном, а единицы — о самом почетном — Новодевичьем. Есть даже и анекдот. А может быть, правда. Умер композитор Блантер. Председатель Союза композиторов Тихон Хренников стал хлопотать, чтобы похоронить Блантера на Новодевичьем. Пришел он к коменданту кладбища: “Вы понимаете, Блантер... “Катюшу” поет вся страна, “Летят перелетные птицы”...” Комендант бесстрастно листает какие-то списки, переворачивает страницы: “Блантер... Блантер... Нет Блантера. Блантер... Блантер...” И вдруг обрадованно: “Вы есть!”
Вспоминаю и еще один эпизод. Встретились мы около дома (в одном доме жили) с Александром Альфредовичем Беком. Тары-бары. А как раз выслали из страны Солженицына. Стали газеты просить у писателей отклики на это событие. Я думаю, многие писатели дорого дали бы сейчас, чтобы эти отклики исчезли сами собой. Читаешь, и оторопь берет. И в том числе — отклик Валентина Катаева (“Правда” от 15 февраля 1974 года):
“...С чувством облегчения прочитал я о том, что Верховный Совет СССР лишил гражданства Солженицына и наше общество избавилось от него...” Ну и так далее.
Вот Александр Альфредович и зачастил в своей манере:
— Ну, я понимаю (он стал называть фамилии писателей, давших отклики), но ему-то, Катаеву-то, зачем? Он же втайне ценит Солженицына, я знаю. Так — зачем? Герой Социалистического Труда, лауреат всевозможных премий, и уже семьдесят семь лет. Зачем?
— Наверное, хочется на Новодевичье, наверное, он там уже в списке. А могут и вычеркнуть...
— А что! — чуть ли не закричал Александр Альфредович. — Ведь, пожалуй, вы правы!
Однако, какие бы кладбища я вам тут ни расписывал, о каких бы кладбищах ни заходила речь, сквозь все эти сварные железные пирамидки со звездочками, сквозь тесноту оградок мне с некоторых пор, как бывает в кино, когда накладывают кадр на кадр, просвечивает другая картина: мерещатся белизна мрамора, эмаль украшений и огоньки лампад. Но хотелось бы по порядку.
Мои парижские знакомства определились, оказывается, во время давнишней поездки в Лондон.
Стали издаваться книги, появился звук имени. Не думаю, что к тому времени (начало шестидесятых) этот звук долетел до лондонов и парижей. Скорее наш Союз писателей, в порядке поощрения и постепенного выдвижения молодого, но перспективного литератора, стал рекомендовать, включать в списки. Надо же эти списки расширять, а то и обновлять. Не из одних и тех же 10-15 писателей составлять все время делегации и группы для заграничных поездок.
Как бы то ни было — бац! Поездка в Лондон. И мне с самого начала везло. Не включали в многочисленные делегации, а посылали почти всегда одного. Это по линии так называемого культурного сотрудничества. Я — к ним, а кто-нибудь из них — к нам. Маршрут поездки по Англии определен и даже “обкатан”. Есть, видимо, договоренность с фермерской семьей, куда привезут советского гостя, и он может даже у этих фермеров ночевать, есть какое-то трезвенно-вегетарианское братство, что-то вроде толстовцев (и даже его портрет на видном месте, а я им как сувенир — бутылку водки!), ну и так далее.
Вообще-то хоть и стандарт, но все равно интересно. Места Диккенса (“Лавка древностей”), постоять на медной полосе Гринвичского меридиана, на выбор дом Шекспира или дом Вальтера Скотта. Я выбрал последнего и посмотрел удивительную коллекцию холодного оружия. Ну, там, Гайд-парк. Теперь-то у нас у самих вся страна превратилась в Гайд-парк. Залезть на обзорную точку собора св. Павла. Скачки в каком-нибудь графстве. Ночлег в деревенской гостинице. “Да у вас здесь как в Лондоне: свечи, официанты, камин!..” “Ну, нет. В Лондоне вам предложат сто двадцать сортов сыра, а у нас только восемьдесят”.
Кроме того, Стоунхендж с его загадочными каменными столбами, Британский музей, “мадам Тюссо”, Вестминстерское аббатство, Тауэр и Большой Бен, ночная жизнь на Пикадилли, встреча с Олдриджем, ужин у Чарльза Сноу, Британская картинная галерея...
Потом произошло событие, не запланированное Обществом культурных связей. В гостинице у меня раздался телефонный звонок.
— С вами говорит Мария Михаиловна Кульман, урожденная Зёрнова. Я звоню вам от клуба имени Пушкина. Это дом русской эмиграции. Нас здесь не так много, как в Париже, зато нас считают более лояльными к Советскому Союзу. У нас в клубе бывали уже Паустовский, Федин, Полевой, Твардовский... Так что не вы первый. Мы очень просим вас прийти к нам. Для нас это такая отдушина, такая радость, пожалуйста...
Я, естественно, согласился.
Встреча прошла очень тепло, и речь теперь не о ней, а о том, что когда я спустя несколько лет оказался в Париже, то мне опять позвонили — некто Софья Михайловна Зёрнова.
— Не удивляйтесь, — сказала Софья Михайловна, — мне о вас написала из Лондона моя сестра Мария Михайловна. Ее фамилия по мужу Кульман. Она заведовала там Пушкинским клубом и приглашала вас, помните?
Я сказал, что помню.
— Она очень тепло написала о вас, и я сочла возможным вам позвонить. Скажу без обиняков, мне хотелось бы с вами познакомиться.
Мы условились, и вечером того же дня я был уже в гостях в квартире брата Софьи Михайловны, Владимира Михайловича Зёрнова. Сама Софья Михайловна жила тут же, надо было только пройти по каким-то сложным “закулисным” лесенкам, чтобы попасть в ее совсем уж крохотную квартиру, в “келью”, как говорила сама Софья Михайловна.
И вот мы, значит, сидим и ужинаем вместе: Софья Михайловна, Владимир Михайлович — доктор, на руках у которого умирал Бунин, жена Владимира Михайловича — швейцарка Роз-Мари.
Надо непременно сказать, что к этому времени те участки сознания, которые должны заведовать отношением русского человека к своему Отечеству, к России, к своей, я бы сказал, исторической Родине и которые с детства, со школы были анестезированы, заморожены, если не атрофированы, в результате того, что с первых глотков приходилось дышать искусственной атмосферой, так что человек даже и не знает, что может быть другой воздух, — надо сказать, что к этому времени упомянутые участки моего сознания разморозились, ожили, стали чувствительны ми. Чувствительность “оживших” участков сознания развила во мне настоящую ностальгию по России. “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Конечно, “Владимирские проселки” — это не “Путешествие из Петербурга в Москву”, но я утверждаю, что они в свое время не были прочитаны как следует. Да еще редакторская правка К. Симонова и А. Кривицкого сделала свое дело. Да еще к тому же “Владимирские проселки” — это первое шевеление, первый вздох просыпающегося духа.
Ностальгия по России заставляла меня собирать и покупать разные никчемные безделушки, лишь бы на них сохранилась печать времени, начиная с вышедшей из обихода утвари, лампы какой-нибудь, освещавшей некогда гостиную, или столовую, или кабинет учителя, скажем, гимназии, начиная с открыток давних времен России, а особенно фотографий. Фотографии встретить можно, а лиц таких уж нет, не увидишь, сколько ни оглядывайся, вот именно, окрест.
А ведь тут не одни только лица, тут, как бы это сказать... другой мир. Стал я вспоминать лица наших
— Владимирской губернии — крестьян и крестьянок, какие запомнились с детства, стал вспоминать ярмарку в Петров день — в Черкутине, ярмарку в Успеньев день — в Караваеве, колокольный звон, наши ландшафты, когда с какого-нибудь удачного высокого места можно было насчитать вдали десяток, а то и больше белосахарных церквей и колоколенок в зелени полей, в пересечениях отдаленных холмов, в легкой дымке. За двадцать верст виднелись некоторые колоколенки.
И ни одной.
Именно тогда я подумал, что не так страшна ностальгия по России, если человек живет вдали от нее, как страшна и остра ностальгия, если живешь тут же, как бы в России, а ее уже нет. Очень я жалел, что не мне досталось написать четверостишие, а другому поэту, М. Ножкину:
Ностальгия одолела, ностальгия,
Ностальгия поднимается во мне,
Ностальгия по России, по России,
По распятой, по истерзанной стране.
И вот мы, значит, сидим и ужинаем в Париже на улице Вожирар. Софья Михайловна Зёрнова, ее брат Владимир Михайлович и его жена Роз-Мари.
Для них всех при личном знакомстве со мной, для Марии Георгиевны Бобринской, Аркадия Петровича Столыпина (сына царского министра), для Воронцовых-Вельяминовых и Меншиковых, Ламсдорфов и Шаховских, Дурасовых и Арсеньевых, Андрониковых и Шуваловых, Сологубов и Васильчиковых, — для всех них при личном знакомстве я оказался неожиданностью, если не чудом, а для некоторой части скептиков — тайным агентом КГБ, заброшенным в Париж для окончательного разложения остатков русской эмиграции; пожалуй, только в две крайности и могли они уложить представление обо мне: либо чудо, либо агент.
В самом деле, наблюдая за людьми, приезжавшими в Париж из СССР (за писателями, во всяком случае), они видели, что не только ужинать дома у Столыпина, не только ездить со священником с Сергиева подворья, отцом Дробатом, по Парижу на мотоцикле, но и в ресторане за одним столиком с русским эмигрантом боялись оказаться приезжие москвичи, переходили на другую сторону улицы, а тут...
Помню вечер в Славянском институте. Я сидел за столиком перед публикой в ожидании, когда все усядутся и затихнут, чтобы начать говорить, читать стихи, как вдруг прокатился по залу возбужденный шумок. Я не сразу сообразил, что шумок этот относится ко мне. Оказывается, в ожидании начала вечера я развернул и стал читать на виду у всех положенную мне на столик газету “Русская мысль”. Еще бы! Ходила молва, что один москвич, тоже писатель, здесь же, в Париже, читал “Русскую мысль” под одеялом, затянув туда настольную лампу. А я — перед многолюдным залом. Агент!
Не знаю, чего больше было в моем поведении — небоязни или легкомыслия, но только вел я себя естественно и по-другому не мог. Но это все впереди, а пока я пришел домой к Зерновым, и мы только что познакомились, впервые ужинаем.
Софья Михайловна — высокая, худощавая, седая, с очень зачесанными, как бы прилизанными, волосами женщина к семидесяти годам. На руке массивный платиновый браслет, который она никогда не снимает. Правая рука постоянно, уже машинально, потирает левое плечо, которое ноет, болит. Тонкое, некогда, должно быть, прекрасное лицо, голубые глаза. Самое употребляемое словечко при обращении к собеседнику — “скажите...”, произносимое с проникновенной интонацией.
— Скажите, — осторожно начинает Софья Михайловна, — неужели можно прожить всю жизнь в России и ни разу не зайти в православный храм вовремя богослужения?
— Да, многие так живут. Но я, например, захожу. Свечку ставлю время от времени. Иверской либо Николаю Угоднику.
В глазах у Софьи Михайловны недоумение, недоверие, восторг, испуг, восхищение, опять недоверие, опять восторг.
Она снова начинает говорить осторожно, издалека, стараясь исподволь внушить мне то или иное чувство, ту или иную мысль о России.
Скажите... Столыпин... Вы слышали о таком государственном деятеле? Неужели за все свое радение о России, за приятие смерти за Россию он не заслужил доброго словечка, кроме как реакционер? А вам не приходило в голову, что он тоже любил Россию?
Почему же? Столыпин был рыцарем без страха и упрека. Это был русский государственный деятель. Недаром на него было одиннадцать покушений. Он говорил: “Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия”. Если бы его реформы успели осуществиться, Россия была бы недосягаема для других государств.
Софья Михайловна смотрит на меня широко открытыми глазами. Она не верит своим ушам.
Мы проговорили, захлебываясь, упреждая мысли друг друга, подтверждая мысли и чувства друг друга, пять или шесть часов, и с этого вечера между нами возникла крепкая дружба, продолжавшаяся семь лет, до смерти Софьи Михайловны в 1972 году.
С собой в гостиницу я унес рукопись Софьи Михайловны, ее воспоминания, и читал непривычное для меня восприятие гражданской войны с той, с белогвардейской стороны. Подробно было описано, как молодая синеглазая девушка уходила с Белой гвардией в Грузию, как один раненый молодой офицер называл ее “мои васильки” и все время просил, чтобы она шла радом с телегой, на которой он лежал. (Между прочим, Михаил Булгаков, будучи военным врачом в Белой гвардии и при погонах, не заболей он тифом во Владикавказе, тоже ушел бы в эмиграцию именно с этим потоком беженцев. Но к этому мы еще, Бог даст, вернемся.)
Далее в записках Софьи Михайловны подробно рассказывалось, как они жили в Грузии, а затем через Батум эмигрировали в Константинополь, а затем в Югославию. Соня Зернова была той юной красавицей, которая от имени эмиграции на балу преподнесла королю Югославии золотую подкову в бриллиантах и сапфирах в благодарность за то, что король русскую эмиграцию приютил.
Вообще же Зерновы, дети доктора Зернова, две сестры и два брата, являли собой образец той русской интеллигенции, образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой, которая, продолжая культурные традиции XIX века, явила бы миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства.
В доме Зерновых бывали, восхищались молодостью Станиславский, Качалов, Хмара, Рахманинов... В одном из писем Станиславского можно прочитать: “Дети Зерновы подросли, странная и милая молодежь...”
Есть еще одно письмо Станиславского, которое не могу здесь не выписать. Оно относится к 1929 году, когда Станиславский оказался в Германии на лечении. Инициативу переписки проявила опять же Софья Михайловна с ее неукротимостью служения русской идее.
“Милая Соня,
позвольте мне по старой дружбе с Вашей семьей называть Вас так, несмотря на то, что Вы превратились теперь во взрослую барышню.Спасибо Вам за Ваше милое, ласковое письмо, которое я не заслужил. Вспоминая прошлое, я браню себя за то, что мало отдавал внимания окружавшей нас тогда молодежи.
В наш грубый и жестокий век, когда все, даже молодые сердца закрыты или наполнены ненавистью и злобой, такие письма, как Ваше, — редкость, и я благодарю Вас за него вдвойне. Радуюсь, что теперь, находясь временно за границей, могу ответить на него, т. к. из России мне бы не удалось этого сделать.
Часто вспоминаю Вашу милую семью, с которой я был связан дружбой и хорошими минутами... Мане, брату и всем, кто меня помнит, шлю сердечный привет. Вас же благодарю и приветствую. Сердечно предан.
К. Алексеев (Станиславский), 28.8.1929, Баденвейер”.
Насколько я понял, всю жизнь Софья Михайловна вела активную деятельность по сплочению эмиграции, по воспитанию эмигрантской молодежи, помогала бедным эмигрантам. Семидесятилетний возраст застал Софью Михайловну руководительницей приюта эмигрантских сирот. Приют располагался в замке Монжерон в пригороде Парижа. Этот замок был куплен в свое время княгиней Мещерской и с тех пор является русской собственностью.
(В скобках заметим, что после смерти Софьи Михайловны замок, путем промежуточных операций, чтобы не сказать — махинаций, оказался в руках подсоветского диссидента, художника Глезера. Детишек, конечно, выгнали, и теперь в замке устраиваются выставки абстрактной живописи. Бедная Софья Михайловна!)
В дни нашего знакомства приют еще существовал, и Софья Михайловна показала его мне. Помню человек двести ребятишек, выстроенных на зеленой лужайке в длинную линейку. Софья Михайловна обошла весь этот строй, вглядываясь в детские лица, и время от времени гладила детей по щеке или головке.
Где-то здесь, в Подпарижье, показали мне казачий музей, а если сказать громче, то — музей Великого Войска Донского. Кто-то когда-то купил под Парижем двухэтажный каменный особняк, в котором устроили этот музей. Сейчас, когда я вспоминаю всю обветшалость этого особняка (он стоит в окружении деревьев, как бы в небольшом саду), всю убогость его экспонатов, я удивляюсь, что же могло на меня произвести столь сильное впечатление. Видимо, необычайность самого факта такого музея: видимо, все тогда для меня было как путешествие в затонувшую Атлантиду. Согласитесь, что в затонувшей Атлантиде был бы интересен и необычаен каждый черепок, каждый предмет.
Открыл нам дверь небольшого росточка седенький старичок, и то, что сопровождавший меня тогда граф Николай Павлович Ламсдорф, сам уже весь изветшавший, обратился к старичку “ваше превосходительство”, одно это было удивительно и необычайно для меня.
Особняк среди старых деревьев, подступавших к нему вплотную, отсырел, замшел, одрях. Он умирал естественной медленной смертью. Погибал он не только от своего возраста, но и от заброшенности, от забвения. Даже если бы свалились с неба деньги на ремонт, реставрацию и содержание музея, все равно никто сюда из довольно-таки отдаленного Парижа не ездит. Некогда кипучий многолюдный мир русской эмиграции кончался и умирал даже быстрее, чем этот особняк. А собственно, парижанам, французам и в голову не пришло бы ехать и разглядывать этот музей. Советским туристам? Смешно и подумать. Их не повезли бы сюда — советских — даже и по идейным соображениям. Белогвардейшина! Им покажут “Пикадилли”, “Мулен Руж”, Монмартр, Лувр, даже стриптиз, но уж никак не казачий музей.
Приходила мысль: не похлопотать ли там, у нас, перед Ростовом-на-Дону или перед Краснодаром, чтобы взяли, перенесли на родную землю. Но нет. Во-первых, казачье общество в Париже, чьей собственностью является музей, не позволило бы ему переехать на советскую территорию, во-вторых... это он здесь даже своей заброшенностью, замшелостью, своей бедностью производит впечатление, а там, если взять отсюда только экспонаты да разместить их в современном советском здании, в краеведческом музее... Ну что же там размещать?
Ну, правда, подлинная форма Врангеля. Его оружие. Несколько боевых знамен. А так... Все больше фотографии времен гражданской войны. Такой-то полк на параде. Смотр такой-то дивизии. Групповые фотографии офицеров, рядовых чинов... Георгиевские кресты. Наградное оружие. Боюсь, что без этого особняка, без явных признаков его гибели экспонаты сами по себе не произвели бы такого же впечатления, которое я увозил из казачьего музея.
Но может возникнуть в чьем-нибудь наивном уме: зачем бежали, зачем покидали родную землю, Россию, зачем меняли ее на унылое прозябание в изгнании? Я сам однажды в приливе экстремизма ввел в одну из, своих книжек следующий пассаж. Я писал тогда книгу о древнем роде Волынских, первый из которых, Боб-рок Волынский, командовал Засадным полком на поле Куликовом и был женат, ни много ни мало, на сестре Дмитрия Донского. Род Волынских продолжается, но, увы, в Нью-Йорке, на 5-й Парковой улице, и дети уже не говорят по-русски. А во временных рамках Российской империи последний Волынский, а именно Артемий Михайлович, уже не командовал полком, хотя бы и Засадным, а служил в Министерстве иностранных дел. Он-то и вспоминает:
“На следующий день после взятия власти большевиками я пошел в Министерство. Я шел пешком, потому что все в городе замерло. Но на улицах еще стреляли. Кроме меня, пришли еще несколько моих коллег, и мы с секретарем сели обсуждать вопрос о будущем. Но это продолжалось недолго. В канцелярии вдруг появился комиссар с сообщением, что с этой минуты все мы подчиняемся Троцкому. Тогда я вышел из Министерства, чтобы никогда больше туда не вернуться.
С момента появления Ленина и Троцкого в Смольном, то есть с момента захвата власти большевиками, я наслушался достаточно речей разных ораторов, чтобы понять: из Петрограда, а еще лучше из России, нужно уезжать. Россия захвачена людьми, от которых нельзя ждать никакой пощады...”
Верный слуга большевиков Лацис (латыш, конечно, либо латышский еврей) так инструктировал своих чекистов: “Не ищите в человеке вины. Первый вопрос, который вы должны ему поставить, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора. Мы не наказываем, мы уничтожаем”.
У Н.Я. Мандельштам в ее воспоминаниях читаем: “Смешно подходить к нашей эпохе с точки зрения римского права, наполеоновского кодекса и тому подобных установлений правовой мысли... Людей снимали пластами, по категориям (возраст тоже принимался во внимание): церковники, мистики, ученые-идеалисты, мыслители, люди, обладавшие правовыми, государственными или экономическими идеями...”
Надежда Яковлевна словечками “мистики”, “идеалисты” несколько затуманивает дело. Не может же она, сама из стана “победителей”, сказать просто, что уничтожали всю мыслящую часть общества, народа, нации.
Так возникла идея концлагерей. Концентрация. Людям кажется, что арестовывают и стреляют без разбору. Ан нет. Арестовывают и стреляют продуманно, по спискам. Концентрируется в лагере определенный слой, пласт, сословие.
Илья Сельвинский, поэт, очень близкий к Троцкому и вообще из стана “победителей”, откровенно и цинично написал в одном стихотворении. Вот они, эти жуткие слова:
Мы знаем язык объективных условий,
Мы видим итог концентраций.
Мы взвесили, сколько литров крови
Нам придется истратить.
Вот так. Все очень просто. Страна бурлит, газеты кричат. Там митинги, там очередь за хлебом, там и вовсе голод, там Уэллс приезжает к Ленину, кого-то сажают, тут торгсины, тут продразверстка, жизнь идет. И только посвященные знают, что во всей этой неразберихе осуществляется заранее запланированная акция. В конце стихотворения, отвечая разным верхоглядам, пророчащим гибель большевикам, а на самом деле не умеющим трезво оценить события, лишенным информации, Илья Львович говорит:
А мы хитро потираем ладони.
Нам начхать. У нас — цифры.
Валентин Катаев в повести “Уже написан Вертер” пишет о своей юности в Одессе. Его ведут на допрос. Его тоже должны были расстрелять, но в последний момент заставили отойти в сторону. Дело в том, что отец Катаева был русский, чуть ли не царский офицер (почему и арестовали юношу и приготовились застрелить), а мать была коренная одесситка, по всей вероятности — еврейка. Она успела похлопотать перед крупным чекистом (соплеменником), и таким образом юношу Катаева перед самым расстрелом заставили отойти в сторону. Он остался свидетелем. А если бы хлопнули вместе со всеми, не было бы свидетеля, как это и получалось во всех остальных случаях. Итак, его ведут на допрос...
“Послышались шаги. На площадку шестого этажа вышла девушка в гимназическом платье, но без передника, красавица. Породистый подбородок дерзко вздернут и побелел от молчаливого презрения. Шея оголена. Обычный кружевной воротничок и кружевные оборочки на рукавах отсутствуют... Сзади комиссар с наганом, копия его комиссара. В обоих нечто троцкое, чернокожаное... Один вел свою с допроса вниз, другой своего на допрос вверх... Ее щеки горели. Точеный носик посветлел, как слоновая кость. Знаменитая Венгржановская. Самая красивая гимназистка в городе. Именно с ней он когда-то танцевал хиавату...
Теперь их всех, конечно, уничтожат. Может быть, даже сегодня ночью... Наберется человек двадцать, и хватит для одного списка... работы на час. Говорят, что при этом не отделяют мужчин от женщин. По списку. Но перед этим они все должны раздеться донага. Как родился — так и уйдет. Неужели Венгржановская тоже разденется на глазах у всех?..
Время перестало существовать, так как вокруг уже чернела ночь, пахло петунией, и все они сидели в открытой беседке недалеко от гаража, где уже заводили мотор грузовика...
Два первых уже исчезли. Их вещи кучей лежали на газоне. Стукнуло два выстрела, тупо поглощенных кирпичной стеной... За полуоткрытыми воротами гаража проводилась страшная работа...
...Под голой электрической лампочкой слабого накала, на клумбе петуний и ночной красавицы, недалеко от кучи снятой одежды стоял Наум Бесстрашный, отставив ногу в шевровом сапоге, и ему представлялось, что он огнем и мечом утверждает всемирную революцию...”
Итак, тот из русских людей, кто понял, догадался, что он подлежит уничтожению, и тот, у кого была возможность, короче говоря, тот, кто успел и сумел, — бежали за границу. Многие пошли в Белую гвардию, сражались за честь России, за свою собственную русскую честь, и только потом уж, откатившись вместе с Белой гвардией через Крым, через Севастополь, оказались в эмиграции.
Кстати сказать, большая часть врангелевской армии, обманутая листовками большевиков о том, что тем, кто останется, будут обеспечены жизнь и свобода, осталась в Крыму, не захотела покидать русскую землю. Эти оставшиеся, поверившие большевикам дурачки и телята подверглись вакханалии истребления. Так называемые “крымские расстрелы” под руководством венгерского еврея Бела Куна и нашей, отечественного розлива, Розалии Самойловны Залкинд, более известной под кличкой “Землячка”.
Разные назывались цифры, но теперь стрелка, долго колебавшись то на семи, то на сорока, то на семидесяти, остановилась наконец на цифре 170 000. Причем по инициативе Землячки, экономившей чисто по-женски патроны, огромное количество людей было утоплено в море с камнями, привязанными к ногам. В хорошую погоду долго еще были видны мертвецы, стоящие рядами, как если бы в военном строю.
У Андрея Вознесенского есть даже по этому поводу стихотворение, из которого, правда, не явствует, кто там кого утопил. Даже не явствует, где это произошло, в каком море. Но потопляли пленных только большевики и только в двух известных случаях (в массовом количестве), а именно после разгрома кронштадтского восстания и после ухода из Крыма Врангеля.
У Вознесенского речь идет, несомненно, о крымском потоплении, хотя на Андрея и не очень похоже, чтобы он сочувствовал жертвам Землячки и чтобы рассказывал о ней правду. А поскольку ничего не уточнено, а о крымской резне знает не каждый, а о репрессиях 30-х годов прожужжали все уши, то кто-нибудь, прочитав это страшное стихотворение, подумает даже, что это стоят там в море жертвы сталинских репрессий. Нет, это жертвы крымской резни 1921 года, и стоят там русские солдаты и офицеры.
А вот и само стихотворение:
РЕКВИЕМ
Возложите на море венки.
Есть такой человечий обычай —
В память воинов, в море погибших,
Возлагают на море венки.
Здесь, ныряя, нашли рыбаки
Десять тысяч стоящих скелетов.
Ни имен, ни причин не поведав,
Запрокинувши головы к свету,
Они тянутся к нам, глубоки.
Возложите на море венки.
Чуть качаются их позвонки,
Кандалами прикованы к кладбищу,
Безымянные страшные ландыши.
Возложите на море венки.
На одном, как ведро, сапоги,
На другом — на груди амулетка.
Вдовам их не помогут звонки.
Затопили их вместо расстрела,
Души их, покидавшие тело,
По воде оставляли круги.
Возложите на море венки...
Я ничего не говорю, Вознесенский вполне подпадает под известную формулу насчет “был и остается...”, но все же, если не знать, где и с кем это произошло, — кто жертвы и кто палачи, в стихотворении не прочитаешь. Более того, наведена в стихотворений, что называется, тень на плетень, чтобы выгородить и обелить Землячку и Бела Куна. “Вдовам их не помогут звонки”. Если это примета, то какого времени? Во время репрессий 30-х годов действительно оставались вдовы и действительно были у них телефоны, ибо сажали тогда главным образом номенклатурное, партийное начальство. А у врангелевских солдат в 1921-м какие могли быть телефоны? И где же искать их вдов? То же и кандалы. Десять тысяч кандалов. Это отнюдь не заземляет стихотворение на 21-й год. А ко дну эти кандалы прикрепляли специальные ныряльщики, что ли? Не было никаких кандалов, а были камни, привязанные к ногам. Камней в Крыму, как известно, хватает.
Я нарочно спрашивал у нескольких человек: о чем туг речь, о каком времени? Мне отвечали:
— Наверное, сталинские репрессии. Или, может быть, фашисты во время войны, уходя из Крыма, утопили пленных либо евреев.
Нет, это не пленные и не евреи.
Это русские солдаты и офицеры, а утопили их не фашисты (то есть фашисты, конечно, но только не немецкие). Утопили их Землячка и Бела Кун. А между тем мемориальная доска этому фашисту Бела Куну до сих пор висит в самом центре Москвы, возле старинной Кутафьей башни Московского Кремля, в самом начале Воздвиженки, то бишь Калининского проспекта.
Уходили в эмиграцию русские люди, потому что не было другого способа сохранить себе жизнь, но, как это ни покажется странным, не только поэтому. Надругательство над русской душой (над миллионами русских душ) шло разными путями. Скажем, Дворцовая площадь в Петербурге — Дворцовая! — переименовывается в площадь имени Урицкого. Царское Село вблизи Петербурга, где Пушкин учился в лицее, называется именем Урицкого. Как же туг не бежать от подобной бесовщины?! Невский проспект (есть повесть у Гоголя) становится имени 25-го Октября. Ну как же тут не бежать? И пошло, и пошло, и пошло. Имени Володарского, имени Розы Люксембург, имени Воровского, имени Ленина... Все небольшие фабрики с текстильным уклоном стали имени Володарского, в обиходе — “володарки”. А то еще имени Лакина, а то еще имени Ногина, имени Баумана. Да как же тут не бежать! Школа ваяния превращается во ВХУТЕМАС. Как же тут не бежать?
На Дворцовой площади в Петербурге (сохранилась кинохроника) нарисованы шахматные клетки, и живые люди и всадники на конях передвигались по команде и указанию маэстро Рабиновича. (Имя его соперника я не запомнил.) Так вот они играли в шахматы.
Есть, увы, такое понятие — национальное самосознание. Это когда немец сознает, что он немец, грузин — что он грузин, а русский — что он русский. Для примера. Однажды, несколько лет назад, в Московском Кремле во Дворце съездов московские евреи пышно отпраздновали свой национальный праздник “Ханука”. Собрались там, естественно, одни евреи. Что же собрало их вместе? Сознание того, что они — евреи. То есть национальное самосознание.
Национальное самосознание — это огромная сила, которая сплачивает людей, и подобно тому, как чувство родства превращает группу людей в семью, так и национальное самосознание сплачивает людей и превращает многомиллионное население в НАРОД.
В 1917 году большевики-интернационалисты захватили огромную, богатейшую страну, империю Россию. Чтобы не было никаких сомнений по поводу терминологии, привожу высказывание главного большевика:
“Большевикам удалось сравнительно чрезвычайно легко решить задачу завоевания власти как в столице, так и в главных промышленных центрах России, но в провинции, в отдаленных от центра местах Советской власти пришлось выдержать сопротивление, принимавшее военные формы, и только теперь задача преодоления и подавления сопротивления окончена в своих главных чертах. РОССИЯ ЗАВОЕВАНА БОЛЬШЕВИКАМИ”.
Общеизвестно, что в составе правительства первых лет и даже двух первых десятилетий советской власти практически не было русских людей. Держали одного-двух для блезиру, вроде Калинина, называя его всесоюзным старостой. Для того, чтобы продержаться у власти, и продержаться как можно дольше, нужно было погасить в людях завоеванной страны чувство национального самосознания. Тогда этот вопрос решался просто, и мы несколькими страничками выше это уже проходили. Людей с русским национальным самосознанием просто уничтожали. И чем ярче это самосознание было выражено, тем вернее носитель его подлежал уничтожению.
До сих пор еще, стоит русскому человеку о себе во всеуслышание заявить, что он русский, что он любит свою родину Россию, свою культуру, как тотчас на него наклеивается ярлык: националист, шовинист, черносотенец, фашист.
А судьи кто? Возможно ли вообразить, чтобы в таком государстве, как Израиль, премьер-министром стал бы не Шимон Перес (Голда Меир, Моше Даян), а араб? Араб, палестинец. Или хотя бы немец. Или возможно ли вообразить, что в израильском парламенте (кнессете) евреев было бы 40 процентов, а остальные все — не евреи?
Очевидно, что вообразить это невозможно. Народ Израиля, евреи этого не допустят никогда и ни при каких обстоятельствах. Так кто же они в таком случае? Националисты, шовинисты, черносотенцы, фашисты?
Но именно они-то и завоевали Россию в 1917 году, и началась вакханалия уничтожения, начался так называемый красный террор, чтобы ослабить или совсем погасить в нашей бывшей России чувство национального самосознания.
Значит, уходили и спасались от них люди, у кого это чувство было наиболее развито либо наиболее обострилось в результате октябрьского катаклизма. Многих успели убить на месте: Гумилева, Блока, Есенина, Клюева, Клычкова, Ганина, Орешина, патриарха Тихона, а также миллионы россиян, не имевших, может быть, столь же громких имен, но бывших тем не менее верными сынами и дочерьми своего народа.
Кое-кто успел убежать. Бунин, Куприн, Анна Павлова, Алехин, Рахманинов, Сикорский, Коровин, Шмелев, Цветаева, Сомов, Серебрякова, Мережковский и Гиппиус, Бенуа, Лифарь, Мозжухин, Плевиц-кая, Вертинский, Северянин, Рябушинские, Ремизов, Тенишева...
Шаляпин крепился долго, но частые обыски в его доме истощили терпение. Он уж обращался в ЧК, чтобы с обыском приходили в определенные часы, когда он дома: не захотели и слушать. Покинул родную землю Шаляпин, ушел в изгнание, сделался беженцем.
Материально он, конечно, не бедствовал. У музыкантов в этом смысле хорошее преимущество. Пока там книга, написанная по-русски, дойдет до французского (английского, американского) читателя. А он вышел и запел. И все всем ясно. Но бедствовал он по России, и даже не бедствовал, а принимал муки мученические, ибо он был велик не только своим искусством, но и своей любовью к Отечеству.
...И вот я познакомился с Софьей Михайловной Зерновой, вот она привезла меня на съезд молодежи, а вот она привезла меня на русское кладбище.
Название его сейчас у всех, можно сказать, на слуху. Сент-Женевьев-де-Буа. Можно и упростить для русского выговора: “Святая Женевьева, лесная”. Или еще проще: “Святая Женевьева”. “Он похоронен у Святой Женевьевы”.
Это место оказалось русским мемориалом случайно. Княгиня Вера Кирилловна Мещерская купила под Парижем участок земли и организовала там... Но нет. Все-таки прежде чем ступить на эту землю, давайте еще раз задумаемся. Вот я в начале этих записок привел письмо К. Станиславского к Соне, к Софье Михайловне Зерновой. Но можно вспомнить и другое письмо, другого замечательного русского человека к другой замечательной русской женщине, а именно письмо Ивана Сергеевича Тургенева к баронессе Юлии Петровне Вревской. Она была его доброй знакомой. Женское очарование, самоотверженность и доброта сочетались в ней с пламенным патриотизмом.
Вл. Левченко пишет о ней: “В 1877 году началась русско-турецкая война. В освободительном походе на Балканах, как известно, участвовали не только мужчины-воины. Обстановка в российском обществе, накал благородных чувств были таковы, что многие женщины направились на фронт. Милосердные сестры — так их тогда называли. Среди них была и та, кого благословил Тургенев, — Юлия Петровна Вревская — одна из блистательных петербургских красавиц”.
Текст тургеневского письма сохранился: “Мое самое искреннее сочувствие будет сопровождать Вас в Вашем тяжелом странствии. Желаю от всей души, чтобы взятый на себя подвиг не оказался непосильным. С великой нежностью целую Ваши милые руки, которым предстоит сделать много добрых дел”.
С войны Юлия Петровна не вернулась, она умерла от тифа.
Теперь поставим вопрос ребром. Живи Соня Зернова в 1877 году, с ее добротой, с ее жертвенностью, с ее душой, разве не могла бы она оказаться в числе милосердных сестер (тем более дочка доктора), разве не могла бы она оказаться на месте Юлии Вревской, памятник которой стоит в Болгарии в городе Бяла? А баронесса Вревская, живи она не в 1877 году, а в 1917-м, могла бы она не оказаться в эмиграции на месте Сони Зерновой?
Поскольку мы вспомнили про Болгарию, возьмем еще один пример, связанный с освободительной войной 1877 года. Как известно, на Шипке стоит памятник русским воинам, павшим там равно — рядовым, офицерам и генералам. Здесь же, на Шипке, можно сказать, у подножия памятника, в каких-нибудь двухстах метрах, существовал до нашего времени приют для престарелых русских генералов, ушедших в эмиграцию с Врангелем и его армией. Советские туристы всегда клали цветы к подножию памятника, почитая память русских воинов, но всегда обходили стороной, как зачумленных, русских воинов, доживающих свой век в приюте. (Новая власть Болгарии их не трогала.) Ну как же не обходить стороной: царские генералы, эмигранты, да к тому же — врангелевцы!
С детских лет, со школы, с помощью радио, газет, кинофильмов, литературы, было внушено и вдолблено: эмигранты. Эмигранты — предатели, эмигранты — изменники, эмигрантское охвостье, эмигрантское отребье, жалкие, озлобленные, бессильные в своей озлобленности — эмигранты. И не приходило в голову, что это была не вина, а беда русских людей.
Вспоминаю эпизод из фильма “Котовский”. Его дивизия внезапно взяла Одессу, а там в оперном театре идет концерт. Публика — еще не разбежавшаяся и в глухих подвалах еще не оказавшаяся интеллигенция. Там мог находиться, скажем, и Бунин, живший в те дни в Одессе, и мог он оказаться с дамой. И вот победитель Котовский, внезапно взявший Одессу, выходит на сцену, постукивая нагайкой о голенище, мрачным взглядом обводя зал, и вдруг командует публике: “Встать!”
Не в том дело, что таким оказался Котовский, а в том, что много лет спустя создатели фильма видели в Котовском пример революционной доблести и считали, что он принес на своих саблях вполне нормальную, в их понимании, но не нормальную, однако, для “свободного естества человеческого”, атмосферу насилия и принуждения. А ведь человеку с чувством собственного достоинства, тому же Бунину (особенно при даме), легче умереть, а тем более уехать куда-нибудь подальше, нежели на каждом шагу претерпевать принуждение и насилие.
Впрочем, “Встать!” в театре — это лирика. Но вот в Петрограде велено (приказ Зиновьева) всем бывшим офицерам русской армии зарегистрироваться на предмет их учета, выдачи хлебных карточек и трудоустройства. Все русские наивные люди, верившие еще в правила игры, зарегистрировались. Все они по этим регистрационным спискам были схвачены и расстреляны. А если бы некоторые из них, вместо того, чтобы регистрироваться, успели исчезнуть и потом оказались в Париже, — разве можно было бы их за это осуждать?
...Кстати, уместно именно тут воспротивиться слову “расстреляны”. Про большинство перечисленных мною людей, начиная с Гумилева и кончая поэтами есенинской плеяды, говорят, что их расстреляли. Однако слово “расстрел” содержит в себе некое законное и поэтому ритуальное действо, даже если эта казнь не публичная, а скрытая и ночная. “Не бил барабан перед смутным полком”. Да, плохое утешение, но выводили на казнь, на расстрел, под дробь барабанов, и выстраивалась шеренга стреляющих, и казнимому завязывали глаза (многие отказывались от этой ритуальной детали), и раздавалась команда... Я уж не говорю о том, что к приговоренному присылали перед казнью священника... Поэтому я всегда в глубине души возмущался, когда говорили, что Гумилев расстрелян. Да даже... хоть они и сами палачи, ну... там... Тухачевский и Якир, расстреляны. Небрежность в обращении с русским языком. Они вовсе не расстреляны, а просто застрелены. В затылок. Застрелены, вот именно, как “бешеные собаки”. Ну этим-то двоим — поделом. А Гумилев... Офицер, рыцарь, дважды Георгиевский кавалер... Осторожнее с русским языком !
...Когда заходит речь об эмиграции, вспоминают чаще всего несколько известных имен: Шаляпин, Бунин, Куприн, Рахманинов... Но имен было больше, мало того, их трудно исчерпать, если даже иметь в виду самые общеизвестные. Но все же повспоминаем. Итак: Шаляпин, Бунин, Куприн, Рахманинов, Репин, Рерих, Тенишева, Цветаева, Вертинский, Ходасевич, Стравинский, Алехин, Анна Павлова, Сергей Лифарь, Набоков, Бердяев, С. Булгаков, Г.В. Вернадский, Лосский, Франк, Рябушинский, Сикорский, Александра Львовна Толстая, Мережковский, Мозжухин, Иван Шмелев, Борис Зайцев, Александр, Альберт и Николай Бенуа, А.П. Столыпин (сын), Дягилев, Евг. Замятин, Арк. Аверченко, Саша Черный, Игорь Северянин, З.Гиппиус, К.Бальмонт, Вяч. Иванов, Георгий Иванов, Конст. Сомов, Коровин, Ремизов, Н.А. Тэффи, М. Алданов, М. Осоргин, Г.Струве, С.К. Маковский, Иван Билибин, М. Добужинский, З. Серебрякова, Н. Гончарова, Ю. Анненков, И. Пуни, Г. Мусатов, А. Шерванидзе, Трубецкой, Л. Бакст, В. Кандинский, А. Глазунов, С. Прокофьев, А. Гречанинов, Ник. Евреинов...
Это, конечно, верхний слой эмиграции, но рядом с ним десятки и сотни профессоров, ученых разных областей науки, музыкантов, певцов и артистов, писателей и поэтов, художников, журналистов, социологов, богословов, философов... Какую область деятельности за рубежом в те времена ни возьми, всюду мы найдем крупных русских ученых, плодотворно работавших в науке и развивавших ее.
В Пастеровском институте работали ученик Мечникова С.И. Вернадский, ученик Павлова С.И.Метальников, заведовала лабораторией Антонина Михайловна Гелен.
В астрономических обсерваториях пользовались всеобщим уважением В.В. Стратонов, Б.Б. Веселовский, Н.М. Стойко-Родиленко.
В области аэродинамики и самолетостроения известны профессор Дмитрий Павлович Рябушинский, Игорь Иванович Сикорский, авиаконструкторы Северский, Кудлаенко, Баранова...
Геолог Николай Николаевич Меншиков совершил для Франции в Сахаре важнейшее открытие подземных вод; в почвоведении были известны ученики Докучаева Агафонов и Малышева...
Было, было: миллион русских эмигрантов в Париже. Мил-ли-он! Была русская консерватория имени Рахманинова, были русские гимназии, был даже
Союз писателей, возглавляемый Борисом Зайцевым, было скаутское движение, скаутские лагеря, были библиотеки, книжные магазины, федерация русских инженеров, Общекадетское объединение, Общество охранения культурных ценностей, выходили полторы тысячи газет и журналов, было издано около десяти тысяч книг, выпускались памятные (настольные) медали: 250-летия Гвардии и Нарвы, 250-летия Петербурга, 100-летия обороны Севастополя, 250-летия Полтавской битвы, 150-летия Отечественной войны, 200-летия ордена Святого Георгия...
Все бурлило, кипело, объединялось в кружки и даже в политические партии (например, партия младороссов), “течения” и “движения” (например, Русское студенческое христианское движение — РСХД), все молилось, училось в гимназиях, отмечало церковные и традиционные полковые праздники. Казачество праздновало день Покрова, уланы — день Вознесения. Давал концерты, гастролируя по всему миру, Рахманинов, пел Шаляпин, пел Вертинский, танцевала Анна Павлова, побеждал на турнирах Алехин, писала стихи Цветаева, получил Нобелевскую премию Бунин, угасал Куприн, становился крупным поэтом и писателем Набоков, пел Николай Гедда, гремел казачий хор Жарова, пели церковные хоры Спасского, Евгения Ивановича Евеца, рокотал протодьяконовский бас Паторжинского, пылали свечи в храме Сергиева подворья и на улице Дарю и в тридцати других русских церквах Парижа. Дети летом отправлялись в скаутские лагеря, разделяясь на отряды “белочек”, “волчат”, “витязей”. Выступали цыгане в ресторанах “Распутин”, “Царевич”, “Максим”, угощали семгой и блинами у “Доминика”, устраивались литературные и благотворительные вечера... Где-то я прочитал:
“Русские создали свой столичный город, который только по необходимости соприкасался с жизнью международного Парижа. Они ходили в свои тридцать церквей, где после служб встречались между собою”.
Да, встречались, шумели, спорили, бурлили, но если сказать бы одним словом, что делала вся эмиграция и в Париже, и в Праге, и в Берлине, и в Харбине, и в Югославии, и в Болгарии, и в других странах и городах, то придется назвать это одним словом — страдала.
С молодости, где-то случайно услышанное, когда я вообще не думал и, можно сказать, ничего не знал о русской эмиграции, запало в душу стихотворение поэта-эмигранта. Имя его до сих пор для меня неизвестно, но то, что это был поэт высокого класса, — бесспорно. А и всего-то восемь строк:
В Константинополе у турка
Валялся пыльный и загажен
План города Санкт-Петербурга,
В квадратном дюйме — триста сажен.
И дрогнули воспоминанья,
И замер шаг, и взор мой влажен.
В моей тоске, как и на плане,
В квадратном дюйме — триста сажен.
Я бывал если не в тридцати, то во многих русских церквах, и, между прочим, не только в Париже, но и в Женеве, в Софии, в Сан-Франциско, в других городах. Я смотрел на молящихся, на их лица, на пыланье свечей, на шепчущие губы женщин, девушек, на стариков, у которых сквозь прожитые годы и разнородную одежду все равно проступала выправка русских офицеров, я смотрел на все это и думал: Господи, слышишь ли Ты их, внемлешь ли их скорбям, возносящимся к Тебе из их сердец? Чем и как можно измерить глубину (да и само количество) их скорбей по всему миру?
Это ведь не чинные мессы, когда в полупустых соборах и кирхах Копенгагена да Бонна, да и того же Парижа сидят, как в театре, молящиеся на удобных скамейках, раскрыв молитвенники, а патер потом кладет под язык прихожанам белые облатки, вроде как аспирин или валидол.
Только в Польше, особенно в Ясной Гуре, перед Матерью Божией Ченстоховской видел я столь же истовые моления, столь же пламенное пылание человеческих сердец. Но и то... там, у поляков, они в своей отчизне, дома, пусть хоть и страждущие. А здесь изгнанники, навсегда оторванные от родной земли, от почвы, и вот возносят молитвы, чтобы не навсегда...
Софья Михайловна Зернова привезла и привела меня на то место, где кончаются все страдания и все мучения. Сент-Женевьев-де-Буа.
Итак, княгиня Вера Кирилловна Мещерская купила вблизи Парижа (в тридцати километрах) участок земли и организовала так называемый Русский дом для престарелых эмигрантов, не имеющих семьи, ухода, средств к существованию. Из бывшего посольства Российской империи перенесли в этот дом многие портреты государей и государынь, даже троно-образное кресло, которое находилось в посольстве на случай, если бы кто-нибудь из царствующих особ посетил с визитом столицу Франции. В этом кресле действительно сидел однажды последний государь. Устроили в Доме церковку, одним словом, создали соответствующий микроклимат. Ну и вот, кто-то из престарелых эмигрантов умер первым, и надо было его похоронить.
Рядом с Русским домом располагалось французское сельское кладбище. На нем-то в 1927 году и появились первые русские могилы. Теперь их около двадцати тысяч.
Местный муниципалитет понял, что тут таятся материальные перспективы. Отвели землю, и стали русские эмигранты это кладбище (извините за каламбур) обживать.
К тому времени, когда я впервые увидел его, это было уже не кладбище (хотя на нем и до сих пор продолжают хоронить), но мемориал и музей. Конечно, Сент-Женевьев-де-Буа сохраняет статут кладбища, но его давно пора бы под стеклянный колпак, как редчайшую драгоценность.
Кладбище стилизовалось. Появились березы, появилась белая сирень, появилась, построенная по проекту Альберта Бенуа, белая церковка, звонница.
Светятся березки, осыпается на чистые дорожки золотая листва. В оформлении и содержании могил соединились русское благолепие с западной чистотой, образцовостью. В перекрестии могильных крестов и в нишах памятников теплятся лампады, мерцает эмаль иконок... Тишина...
Редкая фамилия на надгробной плите не замыкается на воспоминание, на стихотворную строку, на что-нибудь памятное. Ломоносовское: “Не правы те, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов”. Державинское: “Куда, Мещерский, ты сокрылся?” Лермонтовское: “На светские цепи, на блеск упоительный бала” (Щербатовой). Пушкинское: “Но сам признайся, то ли дело глаза Олениной моей”. А талисман у него был от Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, а Одоевский был другом Лермонтова, а Барятинский был пленителем Шамиля, а Раевский — герой Отечественной войны... И вот все они: Оболенские, Волконские, Шереметевы, Меншиковы, Мусины, Гончаровы, Толстые, Урусовы, Потемкины, Разумовские, Сперанские, Трубецкие, Муравьевы, Пестели, Алсуфьевы, Васильчиковы, Долгорукие, Шуйские, Арсеньевы, Кутузовы, Салтыковы, Татищевы, Ермоловы, Бобринские...
В том месяце ноябре 1965 года, когда я впервые посетил русское кладбище под Парижем, прибывало там еженедельно 6-7 свежих могил. А теперь... Вроде бы и хорошо, что меньше смертей и могил, но радости мало, если знаешь, что просто некому уже умирать.
Отбурлив, отшумев и отстрадав, русская эмиграция практически вымерла. Как культурная, духовная, национальная, а тем более как политическая сила, она сошла со сцены. Остались только березки да кресты у Святой Женевьевы.
Пусть остается консерватория имени Рахманинова, газета “Русская мысль”, издательство “Имка-Пресс”, РСХД и его журнал “Вестник РСХД”, пусть есть еще несколько телефонов, по которым можно пока еще позвонить, пусть продолжаются церковные службы в русских церквах, пусть существует (в остатках) казачье землячество, расписанное по станицам и содержащее музей Великого Войска Донского, пусть отмечают казаки свой всеказачий праздник день Покрова — все же без всякого преувеличения можно сказать, что первая, белая волна эмиграции ушла, ее атмосфера, ее чаяния, ее боли и страдания ушли. Теперь — тишина...
На русском кладбище Святой Женевьевы под Парижем около двадцати тысяч могил. Там лежат князья и просто дворяне, священники и офицеры, художники, писатели, философы и поэты. Но если искать верхнюю отметку всем лежащим здесь, по значению для культуры, популярности, известности, масштабности, то называют обычно Ивана Алексеевича Бунина.
* * *
“...Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье...” (И.А. Бунин, “Окаянные дни”).
Прозаикам и поэтам, открывшим глаза на мир Божий уже “после”, в двадцатые годы или на самом переломе эпох, было все-таки легче. Они не знали, не видели, что и как было “до”. А Бунин знал, видел и этим жил. Встречался с Толстым, дружил с Чеховым, был избран почетным академиком Российской Академии наук. Обладал к тому же счастливой внешностью (плюс литературный успех). Бунин не просто жил, но, можно сказать, наслаждался жизнью. Тем более был резок переход ко всем эмигрантским бедствиям, начиная с униженной безвестности (кому он был нужен во Франции?), кончая самой вульгарной бедностью. Его эмиграция началась прямо-таки с символического эпизода. Пароходишко был набит российскими беженцами: ни встать, ни сесть. Бунин стал требовать у капитана лучших условий, напирал на то, что он академик. Академики во Франции (их там всегда ровно сорок) называются “бессмертными”, “иммортелль”. “Я иммортелль”, — доказывал Бунин капитану суденышка. “Тем более с вами ничего не случится”, — ответил капитан.
Тяготы эмиграции делила с Иваном Алексеевичем его жена Вера Николаевна, в девичестве Муромцева. По моде того времени она в молодости занималась естественными науками, в частности химией. Но ее уже заметил Бунин. Он уже начал ухаживать за ней. Они едут в Палестину, в Святые места. А она все еще продолжает твердить о химии. Мне, когда я прочитал об этом, показалось это смешным, и я даже написал стихотворение, которое своевременно будет вспомнить:
ОНА ЕЩЕ О ХИМИИ СВОЕЙ...
Она еще о химии своей...
Не ведает (о, милая наивность!),
Что в звездах все уже переменилось —
Он ей звонит, он книги носит ей.
Он в моде, в славе. Принят, и обласкан,
И вхож во все московские дома.
Им “угощают”. Только мать с опаской
Глядит на дочкин с Буниным роман.
Жуир. Красавчик. Дон Жуан. Сластена.
Уж был женат, и брошена жена.
Перчатки, трость. Небрежно и влюблено.
Свежайших устриц! Белого вина!
Она еще куда-то в длинном платье
Спешит, походкой девичьей скользя.
О женщина, оставь свои занятья —
Иная уготовлена стезя!
Она еще о химии лепечет.
Шкаф вытяжной. Пробирки. Кислота.
Но крест чугунный лег уже на плечи...
Ну, хорошо. Пока что — тень креста.
Пока еще святая Палестина,
Борт корабля, каюта, зеркала.
Свободный брак. Пускай смеются в спину.
Над Средиземным морем ночи мгла.
Как все легко, доступно. Мать смирилась.
А он красив, талантлив и умен.
Чтоб это длилось, длилось, длилось, длилось,
Чтоб только он, навеки только он!
Что ж, так и будет. То есть даже ближе
И дольше, чем дерзала бы мечта.
В голодном и нетопленом Париже —
Вот где любовь воистину свята!
Париж-то сыт, да проголодь в Париже
Растянется на много, много лет,
Где друг ее уж тем одним унижен,
Что Бунин он — прозаик и поэт.
Ну а пока — извозчик, стерлядь, вина.
Он наклонился. Что-то шепчет ей.
Московский снег. В неведенье наивном
Она пока — о химии своей.
Читать Бунина я начал с юности, но это было чтение Бунина дореволюционного. “Хорошо бы собаку купить...”, “Они глумятся над тобою”, сонеты, “Митина любовь”, “Песнь о Гайавате”. “Деревню” его тогда сразу не принял, еще тогда почуял в ней некоторый конъюнктурный душок, не зная тогда еще, конечно, что сам Бунин до конца жизни раскаивался в написании “Деревни”. Да и деревня эта была — не деревня, а полуфабричный поселок, с вытекающими отсюда последствиями... А современный Бунин был советскому человеку, читателю, недоступен. Ни “Окаянные дни”, ни “Под серпом и молотом”, ни “Господин из Сан-Франциско”, ни “Жизнь Арсеньева”, ни “Темные аллеи” не попадали в руки простого советского читателя. Разве что специалистам. Да и то... [
3 ]Виктор Васильевич Полторацкий рассказал мне эпизод. Небольшая делегация советских писателей находилась в Париже. После войны контакты несколько оживились, крантик был чуть-чуть приотвернут. И вот сидят советские писатели в ресторане, пьют коньяк. За соседним столом сидит одинокий человек и потягивает красненькое слабенькое винцо. Чувствуется, что он понимает русскую речь.
— А вы что же коньячок-то? — спросили у него.
— Так ведь коньячок-то кусается.
Оказалось, что это Бунин.
— Ну и что он? Как он? О чем вы с ним говорили? — забросал я вопросами Полторацкого.
— А мы с ним не говорили, — как бы даже испуганно поспешил ответить Виктор Васильевич.
— Но почему?
— Как почему? Он же — белоэмигрант.
Есть в моей “копилке” и еще один эпизод. В Карачарове на Волге сидят в домике два русских писателя: Иван Сергеевич Соколов-Микитов и Константин Федин, председатель СП СССР. Они ждут в гости местного секретаря горкома. А на стене висит портрет Бунина. А на дворе шестидесятые годы. Федин и говорит Соколову-Микитову:
— Вань, давай снимем на этот вечер портрет Бунина. Все же придет секретарь горкома...
— Да что ты, Костя. Он Бунина в лицо не знает. Он подумает, что это я в молодости.
— Так-то так, но все же лучше бы снять...
Нет никакой необходимости мне, тем более что не в специальной статье о Бунине, а, так сказать, попутно, писать о Бунине литературоведчески, выставлять оценки, награждать эпитетами. Известный писатель, знаменитый писатель, великий русский писатель, тонкий лирик, проникновенный пейзажист, яркий художник и т. п. Именем Ивана Алексеевича Бунина сказано все. Моя мысль, в частности, сосредоточивается не вокруг литературных заслуг Ивана Алексеевича. Но вокруг гражданского и просто человеческого (но русскочеловеческого) поведения его в самые трудные годы (к сожалению, десятилетия) жизни.
Жил он бедно, если не впроголодь. Но все же, однако, держал повара, хотя и заказывали ему ежедневно на завтрак манную кашу. В 1933 году Ивану Алексеевичу была присуждена Нобелевская премия (тогда ее не давали еще кому попало). Повар, с его французским остроумием, спросил:
— На завтрак, как всегда, манная каша?
— Нет, нет, нет! — с хохотом закричали Бунины.
Но премии не могло хватить на всю жизнь. Алексей Толстой, находясь с Буниным в приятельских отношениях, уговаривал его ехать в СССР.
— Там встретят тебя с колокольным звоном.
— Ну? А я слышал, что все колокола там сброшены и больше не звонят.
Бунин прожил в эмиграции со сжатыми челюстями, ни разу не колебнувшись в своих антипатиях к большевикам и советской власти. Он всегда видел в них антинародную, антирусскую дьявольскую силу и с этим убеждением прожил до конца жизни. Вот хотя бы один пример его непримиримости. Это из его переписки с Марком Алдановым (Ландау). Алдановы жили в Америке и пытались издавать Бунина. Отрывок этот, правда, из письма не самому Алданову, но Вере Александровне, которая заведовала у Алданова редакционным отделом:
“9 сентября 1951 года
Дорогая Вера Александровна!
Получил Ваше письмо ко мне от 6 сентября, Ваше сообщение, что те три книги мои, которые хочет издать фордовское Издательство имени Чехова, могут быть изданы только при том условии, если я соглашусь печатать их по так называемой “новой” орфографии. Но я согласиться на это ни в коем случае не могу — как не согласился бы сам Чехов, если бы ему предложили издаваться по этой орфографии, — я хорошо знал Чехова и поэтому смею Вас уверить в этом.
Воспроизвожу дословно, с сохранением Вашей орфографии, то, что Вы мне пишете:
“Совет попечителей на заседании, состоявшемся в конце августа, постановил, что все книги без исключения должны печататься по новой орфографии. Мотивы, продиктовавшие это решение, серьезны: в результате предварительного обследования выяснилось, что в Нью-Йорке нет наборщиков, знающих старое правописание; кроме того, новое правописание чуть не на четверть сокращает объем книги; решающим, однако, является третье соображение: нынешние читатели, особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают”.
Возражаю:
Не может быть того, чтобы не нашелся в Нью-Йорке наборщик, который мог бы набрать мою книгу по старой орфографии: всего четыре года тому назад был напечатан в “Новом журнале” мой рассказ “Ловчий” по старой орфографии; куда же девался этот наборщик, неужели он умер и его совершенно некем заменить?
Вы ошибаетесь, что новое правописание “чуть не на четверть” сокращает объем книги: на четверть не сокращает, но, конечно, сокращает, если всюду не ставить, как это делалось прежде, твердый знак; но я на твердом знаке не настаиваю, — вполне согласен обойтись без него (но, конечно, не в середине слова, где вы ставите нечто просто страшное для русского языка, а именно: апостроф!).
Затем Вы говорите, что Ди-Пи, [ 4 ] особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают. Что значит: не знают? Не смогут прочитать слова, если в нем стоит i или ять? Этого не может быть! А как же даже не Ди-Пи, а молодые люди в России читают книги, изданные до революции и в сотнях экземпляров собранные, например, в Румянцевском музее в Москве или в Публичной библиотеке в Петербурге? Нет, они прекрасно читают эти книги, знаю, что читают и мои книги, изданные до революции и находящиеся в подобных огромных книгохранилищах. И неужели Издательство имени Чехова имеет в виду только Ди-Пи и совершенно отказывается помогать печататься нам, эмигрантам? Во всяком случае, я никак не могу согласиться в угоду Ди-Пи писать, например, слово Бог с маленькой буквы или писать в своем рассказе или в своей статье Ленинград вместо Петербурга. Я соглашался печататься по новой орфографии только в периодических изданиях, но свои книги по новой орфографии еще никогда не издавал, за исключением моей книги “Темные аллеи”, которую Зелюк всю набрал без моего спроса по этой новой орфографии и таким образом поставил меня “перед совершившимся фактом”.
Мой невольный отказ печататься в Издательстве имени Чехова есть, конечно, для меня нечто катастрофическое и в материальном отношении. Но что же делать! Надо терпеть, доживать свои последние дни стойко, в нищете.
Ваш Иван Бунин”.
Впрочем, если говорить всю правду, один раз все-таки он “дал слабину”. Но ведь и повод же был — из ряда вон! Он дал себя уговорить и посетил советское посольство во время приема по случаю Победы в мае 1945 года. Да, был на приеме в посольстве и никогда не мог простить себе этой слабости. Ведь там (назвался груздем...) был поднят тост за Иосифа Виссарионовича Сталина, за Верховного Главнокомандующего, за Генералиссимуса, и что же было делать Бунину: поднимать бокал или не поднимать, пить или не пить? А уж надо думать, что десятки глаз были устремлены на него в это мгновение.
Нигде не зафиксировано документально и мемуарно: выпил Бунин за Сталина или демонстративно поставил бокал. Но известно, что потом было много телефонных звонков, что многие перестали с ним здороваться, а он это болезненно переживал.
Твердость позиции, ненависть к разрушителям России иногда превращалась у него в озлобленность, чтобы не сказать — в раздраженность, принимавшую подчас крайние формы. Он, например, не любил Горького и Маяковского, что, впрочем, понятно. Было бы странно, если бы он их любил. Но вот он органически не любил Сергея Есенина — великого, многострадального, трагически погибшего и олицетворявшего собой гибель Руси поэта. И совсем уж непонятно, как можно было точно так же органически не любить Блока. Ну, ладно бы еще за поэму “Двенадцать”, кстати, совсем не однозначную и не понятую еще до конца поэму, но нет, он не любил Блока вообще, хотя никого крупнее и величественнее Блока у нас перед концом существования России и русской культуры не было. Ну, что же делать. Все мы, как говорится, человеки. Иногда нам бывает трудно переступить через самолюбие, а то и через каприз. Но Россию Бунин любил беззаветно. Равно как и самое жизнь. Иногда у меня спрашивают: какие строки я взял бы у того или иного поэта, наиболее выражающие его сущность? И в частности, если бы потребовалось, какие строки я взял бы из Бунина для эпитафии на его собственной надгробной плите? Вот они, эти строки:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной...
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
“Был ли счастлив ты в жизни земной?”
И забуду я все — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным Коленам припав.
Как помним, Алексей Николаевич Толстой несколько раз принимался уговаривать Бунина уехать из эмиграции, возвратиться в Москву. В Москву-то, может быть, Бунин был бы рад, но в СССР... И все же задумаемся, что ждало бы Бунина, вернись он в Москву.
Известно все о возвращении на Родину Куприна, но это — частный случай, ибо Куприн приехал в СССР просто умирать. Он был уже, уезжая из Парижа, почти невменяем. Ему говорили, что везут на курорт, а привезли в Москву. И даже если это не так, даже если он знал, что едет в Москву, но хотел скрыть это от эмиграции, все равно — дела не меняет. Он приехал на Родину умирать и действительно, ничем не обозначив (литературно) своего пребывания в стране Советов, скончался меньше чем через год.
Они с Буниным были оба большие русские писатели. Каждый из них был велик и значим по-своему. Они были разными как писатели, но еще более разными как люди. Куприн был проще, демократичнее, “простолюднее”. Многие часы он проводил в парижских кабачках, в отличие от капризного, “утонченного” аристократа Бунина. Он якшался с парижскими завсегдатаями кабачков, выпивохами, иногда напивался допьяна, чего с Буниным никогда не могло бы случиться. Ну, правда, Бунин и прожил на пятнадцать лет дольше. Оба они 1870 года рождения, но Куприн ушел на тот свет в 1938 году, а Иван Алексеевич — в 1953-м.
Возвращение Куприна в СССР никак литературно не обозначилось. Оно обозначилось только газетными информациями. Их немного. Выпишем их от строчки до строчки. Итак:
Возвращение А.И. Куприна в Советский Союз
29 мая выехал из Парижа в Москву возвращающийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель — автор повестей “Молох”, “Поединок”, “Яма” и др. Александр Иванович Куприн. (ТАСС)
“Правда”. 1937, 30 мая
А. И. Куприн в Москве
31 мая в Москву прибыл вернувшийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель Александр Иванович Куприн. На Белорусском вокзале А.И. Куприна встречали представители писательской общественности и советской печати. (ТАСС)
“Правда”, 1937, 1 июня
У Куприна
Около двадцати лет находился за рубежом известный дореволюционный писатель А.И. Куприн. И теперь, возвратившись в СССР, с нескрываемой горечью и глубоким раскаянием вспоминает он о тяжелых годах эмиграции.
— Я бесконечно счастлив, — говорит А.И. Куприн, — что Советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня Советской Москве.
“Литературная газета”, 1937, 5 июня
Итак, не густо.
Но вопрос поставлен иначе: что ждало бы Бунина, вернись он в Москву? С Цветаевой сравнивать нельзя — частный случай (несколько позже попробуем разобраться), с Куприным нельзя — частный случай. С Вертинским... вообще-то тоже частный случай. Так, может быть, сравнить возможную судьбу Бунина с самим Алексеем Николаевичем Толстым? Оба — писатели, оба жили в Париже, общались между собой. Можно сказать — дружили. Один в Москву возвратился, а другой — нет.
Толстой был то, что французы называют “бонвиван”. Это не просто жизнелюб. Жизнь любят, если не все, то многие. Бонвиван — это человек, любящий получать от жизни все удовольствия, причем делает он это с легкой душой и легким сердцем, весело. Еда, питье, женщины, отсутствие материальной озабоченности, музыка, театр, дружеские пирушки, почет и слава...
Толстой понял: в Москве хотят, чтобы он возвратился. Это в руках Сталина был бы козырь. Вот видите: граф, эмигрант, но вернулся, и никто его не съел. Большевики — не звери, как любят изображать большевиков эмигранты.
Толстой понял, что в эмиграции его ждет жалкое, полуголодное прозябание, а то и нищета, перебивание с хлеба на воду, мучительная ностальгия, тоска, сухотка души. “Да пошли вы все на фиг, — сказал, возможно, граф в душе своей. — Я буду пользоваться всеми благами, а писать буду то, что хочу сам”.
У Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Писатель изображен за обеденным столом. Обедает он один. Белоснежная салфетка заткнута за воротник. (Впрочем, в деталях я могу ошибаться, давно я видел этот портрет.) На столе лежит семга. Целая семга, килограммов на 7-8. Нет, не целая, початая. Шкурка частично сдернута и заворочена, обнажено розовое, источающее жир семужное мясо. Конечно, Бунину в Париже и во сне не приснилась бы такая семга. Ну, купил бы, может быть, полфунтика разговеться и вспомнить вкус... Не помню теперь, что там еще изображено на картине. Наверняка ваза или серебряное ведерко с икрой, фрукты, напитки. Дата написания портрета: 1944 год. То есть в стране карточная система. И хотя исход войны уже ясен, но все же война еще идет и все население страны живет по законам военного времени. Судя по многочисленным воспоминаниям, ночные застолья у Иосифа Виссарионовича были куда скромнее.
Кроме того, Толстой — академик, Толстой — депутат Верховного Совета, Толстой — на правительственных приемах, в престижных делегациях и комиссиях...
Существует версия, что перед войной Иван Алексеевич Бунин от полного отчаяния делал шаги к тому, чтобы вернуться, не теряя достоинства. При этом ссылаются на его письмо к Телешову и на письмо (открытку) к Алексею Толстому, с которым, несмотря на все идейные и политические (вернее сказать, моральные и нравственные) расхождения, у Бунина сохранились дружеские отношения. И Толстой будто бы обратился с письмом к Иосифу Виссарионовичу относительно судьбы русского писателя. Письмо это было сдано в Кремлевскую экспедицию, но через три дня началась война, и Сталину стало не до Бунина. Все может быть. Текст письма Телешову известен. Написано оно в мае 1941 года.
“Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе — лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, здоров ли? (Николай Дмитриевич был старше Бунина на три года. — B.C.)... И что Елена Андреевна? Целую ее руку — и тебе — с неизменной любовью. А мы сидим в Грасе (это возле Канн), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем), — теперь сидим очень плохо. Был я “богат” — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был “знаменит на весь мир” — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?
Твой Иван Бунин. Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой”.
Эта последняя фраза из трех слов и служит предположением, что Бунин готов был вернуться. Но, во-первых, все эмигранты на протяжении всех лет эмиграции очень хотели домой. И, во-вторых, не мог Бунин не понимать, что старенький Телешов не та фигура, которая помогла бы изменить судьбу эмигранта. Другое дело — Алексей Толстой. Бунинское письмо к нему тоже сохранилось для истории, но оно все-таки о другом. Судите сами.
“Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, — стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.
У вас издавали немало моих книг — помоги, пожалуйста, — не лично, конечно: может быть, ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, — отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно...”
Как видим, никакой просьбы о возможности возвращения Бунина в СССР тут нет. Однако Алексей Толстой понял всю трагичность положения Бунина и, что называется, взял быка за рога.
“Дорогой Иосиф Виссарионович! Я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи...
Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.
Бунину сейчас около семидесяти лет, но он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил Нобелевскую премию. В 1937 году я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.
Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?
Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему материальную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.
С глубоким уважением и с любовью,
Алексей Толстой”.
Говорят, что письмо А. Толстой послал 17-18 июня 1941 года, а через три дня началась война.
* * *
На кладбище Святой Женевьевы высшей отметкой, так сказать, является, конечно, Бунин, да не покажется это обидным для всех остальных.
И все же, дойдя до Бунина, посетители спрашивают: “А где же Шаляпин? Покажите нам, пожалуйста, могилу Шаляпина”.
— А Шаляпина, — отвечают, — здесь нет. Он покоится на другом кладбище, а именно — на кладбище Батиньоль.
И я тоже, когда мы с Софьей Михайловной Зерновой ходили между русских (20 000) могил, спросил:
— Софья Михайловна, а где же Шаляпин?
— Он на другом кладбище. На кладбище Батиньоль...
Я решил поехать к Шаляпину на кладбище Батиньоль. Парижское метро, хоть и неказисто на вид, замечательно тем, что пронизывает всю землю под Парижем, как паутина. Остановки короткие, как у московского троллейбуса. Спустившись под землю (не глубоко, не как в Москве) в любой точке Парижа, можно попасть в любую другую точку.
Покинув наземный Париж на бульваре Сен-Жермен, я вынырнул на поверхность на северной, трудовой окраине французской столицы.
В руке у меня были три белоснежные хризантемы, купленные еще в центре Парижа. (Тогда я еще не знал, что живым людям надо дарить нечетное число цветов — три, пять, семь и так далее, а в гроб или на могилу, одним словом, покойникам, приносят четное число цветов.)
Я думал так: времени у меня много, буду бродить один по французскому кладбищу, пока не набреду на великую русскую могилу. В том, что я на нее набреду, сомнений не было. Во-первых, она чем-нибудь выделяется. Во-вторых, спрошу у людей — каждый, наверное, знает. Если бы я пригласил в этот “поход” кого-нибудь из парижских знакомых, мы плутали бы по кладбищу вдвоем и, может быть, нашли бы могилу быстрее, но мне хотелось прийти одному...
Меня поразила геометрическая четкость планировки кладбища. Могилы образуют каре, прямоугольники по сорок, допустим, черных мраморных плит в каждом каре. Каре называются эскадронами. Эскадроны пронумерованы, как и каждая могила внутри эскадрона. Только по номеру и можно отыскать нужную тебе могилу.
Сначала я шел не торопясь, и безмолвные эскадроны проплывали мимо меня справа и слева, однообразные, четкие, не нарушая своего безупречного строя. Мои азы во французском языке не позволяли бегло, на ходу схватывать надгробные надписи. Надо было останавливаться и вчитываться. Через четверть часа я понял, что тут проходишь и день, и два и не найдешь могилы Шаляпина. Разве что последовательно с первого до последнего обойти все эскадроны, которых хватило бы на целую армию Наполеона Бонапарта...
Дело мое казалось безнадежным. Конечно, будь здесь живая толпа, столь же многочисленная и необъятная, и находись в этой толпе живой Шаляпин, и бурли и коловращайся эта толпа, словно нижегородская ярмарка, насколько легче было бы увидеть в ней Шаляпина, нежели отыскать его среди неподвижных и черных плит. Вероятно, он сразу бросился бы в глаза, широкий, огромный, яркий, ни на кого не похожий, единственный среди всех людей, — Шаляпин. Но одинаковые черные плиты, и на чужом языке сделаны скорбные надписи на них, и день склоняется к вечеру, и надо мне искать теперь не могилу, а кладбищенскую контору.
Француз, похожий на кинокомика Бурвиля, выслушал меня, и лицо его приняло озабоченное выражение.
— Господин, возможно, не знает, что наше кладбище закрывается ровно в шесть часов. Успеет ли господин? Разумеется, я дам гида, может быть, господин успеет...
Молодой человек, в свою очередь похожий на кого-то из французских киноактеров, вышел ко мне из другой комнаты. Не откладывая дела, я протянул ему десять франков, он сказал: “О!” — и посмотрел на ручные часы.
— Остается двенадцать минут. Пять минут туда, пять минут обратно, две минуты... Умеет ли господин бегать бегом?
Да, рисовало, рисовало еще сегодня утром мое воображение эту встречу двух русских людей. Раздумчивое брожение по печальным, скорбным дорожкам. Найти, положить хризантемы. Постоять, прислушаться к набегающим мыслям и чувствам, к их неизбежной, последовательной цепочке. А направление цепочки будет зависеть от изначального толчка... Посидеть, пока не стемнеет. Уйти, — унося устоявшуюся за эти часы печаль, мысли, ставшие более четкими, чувства, ставшие более определенными.
— Умеет ли господин бегать бегом?
— Умеет, умеет.
Мы побежали сначала легкой трусцой, еще словно смущаясь бега, еще пробуя собственную резвость. У гида была сложная задача, обусловленная его французской деликатностью, самой должностью кладбищенского гида и, кроме того, десятифранковой бумажкой, которую я ему заранее дал. Бежать не слишком быстро, чтобы не утомить господина, и все-таки бежать, чтобы успеть к закрытию кладбища...
Внезапно ведущий остановился. Я оглянулся в растерянности, не видя ничего выдающегося или хотя бы заметного. Вокруг лежали такие же черные плиты, образующие эскадроны. Но скользнул взглядом по короткой нисходящей прямой — от полуопущенных глаз гида до черной плиты — и увидел надпись:
“...Великий сын земли русской...”
Поняв, что я нашел то, что мне было нужно, гид отошел на три шага и повернулся к нам (ко мне и к могиле) спиной. Он смиренно сложил руки на животе и опустил голову. Он стоял в такой позе, не поворачивая головы, ровно две минуты, как и было условлено...
По истечении двух минут проводник встрепенулся, и мы в том же ровном, но энергичном темпе побежали к выходу с кладбища.
Иногда у меня спрашивают: неужели, держа в уме побывать на могиле Шаляпина, я не отвез ему горстку русской земли в целлофановом мешочке или в чистой белой тряпочке?
— А что ему горстка? — отвечал я. — Вся русская земля принадлежит ему, так же как и он принадлежит ей... Возможно, состоится когда-нибудь торжественная, скорбная церемония, еще одно, последнее путешествие...
Эта церемония, как известно, состоялась. Было бы странно, если бы я, добравшись до Батиньоля, не сходил на московское Новодевичье. Я и пошел. Но у входа милиция. Нельзя. Закрытое кладбище. Только по специальному разрешению или экскурсией. Как в зоне оказался Федор Иванович Шаляпин. Правда, в последнее время, кажется, вход на Новодевичье кладбище стал свободный. Перестройка...
Что касается версии, почему Батиньоль, а не Пер-Лашез и не Святая Женевьева, то интересные догадки на этот счет я нашел в записках протоиерея Бориса Старка. Этот протоиерей тоже жил во Франции в эмиграции, но в 1952 году возвратился в СССР, в Россию. Во Франции с 1938 года по 1952 год он произвел 68 крещений, 21 венчание и 875 отпеваний. Так вот, первым отпеванием, в котором он участвовал еще в сане дьякона, было отпевание великого русского певца. Он оставил записки, воспоминания, в том числе и о Ф.И. Шаляпине.
“Многие потом спрашивали, почему Ф. И. Шаляпин был похоронен на этом малоизвестном и окраинном кладбище, а не на русском кладбище Святой Женевьевы. Мне лично дело представляется таким образом. Обычно всех богатых и известных людей в Париже хоронили или на кладбище Пер-Лашез (дополним от себя: Бальзак, Гюго, Мопассан, Стендаль, Флобер, Эдит Пиаф, Морис Торез и др., и др.), или на небольшом кладбище в центре города на площади Трокадеро-Пасси. Оба эти кладбища очень дорогие, заставлены громоздкими и часто безвкусными склепами-часовнями. Зелени на этих кладбищах мало, только вдоль дорожек аллеи, а между могил редко встретишь деревце. Думаю, что Ф.И. часто бывал на погребениях различных артистических знаменитостей и, возможно, как-то раз, попав на более скромное и более тенистое кладбище Батиньоль, мог сказать: “Я бы хотел лежать на этом кладбище”, имея в виду — не в каменных коробках Пер-Лашез. Во всяком случае, при его похоронах семья сослалась на то, что это место Ф.И. выбрал сам.
Кладбище Святой Женевьевы в 1938 году уже существовало, но не как специально русское кладбище, еще не как некрополь, а просто на французском деревенском кладбище хоронили пансионеров Русского дома — богадельни. К 1938 году там могли быть какие-нибудь 50 могил. К началу войны их стало 350, помимо пансионеров Русского дома стали привозить гробы из Парижа. К моменту моего отъезда из Святой Женевьевы могил было уже около 2000, и среди них много знаменитостей, в данный момент, вероятно, количество русских могил перешагнуло за 10 000 (20 000. — B.C.). Местные муниципальные власти ввиду увеличивающегося значения русского кладбища отводили под него все новые и новые земли, и постепенно оно захватило все окружающие поля. Но в момент смерти, а тем более до смерти Ф.И. Шаляпина о русском кладбище Святой Женевьевы не было и разговоров, поэтому, вероятно, ему приглянулось кладбище менее пышное, с березками, более напоминавшее родную русскую землю, чем холодные и вычурные громады Пер-Лашез...”
Протоиерей Борис Старк оставил также подробное описание самих похорон Шаляпина. А поскольку об этом больше нигде ни у кого не прочитаешь, то выпишем страничку-другую.
“...После литургии начался чин отпевания, который возглавил Владыко митрополит Евлогий. Вся служба, как литургия, так и отпевание, передавалась по французскому радио. После отпевания и прощания с усопшим гроб на руках вынесли артисты, среди которых мне запомнились А.И. Мозжухин и певший часто по очереди с Ф.И. в операх бас Кайданов, которого Ф.И. очень любил в партии Варлаама в “Борисе Годунове”, потом Сергей Лифарь — ведущий балетмейстер Большой Парижской оперы, — всего их было, кажется, человек восемь, так как гроб был большой и тяжелый. Не удивлюсь, если внутри деревянного был металлический.
Не только весь собор на улице Дарю был переполнен народом, но и вся церковная ограда, все улицы, окружавшие собор, были забиты машинами и толпами людей. Телевизионных передач в то время еще не было. Почему-то мне не запомнился никто из семьи покойного, зато запомнился роскошный покров темно-красного бархата, шитый золотом, музейное сокровище, которым был накрыт гроб...
Когда гроб вынесли на плечах из собора и установили его на похоронный автобус, стали выносить бесконечные роскошные венки. Их было множество, и их развешивали на двух специальных автомашинах вроде гигантских вешалок... Из Русского собора процессия поехала на площадь Оперы, где перед оперным театром была сделана остановка. Была отслужена заупокойная лития и пропета вечная память. А от оперы вся процессия проследовала на кладбище Батиньоль на окраине Парижа, в его северной части”. Дальнейшее мы уже знаем.
* * *
Поклонившись Бунину, думая о Шаляпине, я между тем искал могилу Ивана Сергеевича Шмелева. Трудно сравнивать, люди разные и писатели разные, но, по моим личным пристрастиям, Иван Сергеевич Шмелев нисколько не меньше Бунина. Конечно, “Антоновские яблоки”, “Митина любовь”, “Темные аллеи”, “Жизнь Арсеньева”, “Господин из Сан-Франциско”... Нобелевская премия, конечно, конечно. Да и прекрасные стихи. Но если бы, как говорится, на необитаемый остров и можно взять на выбор только то или другое, я бы зажал под мышкой “Лето Господне”.
Искать могилу на русском кладбище Святой Женевьевы легче, чем на кладбище Батиньоль. Кроме того, издаются иногда хоть и не всеохватные, но все же справочники по этому кладбищу. Вот, скажем, Э.А. Шулепова. “Русский некрополь под Парижем”. Короткие деловые данные о том или ином покойнике, а выбирала, вероятно, сама Э. Шулепова, кандидат исторических наук.
Например: “Детеринг Лидия Павловна. 27.03.1904—30.06.1980. Общественная деятельница. По первому мужу Багратуни. Проживала в Париже, активно занималась благотворительностью. Оказала значительную финансовую помощь Версальскому дворцу, музею Почетного легиона. Награждена орденами Франции. Ей присвоено звание Почетного легиона. Большое внимание уделяла поддержке русских школ и гимназий, реставрации православных храмов... В 1928 году Л.П. Детеринг взяла на себя расходы по организации русской гимназии в Париже. Благодаря ее поддержке гимназия просуществовала вплоть до своего закрытия в 1961 году. Русской средней школе в Париже было присвоено ее имя. Великий Князь Кирилл Владимирович пожаловал ей титул княгини Донской. Умерла в Париже. Могила № 4181”.
Не каждый мог содержать гимназию. Чаще тут встречаются такие справки:
“Мозжухин Иван Ильич. Киноартист. Родился в Пензе”... Идет внушительный послужной список. Как актер получил мировую известность... “Умер в парижской богадельне в нищете и забвении. Могила № 3299”.
“Коровин Константин Алексеевич... художник, академик живописи... Родился в Москве, в старообрядческой семье...” Перечисляются заслуги Коровина... “Умер К. Коровин всеми забытый в парижской богадельне... Могила № 3182”.
“Глебова-Судейкина Ольга Афанасьевна. Художница, актриса, скульптор, танцовщица... Родилась в Санкт-Петербурге... пользовалась всероссийской известностью и успехом... Была близка с А.А. Ахматовой... Умерла в одиночестве в Париже в больнице Бусика. Могила № 847”.
Ну и дальше, и дальше шел я мимо русских могил в поисках Ивана Сергеевича Шмелева. Вдруг на глаза мне попалось имя, пробудившее какие-то воспоминания. Могилу Ивана Сергеевича я, конечно, потом нашел, и о нем будет у нас речь, но мелькнувшее имя не давало покоя. Владимир Константинович Олленгрэн. Знаете, как, когда разгадываешь кроссворд, вертится слово, а на поверхность не выплывает. Можно даже и отложить, подождать, и вот оно из глубины памяти, из компьютера мозга, из каких-то там клеток (но как, на чем, каким кодом оно было там написано?) — вы-плы-вает. Так и у меня при прочтении имени — Владимир Константинович Олленгрэн — через час, когда я ушел уже с кладбища, выплыло и ярко засияло со всеми подробностями — Володя Олленгрэн. Не потому “Володя”, что мы были с ним запанибрата или ровесниками, но потому, что в книге Ильи Сургучева “Детские годы императора Николая II” он присутствует в качестве главного персонажа и действует там как семилетний мальчик Володя. А фамилия — Олленгрэн.
Дело происходило, когда будущему императору Николаю Александровичу было семь лет, то есть, значит, в 1875 году и в последующие два года.
Эта книжечка Ильи Сургучева, русского писателя-эмигранта, попалась мне в одной домашней библиотеке в Буэнос-Айресе. Она была издана в Париже в издательстве “Возрождение” в начале пятидесятых годов. Я тогда мало того что прочитал эту книжку (повесть) с интересом, но и увез ее в Москву. Попытка переиздать ее для москвичей кончилась для меня плачевно. Переиздать не удалось, а единственный экземпляр потерялся у потенциальных издателей. Как говорится: “Бог дал, Бог и взял”, — это правда, но от этого нисколько не легче.
Фамилия персонажа, от лица которого ведется повествование, такова, что ее трудно запомнить непривычному человеку, но уж если запомнил, то трудно забыть, — Олленгрэн. И вот теперь я вдруг вижу эту фамилию на могильной плите на русском кладбище под Парижем.
История такова. Александра Петровна Олленгрэн, молодая еще (38 лет) вдова, жила с четырьмя детьми на окраине Петербурга, в Коломне, известной русским хотя бы по названию поэмы Пушкина “Домик в Коломне”. В свое время она окончила Екатерининский институт, кстати сказать, с шифром. Не знаю, право, что это означает: “с шифром”, вероятно, по-нашему, с отличием. Но был какой-то знак, который владелица шифра носила на платье, чтобы все видели. Возможно, это был не значок, а специальная вышивка на платье, но тем не менее — шифр.
Жила эта семья бедно, можно сказать, перебивалась с хлеба на воду, продавая то, что было накоплено при жизни мужа и отца детей. Отец умер, когда старшему из четверых детей было двенадцать, младшему, то есть нашему персонажу Володе, около пяти.
Начальницей коломенской гимназии была в то время Н.А. Нейдгардт, соученица Александры Петровны по Екатерининскому институту. Она не оставила подругу в беде и предоставила ей должность классной дамы во вверенной ей гимназии. Материальное положение выправилось. Даже взяли какую-то Аннушку, тихую, монашеского вида девицу, которая стала не только кухаркой, помощницей, но и как бы полноправным членом семьи. Дети между тем подрастали. Особенно бойким был младшенький (чья могила попалась нам теперь на глаза). У него, у Володи, была идея сделаться первым силачом на их Псковской улице, отчего он все время ходил в синяках и ссадинах.
И вот однажды выпускники гимназии, покровительницей и попечительницей которой была императрица Мария Александровна, должны были явиться все в Зимний дворец. Как бы смотр. Оказывается, там со своим классом была и классная дама коломенской гимназии Александра Петровна Олленгрэн. Ну, смотр, так смотр. Расспрашивали потом коллеги Александру Петровну: “Что, как? Была ли милостива Государыня? Какое платье было на Государыне? И что она сказала? И как горели ее бриллианты? И целовала ли Александра Петровна ее ручку? И правда ли говорят, что будто у нее желтый цвет лица и круги под глазами?..”
Александра Петровна рассказывала:
“Вдруг около меня появилась какая-то маленькая дамочка, очень хорошенькая, с сияющими, как звезды, глазами. Ну прямо звезды!..”
(Я, прежде чем выпускать книжку Ильи Сургучева из рук, выписал из нее некоторые места, касающиеся царской семьи и дворцовых обычаев, так что в мое собственное писание я буду вплетать куски текста Ильи Сургучева. Я бы, например, не мог сравнить глаза со звездами.)
“Ну прямо звезды!.. Смотрит на меня, на мой шифр и спрашивает по-русски, с акцентом: “Какой это у вас шифр?” Я сказала, что екатерининский. “А как фамилия?” Отвечаю: “Олленгрэн”. — “Но это ведь шведская фамилия?” — “Да, мой муж шведского происхождения”. Вынула записную книжечку и золотым карандашиком что-то отметила. И потом только от других узнала, что это — Великая Княгиня, Наследница Цесаревна, Мария Федоровна!”
События продолжали развиваться. Однажды после занятий Александра Петровна возвратилась сама не своя и рассказывает Аннушке:
— Ничего понять не могу. Сегодня приезжает в гимназию принц Ольденбургский, вызывает меня в кабинет начальницы и производит допрос: кто вы, что вы, откуда, почему? Так напугал, что со страху забыла свою девичью фамилию, потом уж вспомнила, говорю: “Оконишникова. Дочь адмирала, Георгиевского кавалера... Зачем все это, ваше высочество?” —“Ничего не знаю, дорогая, получил бумагу от Министерства Двора, должен выполнить...”
Через полтора месяца около домика в Коломне остановилась придворная карета. “Придворный лакей в пелерине с орлами слезает с козел и спрашивает Александру Петровну Олленгрэн.
— Это я, — отвечает Александра Петровна.
— Вам письмо. Из Аничкова дворца. — И подал большой, глянцевитый, твердый пакет.
— Ответ можете дать словесный, — добавил строго лакей, поджал губы и, сделав бесстрастное лицо, стал осматривать потолок.
Мать не знала, что ей делать с конвертом: разорвать? Страшно — стоит штемпель: “Аничков дворец”. Почтительно разрезать? Нет поблизости ни ножниц, ни ножа... А нужно спешить: лакей — с орлами, его не вот-то задерживать можно... Вскрыла шпилькой.
На твердой, слоновой бумаге какая-то неизвестная дама по имени М.П. Флотова писала матери, чтобы она немедленно, в присланной карете, приехала по очень важному делу в Аничков дворец. Если не может приехать сегодня, то за ней будет прислана карета в будущее воскресенье, ровно в 12 с половиной часов дня.
У матери затряслись руки, губы, и она еле могла выговорить:
— Буду в следующее воскресенье, в двенадцать с половиной часов дня.
Лакей почтительно выслушал, был секунд пять в каком-то ожидании, потом крякнул и ответил:
— Слушаю-сь.
Поклонился, вышел и, с замечательной легкостью вскочив на козлы, актерским уверенным жестом поправил завернувшуюся пелерину с орлами. Лошади тронули, и пустая блестящая карета, какой никогда не видывали в Коломне, покачиваясь на длинных рессорах, блистая железными, до серебра натертыми шинами, двинулась в обратный молчаливый путь. Мы проводили ее теми глазами, какие бывают на картинах у людей, созерцающих крылатую фортуну, катящую на одном колесе...
Переполох в Коломне был невероятный. Шли разговоры о тюрьме, о наследстве и почему-то о севастопольской войне.
Почему мать не поехала во дворец сразу? Потому что не было приличного платья. Прижав к груди таинственное дворцовое письмо, она понеслась к своему доброму гению, к начальнице коломенской гимназии Н.А. Нейдгардт. Та проявила желание пойти на самые щедрые жертвы и сказала, что весь ее гардероб к услугам матери. Было выбрано добротное, строгое и достойное платье, была вызвана портниха, которая что-то ушила, что-то пришила, где-то сделала новые стежки, присадила пуговицы, проутюжила через полотенце... Мать лишилась сна, аппетита, плакала по ночам и каждую ночь во сне видела длинные волосы.
И в следующее воскресенье, ровно в 12 часов, та же карета остановилась у нашего подъезда, и тот же лакей с орлами вошел в дом и почтительно доложил матери:
— Экипаж ждет-с.
И мать, делая торопливые кресты, поехала, бледная как смерть...”
“Ее привезли обратно в той же придворной карете, в какой она уехала. Тот же гордый и величественный лакей почтительно отворил ей дверцу и почтительно же поддержал ее за локоть. И теперь уже мать не растерялась и успела что-то сунуть ему в руку. Ощутив шелест бумаги, величие склонилось перед скромностью, и мы, дети, корректно наблюдавшие эту сцену со стороны, поняли, что не нужно бежать и тормошить мать, а нужно выждать, пока она не взойдет на крыльцо и не войдет в дом, — и вообще нужно держать себя скромнехонько, пока волшебный и таинственный экипаж не скроется из глаз.
Когда мы проникли в дом, то увидели следующую картину: мать в своем великолепном, с чужого плеча, платье сидела на стуле и как-то беззвучно повторяла:
— Сказка, сказка, Аннушка, скажи, ради Бога, сплю я или нет?
— Да не спите, барыня, а в полном параде. Сейчас пирожок кушать будем.
Увидев нас, мать беззвучно заплакала и сказала:
— Услышал Бог. Услышал Бог папочкину молитву. Хороший человек был ваш папочка. Бог правду видит, да не скоро скажет...
Оказалось, что мать привезли в Аничков дворец, привели в какой-то вестибюль, в котором было четыре двери, и потом бравый солдат поднял ее на лифте в четвертый этаж. Лифт поднимался на веревке, я эту веревку, с почтительно-равнодушным лицом, тянул солдат. На площадке четвертого этажа стоял в ожидательной позе старый лакей в белых чулках и с золотым аксельбантом: это был лакей М.П. Флотовой, по фамилии Березин. Березин почтительно поклонился матери и не сказал, а доложил, что ее “ждут-с ее превосходительство Марья Петровна Флотова”. Мать помянула царя Давида и всю кротость его, а лакей правой ручкой приоткрыл половинку двери и, словно боясь прикоснуться к матери, пропустил ее впереди себя, провел по каким-то незначительным комнаткам и наконец ввел в гостиную, казавшуюся небольшой от множества мебели, фотографий и цветов. И всюду ощущалось тяжеловатое амбре, как в восточных лавках, торгующих духами.
Не успела мать дух перевести, как, шурша бесчисленными юбками, с пышным тюрнюром позади (тюрнюры были только что присланы из Парижа и имели огромный успех), вошла немолодая, но как-то не по-русски свежая женщина, кожа у нее была цвета полированной слоновой кости.
— Вы госпожа Олленгрэн? Шведка? — спросила она приветливо и, сквозь особую, вырабатывающуюся у придворных беззаботно-ласковую улыбку, внимательно и деловито, с немедленной записью в мозгу, осмотрела материнское лицо, задержавшись на глазах, и оттуда перешла на руки, к пальцам, — точнее сказать, к ногтям.
— Вас на весеннем приеме в Зимнем дворце заметила Великая Княгиня Мария Федоровна, супруга Наследника Цесаревича. Она предлагает вам заняться воспитанием двух своих сыновей, Великих Князей Николая и Георгия. Они еще неграмотны. Николаю — семь лет, Георгию — пять. Великая Княжна Ксения вас не коснется. Ей — три года, она с англичанкой.
Мать потом вспоминала: ее от этого предложения как обухом по голове ударило, и в лицо “ветрами подуло”.
— Как? — воскликнула она. — Мне заниматься воспитанием Великих Князей?
— Да, — подтвердила госпожа Флотова, — именно на вас пал выбор Великой Княгини-матери.
— Но я не подготовлена к такой великой задаче! — говорила мать. — У меня нет ни знаний, ни сил.
— К великой задаче подготовка начнется позже, лет с десяти, — спокойно возражала госпожа Флотова, — а пока что детей нужно выучить начальной русской грамоте, начальным молитвам. Они уже знают “Богородицу” и “Отче наш”, хотя в “Отче” еще путаются. Одним словом, нужна начальная учительница и воспитательница, и, повторяю, высокий выбор пал на вас. Все справки о вас наведены, референции получены блестящие, и я не советую вам долго размышлять. Вам будет предоставлена квартира на детской половине, на готовом столе — едят здесь хорошо, — отопление, освещение и две тысячи рублей годового жалованья.
Как ни заманчивы были эти обещания, мать решительно отказалась, ссылаясь на страх, великую ответственность и на неподготовленность.
— Тогда, — сказала Флотова, — посидите здесь, а я пойду доложить.
Минут через пять она вернулась в сопровождении милой и простой дамы, которая разговаривала с ней на весеннем приеме в Зимнем дворце. Эта была Великая Княгиня Цесаревна Мария Федоровна. Мать сделала глубокий уставной реверанс, которому их обучали в институте, и поцеловала руку.
— Вы что же? Не хотите заняться с моими мальчиками? Уверяю вас, что они — не шалуны, они очень, очень послушные, вам не будет слишком трудно, — говорила с акцентом Великая Княгиня, и мать, потом десятки раз рассказывая об этом, неизменно добавляла: “и из ее глаз лился особый сладкий свет, какого я никогда не видела у других людей”.
— Но, Ваше Императорское Высочество, — взмолилась мать, — ведь это же не обыкновенные дети, а царственные: к ним нужен особый подход, особая сноровка!..
— Какая такая “особая” сноровка? — вдруг раздался сзади басистый мужской голос.
Мать инстинктивно обернулась и увидела офицера огромного роста, который вошел в комнату незаметно и стоял сзади.
Мать окончательно растерялась, начала бесконечно приседать, а офицер продолжал басить:
— Сноровка в том, чтобы выучить азбуке и таблице умножения, не особенно сложна. В старину у нас этим делом занимались старые солдаты, а вы окончили институт, да еще с шифром.
— Да, но ведь это же — наследник Престола, — лепетала мать.
— Простите, наследник Престола — я, а вам дают двух мальчуганов, которым рано еще думать о Престоле, которых нужно не выпускать из рук и не давать повадки. Имейте в виду, что ни я, ни Великая Княгиня не желаем делать из них оранжерейных цветов. Они должны шалить в меру, играть, учиться, хорошо молиться Богу и ни о каких престолах не думать. Вы меня понимаете?
— Понимаю, Ваше Высочество, — пролепетала мать.
— Ну а раз понимаете, то что же вы, мать четверых детей, не сможете справиться с такой простой задачей?
— В этом и есть главное препятствие, Ваше Высочество, что у меня — четверо детей. Большой хвост.
— Большой хвост? — переспросил будущий Александр Третий и рассмеялся. — Правильно, хвост большой. У меня вон трое, и то хвост, не вот-то учительницу найдешь. Ну, мы вам подрежем хвост, будет легче. Присядем. Рассказывайте про ваш хвост.
Мать начала свой рассказ.
— Ну, тут долго слушать нечего, все ясно, — сказал Александр Александрович, — дети ваши в таком возрасте, что их пора уже учить. Правда?
— Правда, — пролепетала мать, — но у меня нет решительно никаких средств.
— Это уже моя забота, — перебил Александр Александрович. — Вот что мы сделаем: Петра и Константина — в Корпус, Елизавету — в Павловский институт.
— Но у меня нет средств! — воскликнула мать.
— Это уж моя забота, а не ваша, — ответил Александр Александрович, — от вас требуется только ваше согласие.
Мать в слезах упала на колени.
— Ваше Высочество! — воскликнула она, — но у меня есть еще маленький Владимир.
— Сколько ему? — спросил Наследник.
— Восьмой год.
Как раз ровесник Ники. Пусть он воспитывается вместе с моими детьми, — сказал Наследник, — и вам не разлучаться, и моим будет веселей. Все лишний мальчишка.
— Но у него характер, Ваше Высочество.
— Какой характер?
— Драчлив, Ваше Высочество...
— Пустяки, милая. Это — до первой сдачи. Мои тоже не ангелы небесные. Их двое. Соединенными силами они живо приведут вашего богатыря в христианскую веру. Не из сахара сделаны.
— Но... — попыталась вмешаться Мария Федоровна.
Наследник сделал решающий жест.
— Переговоры окончены, — сказал он, — завтра же вашими старшими детьми займутся кому следует, а вы времени не теряйте и переезжайте к нам.
— Но у меня еще Аннушка.
— Что еще за Аннушка?
— Прислуга моя многолетняя.
— На что вам прислуга? У вас будет специальный лакей.
— Ваше Высочество, но я к ней привыкла.
— Отлично, если привыкли, то имейте в виду, что за Аннушку я платить не намерен. Это дело мне итак влетит в копейку. Вы меня понимаете?
— Ваше Высочество, это уж мой расход.
— Ах, если это ваш расход, то я ничего не имею. Итак, сударыня. Да бросьте вы эти коленопреклонения. Учите хорошенько мальчуганов, повадки не давайте, спрашивайте по всей строгости законов, не поощряйте лени в особенности. Если что, то адресуйтесь прямо ко мне, а я знаю, что нужно делать. Повторяю, что мне фарфора не нужно. Мне нужны нормальные, здоровые русские дети. Подерутся — пожалуйста. Но доказчику — первый кнут. Это — самое мое первое требование. Вы меня поняли?
— Поняла, Ваше Императорское Высочество.
— Ну, а теперь до свидания, — надеюсь, до скорого. Промедление — смерти безвозвратной подобно. Кто это сказал?
— Ваш прадед, Ваше Высочество.
— Правильно, браво! — ответил Наследник и, пропустив впереди себя Цесаревну, вышел из комнаты”.
Зачем такие подробности около могилы в общем-то ничем не знаменитого человека? Ну, был комендантом Севастополя в течение четырнадцати лет (1902-1916), ну, был бакинским градоначальником в последние два года империи. Все же не Бунин, не Коровин, не Сомов, не Бенуа, не Лифарь, не Мережковский... Все так. Но это же обломок великой империи. Его глазами, глазами очевидца (да еще в помощь ему профессиональный писатель Илья Сургучев, которого тоже не лишне помянуть нам, потомкам), мы заглянем в Аничков дворец, почувствуем его атмосферу, быт, увидим резвых мальчишек — Николая с Георгием, когда никто еще не предугадывал их кровавого мученического конца. Итак, слово семилетнему Олленгрэну в интерпретации Ильи Сургучева.
“Первая ночь, проведенная мной во дворце, была уныла и тревожна. Больше всего мне понравились комнаты Аннушки и винтовая замысловатая лестница, похожая на штопор. Я убеждал мать поменяться: пусть Аннушка живет внизу, а мы будем жить вверху. Тайная мысль была такова: войдет не мал человек, под потолок ростом, найдет первую Аннушку, убьет ее, уморится и оставит нас в покое: по винтовой лестнице подниматься ему будет нелегко, узко, подумает, подумает, да и скажет: “А черт с ними, в другой раз!” — а там может все случиться, авось забудет. Но мамочка, выслушав мои предложения, назвала меня дурачком и уложила спать радом с собой. Разумеется, я ни словом не обмолвился о тех тайных причинах, которые так беспокоили меня. Постель была невероятно удобная, чуткая к движениям, я быстро успокоился под теплым маминым бочком, укачался, и трех минут не прошло, как уже был свет, пахло кофеем и сдобной булкой. А потом явилась какая-то портниха и начала мерить меня ремешком и спорить с мамой о длине штанов, рукавов и о том, сколько оставить в запас. Речь шла о матросском костюмчике. Возможно, что меня хотели посадить на корабль, это было бы чудесно, но при всех расспросах толку у женщин добиться было невозможно.
Когда пришло время, мамочка, изнемогая от усталости, беспрестанно крестясь, сказала:
— Ну, а теперь пойдем.
— Куда?
— Знакомиться с Великими Князьями. Помни, что нужно быть хорошим мальчиком, вежливым, достойным. Помни, что не каждому выпадает такая честь...
И вот берет меня мамочка под руку и ведет. Так, вероятно, Авраам вел Исаака. С той разницей, что Исаак не знал, куда его ведут, а Владимир Константинович господин Олленгрэн отлично знает, куда и зачем его ведут. С невероятной жестокостью мать рассовала своих детей кого куда, а младшего сама ведет на жестокое испытание. И тут впервые у меня пошатнулась вера в человека. Перочинный нож на всякий случай я с собой прихватил и всю дорогу ощупывал его в кармане. Жизнь свою решил дешево не отдавать.
Вижу, в отдалении стоит один из циркачей и ждет. Подходим — кланяется нам. Думаю: “мягко стелет”. Я пословицу эту хорошо, по Псковской улице, знал. Сам не раз людей заманивал и потом топил баню. Опыт есть.
Циркач ведет, отворяет двери, входим в комнату и видим: стоит сероватая старуха и с ней два мальчика в матросских рубашечках.
— Как тебя зовут?
— Владимир Константинович.
— Фу, какой важный.
Мама конфузится и толкает меня в бок и подсказывает: “Володя”.
Я решил не сдавать позиций и стою на своем:
— Владимир Константинович.
Расчет простой: Владимира Константиновича не так-то скоро возьмешь в работу, как какого-то Володю.
Стою на своем и в третий раз повторяю:
— Владимир Константинович.
Серая старуха идет на уступки и отвечает не особенно по-русски, а с каким-то присвистом, как у немки-булочницы:
— Ну хорошо, — говорит, — Владимир Константинович, а вот это — Николай Александрович, а это — Георгий Александрович, Великие Князья, с ними учиться и жить будешь.
Я сию же минуту закатил серой старухе персидский глаз и сказал:
— Это Великие Князья? Ха-ха, смеялася Жанетта!
Серая старуха затряслась животом и сунула нас всех троих в соседнюю комнату, и в голове мелькнула мысль, что сейчас оно и начнется.
Огляделся: комната волшебная. Ничего подобного сроду не видывал. Во-первых, идет по полу железная дорога, маленькая, но настоящая, с рельсами, с сторожевыми будками, с тремя классами вагонов, стоят полки солдат с киверами, с касками, казаки в шапках, а вот лошади с гривами, верблюды с горбами, а вот Петрушка, вот медведь, вот Иван-дурак в клетчатых брюках, а вот барабан, ружья в козлах, труба с кисточкой, гора песку.
Глаза разбежались.
Спрашиваю:
— Чье это?
— Старшенький матросик отвечает спокойно:
— Наше.
— Не врешь?
— Не вру.
— Пустить железную дорогу умеешь?
— Умею.
— А ну, пусти.
Матросик завел ключиком, паровоз побежал, из будки вышла сторожиха, замотала флагом, на платформе появился пузатый начальник, зазвонил звонок, и тут я впервые понял, что во дворце могут делаться чудеса.
У меня мороз по коже пошел, а мальчики в матросках стоят и не удивляются.
— Вы — Великие Князья? — спросил я старшенького.
— Да, — ответил тот.
Я расхохотался.
— Какие же вы великие, когда вы — маленькие?
— Нет, мы — Великие Князья, — серьезно, с верой в правоту, настаивал старшенький.
Второй молчал, смотрел на меня во все глаза и сопел.
— Хорошо, — сказал я, становясь на изготовку, — если вы — Великие Князья, тогда хочешь, вы оба на левую руку?
— Мы не понимаем, — сказал старшенький.
— Чего же не понимать? — сказал я. — Вот видишь, правую руку я завязываю поясом, а левую на вас обоих.
— Ты хочешь драться?
— Разумеется.
— Но мы на тебя не сердиты.
— Тогда я — первый силач здесь.
— Хорошо, — сказал примирительно старшенький, — а когда я рассержусь, мы попробуем.
Он меня потряс, этот мальчуган, чистенький, хорошенький, с блестящими глазками: на первый взгляд — девчонка. Смотрит прямо, улыбается, испуга не обнаруживает. Опыт Псковской улицы мне показал, что вот такие девчонко-мальчики оказываются в бою иногда серьезными бойцами, и я с первой минуты намотал это себе на ус.
И вдруг отворяется дверь, и в комнату — шасть! Не мал человек, под потолок ростом, и всем существом я понял, что мне была расставлена ловкая западня с этими якобы Великими Князьями и заколдованной комнатой.
Вот пришел настоящий Великий Князь и сейчас начнет: держись, Владимир Константинович!
Маленький подбежал к не мал человеку и сказал, прижимаясь к нему:
— Он нас бить, хочет.
— За что? Вы уже поссорились?
Не мал человек обратился ко мне, и я поспешил с ответом:
— Нет, мы не ссорились.
Старшенький стал на мою сторону и добился истины.
— Нет, нет, — сказал он два раза “нет”: так обыкновенно говорят два раза девочки. — Нет, нет, мы не ссорились, но он говорит, что он — первый силач здесь, а когда я рассержусь, тогда мы подеремся и узнаем. Я, если не рассержусь, драться не могу.
— И правильно, — сказал не мал человек, — зачем же даром тратить силу? Даром только дураки дерутся. А ты чего на них сердишься?
— А чего они говорят, что они Великие Князья? Они — маленькие мальчишки и больше ничего.
— А я — Великий Князь, как по-твоему?
— Вы-то? — ответил я с уважением, глядя на него в гору. — Хо-хо!
Я увидел, что не мал человек радостно засмеялся, и у меня гора свалилась с плеч: я почувствовал, что мы с ним подружим, надо только хорошо начать дело. Он был огромен, светел, если щелкнет по лбу, кость на мелкие части, и зла в глазах нет, он был приятен, стоит за добрые дела и всегда даст пощаду.
В маленьком сердце есть собачье чутье, я не ошибался, возымел сразу большое доверие и от счастья начал хохотать, хватаясь за живот, и рассмешил не мал человека до слез.
— Он не честный, — сказал старшенький, указывая на меня, — он завязывает правую руку и хочет снами обоими драться одной левой.
— Что? Что? — спросил не мал человек, не поняв сразу.
— Я на это не согласен, — тараторил старшенький, — драться, так обеими.
— Молодец, Никенька, молодец, правильно, бой должен быть равным, без скидок. — Нет, брат, — обратился он ко мне, — ты свои шуточки с левыми руками забудь, здесь люди честные и на скидки не пойдут. Драка, так драка. Зуб за зуб, кость за кость. Других условий мы не терпим. Фирма честная. Молодец, Ники! Хвалю. Но твою храбрость тоже хвалю, — сказал он мне, — вырастешь — офицером тебя сделаем. Хочешь быть офицером?
— Генералом хочу.
— Хо-хо, — одобрительно сказал не мал человек, — смотри, порох нужен на генерала.
— Порох есть, — ответил я, ободрившись и чувствуя к не мал человеку огромное доверие.
Он опять раскрыл рот и начал смеяться так, что в комнату вошли удивленные женщины.
— Ты доволен, Александр? — спросила какая-то новенькая, которой я еще не видел, и, продолжая смеяться, не мал человек ответил ей что-то не по-русски.
Всем сделалось необыкновенно весело, я увидел, что мама радуется, а серая старуха сияет всем ртом и причмокивает...
Дело пошло как будто ничего”.
До генерала не дослужился Владимир Константинович, но полковником был. Полковником и похоронен здесь, в некрополе русской эмиграции. Отпевал его отец Борис Старк. Только вот почему-то в синодике отца Бориса (то есть в перечне всех отпетых им) Владимир Константинович значится как Олонгерд, тогда как у Сургучева Олленгрэн. Не знаю, почему такое разночтение.
Отец Борис Старк в синодике вспоминает и еще один маленький эпизод из жизни семьи Олленгрэнов в Аничковом дворце. Перед — Пасхой уже не безызвестная нам Аннушка решила красить яйца луковой шелухой. За этим занятием ее застал хозяин дворца будущий Александр III. Наверное, и луком пахло. Но крашенье яиц так увлекло Наследника, что он сам принял в нем деятельное участие, а потом Аннушке подарил шаль.
Как я уже говорил, книги Ильи Сургучева я лишился, но смутно вспоминаю не выписанный мною своевременно эпизод. Какой-то отдаленный город. Царский поезд. Но еще до отречения. Около вагона встретились Государь и бывший его товарищ по детским играм. Что-то понадобилось Николаю Александровичу. Спички? Папиросы? Карандашик записать мысль? Не помню. Олленгрэн предложил свое (спички? папиросы? карандашик?). Царь сначала отказался. Все же существовало уже расстояние между Государем и просто полковником.
— В память о детской дружбе, — сказал Олленгрэн.
— Разве что так, — согласился Государь. Потом помолчал и добавил: — Я один. Кругом измена, трусость и ложь.
* * *
Некоторые москвичи помнят нынешнюю Октябрьскую площадь совсем другой. Она называлась Калужской площадью и была как бы центром Замоскворечья. На ней стояла красивая Казанская церковь. Я — не старожил московский, но эту церковь хорошо помню, правда, уже не как церковь, не как храм, но как кинотеатр “Авангард”, в который была превращена Казанская церковь.
Так вот, в восьмидесятые годы прошлого столетия (как раз тогда открывали памятник Пушкину в Москве и освящали после завершения строительства храм Христа Спасителя) старостой церковным в Казанской церкви на Калужской площади был некто Сергей Иванович Шмелев, отец одного из лучших русских писателей — Ивана Сергеевича Шмелева. И жизнь тогда в Замоскворечье, в том числе и на этой площади, была совершенно иная.
Шмелевы жили где-то тут — поблизости, на Калужской улице. В биографиях пишут, что писатель Шмелев родился в купеческой семье, но Сергей Иванович был скорее не купец, а подрядчик. Он ведь не торговал зерном, мукой, астраханской рыбой, морозовскими ситцами или сибирскими таежными мехами. Он брал подряды. Мы не случайно упомянули о Храме Христа Спасителя и о памятнике Пушкину. Леса вокруг куполов храма, чтобы их золотить, сооружал Сергей Иванович Шмелев со своими плотницкими артелями. Гостевые трибуны вокруг памятника Пушкину (для открытия памятника) строил он же. Для своих подрядов он всегда должен был запасать лес, сплавляя его по Москве-реке, набирать артели плотников, а для прокормления плотников надо было вовремя запасать провиант. Солили огурцы, мочили яблоки, рубили и квасили капусту. Жизнь кипела. Он же держал замоскворецкие бани, он же держал ледяные горки в московских парках, водил дружбу с ресторатором Крынкиным на Воробьевых горах, истово соблюдал все церковные праздники, теплились в доме негасимые лампады. И во всей этой, вроде бы кипящей, а на самом деле размеренной, устойчивой (стабильной, как сказали бы теперь) жизни участвовал мальчик Ваня Шмелев, который в будущем, вспоминая эту жизнь, создаст жемчужину русской литературы, книгу “Лето Господне”.
Видно из книги, что Шмелевы, конечно, не Морозовы, не Шереметьевы, не Рябушинские, а средней руки купечество, вернее, подрядчество, предпринимательство, но все, как говорится, на чистом масле, с душевной чистотой, с милосердием, молитвами и обрядовостью.
Книга “Лето Господне” у меня всегда под рукой. Сейчас она открылась провиденциально на той странице (250), где действие происходит около только что упомянутой нами Казанской церкви, на бывшей Калужской площади. У старшего Шмелева, у Сергея Ивановича, завтра именины. Подышим несколько минут воздухом того времени.
“...На именины уж всегда к обеду гусь с яблоками, с красной шинкованной капустой и соленьем, так уж исстари повелось. Именины парадные, кондитер Фирсанов готовит ужин, гусь ему что-то неприятен: советует индеек, обложить рябчиками-гарниром, и соус из тертых рябчиков, всегда так у графа Шереметьева. Жарят гусей и на людской стол: пришлого всякого народу будет...
Сидим в мастерской, надумываем, чего поднести хозяину. По случаю именин Василь Василич уже воротился из деревни, Покров справил. Сидит с нами. Тут и другой Василь Василич, скорняк, который все священные книги прочитал, и у него хорошие мысли в голове, и Домна Панферовна — из бань прислали пообдумать, обстоятельная она, умный совет подаст. Горкин и Ондрейку кликнул, который по художеству умеет, святого голубка-то на сень приделал из лучиков, когда Царицу Небесную принимали, святили на лето двор...
Скорняк икону советовал, а икону уж подносили. Домна Панферовна про Четьи-Минеи помянула, а Четьи-Минеи от прабабушки остались. Василь Василич (выпивоха. — B.C.) присоветовал такую флягу-бутылочку из серебра, — часто, мол, хозяин по делам верхом отлучается в леса-рощи — для дорожки-то хорошо. Горкин на смех его: “Кто что, а ты все свое... “на дорожку”!” Да отец и в рот не берет по этой части. Домна Панферовна думала-думала — да и бухни: “Просфору серебряную, у Хлебникова видала, архиерею заказана”. Архиерею — другое дело. Горкин лоб потирал, а не мог ничего придумать... Ондрейка тут всех и подивил: а я, говорит, знаю, чего надо... Вся улица подивится, как понесем, все хозяева позавиствуют, какая слава!
Надо, говорит, огромный крендель заказать, чтобы не видано никогда такого, и понесем все на головах, на щите, парадно. Угольком на белой стенке и выписал огромадный крендель, и с миндалями. Все и возвеселились, как хорошо придумал-то. Василь Василич аршинчиком прикинул: под два пуда, пожалуй, говорит, будет. А он горячий, весь так и возгорелся: сам поедет к Филиппову, на Пятницкую, старик-то Филиппов всегда ходит в наши бани, уважительно его парят банщики, не откажет, для славы сделает... — хоть и печь, может, разобрать придется, а то и не влезет крендель, таких никогда еще не выпекали. Горкин так и решил, чтобы крендель будто хлеб-соль подносим. И чтобы ни словечка никому; вот папашеньке по душе-то будет, диковинки он любит, и гости подивятся, какое уважение ему, и слава такая на виду, всем в пример.
Так и порешили — крендель... И все веселые стали, как хорошо придумали. Никогда не видано — по улице понесут, в дар! Все лавочники и хозяева поглядят, как людей-то хороших уважают. И еще обдумали — на чем нести: сделать такой щит белый, липовый, с резьбой, будто карнизик кругом его, а Горкин сам выложит весь щит филенкой тонкой, вощеной, под тонкий самый паркет, — самое тонкое мастерство, два дня работы ему будет. А нести тот шит, на непокрытых головах, шестерым молодцам из бань, все ровникам, а в переднюю пару Василь Василича поставить с правой руки, а за старшого, на переду, Горкин заступит, как голова всего дела, а росточку он небольшого, так ему под щит тот подпорочку-держалку, на мысок щита чтобы укрепить, — поддерживать будет за подставочку. И все в новых поддевках чтобы, а бабы-банщицы ленты чтобы к щиту подвесили, это уж женский глаз тут необходим...
Василь Василич тут же и покатил к Филиппову, сговориться. А насчет печника, чтобы не сумлевался Филиппов, пришлем своего, первейшего, и все расходы, в случае печь разбирать придется, наши. Понятно, не откажет, в наши бани, в “тридцатку”, всегда ездит старик Филиппов, парят его приятно и с уважением, — все, мол, кланяются вашей милости, помогите такому делу. А слава-то ему какая! Чей такой крендель? — скажут. Известно, чей... филипповский знаменитый. По всей Москве банные гости разнесут.
Скоро воротился, веселый, руки потирает, — готово дело. Старик, говорит, за выдумку похвалил, тут же и занялся: главного сладкого выпекалу вызвал, по кренделям, печь смотрели — как раз пролезет. Но только дубовой стружки велел доставить и воз лучины березовой, сухой-рассухой, как порох, для подрумянки чтобы, как пропекут... А сладкий выпекала такой у него, что и по всему свету не найти. Только вот запивает, да за ним теперь приглядят. А уж после, как докажет себя, Василь Василич ублаготворит и сам с ним ублаготворится — Горкин так посмеялся. И Василь Василич крепкий зарок дал: до кренделя — в рот ни капли...
И вдруг закричали с улицы: “Парадное отворяй, несут!..” А это крендель несут!..
Глядим в окошко, а на улице народу!!! — столько народу, из лавок и со дворов бегут, будто икону принимаем, а огромный румяный крендель будто плывет над всеми...
Впереди Горкин держит подставочку; а за ним четверо, все ровники... Разноцветные ленты развеваются со щита под кренделем...
— И что такое они придумали, чудачье!.. — вскрикивает отец и бежит на парадное крыльцо...
...Пришли на именины, к парадному обеду, отец Виктор с протодьяконом Примагентовым. Пропели “благоденствие дому сему”. Отец Виктор и сообщает, что сугубая вышла неприятность: прислал записку отец благочинный нашего “сорока”, Николай Копьев, от Спаса-в-Наливках, по соседству, почему трезвонили у Казанской — преосвященного, что ли, встречали или у нас нонче Пасха? А это кре-н-делю был трезвон! Вышел отец Виктор к церкви покропить именинную хлеб-соль, трапезник со звонарем в трезвон пустили, будто бы отец настоятель благословил ради торжества...
Василь Василич вошел в залу опасливо, кося глазом... Отец Виктор приказал ему говорить, как все было. Василь Василич стал каяться, что так ему в голову вступило, “для уважения торжества”. Что уж греха таить, маленько вчера усдобил трапезника и звонаря в трактире солянкой, маленько, понятно, и погрелись... ну, и дернула его нелегкая слукавить: староста, мол, церковный именинник завтра, хорошо бы из уважения трезвон дать... и отец настоятель, мол, никак не воспрещает...
— Ну чистое ты дите, Василич!..
И все мы прослезились. И еще сказал протодьякон:
— Да вы поглядите на сей румяный крендель! Тут, под миндалем-то, сердце человеческое горит любовью!..
И все мы стали глядеть на крендель. Всю рояль он занял, и весь — такая-то красота румяная! Тут отец Виктор и говорит:
— А ведь сущая правда... Это не кренделю-муке трезвон был, а воистину — сердцу человеческому. От преизбытка сердца уста глаголят, в Писании сказано. А я добавлю: “...и колокола трезвонят, даже и внеурочный час”. Так и донесу, ежели владыка затребует пояснений о трезвоне...”
Тенденция — это сила, хотя и действует она незаметно, как бы ее и нет. Еще лет тридцать тому назад, помнится, в “Письмах из Русского музея” пришлось задуматься над этим вопросом, над вопросом “террора среды”. Никто не подсказывает, никто не требует, не принуждает, — но разлито в воздухе, живет в умах, и художник сам не высунется с чем-нибудь сугубо своим, не совпадающим с веянием времени. Можно называть это модой, а можно террором среды.
Во второй половине прошлого века, особенно ближе к концу, особенно на стыке веков, русское самосознание как бы раздваивалось. Одна его часть (а уже самые чуткие предчувствовали надвигающийся айсберг истории, способный раздавить и потопить огромный корабль) породила вспышки, всплеск национального возрождения. Васнецов, Остроухов, Рябушинский собирают и реставрируют древние иконы, в частной опере Мамонтова поет Шаляпин, народные песни поет Плевицкая. Мария Клавдиевна Тенишева образовывает Талашкино, появляются великие художники Суриков и Нестеров, Третьяков собирает свою будущую галерею, Островский своими драмами знаменует целую эпоху в театре.
Но вот наряду со всем этим (а картину национального возрождения можно расширять, называя новые имена и явления как в искусстве, так и в науке) через вторую половину ХIХ века, все больше усиливаясь, полз сквозь нашу культуру “критический реализм”, нигилизм, размывающие, принижающие, ниспровергающие тенденции, а на стыке веков, особенно после 1905 года, то есть после манифеста о свободе печати, эти тенденции через прессу, через газеты и журналы хлынули грязным потоком, заливая все и вся. Стало неприличным говорить о России хорошо, положительно, а если бы кто-нибудь решился сказать о России (о Матери) доброе слово, пришлось бы делать это, преодолевая террор среды.
Да, Бунин написал свою “Деревню” (хотя это была не деревня, а скорее полуфабричный поселок), но он же написал и стихотворение, которое до сих пор считается у Бунина одним из лучших.
РОДИНЕ
Они глумятся над тобою,
Они, о Родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом черных хат...
Так сын, спокойный и нахальный,
Стыдится матери своей —
Усталой, робкой и печальной
Средь городских его друзей.
Глядит с улыбкой состраданья
На ту, кто сотни верст брела
И для него, ко дню свиданья,
Последний грошик берегла.
Об этих двух потоках русской духовной жизни, о неслиянности и противостоянии их можно писать многотомные исследования. Но этим должны заниматься исследователи, однако трудно, имея предметом очерка Ивана Шмелева, не поразиться наглядности его эволюции от первого ко второму.
Берем два его произведения: рассказ “Подёнка”, написанный в 1913 году, и “Лето Господне”, написанное уже в эмиграции.
Почему именно этот рассказ? Во-первых, потому, что 1913 год (год написания рассказа) был последним предвоенным и предреволюционным годом, был последним мирным годом России, и тут наиболее ярко проявились и достигли своего пика все тенденции, как положительные, так и тенденции растлевающего критицизма. К тому же и в этом рассказе, и в “Лете Господнем” очень сходное место действия.
В рассказе место действия — средняя предпринимательская семья, и в романе — средняя предпринимательская семья. А то, что в рассказе предприниматели торгуют скотом (прасолы), а в романе предприниматели — подрядчики и берут заказы на выполнение плотницких и прочих работ, не имеет большого значения.
И вот, читая рассказ, нельзя отделаться от ощущения, имея в виду описываемую действительность, что мы имеем дело с чем-то неприятным, сонным, грязным, тупым, от чего хочется скорее уйти, убежать, уехать.
“День был жаркий, ленивый, даже не катались на лодке, но за ужином ели много, как всегда. И кушанья были обычные, тяжелые: студень, язык с тертым картофелем, жареная баранина; а Матрена Тимофеевна доела даже оставшееся вымя...
Была она тучная, расплывшаяся книзу, и в темно-зеленом капоте напоминала репетитору Васину земляную жабу, которую он видел сегодня в канаве. Ела жадно, почмокивала и сопела, и ему казалось, что помрет она как-нибудь вдруг, за столом, и непременно с куском во рту... С залитой скатерти и с тарелок тяжело пахло салом...
Она подошла так близко, что он слышал резкий запах духов или мыла, напоминавший ему монпансье...
От них как будто попахивало бычьим потом сквозь душные крепкие духи... И бумажники у них были подсалены, и лежали в этих бумажниках как будто подсаленные кредитки... За эти дни набивался такой угар, что порою начинало казаться: нет никакой другой жизни, а вот ездят эти щекастые молодцы в город, что-то там вытворяют с быками, шумно жируют по летним садам, навещают своих штучек, а потом катят сюда с кульками...
Грушка, в розовой кофточке, колола косарем грязный лед у кухни — готовили мороженое...
В начале аллеи сидел в кресле, под кисеей огромный Максим Семеныч, одолеваемый мухами, которые тянулись за ним и сюда с огородов по запаху...
В бутылках под окнами гулко звенели мухи...
— Ну и разжирел ты... как хрущ...
— Главное дело, харч у нас вольный... Студню, лапши там... навсягды с рубцом, или еще там чего...без препятствия... Солонины невпроворот, свое все...Прямо вольный у нас харч!
Говорил “х-харч”, и как будто закипало и сочилось у него в горле...
Из двери выскочила худая кошка и пошла прыжками в ягодный сад”.
Так вот. И мухи, и запахи, и даже кошка худая. Почему же она худая, если дом полон мясной еды? Так уж все должно быть неприятно, ущербно, грязновато. Идиотизм российской действительности. Веление времени. Мода. Критический реализм.
И в “Лете Господнем” много всякой еды и, так сказать, быта. Строго говоря, и весь роман построен на быте Замоскворечья со всеми его атрибутами. Но есть такое понятие, которое ввели в обиход, кажется, англичане, — “ласковый реализм”. Так вот, “Лето Господне” — ласковый реализм. Ласковый по отношению ко всем без исключения персонажам, к дому, к семье, к Москве, к России.
Даже к огурцам-желтякам и к серой капусте. Судите сами.
Происходит в России, в Москве, в Замоскворечье осенняя солка огурцов.
“Выкатила кадушки скорнячиха; бараночник Муравлятников готовит целых четыре кадки; сапожник Сараев тоже большую кадку парит. А у нас — дым столбом, живое столпотворение. Как же можно: огурчика на целый год надо запасти, рабочего-то народу сколько! А рабочему человеку без огурчика уж никак нельзя: с огурчиком соленым (напомним, что писались эти страницы в Париже, где соленых огурцов не бывает, только в уксусе. — B.C.) и хлебца в охотку съешь, и поправиться когда нужно, опохмелиться, — первое средство для оттяжки. Кадки у нас высокие: Василь Василич на цыпочках поднимается — заглянуть; только Антон Кудрявый заглядывает прямо. Кадки дымят, как трубы: в них наливают кипяток, бросают докрасна раскаленные вязки чугунных плашек — и поднимается страшное шипенье, высокие клубы пара, как от костров. Накрывают рогожами и парят, чтобы выгнать застойный дух, плесени чтобы не было. Горкину приставляют лесенку, и он проверяет выпарку. Огурчики — дело строгое, требует чистоты, (У нас точно так же запаривали кадушки, только вместо чугунных плашек кидали раскаленные камни-голыши и обязательно — можжевеловые ветки. Для дезинфекции и для аромата. — B.C.)
Павел Ермолаич, огородник, пригнал огурца на семи возах: не огурец, а хрящ. Пробуют всем двором: сладкие и хрустят...
— На чистые рогожи отбирай, ребята!.. Бабочки, отмывай покрепше!..
Плотники одобряют крупные, желтяки. Такие и Горкин уважает, и Василь Василич, и старичок лавочник Юрцов: пеняют даже Пал Ермолаичу, что желтяков нонче маловато. А я зеленые больше уважаю, с пупырками. Нет, говорят, как можно, настоящий огурчик — с семечками который, зрелый: куда сытней, хряпнешь — будто каша!”
“...А вот и другая радость: капусту рубим!.. (Опять же напомним, что в Европе квашеной капусты не знают. Они заливают ее рассолом, и получается капуста — соленая. Но чаще, конечно, маринуют. — B.C. )
Двадцать возов капусты, весь двор завален: бело-зеленая гора, рубить — не перерубить... В том корыте серую капусту рубят, а в нашем — белую. Туда отбирают кочни позеленей, сдают зеленые листья с нашей, а в наше корыто кидают беленькую, “молочную”. Называют — “хозяйское корыто”. Я шепчу Горкину: “А им почему зеленую?” Он ухмыляется на меня:
— Зна-ю, чего ты думаешь... Обиды тут нет, косатик. Ваша послаще будет, а мы покрепчей любим, сгорчинкой, куда вкусней... и как заквасится, у ней и дух пронзей... самая знаменитая капуста наша, серя-чок-то...”
Ну, еще одну картиночку из “Лета Господня”: отец мальчика Вани Шмелева заказывает своему приказчику продукты для обеда на масленицу.
“ — У Титова, от Москворецкого, для стола — икры свежей, троечной, и ершей к ухе. Вязиги у Колганова взять, у него же и судаков с икрой, и наваги архангельской, семивершковой. В Зарядье — снетка белозерского, мытого. У Васьки Егорова из садка стерлядок...
— Преосвященный у меня на блинах будет в пятницу! Скажешь Ваське Егорову, налимов мерных пару для навару дал чтобы и плес сомовий. У Палтусова икры для кальи, с отонками, пожирней, из отстоя...
— П-маю-ссс... — говорит Косой, и в горле у него хлюпает...”
Как помним, и в “Поденке” у кого-то хлюпало в горле при произнесении слова “харч”. Но, оказывается, хлюпанье хлюпанью — рознь.
Что же произошло между этими двумя интонациями Ивана Шмелева — в “Поденке” и в “Лете Господнем”, между двумя видениями России, между двумя, выражаясь более высоко, мировоззрениями?
Много всего произошло.
Еще в мирное время Иван Сергеевич обрел домик в Крыму, в Алуште, там и застала и навалилась на него красная мясорубка. Несчастье усугубилось тем, что в эту мясорубку попал единственный и любимый сын Шмелева — Сергей. Катарина Ю.А. пишет в своей статье “Трагедия Шмелева”: “Не хочется сейчас говорить о тех страданиях, которые выпали на долю И.С. Шмелева, — скажу только, что чаша этих страданий (опять ЧАША. — B.C.) была наполнена до краев. Что было пережито им в Крыму, мы можем догадываться по “Солнцу мертвых”, которое французский критик сравнил с дантовским Адом по силе изображения. Но ад-то был реальный, земной, а не потусторонний”.
Пережив крымский ужас и потерю любимого единственного сына, Иван Сергеевич Шмелев кроме романа “Солнце мертвых” написал еще и письмо в Швейцарию. Тогда русский офицер Конради застрелил в Лозанне большевика Воровского. Конради должны были судить. Защищать его взялся А. Обер. Ему-то и послал письмо Иван Сергеевич Шмелев. Конечно, мы многое в общих чертах знаем о крымских расстрелах, возможно, письмо И. Шмелева ничего и не добавит к нашим знаниям, но все же — это ведь личное письмо замечательного русского писателя.
“Господину Оберу, защитнику русского офицера Конради, как материал для дела.
Сознавая громадное общечеловеческое и политическое значение процесса об убийстве Советского Представителя Воровского русским офицером Конради, считаю долгом совести для выяснения истины представить Вам нижеследующие сведения, проливающие некоторый свет на историю террора, ужаса и мук человеческих, свидетелем и жертвой которых приходилось мне быть в Крыму, в городах Алуште, Феодосии и Симферополе, за время с ноября 1920 по февраль 1922 года. Все сообщенное мною лишь ничтожная часть того страшного, что совершено Советской властью в России. Клятвой могу подтвердить, что все сообщенное мною — правда. Я — известный в России писатель-беллетрист, Иван Шмелев, проживаю в Париже, 12, рю Шевер, Париж, 7.
На мои просьбы, поиски и запросы, что сделали с моим сыном, мне отвечали усмешками: “Выслали на Север!” Представители высшей власти давали мне понять, что теперь поздно, что самого “дела” ареста нет. На мою просьбу Высшему Советскому учреждению ВЦИК — Всер. Центр. Исполнит. Комит. — ответа не последовало. На хлопоты в Москве мне дали понять, что лучше не надо “ворошить” дела — толку все равно не будет.
Так поступили со мной, кого представители центральной власти не могли не знать.
Свидетельствую, что в редкой русской семье в Крыму не было одного или нескольких расстрелянных. Было много расстреляно татар. Одного учителя — татарина, б. офицера, забили насмерть шомполами и отдали его тело татарам.
Мне лично не раз заявляли на мои просьбы дать точные сведения, за что расстреляли моего сына, и на мои просьбы выдать тело или хотя бы сказать, где его зарыли, уполномоченный от Всероссийской Чрезвычайной Комиссии Дзержинского, Реденс, сказал, пожимая плечами: “Чего вы хотите? Тут, в Крыму, была такая каша!..”
Как мне приходилось слышать не раз от официальных лиц, было получено приказание из Москвы — “подмести Крым железной метлой”. И вот — старались уже для “статистики”. Так цинично хвалились исполнители: “Надо дать красивую статистику”. И дали.
Свидетельствую: я видел и испытал все ужасы, выжив в Крыму с ноября 1920 года по февраль 1922 года. Если бы случайное чудо и властная Международная Комиссия могла бы получить право произвести следствие на местах, она собрала бы такой материал, который с избытком поглотил бы все преступления и все ужасы избиений, когда-либо бывших на земле.
Я не мог добиться у Советской власти суда над убийцами. Потому что Советская власть — те же убийцы. И вот я считаю долгом совести явиться свидетелем хотя бы ничтожной части великого избиения России, перед судом свободных граждан Швейцарии. Клянусь, что в моих словах — все истина”.
Вся эмигрантская чаша была горька для Шмелева, И последние ее “глотки” оказались не слаще других. Он похоронил жену и остался одинок. Ему пришла мысль оканчивать свои дни в святой обители, в монастыре, в тишине и уединении. Он выбрал Свято-Троицкий монастырь в Джорданвиле в нескольких часах езды от Нью-Йорка. Но путь туда, оказалось, был для него закрыт. “Демократическая”, “свободолюбивая” Америка отказала ему во въездной визе. В чем же тут было дело? Мы знаем, что судьба Шмелева была тесно связана с Крымом. Там погиб его сын. Повторяться не будем. Так вот, когда немцы заняли Крым во время войны, в Париже в русском соборе Александра Невского отслужили молебен, который был не столько благодарственным в честь освобождения Крыма от большевиков, сколько поминальным по тем самым сотням тысяч русских людей, которые были там зверски расстреляны и утоплены большевиками. Естественно, что молитва Ивана Сергеевича была самой искренней и горячей. Вот это-то и припомнили ему те, кто остались после войны хозяевами на земном шаре.
А теперь только справочка из путеводителя по Сент-Женевьев-де-Буа.
“Шмелев Иван Сергеевич (21.09.1873 — 24.06.1950). Писатель. Родился в Москве в купеческой семье. В 1898 г. окончил юридический факультет Московского Императорского университета... В эмиграции с 1922 года, здесь продолжил активно работать... Был участником многих литературных объединений русского зарубежья. Почитался как великий русский писатель. Умер в Париже. В завещании просил похоронить себя в московском Донском монастыре. Захоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа рядом со своей женой О.А. Шмелевой (могила №277)”.
Можно смело сказать, что никто в обозримом будущем завещания Ивана Сергеевича Шмелева похоронить (перезахоронить) его в московском Донском монастыре не исполнит. Не тот климат в стране. Да и страна не та.
Точно так же никто не торопится исполнить просьбу Анны Павловой вернуть ее останки на Родину.
Для справки. Великая балерина Анна Павлова умерла в Гааге в 1937 году. Прах ее хранится в старом лондонском крематории Голдес Грин, рядом с прахом Зигфрида Фрейда и актера Питера Сомерса...
Прах был передан на вечное хранение и может быть отправлен в Россию лишь после официального запроса и гарантий соответствующих ритуальных почестей. Но нет никаких запросов на перенесение праха великой балерины. Посудите сами, до Анны Павловой ли демократическим властям нынешнего так называемого государства РФ? Там бастуют шахтеры, там идет чеченская война, там месяцами не выплачивается зарплата учителям, врачам, библиотекарям... Ежегодно вымирает бывшая Россия на миллион человек.
Что касается запроса на перенесение праха, то надо, чтобы кто-нибудь проявил инициативу. Такую инициативу могло бы и должно бы было проявить Министерство культуры. Но я подозреваю, что в теперешнем Министерстве культуры, возможно, и не знают, кто такая была Анна Павлова.
* * *
Иногда, сравнивая Пушкина с Лермонтовым, то есть двух русских великих поэтов, стоящих фактически в начале нашей современной поэзии, иногда, сравнивая их, прибегают к образу двух рек. Пушкин-де — река полноводная, равнинная, с широким и плавным течением. Подобно Волге или Днепру несет равнинная река свои воды, отражая звезды, солнце, белые облака, синеву небес, зелень прибрежных лугов и деревьев. А то и целые приволжские села на взгорьях, а то и целые города.
Лермонтов же мятежен, бурлив и больше похож на Терек. В него не глядятся звезды и месяц, зато сам он — зрелище, от которого трудно оторвать взгляд и которым трудно насытиться.
Интересно, что конец великой русской поэзии (потом уж пошла советская) тоже ознаменовался двумя поэтами, и тоже их можно сравнить — одну с равнинной (более спокойной), а другую с бурной, всклокоченной, полусумасшедшей рекой. Ахматова и Цветаева.
Юность обычно отдает предпочтение Лермонтову (Цветаевой), но с годами, со зрелостью взоры (души, умы и сердца) начинают тяготеть к ровному, но оттого не менее могучему течению равнинных рек.
Но прекрасно сознавать, что мы вовсе не стоим перед выбором, что у нас есть и то, и это.
Пригвождена к позорному столбу
Славянской совести старинной,
С змеею в сердце и с клеймом на лбу,
Я утверждаю, что невинна.
Я утверждаю, что во мне покой
Причастницы перед причастьем,
И не моя вина, что я с рукой
На площадях стою за счастьем.
Переберите все мое добро,
Скажите (или я ослепла?),
Где золото мое, где серебро?
В моих ладонях горстка пепла...
Эти стихи, конечно, из золота. Золото не ржавеет (поэтому оно и называется благородным металлом), не истончается, не исчезает, пролежав даже и в сырой земле хоть сотни, хоть тысячи лет. Съедается ржавчиной крепкое железо, сталь, зеленеет медь, крошатся камни, но золото остается золотом.
Впрочем, сейчас уже можно не доказывать, что поэзия Марины Цветаевой — это наше золотое достояние. После лет и десятилетий непечатания, неиздавания (что само по себе уже есть дикость и преступление) Марина Цветаева стала доступной для отечественного читателя. Однако есть страницы в ее творчестве, которые по “идейным”, по “идеологическим”, по каким-либо другим соображениям по-прежнему обходят стороной. Там написаны слова (сочетания слов), которых как бы не выдерживает наша бумага. Она как бы корчится, скрючивается, обугливается и чернеет от начертания этих огненных слов.
Но ведь это — Марина Цветаева. Можно ли вообразить, что какие-либо страницы любого классика (Байрона, Гете, Данте, Петрарки, Киплинга, Овидия) утаивались от людей из побочных политических соображений? Это только мы издаем (издавали?) с изъятиями сочинения Гоголя (скажем, глава о Литургии в “Избранных местах из переписки с друзьями”), письма Чехова, “Дневник писателя” Достоевского. Даже исхитряемся изымать строки из факсимильного издания словаря Даля. Как долго мы будем утаивать многие стихи Марины Цветаевой? Вечно? Но это просто смешно. Как мы сейчас понимаем, ничто не вечно... [
5 ]С Новым годом, Лебединый стан!
Славные обломки!
С Новым годом, — по чужим местам —
Воины с котомкой!
С пеной у рта пляшет, не догнав,
Красная погоня!
С Новым годом, — битая — в бегах
Родина с ладонью!
Прикоснись к земле — и вся земля
Песнию заздравной. Это, Игорь, —
Русь через моря Плачет Ярославной.
Томным стоном утомляет грусть:
— Брат мой! — Князь мой! — Сын мой!
С Новым годом, молодая Русь
За морем за синим!
Ну и вот. После таких стихов сама Марина Ивановна оказалась если не за морем за синим, то по крайней мере в Берлине, в Праге, а потом и в Париже.
Почему в Праге? Потому что ее “белый лебедь”, уйдя за рубеж с остатками деникинской армии, оказался в эмиграции в Праге и даже поступил там в университет.
Надежда Яковлевна Мандельштам, сама прожившая не сахарную жизнь с опальным, а потом ссыльным Осипом Мандельштамом, а потом, лишь помня о неизвестно где и как погибшем муже, а пока был жив и в ссылке, ездила из Воронежа в Москву, выпрашивая, а то и вымогая у писателей деньги на прокормление Осипа Мандельштама, — так вот, Надежда Яковлевна так выразилась о судьбе Марины: “Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой”.
Но мы уже знаем, что в эмиграции мало кому жилось сладко. Даже в редких случаях при относительном материальном благополучии, все равно люди страдали, мучились от ностальгии, были унижены, и в справочнике о русском кладбище то и дело попадаем на короткие записи: “Умер в одинокой бедности”, “Умер в нищете и забвении”, “Умер в бедности, всеми забытый”.
В чем особенность страшной судьбы Марины Цветаевой? В том, что на бедность и нищету наложились семейные неурядицы с детьми и мужем, в том, что судьба настолько загнала ее в угол, что она метнулась (в 1939 году) назад в СССР и тут оказалась в еще более жутком “углу”.
Ибо все, так сказать, “коллеги” от нее шарахались, как от прокаженной, и ее, можно сказать, главный корреспондент по письмам и ее друзья по юности (больше чем друзья), я имею в виду (последовательно) Пастернака, Антокольского и Завадского, оказались просто трусами, и не было совсем никаких денег, и попытка устроиться судомойкой в Чистополе (эвакуация) оказалась безуспешной, и она в конце концов нашла подходящие веревку и крюк. И неизвестно, где похоронена, в безымянной могиле на чужом кладбище, от которого Сент-Женевьев-де-Буа с его мраморными крестами, эмалями и лампадами отличается так же, как Париж от Богом забытой на берегу Камы Елабуги. Никто и сейчас не знал бы про эту Елабугу, если бы там не повесилась Марина Цветаева.
И все же главная трагедия состояла в другом, вернее сказать, усугублялась другим.
В обстоятельной и очень доброжелательной статье о Марине Ивановне, написанной ее хорошим знакомым по эмиграции Михаилом Слонимом, читаем на стр. 383 III тома собрания сочинений М.И. Цветаевой, изданного в Нью-Йорке:
“...Но она совершенно не знала, что Сергей Яковлевич (муж Марины Сергей Эфрон. — B.C.) для доказательства преданности Москве сделается агентом НКВД в Европе. Аля (дочь Марины и Сергея Яковлевича. — B.C.) уехала (в СССР. — B.C.) в начале 1937 года. В сентябре произошло разоблачение Эфрона в убийстве Игнатия Рейсса, оно было для Марины Ивановны ошеломляющим. Рейсс — крупный работник ГПУ, посланный за границу с особой секретной миссией, был “ликвидирован” в Швейцарии, где он, разочаровавшись в коммунизме сталинского образца, решил искать политического убежища. Сергей Яковлевич был членом группы, выполнившей приказ Москвы об уничтожении “предателя”. Марина Ивановна никак не могла этому поверить, как не верила она всему, что вдруг раскрылось (выделено мной. — B.C.), и только поспешное бегство Сергея Яковлевича (в СССР. — B.C.) в конце концов раскрыло ей глаза”.
А я всегда удивлялся: как это С.Я. Эфрон оказался в рядах Белой гвардии? Ну подумайте сами, много ли было среди белогвардейцев — Эфронов? Их больше было с другой стороны, в комиссарах, в особенности в ЧК тех лет во всех городах России. Волей-неволей закрадывалась мысль, а не был ли Эфрон, этот “белый лебедь”, заблаговременно внедрен в Белое движение, с последующим уходом в эмиграцию? И комар носа подточить бы не мог. Но каково было Марине сокрушительно разочароваться в своем “белом лебеде”?
А ведь Марина Ивановна, возвратясь в Москву, жила еще некоторое время с С. Эфроном в Болшеве на мидовской даче. И должен же был он объяснить ей, как же это все получилось. Впрочем, его скоро арестовали вместе с дочерью Алей, а потом и застрелили. Это логично. Разведчики, тайные агенты, сделавшие свое дело, а особенно “засветившиеся”, ликвидировались неукоснительно. Жизнь сурова, а тут еще — война.
Так что Н.Я. Мандельштам, пожалуй, права.
* * *
Бунин дал себя уговорить и пошел в советское посольство на прием в честь Победы над Германией. Конечно, победа сама по себе много значила. Но ведь, казалось бы, русская эмиграция, люди, уехавшие, чтобы спасти свои жизни от большевиков, не должны были бы радоваться победе тех же большевиков. Напротив, они должны были бы огорчаться, что большевики опять победили. Причем победили последнюю надежду, “последний шанс Европы” — как называл себя Гитлер. Но дело тут было не так-то просто.
Конечно, Франция приютила, предоставила убежище русской эмиграции и, думаю, официально никак русских людей не третировала, но русские люди тем не менее не могли в глубине души не чувствовать себя ну, что ли, несколько уязвленными, ущемленными, а если сказать посильнее — людьми второго сорта. И вдруг... для того, чтобы победить вас, французов, Гитлеру понадобилось несколько дней, а “мы” победили Гитлера! Не могли русские люди, где бы то ни было, не чувствовать хотя бы некоторой причастности к этому “мы”. Комплекс неполноценности разряжался взрывом гордости.
Как ни странно, в сердцах русских эмигрантов, относящихся к СССР сугубо враждебно, победа СССР вызвала волну патриотизма. Победил СССР, но победил и русский народ, победила Россия. Кстати сказать, это словечко — “Россия” — применительно к государству стало звучать все чаще и чаще. И вовсе не случайно один из русских эмигрантов бросил в лицо французам четверостишие, исполненное национальной гордости:
Молитесь, толстые прелаты,
Мадонне розовой своей.
Молитесь, русские солдаты
Уже седлают лошадей.
Сейчас уже не удастся установить степень искренности либо степень холодного рассудка и хитрости в действиях Сталина, но совершенно очевидно, что эти действия носили реставрационный характер. Сталин решил напомнить русским, что они — великий народ. Причем его действия в этом направлении можно даже нумеровать. Во-первых, он напомнил народу о его великих предках. Большевики двадцатых — начала тридцатых годов уничтожили памятники Скобелеву и Багратиону, ворошили их и царские могилы, а тут вдруг зазвучало: “Пусть вдохновляет вас... мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова!..” Можно ли представить себе военачальников первых лет революции — Троцкого, Якира, Тухачевского с орденами Александра Невского на груди?!
Вторым шагом были погоны. До этого слово “погоны” было ругательным словом, не говоря уж о слове “золотопогонник”. В один день вся армия, от рядовых до маршалов, оказалась в погонах. Командиров и комиссаров (кстати сказать, вскоре упраздненных) стали называть офицерами. Помню, как впервые я услышал команду (вошел в комнату для занятий командир полка): “Встать! Товарищи офицеры!” Прозвучало как гром среди ясного неба, но все приняли это как должное и, по-моему, даже с радостью.
Появилась гвардия. Появились Суворовские и Нахимовские училища (то есть кадетские), появилось раздельное обучение, появились школьные формы, белые фартучки у девочек, как у гимназисток. Начали культивировать среди молодежи старинные бальные танцы, возвращавшие людям грацию, чувство прекрасного и чувство собственного достоинства. В армии среди офицеров начали потихоньку культивировать дуэли как средство к возрождению понятия о чести (видимо, дело шло к возрождению привилегированной прослойки людей с понятием о чести, нечто вроде неодворянства).
В 1944 году в Кремль откуда-то привезли орлов, которые некогда находились на кремлевских башнях. Зачем?
Сопоставим еще два факта. 20 апреля 1920 года декретом Совнаркома (то есть Ленина) была закрыта Троице-Сергиева лавра, а все ее имущество изъято. 21 апреля 1946 года лавра была открыта, более того, при ней возникли Духовная семинария и Духовная академия. Открыта была лавра не как-нибудь, а в Пасхальный день. Можно представить себе, какое было там ликование. Оппоненты тут как тут: “Это Сталин заигрывал с народом, чтобы устоять в войне”, “Жареный петух в темечко клюнул”. Но в 1946 году никакого нашествия уже не было, была полная победа. Так что аргумент отпадает.
Вспоминаю, как отмечался юбилей Ивана Андреевича Крылова. Это было национальное, всенародное торжество и празднование с гуляниями по всей Москве, на Манежной площади. Это Сталин напоминал народу, что он великий народ. Я уж не говорю о торжествах по случаю 800-летия Москвы.
Доказать не могу, но убежден, что, проживи Сталин еще несколько лет, он провозгласил бы себя императором.
Между прочим, никто не заметил, когда и как он снял с себя звание генсека. Да, последние лет пять своей жизни он генсеком уже не был. Кем же он был? Просто Сталиным. Да и без провозглашения был фактическим самодержцем, если забыть, что монархия должна быть народной. Впрочем, разве народ, несмотря на зверства, творимые Сталиным на протяжении своего властвования, не любил его самозабвенно? Разве не рыдали в дни его похорон миллионы россиян, начиная с домохозяек, кончая маршалами Рокоссовским и Жуковым (а ведь Рокоссовский успел уже “посидеть”, прежде чем его позвали командовать)? Разве сотни стихов и песен о Сталине не говорят о фанатичной и все же во многих случаях искренней любви к этому неоднозначному человеку? Почему нет ни одного стихотворения о Хрущеве, о Брежневе? Одни анекдоты.
Итак, не отвлечься бы. Мы начали говорить о том, что последние годы жизни Сталина можно назвать реставрацией. И это сразу почувствовали все те тысячи русских людей за границей, которые пили там свою горькую чашу.
Замечательный русский поэт Игорь Северянин (он пил свою горчайшую чашу не в Париже, а в Эстонии) так отобразил это веяние в своем блестящем стихотворении в двенадцать строк, которое пришло к нам, правда, не в виде стихотворения (Северянин тогда не переиздавался), а в виде романса, исполняемого Вертинским:
В те времена, когда роились грезы
В сердцах людей, прозрачны и ясны,
Как хороши, как свежи были розы
Моей любви, и славы, и весны!
Прошли лета, и всюду льются слезы...
Нет ни страны, ни тех, кто жил в стране...
Как хороши, как свежи ныне розы
Воспоминаний о минувшем дне.
Но дни идут — уже стихают грозы.
ВЕРНУТЬСЯ В ДОМ РОССИЯ ИЩЕТ ТРОП...
Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб!
Я выделил строку, в которой поэтически преломилась “реставрационная” деятельность Сталина, а именно то, что от Коминтерна, от мирового интернационала он повернулся лицом к России. ВЕРНУТЬСЯ В ДОМ Россия ищет троп... В то время искала. И это почувствовали многие русские люди, влачившие свое существование в эмиграции.
Там у них, в эмиграции, началось движение за возвращение в Россию, даже появилось словечко, звучавшее, правда, больше по большевистским моделям: “лишенец”, “снабженец”, “отщепенец”, — появилось словечко “возвращенец”. Сотни эмигрантов (особенно много во Франции) получили советские (серпастые и молоткастые) паспорта и советское гражданство. Теперь они могли, если бы захотели, возвращаться в СССР. Не домой, не в Россию, но все-таки ведь в Москву. Образовался в эмиграции Союз советских патриотов, и членами этого Союза были не единицы, а сотни и тысячи русских людей.
Самым первым “возвращенцем” оказался Вертинский. Впрочем, его нельзя причислять к тем патриотам, которые стали получать советские паспорта после окончания войны, после Победы. Вертинский вернулся в 1943 году, когда перелом в войне, может быть, и наметился, но полной ясности еще не было. А если учесть, что проситься домой он начал, вероятно, раньше, то приходится признать, что он возвратился в страну воюющую, но еще отнюдь не победившую.
Ходит легенда, что, когда до Сталина дошла просьба Вертинского, он с присущим ему лаконизмом сказал: “Пусть допоет”. Не знаю, как это осуществилось технически, но легенда в том и состоит, что Вертинский спел Сталину свою песню “В степи молдаванской”. Песня полна ностальгии. Молдавия тогда входила в состав Румынии. Но граничила-то она с Россией. И вот Вертинский гастролировал, очевидно, в Румынии и оказался в Молдавии вблизи границы.
Тихо тянутся сонные дроги
И лениво ползут под откос.
И печально глядит на дороги
У колодцев распятый Христос.
Что за ветер в степи молдаванской!
Как поет под ногами земля!
И легко мне с душою цыганской
Кочевать, никого не любя!
Как все эти картины мне близки!
Сколько вижу знакомых я черт!
И две ласточки, как гимназистки,
Провожают меня на концерт.
Звону дальнему тихо я внемлю
У Днестра на зеленом лугу
И Российскую горькую землю
Узнаю я на том берегу.
И когда затихают березы
И поляны отходят ко сну,
О, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на. родную страну!
Выслушав эту песню, Сталин сказал: “Пусть приезжает”.
Конечно, было перед этим письмо Молотову из Китая:
“Двадцать лет я живу без Родины. Эмиграция — большое и тяжелое наказание. Но всякому наказанию есть предел. Даже бессрочную каторгу иногда сокращают за скромное поведение и раскаяние... Разрешите мне вернуться домой... У меня жена и мать жены. Я не могу их бросать здесь и поэтому прошу за всех троих... Пустите нас домой”.
Мне кажется, что письмо не исключает легенды. Ведь именно когда Молотов докладывал Иосифу Виссарионовичу о письме Вертинского, Сталин и мог буркнуть: “Пусть допоет”. Далее все по тексту.
Александр Николаевич Вертинский есть уникальнейшее явление в русской культуре. Почти любому явлению в области искусства можно найти аналог. Да, Шаляпин пел лучше многих, а если говорить точнее — лучше всех. Но лучше всех он пел в рамках вокального, привычного нам оперного либо народно-песенного искусства и репертуара. Да, Бунин был первоклассным писателем, но он работал в традициях великой русской литературы. Его можно сравнивать при желании или необходимости с Чеховым, с Леонидом Андреевым, с Короленко... Анна Павлова была великая балерина, но она танцевала в пределах привычного всем классического балета, пусть и лучше других.
Вертинский пришел в искусство не похожим ни на кого. Во всей позднейшей эстраде, которая теперь захлестнула весь мир, со всеми ее бардами, менестрелями, со всеми ее Высоцкими, Розенбаумами, не говоря уже о “роке”, мы не найдем похожего на Александра Вертинского. И заметьте: он ни разу не пел с микрофоном, а тем более не пользовался жульнически фонограммами, когда певец или певица мечется по сцене с микрофоном около рта и открывает рот, делая вид, что поет, а на самом деле поет за него или нее фонограмма. Без преувеличения можно сказать, что Вертинский к этому времени стал уже легендой, дошедшей из давнего-давнего времени. Грампластинок с его песнями и никаких записей не было. Его песни кустарно переписывали на рентгеновские пленки, которые сворачивались в трубку и так продавались из-под полы. Я сам купил одну такую “пластинку” изображением затененного легкого. А песенка была “Чужие города”. Вертинскому разрешили давать концерты, и залы были набиты битком. Один концерт состоялся в театре имени Пушкина (в бывшем Камерном), а это бок о бок с нашим Литературным институтом. Мы ходили на этот концерт. Так я в первый и последний раз видел и слушал живого Вертинского.
Но климат есть климат. Тем более что Сталин умер, а он был, судя по всему, хоть и не очень рьяным, но все-таки покровителем Александра Николаевича. По крайней мере, Вертинскому дали сыграть в нескольких фильмах: “Анна на шее” по Чехову, где он играл старого князя, и не то “Секретная миссия”, не то “Заговор обреченных”. За участие в этом фильме Вертинский (вместе с коллективом, разумеется) получил Сталинскую премию. Ведь подумать только: Вертинский — лауреат Сталинской премии!
Тем не менее уже в 1956 году певец вынужден обратиться с письмом к зам. министра культуры С.В. Кафтанову. Вот отдельные строки из этого письма: “...Я уже по 4-му и 5-му разу объехал нашу страну. Я пел везде — и на Сахалине, и в Средней Азии, и в Заполярье, и в Сибири, и на Урале, и в Донбассе, не говоря уже о Петрах. Я заканчиваю уже третью тысячу концертов... все это мне дает право думать, что мое творчество, пусть даже и не очень “советское”, нужно кому-то и, может быть, необходимо. А мне уже 68-й год!.. Сколько мне осталось жить?.. Все это мучает меня. Я не тщеславен. У меня мировое имя, и мне к нему никто и ничего добавить не может. Но я русский человек! И советский человек. И я хочу одного — стать советским актером. Для этого я и вернулся на Родину... Вот я и хочу задать Вам ряд вопросов:
Ну что же, у каждого своя чаша.
Я не могу не рассказать и еще об одной сверхнеожиданной встрече с Вертинским, происшедшей совсем недавно.
Поскольку я люблю его искусство, я всегда, у кого только мог, выпрашивал кассеты с записями его песен, чтобы переписать для себя. И вот однажды сижу и слушаю такую, только что добытую кассету... “Над розовым морем”, “Ракель Меллер”, “Желтый ангел”, “Концерт Сарасате”, “Буйный ветер играет терновником”, “Я помню эту ночь, вы плакали, малютка”... и вдруг! Я не поверил своим ушам. Перемотав, вернулся к началу песни. Пел он где-то в воинской части, ибо только в солдатской аудитории то и дело слышится кашель. Это я помню еще с тех времен, когда и сам был солдатом. Пока я слушал песню в третий раз, я пришел к твердому убеждению: и слова тут, и музыка самого Вертинского. Уникальная песня, уникальная запись. В тишине певец произносит короткое название песни — “Он”, а затем проникновенно поет. Так что же — знал или нет “персонаж” этой песни о ее существовании? А если знал, то почему не пошевелил пальцем для ее популяризации? И о чем это говорит? Итак:
ОН
Чуть седой, как серебряный тополь,
Он стоит, принимая парад.
Сколько стоил ему Севастополь?
Сколько стоил ему Сталинград?
И в седые, холодные ночи,
Когда фронт заметала пурга,
Его ясные, яркие очи
До конца разглядели врага.
В эти черные тяжкие годы
Вся надежда была на него.
Из какой сверхмогучей породы
Создавала природа его?
Побеждая в военной науке,
Вражьей кровью окрасив снега,
Он в народа могучие руки
Обнаглевшего принял врага.
И когда подходили вандалы
К нашей древней столице отцов,
Где нашел он таких генералов
И таких легендарных бойцов?
Он взрастил их. Над их воспитаньем
Долго думал он ночи и дни.
О, к каким роковым испытаньям
Подготовлены были они!
И в боях за отчизну суровых
Шли бесстрашно на смерть за него,
За его справедливое слово,
За великую правду его.
Как высоко вознес он Державу,
Мощь советских народов-друзей.
И какую великую славу
Создал он для отчизны своей.
Тот же взгляд, те же речи простые,
Так же мудры и просты слова.
Над разорванной картой России
Поседела его голова.
Скорее я позвал своего приятеля, дача которого в пяти минутах ходьбы, фронтовика и даже участника Сталинградской битвы. Хотелось поделиться такой находкой. Особенно “злободневно” теперь, в 90-е годы, при полном развале государства, звучали слова:
Как высоко вознес он Державу,
Мощь советских народов-друзей.
И какую великую славу
Создал он для отчизны своей.
Все ниже клонилась голова моего “сталинградца”, под конец даже не слезинка ли сверкнула в уголке глаза. Он тихо, с горечью сказал: “Всё мы растеряли, всё...” Возражать я не стал.
* * *
Следующим “возвращенцем”, с которым меня свела судьба, был Лев Дмитриевич Любимов, сын члена Государственного Совета. На известнейшем огромном полотне Репина, где изображен весь Государственный Совет, присутствует и Дмитрий Любимов, а теперь вот Лев Дмитриевич возвратился из Парижа, опубликовал в журнале “Новый мир” свою документальную прозу “На чужбине”, стал известен в литературных кругах, и — теперь уж не помню где и как — мы познакомились. Это знакомство повлекло за собой целую цепочку знакомств и событий, которые тянутся до сих пор, хотя самого Льва Дмитриевича давно уже нет на свете. Лежать бы ему на Сент-Женевьев-де-Буа, а теперь кладбище Головинское. Но тогда, в шестидесятые годы, до этого было еще не близко.
Почему-то людей, возвратившихся из эмиграции, распределяли на жительство по другим городам. Василий Витальевич Шульгин, например, жил у нас во Владимире на Кооперативной улице, а Льву Дмитриевичу предписали Казань. Но он был еще сравнительно молод, активен, образован, не бездарен, напротив, способен как литератор, трудолюбив. И к тому же опубликовал свою книгу у Твардовского в “Новом мире”. Короче говоря, он женился на москвичке, на русской темноволосой (“Русь темная”) красавице Екатерине Васильевне. Чистая Анна Каренина, только значительно уж постарше, чем в известном романе. Дворянка. А жила она (ютилась) в Измайлове в двухэтажном, можно сказать, бараке. Таким образом Лев Дмитриевич стал москвичом. Я его как-то раз позвал домой обедать, он решил отплатить мне тем же, вот я и оказался в том Измайлове.
У Екатерины Васильевны была дочь, студентка филологического факультета МГУ, а у Льва Дмитриевича был приятель по Парижу Александр Львович Казем-Бек. Он частенько навещал Льва Дмитриевича, и вскоре восемнадцатилетняя студентка Сильва и пятидесятилетний Александр Львович Казем-Бек поженились.
Теперь о Льве Дмитриевиче и об Александре Львовиче, о каждом по несколько слов, по отдельности.
Книга “На чужбине” помогла Любимову занять хоть и не очень громкое и высокое, но положительное и спокойное место, как говорится, в обществе.
Он даже ездил на побывку в Париж, хотя и знал, что там, в среде русской эмиграции, к его возвращению в СССР относятся не однозначно. “Я решил так, — говорил Лев Дмитриевич, — сам никому звонить и напрашиваться на встречу не буду. Но если позвонят мне — разговоров и встреч не избегать”.
Тут я решил похвалиться: “Я ведь тоже бывал в Париже. Три раза по двадцать дней. Если все сложить, получается два месяца”.
— Ну, мне до вас далеко... Я был в Париже всего только один раз... Правда — двадцать четыре года.
Вдруг он начал писать и издавать искусствоведческие книги о великих художниках Возрождения. Красиво изданные, с большим количеством иллюстраций, эти его книги пользовались успехом и популярностью, а Льву Дмитриевичу приносили материальное благополучие. Ведь это была не одна книга, а — серия книг.
Однажды он обратился ко мне с просьбой:
— Хочу вступить в Союз советских писателей. Дайте мне, пожалуйста, рекомендацию.
— Зачем вам? Живете вы спокойно, материально обеспечены, книги издаются. Чего вам еще?
— А почему? Я живу в Советском Союзе, среди советских писателей. Почему бы и мне не быть членом СП? Алексей Толстой был членом СП?
— Наверное, был.
— Вот и я хочу тоже.
Рекомендацию я написал, и настал день, когда в Московском отделении в приемной комиссии разбиралось заявление Л. Д. Любимова.
Здесь надо сделать отступление и рассказать, что у нас в Московском отделении Союза писателей в должности оргсекретаря был тогда Виктор Николаевич Ильин. В прошлом генерал-лейтенант, он успел “посидеть”, потом ушел в отставку и стал оргсекретарем Московской писательской организации. Он принес к нам, сюда, стиль работы и методы из прежней своей организации. Завел картотеку, о каждом из нас он стремился знать все.
Впрочем, надо сказать, что человек он был неплохой, даже, пожалуй, доброжелательный, а главное, не лишенный остроумия.
Известен эпизод, когда к нему в кабинет пришла поэтесса Белла Ахмадулина. Накануне она сильно подгуляла на приеме в итальянском посольстве, ну... выпила лишнего, как это с ней часто случалось. Кажется, даже свалилась и уснула, успев надерзить кому-то из дипломатов. А сегодня она пришла на прием к Виктору Николаевичу Ильину.
Виктор Николаевич писал что-то, низко, по своему обыкновению, наклонившись очками над листом бумаги. На мгновение он взглянул на робко присевшую поэтессу и опять уткнулся в бумагу.
— Я вас слушаю...
— Я насчет поездки в Лондон...
— Должен огорчить вас (не отрываясь от бумаги), ваша поездка в Лондон не состоится.
— Это что? Из-за вчерашнего приема в итальянском посольстве?
Ильин, конечно, ничего не знал еще о вчерашнем вечере, но опять стрельнул в просительницу взглядом:
— Из-за вчерашнего приема в итальянском посольстве вы, Белла Ахатовна, не поедете в следующий раз...
Этот-то Виктор Николаевич Ильин присутствовал на собрании, когда принимали в Союз писателей Льва Дмитриевича Любимова. Никаких проблем вроде бы не было. Роман опубликован в “Новом мире”. Издавался отдельной книгой, издаются и другие искусствоведческие книги, и все это на хорошем профессиональном уровне.
Ставим вопрос на голосование.
— Минуточку, — сказал Виктор Николаевич и исчез. Откуда-то из своих сейфов и картотек он принес какие-то листочки.
— Цитирую, — сказал Виктор Николаевич, — газета “Возрождение”. 1941 год. Париж. “Гитлер — наше спасенье, наше солнце, Гитлер — наша надежда...” Лев Любимов.
— Ну так что, — горячился Любимов. — Да, я это писал. В свое время. Я и не скрываю, но после этого я писал многое другое...
Так-то так. Но вопрос о приеме Любимова в СП СССР после этих цитат отпал сам собой.
Потом уж я узнал, что Лев Дмитриевич не просто печатался в “Возрождении”, но заведовал в этой газете отделом публицистики. Переход в СП СССР был бы слишком резок.
Теперь об Александре Львовиче Казем-Беке. Как-то так получилось, что Екатерина Васильевна и Лев Дмитриевич передали меня как бы по эстафете. Александр Львович и Сильва Борисовна жили на Фрунзенской набережной. Александр Львович Казем-Бек происходил из старинного дворянского рода выходцев из Ирана. Об одном из его предков я вычитал: “Казем-Бек Мурза Мухаммед Али (Александр Касимович), русский востоковед, член-корреспондент Петербургской Академии наук (1835). Сочинения по истории Кавказа, Ирана, Средней Азии, Крыма, истории Ислама, иранского и тюркского языков”.
В XIX веке Казем-Беки породнились с Толстыми, а сын ученого, Лев Александрович, в предреволюционные годы командовал уланским полком. От этого улана и произошел Александр Львович. После 1917 года Александр Львович, естественно, оказался в эмиграции.
Там, в Париже (в Праге, в Берлине, Белграде, Софии), собрались россияне всех поколений. Были люди совсем преклонного возраста, просто пожилые, но была и молодежь.
Молодежь всегда более активна, более нетерпелива, более склонна к экстремизму. Во второй половине 20-х и в начале 30-х годов эмигрантская русская молодежь начала объединяться в организацию.
Вообще это было время, когда на земном шаре люди искали себе вождей. В Италии это откристаллизовалось в Муссолини, в Испании — во Франко, в Германии — известно в кого, в Москве вождь уже был, но и он был обуреваем новыми диктаторскими идеями.
Во Франции русская эмигрантская молодежь объединилась в партию младороссов. Во главе этой партии встал Александр Львович Казем-Бек. Когда он на каком-нибудь собрании (сборе, митинге) шел по проходу, образованному собравшимися, или поднимался на трибуну, молодые россы вскидывали вверх правую руку и скандировали: “Глава! Глава! Глава!” Ну вот, а теперь с этим “Главой”, с этим вождем младороссов мы мирно беседовали на Фрунзенской набережной, и Сильва Борисовна угощала нас горячей и острой “гусарской” закуской — сосисками в томате.
О младороссах можно найти и в воспоминаниях Вертинского.
“В среде русской молодежи, принадлежащей к аристократическим кругам, приблизительно в 30-м году возникло так называемое “Младоросское” движение. Много личных и семейных драм пришлось пережить его участникам, всем этим кадетам, лицеистам, пажам, правоведам, юнкерам гвардейских школ, когда они не только осознали свою приверженность родной стране при всех обстоятельствах, но и громко, на всю русскую Францию, заговорили об этом, на удивление и негодование своим родителям. Князья Оболенские, граф Красинский (сын Кшесинской и Великого Князя Андрея Владимировича)... Воронцовы-Вельяминовы — весь аристократический молодняк, все те сотни сильных и здоровых молодых людей, которые жили в Париже, группировались во главе с Великим Князем Дмитрием Павловичем вокруг младоросской газеты “Бодрость”. По содержанию своему эта газета оправдывала свое название. Она звала молодых людей к труду, внушая им, что надо накапливать силы и знания... Она учила познанию своей страны и ее великой истории”.
О младороссах существует обильная литература, пресса, архивы. Да вот теперь, в 1995 году, в Историко-архивном институте Александр Николаевич Закатов защитил толковую дипломную работу под названием “Археографическое освоение источников по истории партии младороссов 1923-1941 гг.”.
Отдельные положения этой дипломной работы, даже отдельные фразы ее дают представление о том, что это было за явление — союз, или партия младороссов.
“Монархическая группировка, состоящая преимущественно из эмигрантской молодежи, не побоялась взять на вооружение шокирующие старую эмиграцию лозунги, заимствованные из фашистской и советской практики, типа “Царь и Советы”, с целью приблизить монархическое движение к реальной жизни в Советском Союзе. Объявив целью движения русскую национальную революцию, вернее, стремление повернуть революцию на национальный путь, младороссы пытались в своих построениях сочетать несочетаемое: советскую власть и монархический строй.
Они утверждали, что стремятся к победе национальной реальности над классовой мистикой, и выдвинули лозунг “Царь и Советы”, в котором хотели видеть соединение национальной традиции России с признанием результатов революции... Казем-Бек отстаивал синтез старого и нового порядка — монархию, возглавляемую Великим Князем Кириллом и в большой степени опирающуюся на советские институты, то есть большевистскую монархию”.
Но разве не к большевистской монархии вел дело Сталин, решив опереться в своей государственной деятельности на коренное население страны (а для этого достаточно растрепав интернациональные ленинские кадры), вернув церкви, Патриарха, Троице-Сергееву лавру, а с ней Духовную семинарию и Духовную академию, возродив гвардию, погоны, кадетские училища, введя раздельное обучение, культивируя бальные танцы, сняв с себя пост генсека, привезя в Кремль двуглавых орлов, чтобы заменить ими пресловутые кремлевские звезды?
Александр Львович в Москве был, по-советски говоря, хорошо трудоустроен. Он служил в канцелярии Патриархии, а именно в отделе внешних сношений. Наверное, там был и митрополит, заведовавший этим отделом, но человек с европейским кругозором и со знанием нескольких языков, конечно, был в Патриархии очень полезен. Его впоследствии и похоронили в Переделкине, но не на общем поселковом кладбище (где Корней Чуковский и Пастернак), а на маленьком кладбище при патриаршей церкви, внутри церковной ограды, по правую руку от абсиды.
Хотя в литературе о младороссах и были кое-какие намеки, что, возможно, “Глава” был как-то связан с Советским Союзом, однако А.Н. Закатов правильно пишет в своем дипломе, что, учитывая волну советского патриотизма, захлестнувшую эмиграцию после победы СССР в войне, этот факт — возвращения Казем-Бека в СССР — не может быть достаточным доказательством таких связей.
Надо вспомнить, что сотни и тысячи русских эмигрантов вступили тогда в так называемый Союз советских патриотов (ССП), получили советское гражданство и советские паспорта.
Что касается меня, то, угощаясь сосисками в томате, я не имел и тени подозрения, что, возглавляя партию младороссов, Александр Львович вел какую-нибудь игру. Более того, когда несколькими годами позже я написал книгу “Последняя ступень” и понадобилось спрятать рукопись этой книги в надежном доме, у надежных людей, я выбрал именно их: Сильву Борисовну и Александра Львовича. Сильва Борисовна говорила мне, хохоча:
— Вас расстреляют трижды. Во-первых, вас расстреляют коммунисты, во-вторых, вас расстреляют сионисты, в-третьих, вас отдельно застрелит прототип главного персонажа книги...
Как-то раз, будучи в гостях у Казем-Беков, я обмолвился, что собираюсь поехать в Грузию.
— Сначала в Кобулети, а потом проеду в Тифлис.
— Так у меня же там родная сестра, Мария Львовна! — воскликнул Александр Львович. — Запишите ее телефон и обязательно ей позвоните, а я со своей стороны предупрежу ее о вашем возможном приезде...
Так мое знакомство с “возвращенцами” сделало новый “расширительный” виток.
Мария Львовна была (как Александр Львович — сыном) дочерью командира уланского полка. Потом уж, когда во время достойных застолий поднимали тост за Марию Львовну, говорилось, что она единственный человек на территории бывшей России, кому Государь лично отдавал честь. А дело в том, что уланы, любя своего командира, сшили для его шестилетней дочки уланскую форму и, когда проходил смотр полка самим Государем, ставили ее на левом фланге. Государь, обходя полки и дойдя до левого фланга, брал перед девочкой под козырек.
В Париже, в эмиграции, Мария Львовна вышла замуж за грузинского князя — тоже эмигранта — Михаила Чавчавадзе. У них родились два мальчика — Зураб и Миша. Вся эта семья после победоносной войны возвратилась в СССР, а точнее, на родину главы семейства, а Грузию. Сначала все шло очень хорошо. Им дали квартиру, в Тбилиси нашлось до статочное количество грузин, которые хотели бы (либо их дети) знать французский язык, так что материальных забот могло не быть. Мария Львовна как учительница французского языка (да еще и фамилия — Чавчавадзе) пошла нарасхват. Но тут сказалась полная “советская” непредсказуемость. Вся семья вдруг была арестована. Сам князь оказался в сибирском лагере, а Мария Львовна с двумя мальчиками (7 и 5 лет) — в ссылке в Казахстане. Она “трудоустроилась” секретарем-машинисткой у директора совхоза — казаха, который звал ее Шапшабадзе. Что уже она там, владея несколькими языками, печатала в конторе совхоза, какие такие распоряжения и сводки, мы не знаем, но семейное предание сохранило один эпизод. Однажды директор кричит:
— Шапшабадзе, иди сюда, тебе денежный перевод.
Какой-то безымянный благодетель прислал из Москвы солидную сумму. Марии Львовне разумно посоветовали купить на часть этих денег ягненка, барашка. Теперь весна, травка. К осени барашек вырастет, и у них будет много мяса. Сказано — сделано: Барашка купили и назвали его Костькой, а получалось, когда звали вслух, — Коська.
Коська рос не по дням, а по часам. Пока Мария Львовна стучала на машинке, дети играли с барашком, и вскоре он стал у них как член семьи. О том, чтобы зарезать Коську, не могло быть и речи, а тем более есть его мясо. Не получилось бизнеса у Марии Львовны с сыновьями.
Потом всей семьей разрешили вернуться в Тбилиси. Квартира их дожидалась. К тому времени, когда я впервые позвонил туда, а потом и приехал, Михаила Николаевича Чавчавадзе уже не было в живых. По древней грузинской традиции, гроб через всю Кахетию несли на руках и положили в церкви в городке Кварели, в родовом имении князя.
Мое личное знакомство с Марией Львовной и с ее сыновьями состоялось, когда “мальчики” были уже взрослыми людьми. Зураб учился в Тбилисском университете на филологии, а Миша был актером Тбилисского юношеского театра. И у Миши был уже свой маленький Миша, которого я тотчас же прозвал Михал-Михал-Михалыч.
Моя первая встреча с этой семьей ознаменовалась прямо-таки фантастическим событием, и забыть этот день невозможно. Ну, в обеденное время перекусили, а потом Зураб говорит:
— А теперь поехали собирать рыжики.
— Какие рыжики? Рыжик — это гриб северный, вятский, вологодский, архангельский. Ну, разве еще в Сибири... Здесь же эти голые пересохшие холмы, дикая жара, почти совсем нет дождей... Какие туг рыжики?
Однако — поехали.
Оказывается, по этим сухим, пересохшим, прокалившимся на южном солнце холмам грузины вокруг всего города насадили сосенок. Сосенки принялись. Получился молодой сосновый лесок. Можно бы сказать — лесной пояс.
Не буду интриговать читателя, не буду и расписывать те чувства, когда в зеленой травке вдруг видишь “цепочку” настоящих северных рыжиков. Скажу сразу, за каких-нибудь два-три часа мы насобирали восемнадцать килограммов отборных, боровых, крепеньких, ярких, с загнутыми внутрь краешками шляпок, преимущественно молоденьких рыжиков!
Ужин по возвращении на Какабецкую улицу можно было бы назвать грибным путчем, грибной (рыжиковой!) вакханалией. Рыжики жареные, рыжики отварные, рыжики маринованные, рыжики сырые, только что присыпанные сольцой на решетку... Да еще засолили и замариновали впрок.
Совпало так, что, когда мы поглощали рыжики в разных видах (ну, и — соответственно), показывали по телевидению какой-то водевиль из жизни прошлого века. Там шла гусарская пирушка. Оживленные разговоры, возбужденные речи... Вдруг гусарский командир спохватывался и прерывал все разговоры:
— Господа, господа, соединим наши усилия!
Все чокались, выпивали и опять возвращались к разговорам до следующего возгласа командира: “Господа, соединим наши усилия!” Тотчас к нам прицепилось это выражение. Скажем, позвонив Зурабу (или он мне), можно было сказать без боязни, что он меня не поймет: “Что-то давненько мы не соединяли наши усилия”. Или: “Пора бы уж нам соединить наши усилия”.
На другой день была знаменательная поездка в Кварели, то есть, значит, через всю Грузию, через Телави, через Алаверди (старинный храм-монастырь), через перевал — до восточной оконечности Грузии, до Кварели. Там в храме все Чавчавадзе поклонились могиле князя Михаила, и я с ними, хотя при жизни мы не успели познакомиться.
А теперь уж и Мария Львовна лежит рядом с ним. Так окончилась эмигрантская одиссея Марии Львовны Казем-Бек и Михаила Николаевича Чавчавадзе, тоже, кстати сказать, младоросса. Мало ли что грузин — россиянин.
Обратно в Тифлис мы ехали уже по темну. Эта вечерняя дорога ознаменовалась одним лишь, но приятным событием. Захотелось пить. Я стал просить Зураба где-нибудь остановиться, где была бы вода. Справа от дороги стояли грузинские двухэтажные дома, каждый на одну семью. Можно было бы назвать их коттеджами, но как-то непривычно применительно к Грузии. Дома эти окружены садами, деревьями, виноградными лозами. Перед одним домом в саду, под развесистым деревом, стоял стол, над ним свешивалась электрическая лампочка, а за столом сидели грузин и грузинка. Они сидели и ужинали.
— Зураб, давай остановимся. Неужели не дадут попить? Это же Грузия. Насколько я ее знаю...
Пошли, открыли калитку. Остановились возле стола. Зураб представился, произнеся: “Чавчавадзе”, — представил свою мать и меня. Хозяин дома подскочил на своем стуле, как будто его снизу укололи булавкой. Тотчас появились еще три стула. Тотчас появились на столе еще три стакана. Тотчас появился около стола на земле большой глиняный кувшин с вином, а на столе... кое-что появилось и на столе. Через час или полтора мы поехали дальше, и пить нам уже не хотелось.
* * *
Во второй половине XIX века в России произошел невиданный всплеск национального самосознания, возрождения национального искусства. Эта вспышка захватила все области культуры и практически все слои населения, причем можно предполагать в явлениях тогдашней культурной и даже политической жизни взаимообратную связь. Например, Третьякова с его собирательством живописи подняла эта волна, но и он и его галерея способствовали подъему этой волны. Допускаем, что именно подъем русского духа способствовал тому, что Россия вступила в войну с Турцией за освобождение Болгарии, но освобождение этого родственного нам православного народа, в свою очередь, усилило всплеск национального сознания, о котором мы говорили.
Дополнительным условием надо считать и то, что к этому времени в России окрепло и расцвело купечество, а также, как мы теперь сказали бы, крупная промышленная буржуазия. Попросту говоря, появилось много людей, у которых оказалось много и даже очень много денег. Россия оказалась богатейшей страной.
Сергей Константинович Маковский, сын известного художника (“Дети, бегущие от грозы”), основатель и издатель литературно-художественного журнала “Аполлон”, основатель и издатель журнала “Старые годы”, проявивший себя как охранитель и ценитель старины (Сент-Женевьев-де-Буа, могила № 2487), так писал об этом русском ренессансе:
“От времени до времени в жизни каждой страны сотворяются эпохи, овеянные призраками столетий. В эти эпохи художественное творчество наций как будто вспоминает: нарождающиеся мелодии будят эхо далеких песен, новые формы выявляют красоту бесследно минувшего. В эти эпохи воскресшая национальная старина делается близкой и любимой. Она манит к себе, как прекрасное марево. Ее скрытые силы, исходя точно магнетические волны из смутных глубин народного духа, начинают действовать на творческое сознание современности, и поколения художников, завороженные ими, приобретают дар ясновидения”.
Да, искусство мало того что как бы вспомнило детство народа, давние исторические времена, но и обратилось к сегодняшней (тогдашней) народной жизни, а вернее сказать — обратилось к душе народа, которая, конечно, едина во все времена, пока жив народ, но может быть либо загромождена историческими наслоениями, либо очищена от них, выявлена и ярко выражена. Она может либо ярко пылать, либо чадить, дымить, она либо до болезненности чутка, либо заторможена, анестезирована.
Это была эпоха открытия древнерусской живописи (из-под позднейших наслоений), эпоха утверждения русской оперы и симфонической музыки, эпоха Мусоргского (“Хованщина” и “Борис Годунов”), Бородина (“Князь Игорь” и “Богатырская симфония”), Римского-Корсакова (“Снегурочка”), Чайковского, Стасова, Островского, Достоевского, Толстого, Тургенева, Чехова, Блока, Бунина, Васнецова, Рериха, Врубеля, Крамского, Перова, Сурикова, Нестерова... Эпоха Станиславского и Шаляпина, Малого и Художественного театров, частной оперы Саввы Ивановича Мамонтова и Третьяковской галереи. Это была эпоха Тенишевой и ее Талашкинских мастерских...
Впрочем, помимо объективных причин, о которых мы тут рассуждали, может быть, и у целого народа, как и у отдельного человека, бывает предчувствие событий, опасности, гибели. Ведь именно перед гибелью Россия озарилась ярким сиянием своей красоты.
Мы написали имя Тенишевой. Каждое явление культурной жизни возникает при соединении нескольких предпосылок, причем как объективных, так и субъективных, включая личные качества человека. Впрочем, личность тоже ведь явление культурной и общественной жизни и тоже формируется, а потом и действует под влиянием многих внешних причин.
Туг я вижу три слагаемых, которые, совпав, и породили это яркое явление, известное теперь (увы, уже только в истории культуры) как Тенишева и ее мастерские. Во-первых, неуемность, неистовость натуры этой русской женщины, широта ее души, жажда деятельности на пользу родному народу и отечеству. Во-вторых, материальные возможности, которыми она внезапно стала располагать, став женой одного из богатейших людей России — князя Тенишева. В-третьих, общий национальный духовный подъем, о котором только что говорилось.
Из всех возможных слагаемых самое случайное тут — Талашкино. Это могло быть и другое имение. Возникло же оно следующим образом.
Владелицей Талашкина была подруга Марии Клавдиевны Тенишевой — Екатерина Константиновна Святополк-Четвертинская. Тенишевы звали ее Киту, часто ездили к ней в гости и подолгу там жили. Но постепенно возникло опасение, что Киту это имение продаст. Она болела, и ее угнетала мысль, что имение после ее смерти попадет в чужие руки.
Тогда, с присущей ему решительностью, князь Тенишев сам купил это имение, с тем чтобы оно числилось за ним, но чтобы прежняя хозяйка продолжала в нем жить. (На самом деле Киту пережила и свою подругу, и князя, и даже писала некролог Марии Клавдиевне. А обе они пережили и Талашкино, и Россию. Мария Клавдиевна умерла под Парижем в 1928 году.)
Но все же эти два понятия — Тенишева и Талашкино — накрепко связаны между собой. Можно перефразировать поэта, который, как известно, “был и остается”, можно перефразировать его и сказать: “Мы говорим Талашкино — подразумеваем Тенишева, мы говорим Тенишева — подразумеваем Талашкино”.
Пишет Врубель Малютину:
“Путешествие в Талашкино очень несложно. Вы садитесь на Брянском вокзале на почтовый поезд в 9 ч. вечера (билет второго класса стоит около 6 рублей) и утром в одиннадцать Вы в Смоленске, где тут же на станции берете извощичью коляску прямо в Талашкино”.
В Талашкине все удобства для работы, чудесная библиотека, полная свобода распоряжаться собой.
Пишет Репин А. Куренному:
“Теперь стремлюсь ликвидировать здесь дела, чтобы поехать в Талашкино на недельку, где мне так прекрасно жилось в прошлую эту же пору года... Когда долго не имеешь общения с художественным миром, то чувствуешь голод”.
Пишет Б.К. Яновский в воспоминаниях о Врубеле:
“Роскошная природа, полная свобода действий, веселье, шум — все дышало жизнью. Общество, где первенствующую роль играли художники, артисты, музыканты, где каждый занят разрешением какой-нибудь творческой задачи, похоже было скорее на Италию времен Ренессанса”.
Вспоминает о Талашкине художник Николай Рерих:
“Обеднели мы красотою. Из жилищ, из утвари, из нас самих, из задач наших ушло все красивое... Стыдно: в каменном веке лучше понимали значение украшений, их оригинальность, бесконечное разнообразие.
Не от столиц ждать красоты... Не от торжищ искусства. В этих истоках грязнится живая вода, а бьет она нежданная из тишины и покоя, от самой земли.
В Талашкине неожиданно переплелись широкая хозяйственная деятельность с произволом художества: усадебный дом — с узорчатыми теремками; старописный устав — с последними речами Запада...
Национальное самосознание должно отныне крепнуть в России. Художественные изделия “Талашкина” — опыт воскрешения народного вкуса... Княгине Марии Клавдиевне Тенишевой удалось создать в своем имении Талашкино под Смоленском живое художественное дело... Красивый, интересный опыт стиля”.
Сельскохозяйственная школа для крестьянских мальчиков и девочек, пчеловодческий музей, оркестр балалаечников (а балалайки расписал Врубель!), театр, мастерские прикладного искусства: столярные, резьбы по дереву, живописные, керамические, красильные, вышивальные, эмалевые... При всем том в Талашкине [
6 ] беспрерывно шло строительство. Помещение для театра, помещение под собрание старины (скрыня), дом для семьи Малютина, школа, так называемый “Теремок”. Просто для красоты. По проекту Сергея Малютина. Там и сям резные, орнаментальные ворота. В том числе и главные, въездные ворота в само имение...Но венцом всех архитектурных сооружений в Талашкине был, конечно, храм, который строился (с перерывами) и украшался грандиозными мозаиками Рериха и его росписью двенадцать лет... Этот храм должен был сосредоточить в себе все виды прикладного искусства, процветавшие в Талашкине: архитектурный стиль, художественное шитье, роспись, эмали, чеканку, вышивку, ковку, да сверх всего еще вот — мозаики Рериха... Поставленный на холме, видный издалека (и от него тоже далеко видно), сияющий и сверкающий разноцветными черепицами кровли и эмалями, храм напоминал, вероятно, сказочную птицу, опустившуюся на зеленый холм среди перелесков. Однако он не имел бы все же уникального значения, если бы Николай Константинович Рерих не украсил его своими мозаиками и живописью.
Над входом в храм сияла огромная мозаика с изображением Спаса Нерукотворного, а вся алтарная часть внутри была расписана сложной Богородичной композицией, которую сам Рерих называл: “Царица Небесная на берегу реки жизни”. А ведь это десятки квадратных метров живописи Николая Константиновича Рериха!
Но (перескакиваем через черную, мрачную бездну, через кровавый рубеж)... Но десятилетиями хранили в храме не то зерно, не то картошку, так что внутри не осталось ни одного квадратного сантиметра росписи, не уцелела и разноцветная обливная черепица кровли, не уцелел барабан с эмалями, не уцелел крест.
Судьба других построек в Талашкине такова: здание театра сгорело, скрыня цела, но вид у нее теперь совершенно непотребный. В ней размещается пункт по приему молока. Малютинский дом не уцелел. Школа пустует и приходит в полную негодность.
Жалко. Но еще более жалко собрание старины, музей.
Он открылся в 1905 году. Разразилась так называемая революция 1905 года. Опасаясь за свои ценности, княгиня увезла их в Париж, где они с большим успехом показывались в Лувре. Конечно, французы не хотели бы выпустить из рук такое сокровище и предлагали княгине огромные деньги. Однако в 1908 году она все до мелочи опять привезла в Смоленск и поместила все в прежнем здании.
В 1911 году свой музей вместе с домом она принесла в дар городу Смоленску. Вернее, она передала его Московскому археологическому институту, с тем чтобы все и вечно хранилось в Смоленске, где у этого института было отделение.
При этом директор института А.И.Успенский произнес известные слова: “Если этот музей есть гордость Смоленска, то женщина, проявившая такую любовь к просвещению, есть гордость всей России”.
Смоляне по достоинству оценили поступок княгини. Улица, на которой размещался музей “Русская старина”, была названа Тенишевской, а имя Марии Клавдиевны было навечно занесено в список почетных граждан города Смоленска.
Потом... “Отопление музея испорчено... даже публика не выдерживает. Зимой в музее бывает холоднее, чем на дворе... Весь подвальный этаж музея был затоплен. Вода стояла в подвале выше человеческого роста в течение четырех лет” [
7 ].И все же самой большой угрозой оказалась не вода, не холод, а организация под названием Губмузей. Под видом перестройки и перегруппировки экспонатов их раздергали, разрознили, и в конце концов — не найти концов.
Теперешний музей в Смоленске называется: “Смоленский Областной Государственный объединенный исторический и архитектурно-художественный музей-заповедник”.
Простенько и со вкусом. И очень легко запомнить и выговорить. Но тенишевских предметов там не найти, а если и найдешь, то они обезличены и, я бы сказал, обездуховлены.
Тенишевская улица стала называться улица им. Крупской.
Однажды в главный смоленский собор зашел московский поэт со своей красавицей женой. Дело было зимой. Москвичка (а она, как я потом пригляделся, и правда оказалась очень похожей на Тенишеву: такая же крупная, вальяжная, белокожая) шубу распахнула, от иконы к иконе смело ходит, свечки ставит... По собору шорох, как ветром подуло: “Внучка Тенишевой приехала”, “Внучка княгинина воротилась”, “Талашкинская внучка из-за границы пожаловала...”
Ладно, хоть бабы смоленские не забыли. Но никто не приедет и не вернется. Лежит Мария Клавдиевна под Парижем в местечке Сен-Клу в могиле, украшенной русскими эмалями. У каждого своя чаша.
* * *
Иванов Георгий Владимирович (1894—1958).
Поэт родился в Ковно в семье военного. В 1910 году окончил кадетский корпус. С 1911 года начал печататься в журналах “Аполлон” и “Современник”. Первый сборник стихов увидел свет в 1912 году... С 1923 года в эмиграции вместе с женой Ириной Одоевцевой... За границей выходят сборники его стихов (1931, 1938, 1950). Последний сборник стихов (1943—1958) вышел в 1958 году... Умер на юге Франции. В 1963-м его останки были перезахоронены на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Могила № 6695.
Над белым кладбищем сирень цветет,
Над белым кладбищем заря застыла,
И я не вздрогну, если скажут:
“Вот Георгия Иванова могила”.
И если ты — о нет, я не хочу —
Придешь сюда, ты принесешь мне розы,
Ты будешь плакать — я не отличу
От ветра и дождя слова и слезы.
У Георгия Иванова непростая судьба. Имеется в виду не биография. Тут как раз все более или менее ясно. В 1923 году эмигрировал, в 1958 году скончался. А страдания, тоска, печаль, томление духа — это личное дело каждого. Имеется в виду его поэтическая, литературная судьба, место его поэзии в русской литературе, а вместе с поэзией и место самого Георгия Иванова.
Тончайший лирик, ювелир, филигранщик, но...
Конечно, любое явление искусства, а также и любого творца искусства (поэзия, музыка, живопись) нужно судить по верхним отметкам. Но не только. Я бы о поэзии того или иного поэта судил бы также по участию его стихов в литературном и даже житейском обиходе. Сопровождает ли эта поэзия нас на нашем жизненном пути, нужно ли нам само ее существование, или она существует где-то там, сама по себе и нас не касается.
Дело тут не только в тиражах, в распространенности, в доступности.
Человек посмотрел в окно и говорит: “Мороз и солнце, день чудесный”. Или шепчет про себя: “Выхожу один я на дорогу”, или (смотря по обстоятельствам): “Мой костер в тумане светит”, “На холмах Грузии лежит ночная мгла”, “Любимая, меня вы не любили”, “Колокольчики мои, цветики степные”, “Мне осталась одна забава...”, “Поэтом можешь ты не быть...”, “Сейте разумное, доброе, вечное”, “Где стол был яств, там гроб стоит”, “Не внемлют, видят и не знают”, “Где гнутся над омутом лозы”, “Буря мглою небо кроет”, “Я не первый воин, не последний”, “Девушка пела в церковном хоре”, “Вот парадный подъезд...”, “Прощай, свободная стихия”, “Выпьем, добрая подружка...”, “А он, мятежный, просит бури...”, “Земля у нас обильна, порядку только нет”, “Ты отстрадала, я еще страдаю”, “Умом Россию не понять”, “Цветы мне говорят — прощай...”
Если задаться целью, можно целые страницы исписывать строками, строфами, а то и целыми стихотворениями, которые живут в нас, которые всегда с нами. Это как бы та атмосфера, которой мы (в том числе) дышим.
Вот почему, когда мне говорят (к примеру), что Иосиф Бродский — гениальный поэт, я сразу требую: “Строфу наизусть”. Молчание и растерянность. “Строку наизусть”, — продолжаю требовать я. Тишина. Не участвует в обиходе.
Дело не только в том, что мы не можем прочитать наизусть строку или строфу, но что эта “поэзия” не живет в нас, не образует нас, не освещает нашу жизнь, то есть ее для нас фактически нет...
Я не хочу сказать, что это единственный правильный критерий в оценке искусства, но все же я бы его не сбрасывал со счетов.
Кроме того, бывает изредка и так, как предсказывала Марина Цветаева: “Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед”.
Первое стихотворение Георгия Иванова, которое “вошло в мой обиход”, было для меня безымянным, просто услышал где-то, от кого-то и сразу запомнил, благо и всего-то восемь строк.
Это была пора, когда национальное самосознание стало подавать признаки жизни. Это была пора, когда вслух, перед большими аудиториями произносились слова “Государь”, “Наследник”, “Монархия”, “Великая Россия”... Это была пора многолюдных литературных вечеров (впрочем, не только литературных, там и пели, и просто произносили речи). Народу в обширных залах собиралось многие тысячи. В самые патетические моменты люди вставали, овации походили на бурю.
Мне пришлось участвовать в нескольких таких вечерах. Как раз у меня накопилось несколько стихотворений, которые соответствовали настроению собравшихся, и сами мои стихи способны были возбудить и создать соответствующее настроение.
Так вот, выступая, произнося речь, а пока дело не дошло до своих стихов (они, как известно, в конце), я прочитал это короткое стихотворение, очень оно приходилось к месту. Я сказал, что не знаю, кто автор, но тотчас мне подсказали, что это Георгий Иванов.
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно...
Какие печальные лица,
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, Императрица,
Четыре Великих Княжны...
Бесспорно, что стихотворение это навеяно, кроме того, что самим фактом зверского убийства царской семьи, еще и очень известной, очень распространенной в свое время фотографией Государя со своей семьей. Собственно, это и есть та самая фотография, но только в стихах.
До сих пор не могу понять, как это я, с детства, с юности знавший наизусть уйму стихов, пропустил это стихотворение, а если судить строже, то и целого русского поэта. Потом-то, конечно, наверстал.
Было еще одно стихотворение Иванова, которое я знал издавна и которое оставалось для меня безымянным. Вернее даже — не так: я считал, что слова для своей песенки Вертинский написал сам.
Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина.
И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.
— Послушай. О, как это было давно,
Такое же море и то же вино.
Мне кажется, будто и музыка та же,
Послушай, послушай, — мне кажется даже...
— Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой.
Мы жили тогда на планете другой,
И слишком устали, и слишком мы стары
Для этого вальса и этой гитары.
Если бы меня попросили назвать главную черту в характере Георгия Иванова как поэта, я сказал бы: гражданская инфантильность... В России, где, как известно, от некрасовского: “Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан”, до современно-евтушенковского: “Поэт в России больше, чем поэт”, — в России, да еще времен катастрофы и катаклизма, инфантильность Георгия Иванова непонятна. Даже Юрий Кублановский, составитель первого — после десятилетий — томика стихов Иванова, не мог не написать в предисловии:
“Но и сама революция, как ни поразительно, не разбудила Иванова от общеэстетической спячки — сколь же глубока была “летаргия”... Но действительно странно — при всей независимости творчества от злобы дня — в кровавом 1920-м, после всего, что произошло, как ни в чем не бывало читать... например, такое:
Прекрасная охотница Диана
Опять вступает на осенний путь,
И тускло светятся края колчана,
Рука и алебастровая грудь...”
В 1920-1921 годах, когда заливается кровью кронштадтский лед и кронштадтских матросов сбрасывают в море с камнями на шее, когда во многих хлебородных губерниях идет людоедство и детоедство, когда регулярная армия, снабженная газами, брошена под командованием Тухачевского на тамбовских крестьян, обезумевших от чудовищного произвола большевиков, когда “подметали железной метлой” Крым, когда застрелен Гумилев, когда уморен Александр Блок, когда истекает кровью истерзанная душа Сергея Есенина, — действительно странно писать в это время такие, например, стихи:
Дитя гармонии — александрийский стих,
Ты мед и золото для бедных губ моих.
Я истощил свой дар в желаньях бесполезных,
Шум жизни для меня как звон цепей железных.
Где счастие? Увы — где прошлогодний снег...
Но я еще люблю стихов широкий бег,
Вдруг озаряемый, как солнцем с небосклона,
Печальной музыкой четвертого пэона.
А ведь поэту в это время уже двадцать шесть лет!
И снова землю я люблю за то,
Что так торжественны лучи заката,
Что легкой кистью Антуан Ватто
Коснулся сердца моего когда-то.
(Антуан Ватто (1684-1721) — французский живописец и рисовальщик... Отмечен изысканной нежностью красочных нюансов, трепетностью рисунка, воссоздал мир тончайших душевных состояний... “СЭС”.)
Не знаем, посещал ли Георгий Иванов выставки либо музеи Ватто, находясь во Франции, в эмиграции, или было уже не до этого.
Надо сказать, что в эмиграции Георгий Иванов не бедствовал. То есть бедствовал, как всякий эмигрант, но не нищенствовал. Не работал таксистом, чистильщиком сапог, а жена его, поэтесса Ирина Одоевцева, не работала манекенщицей или того хуже. Дело в том, что у Ирины Одоевцевой (настоящее имя и фамилия — Ираида Густавовна Гейнике) был не совсем уж бедный отец, он был адвокат и, живя, кажется, в Прибалтике, помогал поэтессе и поэту. Более того, когда он умер, Ирине осталось какое-никакое наследство. Но все же жить несколько десятилетий на иждивении у своей жены без всякой перспективы — это тоже не самый сахар.
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
* * *
Упал крестоносец средь копий и дыма,
Упал, не увидев Иерусалима.
У сердца прижата стальная перчатка,
И на ухо шепчет ему лихорадка:
Зароют, зароют в глубокую яму,
Забудешь, забудешь Прекрасную Даму.
Забудешь все Божье и все человечье...
И львиное сердце дрожит, как овечье.
Попадаются и бесспорные шедевры. Шедеврики. Жемчуга.
Мертвый проснется в могиле,
Черная давит доска.
Что это? Что это? —
Или и воскресенье — тоска?
И воскресенье—унынье?
Скучное дело — домой.
Тянет Волынью, полынью,
Тянет сумой и тюрьмой.
И над соломой избенок,
Сквозь косогоры и лес,
Жалобно плачет ребенок,
Тот, что сегодня воскрес.
Но все-таки: какая безысходность, какая тоска! Может быть, это расплата за гражданскую инфантильность, о которой мы говорили? Зинаида Гиппиус, у которой чего-чего, а гражданского темперамента всегда хватило бы на четверых, записала в дневнике после встречи с Георгием Ивановым: “Какой у Иванова тон неприятный. Деморализующий”. А ведь это записано за двадцать лет до смерти Георгия Иванова.
Конечно, чего уж тут приятного или мобилизующего:
И неслось светозарное пение
Над плескавшей в тумане рекой,
Обещая в блаженном успении
Отвратительный вечный покой.
Глядит печаль огромными глазами На золото осенних тополей, На первый треугольник журавлей И взмахивает слабыми крылами.
Малиновка моя, не улетай,
Зачем тебе Алжир, зачем Китай?
* * *
Сейчас, перечисляя славные имена, ознаменовавшие собою великий подъем народного духа, просверкавшие — высоким стилем говоря — на небосклоне России перед самой ее гибелью, я ни разу не упомянул еще одно имя, которое тоже должно бы входить в “обойму” (советский термин), которое тоже появилось в России благодаря ее всеобщему предсмертному цветению, но и в свою очередь украсило и обогатило это цветенье. Это имя — Надежда Плевицкая.
Строго говоря, она — Надежда Васильевна Винникова, деревенская девушка из Курской губернии. Эта деревня (точнее — село), как явствует из воспоминаний самой Надежды Васильевны, называлась Венниково, почти полное совпадение с фамилией будущей певицы. Венниково — Винникова. Эти два “н” — что-то слишком сложно для русской сельской топонимики. Закралось сомнение: да уж не просто ли Вениково называлось село? А отсюда и фамилия — Веникова. Как было бы хорошо для исполнительницы русских народных песен. Привыкли бы. От фамилии до имени — пропасть. Мало ли было Пушкиных в русской истории среди бояр, дворян. (“Водились Пушкины с царями, из них был славен не один...”) Но мы сейчас, говоря “Пушкин”, как-то даже и не вспоминаем, что фамилия эта происходит просто от пушки. И что “Гоголь” — это просто водоплавающая птица. Для превращения в имя вовсе и не обязательно, чтобы фамилия была красивая, броская, громкая.
Когда в послереволюционные, в двадцатые годы иноплеменники начали хватать себе звучные русские слова — крымовы, кремлевы... Стеклов (вместо Нахамкис), Орлов (вместо Фельдман), Светлов (вместо Либерзон), Володарский (вместо Гольштейн), Троцкий (вместо Бронштейн), Землячка (вместо Залкинд), Литвинов (вместо Валлах Макс), Бакланов (вместо Фридман), Кольцов (вместо Фридлянд) и так далее, и так далее, то все же не все эти звучные русские слова становились громкими именами. Для сравнения могу привести яркий пример: свою вовсе уж не высокопарную фамилию (такая досталась) поэт сумел превратить в имя, и мы теперь говорим: “Хороший русский поэт Николай Тряпкин”, — и меньше всего думаем, что фамилия эта происходит просто от тряпки. Чем хуже веник?
Но Надежде Васильевне не пришлось ломать голову. В молодости она вышла замуж за поляка Эдмунда Плевицкого. Этот брак не был долговечным, однако он дал ей фамилию, которая, после первых же шагов Надежды Васильевны в искусстве, быстро превратилась в громкое, на всю Россию, имя певицы Надежды Плевицкой.
Надежда, или “Дежка”, как звала ее мать, была в семье тринадцатым, последним ребенком. И хотя в живых осталось только пятеро, все же и такую семью нельзя не считать многодетной.
Это ли обстоятельство, некий ли внутренний огонь, залетевший в душу деревенской девочки, не давал покоя, но только начало жизни Нади Винниковой можно назвать непутевым. Судите сами.
Перво-наперво у нее появилась блажь уйти в монастырь. Мать пристроила ее в ближайший девичий монастырь, не монашкой пока (до этого дело еще не дошло) — рукодельницей. Вместе с другими, такими же бедолажками, Надя вышивала, расписывала какие-то там писанки, пасхальные яички, а потом торговала в пользу монастыря этими изделиями. Во время этой торговли увидела она на площади ярмарочный балаган, нечто вроде передвижного цирка, смешанного с эстрадой. Тотчас пришло твердое решение: уйду в балаган и стану акробаткой. В монастыре она связала в узелок свои пожитки и вышла на площадь.
Мать нашла ее в балагане (я пользуюсь информацией из книга самой Надежды Васильевны “Мой путь с песней”, написанной уже много лет спустя, уже под Парижем, в местечке Кло-де-Пота, в 1929 году), пришлось вернуться домой, но балаган не выходил из головы.
Тут подоспело новое путешествие. Тетка Аксинья с позволения матери взяла ее с собой в Киев на богомолье. Киев — Киевом, богомолье — богомольем, а в голове — балаган.
В киевском городском саду “Аркадия” увидела Надежда и услышала хор, состоящий из тридцати дам в черных строгих платьях с белыми воротничками. Шантан.
Шлет вам привет
Красоток наш букет,
Собрались мы сюда
Пропеть вам, господа...
А впрочем, может быть,
Сумеем угодить.
“...И вот былинку понесла река”. Есть такая фраза у Леонида Леонова в “Русском лесе” — про девчушку Полю, которую подхватило течение жизни. И понесла былинку река.
(Я помню, что и меня самого точно так же несло течением жизни. Но должен сказать, что с самого начала во мне жило интуитивное чувство направления и, неосознанное до поры до времени, чувство цели. Несла былинку река, крутила на поворотах и завертинах, притом не одного ведь несла и крутила — сверстники, спутники, поколение, — но неподвижный вдали огонек неосознанной еще цели светил, должно быть, мне одному, невидимый другими былинками. Возможно, у них были свои “огоньки” и свое интуитивное чувство направления, все может быть, но меня вынесло именно к моему огоньку.)
У будущей Надежды Васильевны Плевицкой — монастырь, балаган, хор из сада “Аркадия”.
“На другой день в зимнем зале “Аркадия” происходила моя первая репетиция. За пианино сел Лев Борисович Липкин, а вокруг него стоял хор”.
Ее приняли с жалованием восемнадцать рублей в месяц. Но тут — назвался груздем, полезай в кузов — гастроли. Из Киева — в Курск, из Курска — в Царицын. А Курск — это ведь родной город новоявленной хористки, и останавливаться придется в гостинице “Европейской”, а ее, эту гостиницу, все куряне считают “непристойным местом”.
Мать ее, конечно, нашла:
— И в кого ты уродилась? Родила я тебя на свое великое горе. Глаза б мои не глядели, в какое место пошла. И как тебя земля носит?
Надежда Васильевна признается: “Я теперь вижу, что лукавая жизнь угораздила меня прыгать необычайно: из деревни в монастырь, из монастыря в шантан. Но разве меня тянуло туда дурное чувство?”
Надежда Васильевна не знала еще, какой “прыжок” ожидает ее судьбу в конце концов. Но до этого еще далеко. Еще — польская труппа Штейна (где танцевал Эдмунд Мячеславович Плевицкий, давший тогда же свою фамилию русской певице Винниковой); еще труппа Минкевича, вместе с которой Надежда (уже Плевицкая) впервые попала в Санкт-Петербург; еще... “...После долгих колебаний согласилась я принять ангажемент в Москву. Директором “Яра” был тогда Судаков, чинный и строгий купец... а на осень за большой гонорар подписала я контракт на Нижегородскую ярмарку, к Наумову”...
Так вот былинку несла река. В Нижнем Новгороде во время ярмарки гастролировал в оперном театре Леонид Витальевич Собинов, который впервые вывел исполнительницу русских народных песен на подмостки большого театра. 1909 год.
Тут произошло совпадение. Россия ждала и искала в те годы выразительницу своей души, а русская душа Плевицкой искала возможности выразить себя на пользу отечеству.
У Надежды Васильевны была многие годы верная и преданная горничная Маша. После концерта, помогая Надежде Васильевне протолкаться сквозь обезумевшую толпу поклонников к автомобилю, Маша беспрестанно говорила: “Ужасти, какой у нас успех, ужасти”.
Певца делает, конечно, в первую очередь голос. Потом — уменье им управлять. То есть, короче говоря, уменье петь. Далее идут вкус, общая культура, общее обаяние, сценический силуэт. Кто-то заметил, что Шаляпин не был бы тем Шаляпиным, если бы он был низенького роста, кривоногим и брюхатым.
Но певца не в последнюю очередь делает репертуар. Нельзя представить себе того же Шаляпина исполняющим песню “Катюша”. Как, скажем, Марку Бернесу незачем было бы исполнять “Вдоль по Питерской”, арию Каварадосси или “Персидскую песню”.
Надежда Плевицкая пришла к слушателям со своим репертуаром. Песни, сотворенные народом на протяжении веков, песни безымянные, как музыкой, так и словами, она возвратила народу обогащенными ее голосом и ее манерой исполнения. “По старой калужской дороге”, “Ухарь-купец”, “Помню, я еще молодушкой была”, “По муромской дорожке” (“...стояли три сосны...”), “Есть на Волге утес”, “Среди долины ровныя”, “По диким степям Забайкалья”, “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан”, “Плещут холодные волны”...
В советские годы ее репертуаром, ее манерой исполнения, ее, если хотите, голосом и образом в полной мере воспользовалась Лидия Русланова. Но Плевицкая мало того что была первой, она была неизмеримо лучше Руслановой, если такое словечко применимо к меркам в искусстве.
Много раз она пела Государю и всей царской семье. Пела в Ливадии, пела в Царском Селе. Выходила, делала поклон, доставая рукой до пола. Она уже знакома с Собиновым, с Шаляпиным, со Станиславским, с Мамонтовым, Коровиным, Стаховичем, Горьким, Москвиным, Качаловым... Она оказалась на самом верху жизни. Но ее самым звездным часом я считал бы концерт в родном городе Курске, в присутствии, с одной стороны, курского губернатора и всей губернской знати, а с другой стороны, в присутствии ее матери, восьмидесятилетней крестьянки Акулины Фроловны. И как губернатор подошел к старушке среди зрительного зала поклониться, и как в разных концах зала шептали: “Это ее мать, это ее мать”. Слава.
В своей деревне она откупила лес и поляну и построила там дом. Терем. И поселила там Акулину Фроловну, и любила живать сама. Но подолгу там жить не приходилось, надо было петь, петь и петь. В Большом зале Консерватории, в многолюдных театральных и концертных залах, в Ливадии, в Царском Селе, и горничная Маша тараторила после каждого концерта: “Ужасти, какой у нас успех, ужасти!”
А потом оказалась в Париже и Надежда Васильевна Плевицкая.
Можем ли мы сказать, что эмиграция уравнивала всех ее участников — бедствием, тяжестью судьбы, ностальгией, отчаянием, глубиной страданий? Много было общего и похожего у всех у них, но много было и своего. Тут даже нельзя приложить знаменитую и всемирно известную фразу насчет того, что все счастливые семьи похожи друг на друга, а каждая несчастливая семья — несчастлива по-своему. Во-первых, счастливых эмигрантских судеб не было вообще. Все они были глубоко несчастны. Но все же могли быть оттенки. Например, Дмитрий Сергеевич Мережковский и жена его Зинаида Гиппиус, конечно, тоже страдали, и мы не можем утверждать, что они страдали меньше других, но все же у них в Париже была своя квартира, которой они обзавелись чуть ли не в начале века и часто живали там еще до революции. Поэтому эмиграция для них была вначале как очередной переезд в свою собственную квартиру, а это, согласитесь, легче, нежели оказаться в чужом городе, где ни кола ни двора. Я говорю о внешней стороне эмиграции Мережковского и Гиппиус, а не о том, как они относились к происходящему в их любимой России, то есть об уничтожении России и о их переживаниях по этому поводу.
Одно маленькое стихотворение Зинаиды Николаевны, кстати, на нашу тему ставит все на свои места.
ЗДЕСЬ
Чаша земная полна
Отравленного вина.
Я знаю, я знаю давно —
Пить ее нужно до дна.
Пьем, но где же оно?
Есть ли у чаши дно?
1933 г.
Вот оказался бы уже в наши застойно-диссидентские десятилетия за границей Твардовский. Твардовский — диссидент и эмигрант! Трудно, конечно, вообразить. Ну что бы он там делал? Солженицын — статья особая. Все средства всемирной массовой информации были брошены и делали из него особенную фигуру, но и предмет его социологическо-художественного исследования тоже не валяется под ногами на каждом шагу. Советские лагеря... А то вот приехала в Италию делегация советских поэтов: Твардовский, Александр Прокофьев, Борис Слуцкий и Маргарита Алигер. Вокруг Алигер и Слуцкого крутятся роем итальянские издатели, подписываются контракты, а два наших “классика” стоят в сторонке и никому не нужны, никому не интересны. Ну, это ладно, короткая поездка. А попади они в эмиграцию? Точно так же никому не были бы нужны. И что же им было бы делать? Бедствовать, как Бунину, Шмелеву, Куприну, Марине Цветаевой, Игорю Северянину...
Музыка — это дело другое. Ростропович сделал для русской культуры не больше Бунина, Куприна или упомянутого Твардовского. А как вписался? Что ни двинет смычком, так и валятся доллары к ногам. Что ни махнет дирижерской палочкой, так и денежный дождь. Я ничего не говорю. Мстислав Ростропович — великий труженик, но все же, все же, все же...
Шаляпин, Вертинский, Рахманинов уже потому чувствовали себя в эмиграции лучше других (ностальгия не в счет), что они делали там изо дня в день, из года в год свое основное дело, работали свою основную работу. И получали за это деньги.
Шаляпин трижды в жизни терял нажитое, “напетое” им состояние. Первый раз — в России в 1917 году, когда он лишился движимости-недвижимости и, конечно, наличности. Второй раз он потерял свое состояние в 1930 году, когда в Америке разразился великий кризис. В одну минуту богатые стали бедными или даже нищими. Но Шаляпин продолжал петь и снова, что называется, встал на ноги, опять стал человеком состоятельным. В третий раз был уже не кризис, а Батиньоль. Тут уж ничего не поделаешь.
Надежде Плевицкой не было так же просто, как Шаляпину, но и не было так же худо, как Шмелеву и Бунину. (Не берем в расчет Нобелевскую премию Ивана Алексеевича. Она как-то быстро просыпалась между пальцев и по сравнению со всей бунинской эмиграцией выглядит эпизодом.)
Надежда Васильевна худо-бедно все же купила дом в предместье Парижа и содержала мужа, царского генерала, бывшего командира корниловского полка, героя гражданской войны (белого героя, естественно) Николая Владимировича Скоблина. И там, в Париже, была организация РОВС — Российский общевойсковой союз. Организация военная, патриотическая, российско-патриотическая. Этот РОВС возглавлял сначала генерал Кутепов. Но в 1929 году его похитили советские чекисты и сожгли в пароходной топке. Во главе РОВСа встал генерал Миллер, а заместителем у него был Н.В. Скоблин.
И вот осенью 1937 года генерал Миллер был похищен тоже, как и его предшественник. Он бесследно исчез. Но вместе с ним, точнее, не вместе, а одновременно, исчез и генерал Скоблин.
Об этом много написано, как в парижских газетах того времени, так и в более поздние времена. Могу отослать заинтересовавшихся к альманаху “Дворянское собрание” №2 за 1995 год. Считаю бессмысленным переписывать оттуда всю эту историю (она там изложена обстоятельно и подробно), скажу лишь, что в похищении генерала Миллера участвовал бывший командир корниловского полка, заместитель генерала Миллера по РОВСу, Николай Владимирович Скоблин, муж Надежды Плевицкой. Участвовал он уже как тайный агент Москвы, завербованный советской разведкой. Он требовал у Москвы 200 долларов в месяц.
Естественно, тень этого события пала и на певицу. Шли разговоры о том, что она содействовала... участвовала... что и она, как тогда называлось в Париже, “большевизан” и самый настоящий тайный советский агент.
В это не хочется верить. Он, генерал Скоблин, — возможно, вероятно, тем более что уличен в своих действиях. Она могла знать, что ее муж “возможно и вероятно”, но не может быть, чтобы она активно содействовала и участвовала... И тоже получала свои деньги, доллары... впрочем... теперь уже ничего нельзя доказать ни в ту, ни в другую сторону.
Я как литератор думаю о другом. Если хотя бы на секунду допустить... то не может ведь не возникнуть вопрос: каким образом? Какие силы? Какой такой соблазн?
Он — корниловский генерал, герой гражданской войны. Она — всероссийски известная певица, обласканная царской семьей и многотысячными аудиториями россиян. Она — выразительница русской души, она, которую самое можно было бы назвать душой России... Что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет — мало. Всего этого было бы мало. И тут выступает на передний план НОСТАЛЬГИЯ.
Привожу несколько фраз Вертинского из его воспоминаний о Франции, а именно о ресторане “Эрмитаж” и о тех, кто пел в этом ресторане:
“Пел Юрий Морфесси — все еще жизнерадостный, хотя и поседевший. Пела одно время Тамара Грузинская, приезжавшая из Советского Союза, пела Плевицкая. Каждый вечер ее привозил и увозил на маленькой машине тоже маленький генерал Скоблин. Ничем особенным он не отличался. Довольно скромный и даже застенчивый, он скорее выглядел забитым мужем у такой энергичной и волевой женщины, как Плевицкая. И тем более странной показалась нам его загадочная роль в таинственном исчезновении генералов Кутепова и Миллера. Это было особенно загадочно потому, что с семьей Кутепова и с семьей Миллера Плевицкая и Скоблин очень дружили еще со времен Галлиполи, где Плевицкая жила со своим мужем и часто выступала...”
Да... Жизнь сложна.
Ведь даже Зинаида Гиппиус, дама в высшей степени политизированная, искушенная и, что называется, “тертый калач”, к тому же идейно подкованная, к тому же переехавшая в эмиграцию буквально как к себе домой (в собственную квартиру), ведь даже она выплескивала отчаянные слова заклинания:
Господи, дай увидеть!
Молюсь я в часы ночные.
Дай мне еще увидеть
Родную мою Россию.
Как Симеону увидеть
Дал Ты, Господь, Мессию,
Дай мне, дай увидеть
Родную мою Россию!
Ностальгия квалифицируется медициной как болезнь. И лекарств от нее почти нет. Либо утоление ее, либо смерть.
А тут... Курская деревенская девушка, окунувшаяся на короткое время в славу и благополучие, не имеющая никакого иммунитета против страшной болезни (все же Бунин, Шаляпин, Рахманинов, бывавшие за пределами своей страны, та же Тенишева, та же Анна Павлова, тот же Алехин, да и большинство русских интеллигентов “с именами”, — все же их предыдущие посещения “заграницы” были вроде прививки и ослабляли болезнь), а тут... светлая неискушенная душа осталась вдруг без России. Как отрезали, как оторвали с куском живого мяса... Можно вообразить, как звучала в Париже ностальгическая песня Надежды Плевицкой:
Замело тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
Ни пути, ни следа по равнинам,
Среди белых безбрежных снегов,
Не добраться к родимым святыням,
Не услышать родных голосов.
Замело, занесло... схоронила
Автор слов неизвестен (по крайней мере, мне), но ясно, что талантливый и мучающийся от ностальгии русский поэт. Сама Плевицкая таких слов написать не могла бы, но всю свою боль вложить в них она могла.
И что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет, мало, всего этого было бы мало. Кроме того, ну, женщину запугать — ладно, но запугать смертью командира корниловского полка, русского генерала?.. Вот если бы шепнули изнемогающей от тоски по России певице, что есть возможность вернуться...
Впрочем, Михаил Назаров в своей очень обстоятельной книге об эмиграции высказывает более прозаическую схему вербовки: “Россия в опасности, иностранцы хотят поделить ее между собой... Мы же... создали Красную Армию, укрепили ее, выгнали из России интервентов. Знаем вас как способного офицера. Вы должны работать с нами. Нам вы очень нужны...”
Не будем гадать. Генерал Скоблин исчез, как в воду канул. А между тем французский суд привлек его (заочно) и Надежду Васильевну, как сообщницу, к ответу за похищение генерала Миллера. Судили ее одну (Скоблин был в нетях). Суд, видимо, разобрался во всем и приговорил ее к двадцати годам каторжной тюрьмы (его — к пожизненной каторге). В тюрьме она вскоре умерла. А тут пришли немцы. Они эксгумировали труп Надежды Васильевны, исследовали его, делали разные анализы (но что искали?), а потом закопали снова, но уже в общей могиле. Результаты (равно как и цели) этих исследований неизвестны.
Надежда Яковлевна Мандельштам выразилась определенно: “Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой”. Оказывается, много было страшных и очень страшных судеб. Как сравнить, что страшнее: добиваться места судомойки в городе Чистополе (в писательской столовой) или сидеть во Франции в каторжной тюрьме? Муж — генерал — оказался большевистским агентом, но ведь и Сергей Эфрон тоже ведь оказался... Нет, не будем судить, чья судьба страшнее. Тем более что последняя черта как бы уравняла две эти судьбы: могилы обеих неизвестны.
* * *
Военврач Белой гвардии (впоследствии русский писатель) Михаил Афанасьевич Булгаков в царской офицерской форме (с погонами) отходил вместе с остатками Деникинской армии. Вместе с армией уходили и те русские люди (преимущественно интеллигенция, а среди них преимущественно женщины, подростки, гимназисты и гимназистки), которые понимали, что единственное спасение для них — уйти.
Они еще не знали о крымской мясорубке, но и в Киеве, и в Ростове, и в Кисловодске, и в Воронеже, в любом городе, откуда бы они ни были, они уже успели увидеть и понять, что их ждет, если они останутся. (Между прочим, именно в этом потоке ушли молодые Зерновы: Соня, Маня, Николай и Михаил, о которых говорилось в начале книги.)
Уходящие надеялись через Военно-Грузинскую дорогу попасть в Грузию, а именно в Батум — единственное, пожалуй, место, через которое можно еще было уйти за границу. Рукой подать — Константинополь, далее, как говорится, — везде...
Но белогвардейского врача М.А. Булгакова (в царской форме с погонами) перед самой Военно-Грузинской дорогой, а именно во Владикавказе, свалил тиф.
“И оставила стая среди бурь и метелей одного, с перебитым крылом журавля...”
Когда Михаил Афанасьевич очнулся после тяжелой болезни, “стая” была уже далеко.
Во Владикавказе с М. Булгаковым оказалась и его жена Татьяна Николаевна. Видимо, он ее вызвал. Она оставила кое-какие воспоминания.
“Приходил очень хороший местный врач, потом главный врач госпиталя. Он сказал, что у Михаила возвратный тиф: “Если будем отступать — ему нельзя ехать”. Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст... В это время — между белыми и советской властью — в городе были грабежи, ночью ходить было страшно... Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство... Потом он часто упрекал меня: “Ты — слабая женщина, не могла меня вывезти”. Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, — как же я могла везти? Они мне так и говорили: “Что же вы хотите — довезти его до Казбека и похоронить?”
Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать!.. Однажды иду в театр, вдруг слышу: “Здравствуйте, барыня!” Оборачиваюсь, а это бывший денщик Михаила, Барышев, — когда я приехала во Владикавказ, у него был денщик, или вестовой... Я всегда ему деньги на кино давала... “Какая, — говорю, — я теперь тебе барыня?..”
Михаил Афанасьевич упорно продолжал думать об отъезде. Он пишет сестре Наде в Москву (цитируется по книге М. Чудаковой “Жизнеописание Михаила Булгакова”):
“На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи: “Первый цвет”, “Зеленый змий”, а в особенности важный для меня черновик “Недуг”. Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты осядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с “Самообороной” и “Турбиными” — в печку. Убедительно прошу об этом”. Он посылал ей также вырезки и программы: “Если уеду и не увидимся — на память обо мне”.
“Когда мы приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошел искать комнату... Мы жили там месяца два... Очень много теплоходов шло в Константинополь... “Знаешь, может быть, мне удастся уехать”, — сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли. Он сказал, чтоб я ехала в Москву и ждала от него известий. “Если будет случай, я все-таки уеду... Я тебя вызову, как всегда вызывал...” Но я была уверена, что мы расстаемся навсегда”.
Между тем у Булгакова кончился запас сил. Он пишет об этих днях:
“Полоцкий” (очевидно, пароход. — B.C.) идет на Золотой Рог. Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... значит... Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой! В Москву! В Москву!! В Москву!!! Прощай, Цихисдзири. Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый Мыс!”
Булгаков с остановкой в Киеве приехал в Москву. В Москву двадцатых годов! Что же это была за Москва?
С захватом власти силами интернационала, почувствовав, что настал их час, из многочисленных мест и местечек, а также из довольно крупных, преимущественно южных городов (Одесса, Харьков, Киев, Ростов, Чернигов, Витебск) хлынули в столицу периферийные массы. Периферия-то она периферия, но все же, чем они занимались там? Не были шахтерами и ткачами, не крестьянствовали. Это были часовщики, ювелиры, фотографы, парикмахеры, газетные мелкие репортеры, музыканты из мелких провинциальных оркестров...
Согласитесь, что фотограф и репортер, часовщик и флейтист более готовы к роли интеллигента, нежели шахтер, пахарь и ткач.
Вся эта провинциальная масса и заполнила собой вакуум на месте развеянной по ветру русской интеллигенции.
Тогда-то и начались в Москве знаменитые самоуплотнения, уплотнения, перенаселенные коммуналки. В 1921 году насчитывалось в Москве двести тысяч пустых квартир. Спрашивается, куда делись их жильцы и кто эти квартиры заполнил? В квартиру, где жила одна семья, вселялось восемь семейств, домик, занимаемый одной семьей, набивался битком — сколько комнат, столько и семей. Тогда-то и закоптили на кухнях тысячи керосинок, зашипели примуса и пошли все эти коммунальные анекдотические распри с киданием спичек в суп соседей, с многочисленными кнопками звонков у входных дверей (звонить восемь раз), тогда-то исчезли цветы и коврики с лестниц жилых московских домов.
Но все можно стерпеть, главное — зацепиться, получить ордерок, хотя бы на десять метров. Потом вживемся, разберемся, потесним кого надо, выживем, переедем в благоустроенные квартиры. В крайнем случае можно написать донос, чтобы арестовали соседа, чтобы освободилась его комната. Квартир в Москве в 20-е годы (свидетельство Булгакова) практически не было. Были только комнаты в коммунальных клоповниках.
Нет, конечно, у Луначарского была квартира, а у Ларисы Рейснер даже был особняк. Но в принципе их не было, ибо тогда-то, в 20-е годы, и произошла оккупация Москвы периферийными массами.
Периферийные массы, заселившие Москву, не могли, разумеется, сидеть сложа руки по своим квартирам и комнатушкам. Они молниеносно разбежались по разным учреждениям, канцеляриям, но прежде всего по редакциям газет, журналов, по издательствам, музыкальным училищам, москонцертам и филармониям. Они заполнили разные отделы и ассоциации художников, писателей, композиторов, радио и кино (телевидения тогда еще не было).
Это им было очень не трудно сделать, потому что во главе каждой, буквально, газеты, каждого, буквально, журнала, каждого издательства — всюду были расставлены уже свои люди, которые всячески поощряли процесс захватывания всех видов искусств и всех средств массовой информации, то есть всех средств влияния на население страны, столь неожиданно доставшейся им в безраздельное владение.
В такой-то Москве и оказался Михаил Булгаков, когда ему не удалось уйти из Батума в эмиграцию. Вместо того, чтобы жить в Париже среди таких же, как он, эмигрантов, он оказался среди иммигрантов, напрыгавших в Москву из других городов. Валентин Катаев и Евгений Петров (два брата), Олеша, Ильф, Паустовский, Багрицкий, Светлов, Бабель, Уткин, Сельвинский, Михаил Голодный, Бурлюк, Михаил Кольцов... У них был вроде как “центр” (или клуб?) — редакция газеты “Гудок”, где они встречались, объединялись. Они допустили к себе Булгакова (все-таки киевлянин и литератор), но, конечно, он не мог чувствовать себя среди них своим человеком, а вернее сказать, их всех чувствовать своими людьми.
Конечно, элемент “эмигрантства” был и здесь. Прибавьте к этому беспрерывную травлю в прессе. Триста восемьдесят статей и заметок, оплевывающих, издевательских, унижающих... Булгаков их все вырезал и тщательно хранил. Маяковский даже предложил на каком-то собрании литературного отребья: “Мы не можем запретить МХАТу ставить “Дни Турбиных”, но мы можем на каждый спектакль посылать двести комсомольцев, чтобы они этот спектакль освистывали”.
В том-то и дело, что не на каждый. Был курьез: “Дни Турбиных” любил Сталин. Семнадцать раз он смотрел этот спектакль во МХАТе. Семнадцать раз! Что это было? Ностальгия по утраченной России? Или уже жила в нем идея постепенной медленной реставрации в пику тому интернациональному сброду, в среде которого он вынужден был жить и действовать, сброду, который его ненавидел и который ненавидел он сам? Как бы то ни было, это была косвенная, но тем не менее мощная поддержка Булгакова. Да, триста восемьдесят ругательных статей, и это в те времена, когда достаточно было одной фразы, одного упоминания имени, чтобы стереть человека, писателя в порошок. ан нет, злобствовать — пожалуйста, но сделать ничего нельзя. Сталин любит “Дни Турбиных” и внезапно появляется в театре на этом спектакле. Сталин как генсек не может открыто высказаться о пьесе про белогвардейцев (как он высказался потом о Маяковском: “был и остается”...), такое высказывание о Булгакове шло бы вразрез с официальной линией партии, но вот он время от времени ходит на спектакль и тем самым косвенно, но мощно, хотя и молчаливо, поддерживает Булгакова.
Жизнь Булгакова в СССР теперь хорошо известна. Вышел том воспоминаний писателей о Булгакове, вышел том М. Чудаковой “Жизнеописание Булгакова”, издано более или менее все им написанное: “Роковые яйца”, “Собачье сердце”, “Театральный роман”, пьесы, даже газетные ранние мелочи. Известно полностью письмо Булгакова в Правительство СССР.
“Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль... в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать”.
Широко известно, что после этого письма Булгакову позвонил Сталин. Он спросил у писателя: “Может, мы и правда вам надоели, и вам лучше уехать?” На что Булгаков категорически заявил: “Русский писатель вне Родины жить не может”. Ответ понравился. Булгаков был “трудоустроен”, и “Дни Турбиных” продолжали идти на сцене.
А мы сейчас спросим сами себя: много ли проиграл Булгаков, оставшись в СССР? А можно спросить и так: много ли выиграл бы Булгаков, если бы уехал тогда из Батума?
Обо всем этом трудно судить. Очевидно только одно: Булгаков в эмиграции никогда не написал бы романа “Мастер и Маргарита”. Этот сложный, многоплановый, глубокий, мудрый, сатирический, философский, озорной роман, о чем бы он ни был, он в конечном счете о Москве двадцатых годов, о советской Москве. О той Москве, в которой Булгакову довелось жить, о которой мы уже успели сказать несколько слов. Откуда бы, сидя в Париже, Булгаков взял хотя бы описание московской коммунальной квартиры?
“...Открыла Ивану дверь какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у пришедшего, немедленно ушла куда-то.
В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз. За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппарате сердито кричал что-то стихами...
В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску света внизу под дверью, нашарил ручку и несильно рванул ее. Крючок отскочил...
На Ивана пахнуло влажным теплом, и, при свете углей, тлеющих в колонке, он разглядел большие корыта, висящие на стене, и ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла голая гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно, обознавшись в адском освещении, сказала тихо и весело:
— Кирюшка! Бросьте трепаться! Что вы, с ума сошли?.. Федор Иванович сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! — и махнула на Ивана мочалкой...
[Иван]... тут же зачем-то очутился в кухне. В ней никого не оказалось, и на плите в полумраке стояло безмолвно около десятка потухших примусов. Один лунный луч, просочившись сквозь пыльное, годами не вытираемое окно, скупо освещал тот угол, где в пыли и паутине висела забытая икона, из-за киота которой высовывались концы, двух венчальных свечей...”
Ну, и когда начался этот, по словам Булгакова, омерзительный сеанс черной магии в варьете, и когда на сцене появился Воланд со свитой, опять не обошлось без “московского вопроса”:
“— Кресло мне, — негромко приказал Воланд, и в ту же секунду, неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло, в которое и сел маг. — Скажи мне, любезный Фагот, — осведомился Воланд... — как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?..”
И вскоре:
“— Ну что же... обыкновенные люди... В общем, напоминают прежних... квартирный вопрос только испортил их...”
В небольшой ранней сатирической вещице “Вопрос о жилище” Булгаков не обходит московско-квартирный вопрос:
“Условимся раз навсегда: жилище есть основной камень жизни человеческой. Примем за аксиому: без жилища человек существовать не может. Теперь, в дополнение к этому, сообщаю всем проживающим в Берлине, Париже, Лондоне и прочих местах — квартир в Москве нету.
Как же там живут?
А вот так-с и живут...
Но этого мало — последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и само понятие слова “квартира” и словом этим наивно называют что попало...”
И опять в бессмертном романе:
“Весть о гибели Берлиоза распространилась по всему дому с какою-то сверхъестественной быстротою, и с семи часов утра четверга к Босому начали звонить по телефону, а затем и лично являться с заявлениями, в которых содержались претензии на жилплощадь покойного. И в течение двух часов Никанор Иванович принял таких заявлений тридцать две штуки.
В них заключались мольбы, угрозы, кляузы, доносы, обещания произвести ремонт на свой счет, указания на несносную тесноту и невозможность жить в одной квартире с бандитами. В числе прочего было потрясающее по своей художественной силе описание похищения пельменей, уложенных непосредственно в карман пиджака, в квартире № 31, два обещания покончить жизнь самоубийством и одно признание в тайной беременности...”
Да, мы не знаем, что ждало бы Булгакова в эмиграции. Но мы можем сказать, что, несмотря на все житейские лишения и душевные муки, Булгаков правильно сделал, не уйдя в эмиграцию. Умер он рано, но своей смертью, от наследственной болезни почек. И не успел, как говорится, еще умереть, как в квартире раздался звонок:
— Говорят из секретариата Сталина. Правда ли, что умер писатель Булгаков?
И похоронен (в рассуждении нашей темы) на Новодевичьем кладбище. Можно сказать, легко отделался, в отличие от другого русского человека, который тоже делал в Батуме попытки уплыть в Константинополь, но для которого батумская неудача стоила жизни.
* * *
Когда вы приезжаете в другой город на один день (рано утром сойти с поезда, со “Стрелы”, в Петербурге, а поздно вечером снова сесть на “Стрелу”), рождается соблазн не брать гостиницу. Зачем? Если все равно спать придется в поезде. И вы допускаете ошибку, не беря номер в гостинице.
Да, вы будете ездить по городу, по разным делам, встречаться с друзьями, но у вас должно быть сознание того, что есть номер в гостинице (как бы — дом), где можно уединиться, расслабиться, взять душ), отдохнуть. Если же “дома” нет, то день покажется мучительным, изнуряющим, и вы будете думать только об одном: скорее бы сесть в обратный поезд.
Однажды, раздумавшись об этом и сопоставив с этим впечатление от книги, которую я тогда читал (а читал я книгу Куняевых — отца и сына — о Сергее Есенине), вдруг отчетливо осознал, что у Сергея Есенина с тех пор, как он покинул родной дом в Константинове и начал в Москве и Петербурге жизнь поэта, что у него никогда, ни на один день не было своего дома, квартиры, даже комнаты.
Друзья, у которых он ночевал после поэтических вечеров, — были. Женщины, рядом с которыми он просыпался, — были. Гостиницы — были, но не было своего дома, где можно уединиться, отсидеться, одуматься, дома такого не было.
Когда я это осознал, мне задним числом сделалось за Есенина страшно. Стали более-менее понятными его метания в последние годы жизни и его преждевременная усталость.
Конечно, метания и усталость нельзя сваливать только на отсутствие собственного жилья, были причины поважнее и пострашнее.
Во-первых, он попал в тот “черный” список виднейших русских интеллигентов, которых большевики (ЧК) наметили тем или иным способом уничтожить. Гумилев, Блок и Есенин в этом списке, бесспорно, были одними из главных. В 1921 году Гумилев расстрелян. Блок отравлен, Есенина решили либо довести до самоубийства, либо убить, а на самоубийство только свалить.
Значит, надо было его беспрестанно злить, дразнить, компрометировать, чтобы он заранее обрастал скандальными слухами, сплетнями... Создать из него образ хулигана, алкоголика, психически неуравновешенного человека. Обстановка в стране, равно как и характер Есенина, способствовала этому как нельзя лучше.
Мы уже говорили о том, как образовался в той же Москве вакуум после полууничтоженной, полуразбежавшейся интеллигенции и как этот вакуум засосал сотни тысяч “золотоискателей” из южных российских провинций. Обстановка была накалена. В 1918 году советское правительство вынуждено было издать декрет “О борьбе с антисемитизмом”. Декрет предусматривал расстрел за одно только произнесение слова “жид”.
Русско-еврейский общественный деятель И. Бикерман так объяснял в 1922 году ситуацию, которая сложилась в России:
“Русский человек никогда не видел еврея у власти; он не видел его ни губернатором, ни городовым, ни даже почтовым чиновником. Были и тогда, конечно, и лучшие, и худшие времена, но русские люди жили, работали и распоряжались плодами трудов своих, русский народ рос и богател, имя русское было велико и грозно. Теперь еврей — во всех углах и на всех ступенях власти. Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе невской столицы, и во главе Красной Армии — совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект Св. Владимира носит теперь “славное” имя Нахамкиса. исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск — в Слуцк. Русский человек видит теперь еврея и судьей, и палачом... распоряжающихся, делающих дело советской власти... а власть эта такова, что, поднимись она из последних глубин ада, она не могла бы быть ни более злобной, ни более бесстыдной”.
Подо все это подводилась идеологическая политическая база. Газета “Известия” писала в феврале 1921 года: “У нас нет национальной власти — у нас власть интернациональная. Мы защищаем не национальные интересы России, а интернациональные интересы трудящихся и обездоленных всех стран”.
Это, конечно, была демагогия чистой воды. Трудящиеся всех стран вовсе и не нуждались в защите их интересов, особенно со стороны московских большевиков, то есть московских евреев.
Ну вот. А Есенин был глубоко национальным поэтом, носителем русской национальной идеи. Поэтому он подлежал уничтожению тем или иным способом. Не говоря уж о том, что декрет о борьбе с антисемитизмом мог быть применен к нему в любую минуту, потому что словечки “жид” и “жиды” то и дело слетали у него с языка.
А между тем антисемитом он не был. У него было много евреев если не друзей, то коллег и собутыльников. Надя Вольпин, молодая евреечка, родила даже от Есенина мальчика. Галя Бениславская застрелилась на его могиле и похоронена рядом, а в Батуме он жил в доме Левы Повицкого, отнюдь не аджарца и не грузина.
Как и большинство русских людей с широкой душой (а тут еще и талант), он роль евреев в разрушении, уничтожении России, в истреблении миллионов россиян, в осуществлении красного террора не переносил на отдельных конкретных евреев. Поэтому личностного антисемитизма у него не было, а мог быть только антисемитизм государственный — исторический, так сказать, обобщенный. Еще хорошо, что он не дожил до коллективизации, до раскулачивания, до повального голода тридцатых годов, до массового взрыва православных храмов (в одной Москве — 450).
Петля вокруг Есенина затягивалась все туже. Инспирированные, спровоцированные скандалы все учащались. Все чаще он попадал либо в милицию, либо в больницу. Распространялись слухи, что Есенин тяжело болен, что его надо спасать, что ему необходимо принудительное лечение. Одним словом, чтобы его убить и выдать это за самоубийство, эта версия была готова.
С повышенно развитой и обостренной интуицией, он чувствовал это. Предчувствие гибели сквозит в его стихах последних лет жизни.
Последний год жизни Есенин метался. Есть такое понятие — “загнать в угол”. “Быть загнанным в угол”. Даже какая-нибудь зверушка может броситься на зубастое чудовище, если ее загнать в угол. Так вот, Есенина загнали в угол, и он метался. Из Москвы в Баку. Из Баку в Тифлис. Из Тифлиса в Москву. Из Москвы опять в Баку. Из Баку в Тифлис. Из Тифлиса в Батум...
В Баку он попал под опеку ни много ни мало Кирова и Чагина. Его поселили на какой-то роскошной, недавно еще капиталистической, а теперь правительственной даче и внушили ему, что он — в Персии. Появились “Персидские мотивы”. В Тифлисе он — в окружении грузинских поэтов: Леонидзе, Чиковани, Яшвили. Газета “Заря Востока”. Говорили, что если эта газета выдаст справку о том, что Есенин — корреспондент этой газеты, то с такой справкой можно сесть на пароход и прогуляться в Константинополь. И вот Есенин — уже в Батуме.
Из всех метаний Есенина по Кавказу нам наиболее интересен его “батумский” период.
Во-первых, в Батуме он от первой строки до последней написал свою замечательную поэму “Анна Снегина”.
Отвлечемся. Есенин к этому времени, по общественному мнению, — спившийся алкоголик, психически больной человек и чуть ли не уголовник. Теперь я говорю: возьмите и прочитайте его поэму, написанную в Батуме, поэму “Анна Снегина”, одну из чистейших романтических поэм в русской поэзии, прочитайте и скажите: мог ли такую поэму написать хулиган, уголовник, алкоголик и псих?
Во-вторых... О последних годах жизни Есенина написано очень много. И вот что меня удивляет. Доказать ничего нельзя. Но разве не удивительно, что ни у кого из пишущих о Есенине в Батуме не возникло догадки, что у загнанного в угол поэта, у мечущегося Есенина появилась мысль через Батум уехать из СССР.
Не хочу сказать, что намерение это было твердым, как незадолго перед этим у Михаила Булгакова, который даже собирался спрятаться в трюме. Но Булгаков был тогда еще безымянным белогвардейцем, отставшим от своей армии. Для Есенина этот способ не годился. Он был уже настолько популярен и знаменит, что ни в какой трюм бы не поместился. Да и следят уже за каждым шагом. Его уже “ведут”, он уже “под колпаком”. Он уже пальцем не может пошевелить, чтобы не было видно, известно. Он несколько раз обращался в “Зарю Востока” за справкой о том, что он — корреспондент. Но те, кто его “ведет”, тоже не дураки. “Заря Востока” справку Есенину не дает. Более того, его как бы приятель Лева Повицкий переселяет Есенина из гостиницы к себе домой и каждый день, уходя на работу в редакцию, запирает Есенина в доме до своего прихода с работы. Выглядело это все очень гуманно: чтобы не платить за гостиницу и чтобы заставить поэта-непоседу работать, — и тем не менее...
Была там контора какой-то американской фирмы, где работала русская женщина Ольга Кобцова. Есенин налаживает с ней отношения, чуть ли не объявляет ее женой. Ведь американская фирма могла бы способствовать поездке Есенина в Константинополь. Однако Лева Повицкий решительно расстраивает эту связь. Он внушает Есенину, что и сама Ольга, и ее родители — контрабандисты, и в конце концов объявляет Есенину ультиматум: “или я (то есть он, Лева Повицкий), или Ольга”. Странное требование. Был ли второй такой случай, чтобы мужчина переставал встречаться с женщиной по требованию приятеля? Вернее сказать, чтобы приятель предъявил мужчине подобное требование?
В письмах к Гале Бениславской Есенин несколько раз приглашает ее в Батум и каждый раз обещает: “Поедем в Константинополь”. О, святая простота и наивность! Ведь его Галя была штатной сотрудницей ВЧК! Галя Бениславская потом застрелилась на могиле Есенина. Какая любовь, какая романтика! Но как такую любовь сочетать с тем, что она на фоне, так сказать, Есенина завела роман с сыном Троцкого, Седовым, и едва не вышла за него замуж?
Конечно, после выстрела и крови не очень этично развивать домыслы, и все же — разве у Гали Бениславской не могла заговорить совесть? Любовная переписка и в то же время осведомительская роль в ЧК? Или разве не факт, что она о смерти Есенина слишком много знала? Как поступают в подобных организациях с теми, кто слишком много знает, — хорошо известно. Как штатной сотруднице, разве не могли ей предложить столь романтический выбор?
Как и в случае с Булгаковым, мы вправе спросить сами себя: как сложилась бы судьба Сергея Есенина, окажись он в эмиграции? Это трудно вообразить, но ясно одно: он не погиб бы в гостинице “Англетер” в том же году, как только возвратился из Батума.
* * *
Еще одна “эмигрантская” история.
В Стокгольме, когда я пришел в посольство посмотреть кинофильм, мне представился один наш советский человек, хирург, живущий в Стокгольме по приглашению шведского министра здравоохранения. Они устроили интернациональную клинику, где работают лучшие хирурги из Японии, Германии, Франции, Италии... и вот, как видим, из Советского Союза.
— Что вам этот фильм? — сказал мне хирург. — Пойдемте ко мне, поужинаем, поговорим, я приготовлю цыпленка табака.
Я согласился.
Мы дошли до его квартиры и занялись ужином. В разговоре во время ужина меня ждал необыкновенный сюрприз. Бывая за границей и соприкасаясь с эмигрантскими кругами, я часто слышал имя замечательного русского певца Николая Гедды. Не только слышал имя, но имел его диски (мне дарили) с исполнением русских песен и романсов, арий из опер. Я знал, что Николай Гедда сейчас один из лучших теноров в мире. Особенно я любил, как он поет две эмигрантские песни: “Замело тебя снегом, Россия” и “Молись, кунак”. Без слез, во всяком случае без волнения, слушать эти песни было нельзя. Теперь, во время ужина с хирургом, наш разговор коснулся Николая Гедды, и мой сотрапезник вдруг сказал:
— Хотите с ним познакомиться? Я сейчас позвоню.
— Как, куда позвоните?
— Но он живет в Стокгольме. Я с ним хорошо знаком. Сейчас я ему позвоню, и через полчаса он будет здесь...
Я был потрясен. Тотчас мы позвонили, однако получилось не так, как думал хирург. Николай Гедда оказался простуженным, только что принял горячую ванну и, боясь выходить на улицу, пригласил нас к себе. Мы приняли это приглашение и поехали.
Это был замечательный вечер, вернее сказать, ночь, потому что просидели мы до трех часов. Николай Михайлович несколько раз обмолвился, что мечта его — спеть в Москве, но вот, к сожалению, это совершенно невозможно. Во мне же вдруг возникло и укрепилось ощущение, что все это очень даже возможно и что если то и дело приглашают в Москву разных эстрадных певичек и вообще Бог знает кого, то почему же не приехать настоящему русскому певцу? Я неожиданно для самого себя (может быть, под влиянием выпитого) пообещал Николаю Михайловичу, что буду хлопотать, пойду... знаю, к кому пойду... и сделаю все возможное, чтобы Николай Гедда спел в Москве.
К этому человеку я никогда ни разу не обращался с просьбами, но на расстоянии чувствовал его доброжелательное ко мне отношение. Да и повод был, можно сказать, благородный. Не квартиру себе, не дачу, не издания какой-нибудь труднопроходимой книги, не дочку устроить куда-нибудь в институт или на работу шел я просить. Поэтому позвонил я смело, и на другой день уже было назначено мне прийти в дом к тому человеку.
В.Ф. принял меня тепло. Он вышел из-за своего большого рабочего стола, и мы уселись в креслах около низкого дополнительного стола. Ну, сначала вопросы: как дела, как семья, что пишете, что выходит в ближайшее время и где, — а потом наступает момент, когда эти, пусть и доброжелательные, но все же дежурные, разговоры прекращаются и на лице, в глазах дающего аудиенцию появляется приглашение перейти к главному, изложить то, с чем пришел.
Я коротко изложил. Замечательный тенор, русский певец. Эмигрировали его родители, а не он. Ему всего лишь за сорок. Лоялен. Мечтает спеть в Москве. Это будет большое культурное событие. Разные эстрадные певички ездят... Почему же русский певец... благородное дело... история не забудет...
Меня выслушали внимательно, пометили что-то в блокноте, спросили:
— Это и все, с чем вы пришли?
— Разве мало?
— Ну а для себя что-нибудь? Нет ли каких проблем?
— Нет никаких проблем.
— Ну... тогда до свидания. Если что возникнет, звоните, пожалуйста...
Однажды я включил радио. “Почта “Маяка”: “Бригадир газопроводчиков из города Сургута такой-то, домохозяйка из города Воронежа просят нас рассказать о певце Николае Гедде... Выполняем их просьбу... Николай Гедда исполнит романс Глинки “Не пой, красавица, при мне”.
Я понял, что делу дан нужный ход. Ну а с каким успехом Николай Гедда выступал потом в Большом театре, в Большом зале Консерватории, в Зале имени Чайковского, а также и в Ленинграде, я думаю, помнят многие.
Вообще-то репертуар Николая Гедды — классическая опера и классический романс. Но все же диапазон его шире. Он может спеть и что-нибудь цыганское, может лихо, с удалью спеть “Располным-полна моя коробушка”, да и любую русскую народную песню. И вот еще — песня не песня, романс не романс, но тоже квинтэссенция ностальгии. “Молись, кунак”. Известно, что “кунак” на Кавказе — друг. Даже если война и вражда, все равно русский человек может оказаться в кунаках у горца. И вот в этой песне, родившейся, конечно, в эмиграции, неизвестно кто к кому обращается: кавказец к русскому или русский к кавказцу — эмиграция всех сравняла и сроднила. И возникает — дополнительно — особый мотив. “Свой Бог, видно, уж не поможет. Молись хоть ты, кунак, своему Магомету, может быть, он сильнее”. Или — наоборот.
Молись, кунак, в стране чужой,
Молись, кунак, за край родной.
Молись за тех, кто сердцу мил,
Чтобы Господь их сохранил.
Молись за то, чтобы Господь
Послал нам сил все побороть,
Чтобы могли мы встретить вновь
В краю родном мир и любовь.
Пускай теперь мы лишены
Родной семьи, родной страны,
Но верим мы, настанет час
И солнца луч блеснет для нас.
* * *
Никак не могу вспомнить, каким образом я оказался в доме Павла Дмитриевича Корина впервые. Я ли позвонил первым или Павел Дмитриевич, был ли повод для такого звонка, дело какое-нибудь или просто потянуло друг к другу двух владимирских, двух русских, двух совпадающих многими душевными точками (да и в мыслях) людей, ну а конкретные детали, телефонные звонки, первые сказанные слова забылись. Так убирают с дома леса, и остается только чистый и ясный фасад.
Впрочем, сквозь дальность лет брезжит временами, что это он мне позвонил первый, и были в этом первом звонке упрек и опровержение, не очень меня уязвляющие, больше комплиментарные, потому что я был прав. Ну, обострил немного коринский замысел (а он считал, что вульгаризировал). Зато вторая моя трактовка (с поправкой на его замечания) вполне Павла Дмитриевича устраивала.
Дело в том, что Корин готовился к написанию грандиозного полотна, которое сам он называл “Реквием”, а Горький (для проходимости в советских условиях) окрестил его как “Русь уходящая”. Для этой картины нужен был холст шесть метров на восемь, а для холста помещение. Горький (а за это многое зачтется ему и на этом, и на том свете) сделал для Корина и то, и другое. Холст был выткан с большими сложностями в Ленинграде по специальному заказу. Что касается мастерской, то Горький нашел в районе Усачевского рынка в глухих дворах между многоэтажными домами просторное техническое помещение (не то гараж, не то прачечную), которое и переоборудовали под мастерскую, а одновременно и под жилье. Когда Корин вошел в первую комнату этого дома, он восхитился ее размерами и стал благодарить Алексея Максимовича за щедрый подарок, не зная еще и не смея помыслить, что не только эта комната, но и весь дом отныне принадлежит ему.
Здесь-то Корин и пытался написать свою картину. Его учитель, лучший друг, великий художник Михаил Васильевич Нестеров (Корин был потом его душеприказчиком), говорил Павлу Дмитриевичу: “Если ты не напишешь эту картину, я тебе с того света буду грозить”.
Скажем сразу: холст остался чистым, нетронутым. Он и теперь стоит в том коринском доме, и может быть, он сам по себе есть памятник той эпохе и ее символ. И все-таки я смело могу сказать, что картину свою Корин все-таки написал. Он написал тридцать шесть портретов (в рост), то есть всех “участников” будущей картины. И это не эскизы, не наброски, а вполне законченные портреты в натуральную величину, каждый из которых уже есть картина. Отдельно он написал эскиз будущего полотна, то есть эскизно расставил на полотне эти тридцать шесть фигур, и мы теперь, переводя взгляд с эскиза на эти тридцать шесть фигур, а потом обратно с них на эскиз, получаем полное впечатление, что это должно было быть.
Этюды Корина (все тридцать шесть) нельзя смотреть, нельзя понять всей их глубины (а вместе с тем величия Корина как художника), не зная некоторой тайны предполагавшейся картины.
По общепринятому мнению, картина должна была изображать выход из Успенского собора в Кремле всех изображенных людей. Но достаточно взглянуть на эскиз несостоявшейся картины, чтобы увидеть, что люди эти никуда не идут, они стоят. Но если они стоят, то почему спиной к алтарю, к иконостасу, а лицом к выходу? Так в церкви никто никогда не стоит, разве что и правда перед выходом из нее. Это-то положение изображенных и наталкивает на самую ближайшую мысль — они выходят. Но они НЕ ВЫХОДЯТ. Это видно по сугубо статичному положению фигур, а главным образом — по той напряженности, которая у них на лицах и в их позах.
Дело в том, что они НЕ ВЫХОДЯТ, А ЖДУТ. В этом и есть та маленькая тайна коринского замысла, которую непременно надо знать при разглядывании его этюдов.
Да, все эти люди, олицетворяющие побежденную, завоеванную большевиками Россию, стоят в интерьере Успенского (главного в России) собора спиной к алтарю, а лицом к входным дверям. Они стоят и ждут. За стенами собора, в Москве, в стране, все уже произошло. Железный, беспощадный ветер революции уже свистит, уже гуляет снаружи над собором, над Кремлем, над Москвой, над всей Россией. Вот-вот двери распахнутся, и этот ветер, персонифицированный в бандитов в кожаных куртках с маузерами в руках, ворвется в собор, и останется собор на многие годы — пуст.
Теперь-то вот и надо смотреть на эскизы: КТО КАК ждет. В этом все дело. А ждут они все по-разному. Посмотрите теперь на безногого нищего, на митрополита Трифона, на крестьянина с сыном, на молодого монаха, на слепого, на схимницу, на молодую монахиню, на всех на них, посмотрите на всех с точки зрения “кто как ждет”, и у вас в руках окажется ключ.
Только этим ключом можно открыть сокровищницу коринского искусства. Сразу наступает нечто вроде прозрения, каждый образ, созданный Кориным, становится стократ ярче, выразительнее, богаче, психологичнее, глубже, трагедийнее, обобщеннее, драгоценнее и просто точнее — до восторга перед мастерством в могуществом кисти Корина.
Тоже ведь — ЧАША: вместо того, чтобы заполнять специально вытканный для него холст, он создает мозаики для станции метро “Комсомольская” и витражи для станции метро “Новослободская”...
Но я не о том. То ли у самого меня отстоялся в душе и родился этот образ, то ли кто-нибудь мне подсказал, но я в “Письмах из Русского музея” высказал версию, что, по первоначальному замыслу, собрали митрополитов, монахинь, крестьян и вообще всех своих персонажей в интерьере Успенского собора, потому что происходило там изъятие церковных ценностей, и в центре собора перед всеми стоящими должна была быть груда золота и серебра и комиссар в кожаной куртке. Конечно, это было огрубление коринского замысла и его вульгаризация (хотя я и сейчас думаю, что не был тогда далек от истины), но именно эта версия, высказанная типографским способом, и послужила причиной телефонного звонка Павла Дмитриевича Корина. Он пригласил меня к себе на чашку чая для беседы.
Беседа была душевной. И хотя Павел Дмитриевич выговорил мне, что замысел его родился во время похорон Патриарха Тихона, родился от церковного пенья, от музыки (отсюда первоначальное название картины — “Реквием”), но все же по интонациям, по его душевному, чтобы не сказать ласковому, отношению ко мне я понимал, что во глубине души он не очень-то протестует против моей версии с грудой церковных ценностей и с комиссаром в кожаной куртке и с маузером. Да и просто, если еще раз вглядеться в лица изображенных им иерархов, монахов и прихожан, — вовсе нет там никакой музыки, никакого реквиема, а есть решимость все претерпеть до конца, есть либо презрение, либо ненависть.
Оказываясь в доме Кориных, я попадал в другой климат. И ведь надо было только сделать несколько шагов от Усачевки да еще несколько шагов омерзительным вечерним, промозглым двором, — и вдруг оазис!
Просторный особняк с тихим светом, а их только двое. Коридор просторный, словно жилая комната. Шкафы со старыми, дорогими книгами (по искусству, конечно), кое-где акварельки самого Павла Дмитриевича, и среди них драгоценность — “гвоздичка” со Владимирской Божией Матерью. А потом в комнатах, тоже просторных, эти его знаменитые иконы. Ну еще бы! Ведь на его глазах взрывали в Москве десятки старинных храмов. Поистине советская власть, большевики создали благоприятнейшие условия для собирательства старины. Надо было только воспользоваться этими условиями.
Иконы в доме Кориных развешаны не по-музейному. Нельзя было бы сказать про них — экспозиция. Нет, это именно — ДОМ. Домашние иконы. Среди них не ходить, глазея по сторонам, но просто — жить. Ну и, конечно, молиться.
Описать их нельзя, невозможно. Живи и дыши. Они (иконы) сами, независимо от твоих стараний и усилий, придут к тебе, чтобы повлиять на твое сознание и организовать его.
И все же я скажу, что “климат” в доме Кориных определяли не одни только иконы. Определяли его сами Корины с их благочестием, интеллигентностью, умиротворенностью, и думаю, не ошибусь, что “климат” этот не в последнюю очередь определяла Прасковья Тихоновна.
Не могу себе вообразить ни его, ни ее повысившими голос. Кажется, всю жизнь прожили так вот, душа в душу. Даже и называть им друг друга приходилось одинаково: “Паша”. Она “Паша” — потому что Прасковья, а он “Паша” — Павел.
Как это ни называй — атмосфера, климат, аура, но ни до, ни после я не чувствовал нигде такого же, более торжественным стилем говоря, “благорастворения воздухов”, как в доме Кориных.
Детей у них не было. Даже где-то, когда-то проскользнуло, что Прасковья Тихоновна, в общем-то, чуть ли не монашка. Но только в миру. Есть такой, ну, что ли, статус. Я знал Анастасию Борисовну Дурову (жива ли она теперь?). Она была парижанкой (и, между прочим, потомком той самой Дуровой, гусар-девицы) и была сотрудницей во французском посольстве в Москве. Так вот, она была монашка именно с таким “статусом”. Цивильное платье, не гнушалась застольной беседой, бокалом вина. Рассуждают же они так: “Что толку сидеть за монастырскими стенами и тем спасать свою душу. Надо служить людям в миру. Всячески им помогать, в нужный момент — подать совет, а главное — служить, служить и служить. Но служить не напоказ, а тихо и незаметно”. Это их миссия.
Относительно Прасковьи Тихоновны вскоре все разъяснилось. Оказывается, она была воспитанницей Марфо-Мариинской обители Великой Княгини Елизаветы Федоровны, пока эту обитель не разгромили большевики, а саму Елизавету Федоровну не сбросили в городе Алапаевске в глубокую шахту.
В самом названии “Марфо-Мариинская” заключен весь смысл этого заведения и служения в нем.
Можно напомнить этот евангельский эпизод. Спаситель пришел в дом Лазаря. У того было две сестры, Мария и Марфа. Марфа тотчас начала хлопотать по хозяйству, чтобы накормить Гостя и достойно его принять. Мария же уселась у ног Спасителя и слушала его, стараясь не пропустить ни одного слова. Таким образом, Марфа является образцом деятельного служения Богу, в то время как Мария — созерцательного углубления в Божественные тайны.
Создавая свою обитель и нарекая ее Марфо-Мариинской, Елизавета Федоровна, очевидно, имела в виду, что тут должны сочетаться две добродетели: служение Господу через ближнего своего (служение Марфы) и непосредственное служение Богу через молитву и работу над собой (служение Марии).
Свидетельствую, что в лице Прасковьи Тихоновны оба эти достоинства и качества сочетались в полной мере, только я не знал сначала, откуда это идет.
Оказывается, ездили по российским деревням и селам и отыскивали девушек, отроковиц для этой обители Елизаветы Федоровны. По строгому отбору.
Ведь их всего-то было в обители несколько десятков, а может, и меньше. Кажется, одним из главных условий было, чтобы девочка была сирота. От родителей отрывать не полагалось. Разве что в многодетных семьях по искреннему желанию и родителей, и самой “кандидатки”. Надо, чтобы девочка была склонной к набожности. И еще, чтобы у девочки было расположение и способности к какому-нибудь рукоделию.
Не знаю, какие девочки там учились (служили), называясь крестовыми сестрами, не знаю, как там они ухаживали за больными (при обители была больница) или какими занимались рукоделиями, но по Прасковье Тихоновне могу судить, какими были воспитанницы Марфо-Мариинской обители, какого душевного богатства, какой душевной чистоты. Так что, если бы обитель “поставляла” российскому обществу таких людей, хотя бы и в малом количестве, разве общество от этого становилось бы хуже?
И еще — вот. Я был в Чувашии на юбилее у своею друга, чувашского поэта Георгия Ефимова. Ну, пили, ели и пели. Потом Георгий и говорит:
— А у вас в Москве живет одна наша чувашка, причем она довольно известна.
— И кто же?
— Прасковья Тихоновна Корина.
Вот вам и великорусский шовинизм, вот вам и Россия — тюрьма народов!
...Днем позже екатеринбургского злодеяния в уральском городке Алапаевске сбросили живыми в старую шахту ближайших родственников Царя и Царицы, и в том числе родную сестру Государыни Елизавету Федоровну.
Ровно за тридцать лет до этого жуткого дня Великий Князь Сергей Александрович (взорванный потом подонком Каляевым) со своей супругой Елизаветой Федоровной совершили паломничество в Палестину, и в том числе, конечно, в Иерусалим. Был и повод. Русский царь Александр III построил в Иерусалиме, в Гефсиманском саду, православный храм во имя Марии Магдалины (его мать звали Марией). На освящение этого храма и приехали Сергей Александрович с супругой.
Иерусалим, Гефсиманский сад, храм Марии Магдалины — все это произвело на Елизавету Федоровну такое впечатление, что она сказала: “Как я хотела бы быть похороненной здесь”. Это произнесла красивая, полная радости и надежд молодая женщина, не думая, конечно, что исполнятся эти ее слова.
Русская армия пришла на Урал через четыре дня после екатеринбургского и алапаевского злодеяний. С царской семьей вопрос был ясен. Трупы жертв расчленены и уничтожены при помощи серной кислоты, керосина и огня. Но вот в Алапаевске в шахте трупы были найдены в целости и подняты на поверхность. Останки Елизаветы Федоровны начали (вместе с отступающей армией Колчака) свое двухгодичное путешествие через Читу, через Китай, через Египет в Иерусалим. Вместе с останками Великой Княгини везли и останки ее келейницы, ее крестовой сестры Варвары, которая не захотела расстаться с Елизаветой Федоровной ни когда ту арестовывали, ни когда их томили в Алапаевске, ни когда убивали.
Вдруг неожиданно предложили бесплатный круиз по Средиземному морю. Богатый бизнесмен по имени Валерий Митрофанович откупил на один рейс прогулочный лайнер “Тарас Шевченко”, чтобы прокатить некоторых современных интеллигентов по своему выбору. Впрочем, в выборе ему содействовал журнал “Новый мир”.
Я, хотя и противник разных круизов (организованный туризм), в этом случае согласился. Во-первых, на халяву, во-вторых, компания: Виктор Розов, Виктор Астафьев, Борис Екимов, Виктор Лихоносов, Сергей Залыгин, Владимир Маканин, Булат Окуджава, кое-кто из “киношников”, музыкантов... Были там еще какие-то фольклорные ансамбли, эстрадные певцы, да еще профессор филологии Петр Алексеевич Николаев...
А маршрут: Афины с их Акрополем, Египет с его пирамидами, Палестина (по-теперешнему Израиль) с Вифлеемом, Назаретом, горой Фавор и, естественно, с Иерусалимом, а дальше — Стамбул с его Айя-Софией.
Пароход наш стоял в Хайфе, из которой автобусы радиально возили нас на экскурсии. И вот я уговорил Виктора Лихоносова, и мы одну из таких экскурсий (если я скажу, что это была экскурсия на реку Иордан, то не каждый меня поймет), проявив сепаратизм, променяли на собственное мероприятие.
Как?! Променять реку Иордан? Где крестился Иисус Христос? И каждый год даже в нашем селе Алепине в крещенские дни в метровой толще прудового льда вырубали мужики восьмиконечный крест (но не насквозь) и наливали в этот крест чистой колодезной воды, и служили там молебен, и это называлось — Иордань. (В произношении алепинцев — Ердань.) И картина Иванова “Явление Христа народу”. И от всего этого отказаться?
Потом рассказывали нам наши туристы, как их полдня везли к Иордану, и они увидели небольшую реку с желтоватой водой и даже заходили в нее по пояс, но поскольку в одну и ту же реку дважды зайти нельзя... Одним словом, мы с Виктором Лихоносовым эту экскурсию пропустили. Что же мы сделали? Мы в Старом Иерусалиме зашли в город сверху, от Яффских ворот, и по узюшеньким улочкам, где арабская лавочка на арабской лавочке, и тут же разделывают туши, и россыпь разных самоцветных безделушек и четок, через весь Старый Иерусалим начали спускаться все вниз и вниз. Справа осталась “Стена плача”, где евреи в черных одеждах, в черных шляпах, с выпущенными по сторонам из-под шляп пейсами, то есть витиеватыми локонами, то истово кланялись стене, то замирали в поклонах. Мы спускались все ниже и ниже через Старый Иерусалим и наконец дошли до Кедрона. Когда-то это была река. Шли мы, видимо, той же дорогой, по которой провел своих персонажей (Иуду и красавицу гречанку Низу) Михаил Булгаков в своем романе: “ — Иди в масличное имение, — шептала Низа, натягивая покрывало на глаза... — в Гефсиманию, за Кедрон, понял?.. Когда перейдешь поток... ты знаешь, где грот?.. Пройдешь мимо масличного жома вверх и поворачивай к гроту...”
Иуду (по версии Булгакова) зарезали, и “...весь Гефсиманский сад в это время гремел соловьиным пением”.
Один из убийц “...перелез через ограду сада... Вскоре он был на берегу Кедрона. Тогда он вошел в воду и пробирался некоторое время по воде, пока не увидел вдали силуэты двух лошадей и человека возле них. Лошади также стояли в потоке. Вода струилась, омывая их копыта...”
Однако, когда мы с Виктором Ивановичем спустились к Кедрону, никакой воды мы не увидели. Ни даже никаких признаков воды. Сухое-пресухое каменистое русло бывшей реки. Может быть, в ливневые дожди оживает на время Кедрон, но сейчас русло его (как, впрочем, и весь Старый Иерусалим) произвело на нас впечатление каменной суши.
Когда перейдешь сухо-каменистое русло Кедрона, местность поднимается в гору. Это и есть Елеонская гора, это и есть Гефсиманский сад. И тут... “этот пятиглавый храм, типичный образец русской архитектуры, и до сего дня — один из самых красивых храмов в Иерусалиме... Весь храм расписан академиком В. Верещагиным. Особенно замечателен его запрестольный образ — явление ангела Женам-Мироносицам, который стали копировать везде как верещагинский образ”.
Но мы пожертвовали поездкой на реку Иордан и тащились через весь Старый Иерусалим не ради верещагинского образа, не ради иконостаса, сделанного из белого мрамора “изящного узора очень тонкой работы и обрамленного темной бронзой”, не ради пола, сделанного из плит дорогого, ценного мрамора, или бронзового паникадила. Нет, мы шли поклониться гробнице и праху новомученицы российской, ныне причисленной к лику святых, зверски убиенной Елизаветы Федоровны. И Виктор Лихоносов не уставал говорить, что мы правильно поступили, совершив это паломничество в Гефсиманский сад. Мало ли что — Иордан, где Иисус крестился, а в Гефсиманском саду его предали предательским поцелуем и арестовали, что нам даже более понятно, нежели крещение в реке...
Я походил по Гефсиманскому саду, надеясь подобрать какой-нибудь сувенир, хотя бы кипарисовую шишку, и вдруг мне попался на глаза белоснежный округло-продолговатый камень со среднее яблоко. Ну конечно, он лежит сейчас на моем рабочем столе под портретом Елизаветы Федоровны, а также изображением церкви, где стоит гробница с ее прахом.
Сам-то я уж привык, но когда скажешь кому-нибудь, что камень из ГЕФ-СИ-МАН-СКОГО сада, даже и самому уже не верится. Из Гефсиманского сада!
А ведь тоже Елизавета Федоровна — в эмиграции. И тоже выпила свою чашу до дна.
* * *
Эта книга могла бы быть бесконечной. Только на Сент-Женевьев-де-Буа двадцать тысяч русских могил. Да русское кладбище в Ницце, да еще в Медоне, да еще в Сен-Клу. Да еще — Берлин, Прага, Варшава, Белград, София... Да о чем говорить? Можно взять одну судьбу (судьбу одного эмигранта) и о нем одном (о ней) написать целую книгу. Но это была бы другая задача, другой жанр, а значит, другая книга. Я же хотел лишь высказать некоторые свои соображения, мелькнувшие мысли и чувства на ТЕМУ или ПО ПОВОДУ. Поставить вроде дорожного указателя, говорящего, что в этом направлении можно идти.
Михаил Назаров (его книга попала мне в руки с запозданием) написал очень обстоятельный труд под названием: “Миссия русской эмиграции”. Книга изыскательно-обобщающая, публицистически-теоретическая, советую найти и прочитать.
У меня же была другая задача сообразно с особенностями моих (какими бы они ни были) литературных способностей. Мне важно было выразить в каждом отдельном случае (эпизоде) что-нибудь свое, что может пройти мимо другого писателя. Свою, так сказать, “изюминку”, свой взгляд (ракурс) на предмет. Ну и конечно же — освещение. Посмотреть на все через свой (меня поймут фотографы высокого класса) световой фильтр. В этом случае у меня не может быть конкурентов и соперников.
Когда думаешь о русской эмиграции, то невольно подмечаешь в чужих текстах соответствующие места. Так вот, читая поэму Андрея Вознесенского, поэта очень талантливого (сам себя он в тайне души, возможно, считает самым талантливым, и, возможно, он не так уж и не прав), итак, читая поэму Андрея, я вдруг почувствовал, что меня как если бы ударили чем-то тяжелым по голове. Судите сами. Вынужден выписать отрывок из поэмы Вознесенского от слова до слова. Замечу только, что речь в поэме идет о 1911 годе, о французском городишке Лонжюмо, где тогда (в 1911 году) жили в эмиграции несколько российских заговорщиков, экстремистов, будущих преступников, разрушителей и палачей России, когда настоящей русской эмиграцией еще и не пахло.
Итак, прочитаем, вникнем, насладимся:
Врут, что Ленин был в эмиграции.
(Кто вне родины — эмигрант.)
Всю Россию, речную, горячую,
Он носил в себе, как талант.
Настоящие эмигранты
Жили в Питере под охраной,
Воровали казну галантно,
Жрали устрицы и фанаты — эмигранты!
...В драндулете, как чертик в колбе,
Изолированный, недобрый,
Средь высокодержавных харь,
Средь нарядных охотнорядцев,
Под разученные овации
Проезжал глава эмиграции —
Царь!
Эмигранты селились в Зимнем.
А России сердце само —
Билось в городе с дальним именем
Лонжюмо.
Так вот, дорогие соотечественники. Оказывается, сердце России — не Москва первопрестольная и златоглавая с ее Кремлем, не Троице-Сергиева лавра с ее святостью, не Киев — матерь городов русских с его Софией и памятником Владимиру-Крестителю над Днепром, не могучая Волга (если не сердце, то хотя бы главная артерия), не древний Новгород с его памятником “Тысячелетие России”, не Петербург, наконец, связанный с именами Достоевского, Некрасова, Жуковского, Карамзина, Державина, Тургенева, не Петербург с его Казанским собором, Летним садом, могилами Александра Невского, Суворова, Кутузова (а ведь все они были державники, великодержавники, то есть — “хари”), не Святогорский монастырь с могилой Пушкина и Тригорским, не Московский университет, а ЛОН-ЖЮ-МО, где собрались десятка полтора недоучек (а все они были именно недоучки, это легко проверить, хорошо, если каждый из них закончил хотя бы гимназию), чтобы разработать заговор с целью захвата власти в России и ее дальнейшего уничтожения.
Список заговорщиков в Лонжюмо практически совпадает со списком пассажиров запломбированного вагона, в котором этих заговорщиков тайком на немецкие деньги провезли потом из Швейцарии в Россию. Список этих пассажиров известен точно, но прежде чем их перечислить, вспомним утверждение поэта, “потопчемся” на его тексте о том, что Царя в России окружали великодержавные хари. Ну еще бы, что ни человек около Царя, то и — харя. Чехов — харя, Бунин — харя, Шаляпин — харя, князья и графы, государственные люди, (хотя бы члены Государственного Совета), изображенные Репиным на его огромном полотне, — все хари. Красавица Кшесинская (из очень близкого окружения Государя) — харя, Великие Княжны Ольга, Мария, Татьяна и Анастасия, Императрица и ее сестра Елизавета Федоровна — все хари. Патриарх Тихон — харя...
Список можно продолжать и продолжать, включая царских генералов, офицеров, отборных красавцев текинцев. Текинцы были личной охраной Царя, все один к одному на подбор. Еще до недавних пор жил в Туркмении писатель Берды Кербабаев — бывший сотник Текинского полка. Так он даже на съезде писателей выделялся своим ростом, осанкой, выправкой, да и вообще внешним видом. Посмотришь, и сразу видно, что текинец, к тому же — сотник. (Говорят, что когда чекисты начали отлавливать офицеров на предмет их убийства, то на улице в штатской одежде вычисляли и определяли офицеров по выправке и осанке. Но... хари.) Гвардейцы, кавалергарды, уланы, гусары, казачество, купечество: Третьяков, Мамонтов, Филиппов, Елисеев, Станиславский (купеческий, кстати, сын) — сплошные хари.
А там, в Лонжюмо, где (по Вознесенскому) билось “России сердце само”, там, значит (подразумевается), уже не хари, а благороднейшие, просветленные, одухотворенные, утонченные лица. Кто же, так сказать, персонифицировал бьющееся в Лонжюмо сердце самой России? Вот их перечень по книге Ф. Платтена “Ленин из эмиграции в Россию”: “В.И. Ленин с супругой, Г. Сафаров, Григорий Усиевич, Елена Кон, Инесса Арманд, Николай Бойцов, Ф. Гребельская, Сковно (Абрам), Г. Зиновьев (Апфельбаум) с супругой и сыном. Г. Бриллиант, Моисей Харитонов, Д. Розенблюм, А. Абрамович, Шнейсон, М. Цхакая, М. Гоберман, А. Линде, Айзентух, Сулишвили, Ревич, Погосская”. (Цитата приведена точно по Ф. Платтену, где иногда указана им только фамилия, иногда имя и фамилия, иногда только инициалы, а иногда указан псевдоним и лишь в скобках — подлинная фамилия.)
Досталось от Андрея Вознесенского не только “великодержавным харям”, но и Царю. Ну почему он в драндулете? Я полагаю, что Царь ездил в карете (в царской), а если в автомобиле, то достойном Государя по тем временам. Так можно обозвать драндулетом и “крайслер”, либо “роллс-ройс”, в которых ездят современные президенты.
И почему он “как чертик в колбе”? У Царя была достойная внешность и достойное Государя поведение. Вовсе он не дергался, как чертик в колбе. Его лицо достойно выглядело на русских золотых монетах, которыми даже выдавали зарплату (жалование), на монетах пяти-, десяти-, семи с половиной (полуимпериал), пятнадцати — (империал) и двадцатипятирублевого достоинства. И не было на земном шаре валюты надежнее и устойчивее, чем царский русский рубль. Что касается “разученных оваций”, то их разучивали в значительно более поздние времена. А тогда, если Царь появлялся среди народа... кто же и как разучивал там овации? Да там и оваций-то не было. Люди кидали шапки кверху и кричали: “Ура!”
И, наконец, еще одно клеймо приляпал Андрей к Царю: “недобрый”.
Троцкий был добрый. Зиновьев, расстрелявший половину Петрограда, был добрый. Бела Кун и Землячка, руководившие крымскими расстрелами, были добрыми. Ленин был — ну просто добряк: “расстреливать всех без излишней идиотской волокиты”. Тот же Ленин, а вместе с ним Свердлов, Войков, Юровский, Голощекин, Белобородов (у всех псевдонимы) были добрыми, устроив мясорубку в Ипатьевском доме, а потом в лесу около Галиной ямы.
Да Государя и сгубила именно доброта.
“Как же так? Из-за меня русские будут стрелять в русских! Если вопрос стоит так, то я лучше отрекусь от престола”.
Вы только представьте себе: находясь во главе пятнадцатимиллионной армии, отмобилизованной и прекрасно вооруженной, в разгар победоносной войны (у кого-нибудь может возникнуть возражение: была ли война победоносной? Была! Ведь союзники, то есть Англия и Франция, одни, уже без России, победили Германию (Версальский мир), так почему же они не победили бы ее вместе с Россией?), под воздействием 6-10 (или сколько их там было) подонков-предателей, вошедших в царский вагон и потребовавших отречения, Царь это отречение подписал. Это может говорить об отсутствии чего угодно, но только не доброты.
Что бы сделал на его месте другой государь из предшествовавших ему? Ну, там, Екатерина Великая, Петр I, Павел I, Николай Павлович, да и отец Государя Александр III? То есть что надо было сделать, чтобы спасти Россию? Всю эту предательскую делегацию, требующую отречения, немедленно арестовать. Возможно, даже здесь же, около поезда, и расстрелять. А на Петроград двинуть корпус, если надо — два. Да впрочем, хватило бы и одного хорошего полка. Но Государь (как и общество в целом) был деморализован средствами массовой информации того времени, всеми этими газетенками с непременной клеветой и карикатурами на Царя (скажем, голая задница, увенчанная короной), всей этой клеветой на семью (фальсифицированной клеветой), всем издевательством целенаправленной прессы.
У Куприна в письмах есть место о том, как тучи мелких, ничтожных, кровососущих оводов нападают на гордое, красивое животное — лошадь, как оно мечется и, не находя спасения от беспощадных насекомых, в полном отчаянии бросается в болото и гибнет.
Доброта... Рассказать ли вам, как большевики, незаконно узурпировавшие власть в России, защищали сами себя? Вот у кого поучиться бы русскому Царю “доброте”!
Как известно, в 1921 году обезумевшие от голода и чудовищных насилий крестьяне восстали. Они постоянно восставали и до этого, но то были разрозненные вспышки то там, то сям. Но вот в 1921 году эти разрозненные и периодические вспышки, немедленно подавляемые отрядами латышских стрелков, оформились в восстание, которое называется “тамбовским”. Возглавил его молодой милиционер из города Кирсанова Александр Степанович Антонов (памятника ему пока еще нет), почему и восстание большевики немедленно окрестили “антоновщиной”, а всех его участников (а их были сотни тысяч) — бандитами. Ну, практика эта известна. Если идут вооруженные люди (истинные бандиты) отбирать у крестьян последний хлеб, то это отряд, продотряд. Если же навстречу этому отряду вышли вооруженные люди, то это уже — бандиты.
Тамбовское восстание длилось больше года. Против восставших крестьян (“бандитов”) была брошена регулярная армия под командованием Тухачевского (за памятник которому, помнится, горячо ратовал Евтушенко) [
8 ]. И вот образчик большевистской “доброты”, которой (по Вознесенскому) так не хватало последнему русскому Государю. Даю выписку из приказа ВЦИК по подавлению восстания, подписанного в том числе и Тухачевским.“1. Бандитов (крестьян. — B.C.), отказывающихся назвать свое имя, расстреливать на месте без суда.
2. Селениям, в которых скрывается оружие, объявлять приговор об изъятии заложников и расстреливать таковых в случае несдачи оружия. (В заложники брали все село. — B.C.)
3. В случае нахождения спрятанного оружия (могло быть и охотничье ружье. — B.C.) расстреливать на месте без суда старшего работника в семье.
4. Семья, в доме которой укрылся бандит, подлежит аресту и высылке из губернии, имущество ее конфискуется, старший работник в этой семье расстреливается на месте без суда.
(Здесь надо уточнить, что возмущение насилиями, творимыми большевиками, было настолько всеобщим, что не было, вероятно, на Тамбовщине ни одной семьи, ни одной избы, непричастной к повстанцам.)
5. Семьи, укрывающие членов семьи или имущество бандитов, расстреливать (семьи!!! — B.C.), и старшего работника этой семьи расстреливать на месте без суда.
6. В случае бегства семьи бандита имущество таковой конфисковать, а оставленные дома разбирать или сжигать.
7. Настоящий приказ проводить в жизнь сурово и беспощадно”.
Из приказа командующего карательными войсками Тухачевского:
“Леса, где прячутся бандиты (крестьяне. — B.C.), очистить ядовитыми газами, рассчитывать так, чтобы облако удушливых газов распространилось полностью по всему лесу, уничтожая все, что в нем пряталось”.
В заложники хватали целыми семьями, с детьми и стариками, женщин и девочек, даже и целыми селами. Набивали этими заложниками скороспелые лагеря, даже и под Москвой, в ожидании, пока чоновцы под командованием Арк. Голикова успеют их расстрелять. Тоже не простое дело, если заложников десятки и сотни тысяч.
Теперь я спрашиваю: было ли бы излишней жестокостью хлопнуть около царского поезда с десяток предателей, чтобы спасти многомиллионную и многострадальную Россию? Ну и в Петрограде...
Отречение Царя имело и еще один крайне отрицательный момент. Генералитет, офицерство и вообще вся армия (да и весь народ) присягали на верность Царю, и, подписывая свое отречение, он всех своих подданных от этой присяги освободил, привнеся тем самым в Россию дополнительный беспорядок и хаос.
Иногда говорят, что народ предал своего Царя, не бросился толпами, миллионами на его спасение. Но, проснувшись однажды утром, россияне были поставлены перед фактом, что Царя больше нет, что он сам добровольно отрекся от своего царствования, то есть от своего народа, оставив его голым и беззащитным на ледяном ветру истории.
А между тем Государь отрекся от Престола из самых лучших побуждений. Он полагал, что его отречение сразу прекратит антироссийскую шумиху враждебной русскому народу прессы, исчезнет причина распрей, водворится порядок. Короче говоря, все беды, навязанные России ее врагами и недоброжелателями, он взял на себя и думал, что они все прекратятся, исчезнут с его уходом.
Так что его мученичество началось гораздо раньше ареста его, его семьи и всех мытарств, всех унижений и оскорблений, которые последовали за арестом. Не говоря уж о кровавом конце. Пусть считается, что это была доброта.
Во всяком случае, грядущее прославление его и его семьи как новомучеников российских не может быть связано с поступками Государя в последние дни его царствования. Он прославляется за мученичество, за жертвенность, а вовсе не за политическую и государственную деятельность. И, скажем, война с Японией здесь совсем ни при чем.
Чаша Государя была горька. Оказаться в собственной стране в руках кучки негодяев и злоумышленников, оказаться в их руках вместе с любимой семьей, претерпеть все унижения, насмешки и издевательства... Воистину его путь из Царского Села в Тобольск, а потом из Тобольска в Екатеринбург, а потом заключение в Ипатьевском доме, а потом в два часа ночи — в подвал (двадцать три ступеньки вниз) можно сравнить с Крестным путем Иисуса Христа, который под насмешки и издевательства толпы нес на себе тяжелый крест на Голгофу.
Чаша Государя была, вероятно, горше, чем у любого другого россиянина, погибшего ли с оружием в руках в огне гражданской войны, умершего ли с голоду в Поволжье и на Украине, застреленного ли в ЧК, сброшенного ли в море с камнем на шее, ставшего ли чистильщиком сапог в Париже (офицер, а то и генерал), крестьянской ли семьи, затолканной в декабре в промороженный вагон и выброшенной потом в тайге или тундре на верную гибель...
Но что гадать — кому было горше? Ведь надо сложить горечь миллионов так или иначе погибших россиян, чтобы понять всю горечь той неиспиваемой чаши, которую вот уже столько десятилетий пьет вся Россия.
(Последнее публичное выступление писателя)
Презентация, как нынче говорят, книги ветерана внешней разведки Ю. И. Дроздова “Вымысел исключен” была назначена на 19 декабря 1996 года в роскошном “Президент-Отеле”. Я попал в число приглашенных, поскольку написал послесловие к этой замечательной книге.
Недели за две до торжественного дня я повидался с Юрием Ивановичем, и он поделился задумками по составу приглашенных:
Мне кажется, нелишне было бы пригласить всех киноактеров, когда-либо сыгравших роль разведчика в кино, и писателей, писавших о разведке. Кадочникова, увы, уже не пригласишь. Вячеслава Тихонова — обязательно. Георгия Жженова, Бориса Галкина — он вашего брата десантника хорошо сыграл, Николая Бурляева надо бы, только у меня нет его телефона... Из писателей — кого ты думаешь?
Вам виднее. Но, думаю, Александра Проханова, Владимира Карпова — Героя Советского Союза. Святослава Рыбаса — он про генерала Кутепова написал. Юлиана Семенова уже нет. Много “шпионских” писателей поменяли Родину на “историческую”, так что затрудняюсь продолжить.
Ну ладно, я еще подумаю...
Предновогодний “Президент-Отель” блистал гирляндами мишуры, огнями и внутренним убранством. Для гостей в холле были расставлены столы с шампанским, коньяком и легкой закуской, каждому приходящему вручали подарочный набор книг о разведке. Подходили седовласые мужи с тяжелыми орденскими колодками, со звездами Героев, обнимались крепко, вступали в разговор; подходили парни из дроздовского “Вымпела” — крепкие, с умными глубокими глазами, сдержанные, немногословные, красивые мужики. На груди у некоторых — экзотические медали иностранных государств.
Тихонова и Бурляева я не увидел. Важно прошествовал под руку с супругой “генерал” Булдаков, Борис Галкин с женой Еленой стояли в окружении “вымпеловцев”, Георгий Жженов беседовал о чем-то с митрополитом Питиримом, сдержанный Святослав Рыбас выслушивал отставного генерала-разведчика. В пиджаке нараспашку и, как всегда, без галстука появился Александр Казинцев.
И вдруг я увидел идущего шаркающим приставным шагом Владимира Алексеевича Солоухина и слегка удивился: Солоухин как будто никогда и ничего о разведке не писал. Впрочем, все ли я о нем знаю?.. Владимир Алексеевич медленно продвигался от парадной лестницы по направлению к конференц-залу, ссутулившись, немного растерянно кидая взгляды по сторонам. Остановился, огляделся и, видимо, не заметил ни одного знакомого лица: в холле уже толпилось изрядное число приглашенных. Я подошел, поздоровался и пригласил его к “фуршетному” столу.
— А что там, на столе-то? Нет, коньяк не буду, а шампанского пойдем выпьем. Пойдем-пойдем...
Мы подошли к столу, два-три голоса поприветствовали писателя:
— Здравствуйте, Владимир Алексеевич!
Солоухин, слегка приподнимая глаза и, по-моему, не особо замечая, кто с ним здоровается, полупоклоном отвечал на приветствия.
— Дай-ка мне вот этот, с икоркой, и этот вот, с рыбой, бутерброд. Можно, что ли?
— Ну отчего же нельзя. “Оплочено!” А как со здоровьем-то, Владимир Алексеевич?
— Здоровье — что: сейчас намного лучше. Орел не орел, но, как видишь, летаю. Ты вот что, убери шампанское, давай мы за этих ребят коньяку выпьем. Хороший коньяк-то? — он прищурился, вглядываясь в этикетку.
— “Двин”, кажется. Говорят, неплохой.
— Вот давай его, помаленьку...
Мы выпили за здоровье генерала Дроздова и за советскую разведку, доставившую немало хлопот нашим противникам. Солоухин, прожевывая бутерброд, спросил:
— Ты книжку-то Дроздова читал?
— Читал, даже писал о ней.
— А я так думаю: хорошо, что они, разведчики, наконец заговорили. Сразу сколько досужих сплетен про КГБ полетело в тартарары. И сколько мы узнали про тайные пружины, которые двигали и нашу, и зарубежную политику! М-да, это, пожалуй, важнее...
Протрещал звонок, приглашая всех в конференц-зал. Мы сели в проходе, где-то в середине зала.
После короткого вступительного слова генерала Дроздова показали фильм “Равных им не было” — о группе специального назначения “Вымпел”, которую создал и выпестовал Юрий Иванович, которой действительно не было равных врагу спецподразделений иных стран — по универсальности подготовки, отваге и мужеству, по способности решать невыполнимые, казалось бы, задачи. Запомнились, например, такие кадры.
Камера неподвижна, на экране — ничем не примечательный пейзаж: слегка взбугренная местность, дерево, зеленые кустики. Кроме этого — ничего! Вдруг, как по команде, земля дыбится и встают 50-70 вооруженных парней, и тут же ложатся, и снова исчезают. Проходит секунда-другая (камера неподвижна) — и опять, как по команде, встают еще человек 50—70, но уже других воинов. Ложатся — и снова пропадают, сколь ни вглядывайся в эти кустики и бугорки. “Бойцы “Вымпела” проходили стажировку и в странах Юго-Восточной Азии, — звучит голос диктора за кадром, — где наши парни делились опытом и где многому научились сами”. В это время на экране крупным планом возникает участок дороги — безо всякого изъяна, после чего квадратный “лоскут” земной поверхности приподнимается и отъезжает в сторону, а из замаскированной ямы, как черт из табакерки, выскакивает перемазанный в глине улыбающийся “вымпеловец”.
Солоухин смотрел на экран молча, а затем, когда генерал Дроздов по окончании фильма попросил желающих высказаться, Владимир Алексеевич, выждав небольшое время, поднялся с кресла и, обронив: “Сумку мою посторожи”, — мелким шагом, той же шаркающей походкой пошел к сцене. Зал молча ждал.
Опершись на трибуну, Владимир Алексеевич коротко поведал свою военную биографию, отметив, что “хотя в войсках НКВД никогда не служил и про разведчиков не писал, но во время войны был старшим сержантом спецназа”. Говорил он тихо, потом голос стал крепнуть — почти точь-в-точь, как это было во МХАТе на 40-летии журнала “Наш современник”, когда он читал свое стихотворение, закончив его на высокой ораторской ноте. Он продолжил:
— Когда я посмотрел этот фильм, мне вспомнился случай из нашей давней русской истории. Произошло это в период крещения Руси. Сами понимаете, что, когда Владимир Святой приказал сбросить Перуна в Днепр и велел всем креститься, это был единичный, хотя и государственного, исторического значения случай принятия христианства языческой Русью. После этого христианские проповедники пошли в разные города и веси, в разные племена, жившие тогда на территории Руси, крестя язычников и обращая их в христиан. И вот, когда один из монахов-подвижников пришел к языческому племени, обитавшему где-то на Севере, и убедил это племя принять христианство, произошло следующее. Вождь племени, который должен был первым пройти обряд крещения и показать, таким образом, пример своему племени, вошел в реку, выхватил из ножен меч и, высоко подняв его над головой, трижды окунулся в воду. И когда он вышел на берег, монах-миссионер упрекнул его: что же ты, мол, сам окунулся, а меч свой не окунул? И вождь ему ответил...
Тут голос писателя возвысился до митингового накала:
— Я, говорит, прошел обряд крещения. Я теперь христианин. Я буду соблюдать Христовы заповеди, буду жить так, как велит мне Христова вера. Я даже буду прощать врагов своих. Но! — голос Солоухина обрел металл: — Но ме-еч мо-ой!..
Он сглотнул комок в горле, и микрофон передал это всем сидящим в зале.
Произошло мгновенное слабое движение десятков людей, которые, я уверен в этом, разом угадали — что сейчас будет сказано.
— Но меч мой никогда не должен быть добрым к моим врагам! Он никогда не будет добрым к врагам моего племени — он не для этого предназначен. Меч в моей руке для того, чтобы защитить меня и мое племя, и ему нельзя быть добрым, как мне! Вот что сказал монаху этот вождь племени.
С середины зала я увидел, что по щекам старого писателя текут слезы. Это заметили и другие, и по залу снова короткой судорогой прошло движение.
— И я вас прошу, я вас заклинаю: держите свой меч сухим всегда! Дорогие мои герои, я — старый человек, я много повидал. И вы многое повидали, вы много знаете, чего не знают другие. И вы не должны спокойно смотреть на то, что происходит. Вы видите, как наша Россия окружена со всех сторон алчущими “собратьями”, которые готовы рвать ее на части, стремясь ухватить кусок пожирнее.
Вы видите, как потворствует им потерявшая совесть и страх “пятая колонна”. Не мне это вам рассказывать, это вы сами знаете, как не знает никто. Так... не дайте же!.. не дайте погибнуть своей Родине!.. (Он уже не стеснялся открытых слез и рыданий.) Она вас вскормила, но сегодня она слаба и унижена, и вы — ее последний оплот! Я, старый человек, русский писатель, я обращаюсь к вам: держите ваш меч сухим! Нам нельзя быть добрыми к нашим врагам — их слишком много, они сплочены и сильны и не хотят быть добрыми с нами. И поэтому пусть ваш меч, изображенный на вашей эмблеме, навсегда останется разящим, острым и сухим, как у того мудрого вождя племени!..
Он отошел от трибуны и, шаркая подошвами ботинок, пересек сцену. Зал возбужденно аплодировал. Какая-то женщина помогла ему сойти со сцены и, идя рядом вдоль прохода, что-то горячо говорила. Владимир Алексеевич растерянно оглядывал зал, и я догадался, что он забыл, в котором ряду сидел до выступления. Я поднялся ему навстречу:
— Владимир Алексеевич, идите сюда. Вот ваша сумка.
— А, ну все. Спасибо, голубушка, я посижу теперь...
Он медленно и тяжело сел в кресло, после чего аплодисменты стихли. Солоухин достал носовой платок, вытер щеки, промокнул глаза, принял позу поудобнее. Вздохнул. Потом спросил неопределенно:
— Ну что?
— Как “что”. Вы же сами видите, что с залом сделали. Задние ряды стоя вас приветствовали...
— Да-а-а... А ты этих ребят знаешь? — он кивнул головой на зал.
— Маленько знаю.
— Ну и как думаешь, дошло до них?
— Думаю, дошло.
— Хорошо бы, если б дошло... Я от сердца говорил. Что ж они, не понимают, что ли? У них в руках — та-акая сила!.. Да будь я помоложе... — Он махнул рукой как-то обречено, словно отсекая тему разговора, и стал медленно вставать.
— Что там у нас по плану дальше?
— Вроде бы продолжение фуршета...
— Ладно, это уже не по мне. Ты меня проводи до выхода.
Я проводил. Больше мы не виделись.
Вячеслав МОРОЗОВ
КЕНОЗЕРСКИЙ НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПАРК
“...Особенно замечательно Кенозеро. Побережья составляют как бы отдельный, довольно хлебородный, усеянный деревнями оазис среди громадного пустыря болот и лесов. И в этом оазисе цветет эпическая поэзия...”
А.Ф.Гильфердинг. 1871 г.
Русский Север ассоциируется чаще с Кижами, Валаамом, Соловками. Однако есть немало и других “жемчужин” в северном “ожерелье”. Одна из них — Кенозеро, что в Архангельской области. Люди светские, побывав здесь, называют этот край северной Швейцарией, верующие говорят; “Как в раю побывал...” И те, и другие по-своему правы.
Впечатляет в Кенозерье все — и таежные чащобы, и необъятные водные глади. И живописно раскинувшиеся деревни, являющие образцы сугубо северного деревянного зодчества, — с часовнями и храмами, строенными без единого гвоздя, и домами-кораблями с резными балкончиками и расписными ставнями. И — вековая тишина, покой, благостное умиротворение под куполом неба, меняющего рисунок так быстро, что приезжие очарованные живописцы не успевают его “схватить”. И люди, сохраняющие народные традиции. Одна из них — плотницкое дело. И сегодня жива поговорка среди кенозеров, когда хотят похвалить плотника: “Топор у него — как у Новожила!” Это деревенское прозвание моего прапрадеда — Никиты Степановича Спицына, мастера по сооружению храмов. Живо и предание о его кончине. Завершив в 92 года последнюю церковь и получив, по традиции, право первому помолиться в ней, поклонился он на алтарь и преставился — “Бог прибрал”. Среди сохранившихся ныне шестидесяти храмов и часовен немало создано им...
С 1992 года Кенозеро — национальный парк, уникальный, крупнейший на Севере. Площадь его по-северному велика — 1392 кв. километра. Флора насчитывает 550 видов растений, многие из которых занесены в Красную книгу. Леса хранят несметные богатства грибов и ягод. Здесь обитает 210 видов животных — медведь, лось, рысь, куница, бобер, а также 150 видов птиц. Есть и журавли, и белоснежные лебеди. Только рыб более 20 видов.
В.А. Солоухнн на родине, в селе Алепино (фото из
архива писателя).
Примечания:СОЛОУХИН Владимир Алексеевич (1924-1997) родился в селе Алепино Владимирской области в крестьянской семье. Еще в школе начал писать стихи. Первые публикации в центральной печати относятся к 1946 году. В этом же году поступил я Литературный институт имени М.Горького. После окончания института работал в “Огоньке” (корреспондент-очеркист), в “Литературной газете” (член редколлегии).
Первый сборник стихотворений — “Дождь в степи” — издан В 1953 году издательством “Молодая гвардия”. Основные книги стихов, вышедшие к настоящему времени: “Как выпить солнце”, “Аргумент”, “Седина”; книги рассказов и очерков: “Свидание в Вязниках”, “Олепинские пруды”, “Зимний день”, “Письма из Русского музея”, “Черные доски”, “Время собирать камни”, “Третья охота”, “Трава”, “Продолжение времени” и другие. Широко известны его лирические повести “Владимирские проселки” и “Капля росы”, романы “Мать-мачеха”, “Приговор”. В девяностые годы вышли книги: “Смех за левым плечом”, “При свете дня”, “Древо”, “Соленое озеро”, “Последняя ступень”,
Владимир Солоухин — лауреат Государственной премии РСФСР, а также премии Союза писателей и Орловской области имени А.А. Фета.
“Чаша” — последнее произведение писателя.
Похоронен ВА. Солоухин в Алепине.
История освоения края уходит в древность. На территории заповедника сделаны уникальные археологические открытия — обнаружено около 40 стоянок древнего человека эпохи неолита — раннего металла, относящихся к Ш — I тысячелетиям до нашей эры. Эпос Кенозерья вошел в сокровищницу русской фольклористики наследием из 83 сохранившихся былин...
Кто хоть раз побывал в Кенозере, кто увидел качающиеся на воде лилии, “святые рощи”, храмы и часовни, их яркие “небеса”, тот никогда уже не сможет забыть этот край гармонии Человека и Природы — Край духовного и телесного очищения.
Любовь НИФОНТОВА