Владимир Солоухин
ЧАША
РОМАН-ГАЗЕТА · 6 (1324)-1998 · Москва
Владимир Солоухин, которому посчастливилось с середины 60-х годов довольно часто бывать за границей без особенного контроля над ним, был свободен и смел в выборе своих знакомств и как поэт страстно и самозабвенно, поэтически-восторженно передал нам свои впечатления о русских женщинах из известных аристократических фамилий, об артистах, о писателях, мало известных в то время в Советской России, о героях Белого сопротивления времен гражданской войны.
Когда, вселяя тень надежды, наперевес неся штыки, как бы в сияющих одеждах шли Белой гвардии полки...
Стихотворение печаталось в “Нашем современнике” осенью 1989 года. Помню, как я просил Владимира Алексеевича подумать над строчкой о “сияющих одеждах”: ведь не святыми же они были! Но поэт не хотел становиться историком... Словом, он влюбился в этот призрачный мир с той же пристрастностью и восторгом, с каким воспела Марина Цветаева в книге “Лебединый стан” героев-рыцарей Белой идеи (“Молодость. Доблесть. Вандея. Дон”)... Но есть поэзия и есть история. А для историка, каковым Солоухин никогда и не пытался стать, эмиграция всегда была сложным и противоречивым явлением. Поэт же воспринимал историю в очищенном виде — без интриг, грязи, корысти и неизбежного эгоизма, личного и сословного, присущего всем ее персонажам. Да к тому же и воспоминания людей, с которыми встречался Солоухин, конечно же, были очищены от всякой временной накипи и хранили в себе все самое идеальное, самое возвышенное, самое святое из всего, что было в их памяти. Впрочем, это вполне понятно и естественно. Я тоже не раз встречался с феноменом такого рода.
Но вот свидетельства митрополита Вениамина, члена Поместного Собора 1917-1918 годов, главы военного духовенства в Русской армии генерала Врангеля, выдающегося иерарха Русской Православной Церкви, проведшего более четверти века в эмиграции.
В 1994 году вышла его книга “На рубеже двух эпох”. Объективный свидетель времени, продолжающий столь драгоценную, очищенную от злобы дня традицию воспоминаний, идеалом которой является пушкинский Пимен-летописец, митрополит Вениамин в этой книге касается самых разных сторон и причин разрастания революции в России. Со спокойной и печальной честностью пишет он и о том, как вырождалась монархическая идея в России в начале века, и его глубокая мысль далеко уходит от честного, но пылкого романтического монархизма неофита Владимира Алексеевича Солоухина, имевшего, кстати, мужество в семидесятые годы в стенах парткома на упрек, зачем он носит на руке перстень с изображением “Николашки”, с достоинством ответить: “Не Николашки, а Их Императорского Величества Николая Александровича!” Так вот, вспоминая о юбилейных торжествах 1913 года в честь трехсотлетия Дома Романовых, митрополит Вениамин пишет: “Всюду были отданы приказы устраивать торжества. Заготовлены особые романовские кругленькие медали на Георгиевской треугольной ленточке. Но воодушевления у народа не было. А уж про интеллигентный класс и говорить нечего. Церковь тоже лишь официально принимала участие в некоторых торжествах...” Размышляя со скорбью обо всем, что он видел на этих официальных празднествах, митрополит Вениамин делает вывод, страшный даже для нынешних апологетов монархии: “Промелькнула мысль: идея царя тут мертва... если бы я был в то время на месте царя, то меня охватил бы страх: это было не торжество, а поминки”.
Вспоминая же о гражданской войне и о поражении Белого движения, беспристрастный свидетель эпохи объясняет это не “красным террором”, не мощной организаторской волей Ленина и Троцкого, а в первую очередь тем, что у белых не было в этой войне идеи, которая бы давала силы и цементировала их. “Единая и неделимая?” — спрашивает митрополит Вениамин — и отвечает: “Ведь и большевики могли бороться и боролись, и успели “за единую, великую, неделимую страну”.
За какой строй, вопрошает он, боролись белые? “Монархия с династией Романовых? И об этом не говорилось, скорее этого опасались”. А как иначе могли военные вожди Белого движения — генералы Алексеев, Рузский, Корнилов и другие — относиться к монархической идее? Ведь они же способствовали в феврале 1917 года крушению монархической власти и передаче государственного руля в руки масонско-демократической олигархии.
Что же касается идеологии православия, то генерал Кутепов в присутствии Врангеля рассказывал митрополиту Вениамину:
“Когда был обсужден вопрос о целях войны, дошли до веры. По старому обычаю говорилось: “за веру, царя и отечество”. Хотели включить первую формулу и теперь, но генерал Деникин, как “честный солдат”, запротестовал, заявив, что это было бы ложью, фальшивой пропагандой, на самом деле этого нет в движении”.
В конце концов владыка Вениамин честно признается в том, что у белых “почти не было руководящих идей”, что “история народных стомиллионных масс тогда была красная, революционная, а идти против стихии таких колоссальных исторических штормов было бесполезно и гибельно для меньшинства”.
Так что, читая мемуары Владимира Алексеевича, придерживающегося иной точки зрения, что большевики победили лишь благодаря жесточайшему террору, еврейской воле в высших эшелонах власти и сверхчеловеческой организованности, читателю, видимо, надо бы в уме держать также мысли, выводы и наблюдения об эпохе ее непосредственного участника — митрополита Вениамина.
Не меньшие разночтения между поэзией и историей начинаются тогда, когда Владимир Солоухин восхищается творчеством и судьбами культурной интеллигенции начала двадцатого века, значительная часть которой ушла в эмиграцию, интеллигенции, по его словам, “образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой; которая, продолжая традиции XIX века, явила миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства”. Все это так. Но характеристика Солоухина мне кажется недостаточной. Несколько раз в своем произведении он возвращается к спискам имен, среди которых Ф.Шаляпин, Д.Мережковский, З.Гиппиус, Н.Бердяев, Г.Струве, М.Цветаева, Н.Рерих, А.Аверченко, Саша Черный, А.Куприн, К.Бальмонт, И.Северянин, С.Булгаков, А.Павлова и многие, многие другие. Иногда к этому перечню он прибавляет имена Н.Клюева,
С.Есенина, С.Клычкова, А.Блока, как бы духовно близкие всем блистательным именам эмиграции.
Однако историку трудно закрыть глаза на то, что многие из этих людей своим талантом, волей, судьбой подтачивали устои столь милой сердцу покойного поэта дореволюционной России. Каждый по-своему.
“Императорское правительство честно и благородно, насколько умело и могло, отбивало подкопы и атаки революционеров и стремилось предотвратить гибель России, — пишет в своих воспоминаниях князь И.Д.Жевахов. — Кто же виноват, что глупое общество с писателями во главе не понимало положение вещей и поддерживало не правительство, а революционеров”.
Я вспоминаю свои встречи с людьми первой и второй волн эмиграции, их гостеприимство, их русскую душевность, но одновременно и понятную мне нетерпимость в спорах о судьбах России.
Однажды в одном из австралийских университетов в среде русских преподавателей и студентов я прочитал вслух знаменитое стихотворение Ахматовой “Не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам...”, думая, что стихи взволнуют моих слушателей и введут разговор в сложное многогранное русло. Но вдруг одна из женщин яростно бросила мне в лицо обвинение Анне Ахматовой в том, что она чуть ли не большевичка и прислужница режима, предательница России. Ахматовой, которая писала о своей судьбе: “муж в могиле, сын в тюрьме — помолитесь обо мне”. Она осудила Ахматову только потому, что Анна Андреевна в начале двадцатых годов сделала как русская женщина свой патриотический выбор:
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как осужденный, как больной,
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
Я изумился и буквально потерял дар речи. Вот она, фанатичная обоюдоострая нетерпимость, ее застарелое эхо! Мы уверены в том, что все, кто эмигрировал, — предатели России. Они — в том, что предатели все, кто остался... Было это уже в 1991 году. Вот какие страсти еще недавно бушевали в эмигрантских русских душах.
Да, в эмиграции существовал целый архипелаг блистательной русской культуры, отчаливший в разные времена от родного материка. Но в то же время эмиграция всегда дело тяжелое и разрушающее национальную основу человека. Да и душевную тоже.
Эмиграция всегда, следуя естественным законам, вырождается, хиреет, теряет в детях и внуках свою русскость, неизбежный акцент приобретают отпрыски самых что ни на есть ее знатных фамилий, вплоть до особ с царской кровью. Но дело не только в этом. В чужом англосаксонском, иудео-протестантском мире русским людям приходилось жить, выходя из родной церкви и родного дома, по законам этого мира, приходилось приспосабливаться к диктату демократических, рыночных, масонских, индивидуалистических ценностей Запада.
...Но мы, в разговоре об эмиграции, далеко ушли от солоухинской “Чаши”. Не подумали бы только читатели, что я чуть ли не политический противник Солоухина. Мы оба — русские люди, и перед этим обстоятельством меркли все наши частные разногласия. Для меня он всегда был крупным, талантливым, “штучным”, как любил говорить композитор Георгий Васильевич Свиридов, человеком, которого я всегда ценил и уважал.
Несмотря на все мои сомнения, дополнения и даже несогласия, высказанные выше, истины ради должен сказать, что в “Чаше” есть многие страницы новые и неожиданные для поэта и для его читателей. Размышления о деятельности Сталина, замечательный рассказ о жизни Александра Вертинского с неизвестными доселе документами, жесткая, ироническая, но справедливая переоценка Солоухиным имен Вознесенского, Евтушенко, Бродского, Ростроповича. Много интересного для себя найдет читатель в солоухинских портретах Ивана Бунина, прозаика Ильи Сургучева, певцов Надежды Плевицкой и Николая Гедды. А если дотошные читатели в чем-то будут несогласны с Владимиром Алексеевичем, где-то найдут преувеличения, противоречия, эмоциональные перехлесты в содержимом его “Чаши”, то очень прошу не забывать, что Солоухин по природе был не историком, а поэтом. “А у поэтов, — как сказал Есенин, — свой закон”.
Станислав КУНЯЕВ
Пить горькую чашу. — Мыкать горе, бедовать.
Вл. Даль. Словарь русского языкаКогда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я.
ДельвигДа минует Меня чаша сия.
Моленье о чаше
Ну что же, семьдесят два года. Позади пора операций и реанимаций. Самое время писать о кладбищах.
Впрочем, что мы знаем о нашем завтрашнем дне, а тем более о последнем? Вон Бродский, которого сейчас почему-то обзывают “великим”, написал единственное четверостишие, которое из всего им написанного способна удержать память:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать. [
Благое желание, тем более что где-то там, на окраине этого острова, закопали в землю, если верить легенде, повешенных декабристов, в том числе поэта Рылеева. Благое желание, заявленное во всеуслышанье. А умер в Нью-Йорке. Там же и похоронен. [
2 ]Александр Трифонович Твардовский любил рассказывать про земляка-старика. Жил этот старик в районном центре в собственном доме, при котором и огородишко, и вдруг все продал и переехал в дальнее село, в жалкую хибару. А уж одной ногой в этой... как уж ее... в могиле.
— Зачем же ты уехал из районного центра?
— Очень уж скучное там кладбище. Одни железные сварные пирамидки, со звездочками. А там, в селе-то, — бе-ре-зы! Опять же кресты и кладбищенская часовенка. Она хоть и в забросе, не действует, но все же...
А ко мне с годами все чаще приходит мысль: почему природа, высший разум, Бог, в конце концов, не устроили так, чтобы человек, умирая, де-ма-те-риали-зовывался бы. Умер, возникла струйка пара там, где лежал человек, возникла и растворилась в атмосфере Земли. Родным и близким — ни похоронных бюро, ни гробов, ни (б-рр) крематориев, ни глины, в которую закопают, ни суеты, ни... впрочем, поминки можно оставить. Собрались, разлили по стопкам (не чокаться, мужики, не чокаться), и душевно, эдак-то, помянуть. А могила...
У рощи той его могила,
В печали горестной своей
К ней часто матерь приходила,
Не приходила дева к ней.
Боратынский
А потом и мать угомонится и не будет уж приходить. Я думаю, что к большинству могил на земле в конце концов перестают приходить люди.
У Виктора Гончарова есть замечательное стихотворение. Строчек не помню, а содержание перескажу. Вот лежит он, поэт, в могиле и ждет, и думает: кто же ему на могилу цветы принесет? Жена что-то не идет, дети — тоже. Друзья? Любимые женщины? И вдруг видит, что идет женщина, которую он при жизни даже не замечал. А она-то и несет ему на могилу букетик ландышей. Что ж, ради такого случая, может, и вправду нужно, чтобы была могила.
Но все равно — повторимся — к сотням, к тысячам могил перестают в конце концов приходить люди. А если ходят, то не ради какого-либо человека, закопанного тут, а ради того, что вот — известное кладбище, как бы музей, памятники, произведения искусства.
Сквозь раздумья мерещатся разные похоронные обряды. В Индии некоторые секты выбрасывают трупы на расклевывание птицам. А то — пускают трупы плыть по Гангу. Или сначала сжигают, потом пепел бросают в воду. Моряков во всем мире заворачивают в брезент и привязывают к свертку колосник, сиречь чугунный предмет. Славяне в древности клали усопшего в лодку и обкладывали дровами, чтобы ярче горело. Скифы насыпали курганы. Египетские фараоны возводили огромные пирамиды... Но где же теперь эти фараоны и скифы?
Разворочена и разорена могила доблестного Багратиона. Разорена могила генерала Скобелева. В Москве (некогда златоглавой) уничтожены и залиты асфальтом многие кладбища (например, там, где теперь кинотеатр “Ленинград”)...
А вы — могилы, могилы... Сосчитать бы, сколько осквернено великих могил (и просто могил). Может, лучше, если бы не было могил и нечего было бы осквернять? Ведь даже египетские пирамиды теперь пусты. Тутанхамона возят по всему свету как экспонат, к удовольствию ротозеев. И курганы все раскопаны в поисках скифского золота. Гробницы всех российских императоров и царей вскрыты при участии Свердлова и Дзержинского. Гробница Кутузова — вскрыта. Даже останки (мощи) преподобного Сергия переворошены мародерами на государственном уровне. А вы — могилы, могилы...
Вспомним также, с чего начинается повесть Валентина Распутина “Прощание с Матерой”. А с того, что на остров среди Ангары, подлежащий затоплению, запустили бригаду плотников с топорами, дабы срубить все надмогильные кресты. А то будут потом плавать по “Братскому морю” и смущать туристов и ротозеев. И характерно, что никто из плотников не запротестовал, не возмутился даже, а возмутилась и запротестовала старуха из этой Матеры.
Я за свою жизнь насмотрелся на многие кладбища, но впервые, конечно, на наше сельское, Алепинское, благо от окон нашего дома до бугорков и надгробий, если бы измерить веревочкой, не набралось бы и ста метров. Столько же и до церковной паперти.
(Тут самое время оговориться, что при написании этой книги под названием “Чаша” автор считает возможным и допустимым вкраплять в нее некоторые тексты из ранее им же написанных очерков на ту же или близкую тему.)
В одной из своих книг (“Капля росы”) я привел выдержку из старой книги о своем родном селе. Вот она, выдержка, в значительном сокращении:
“Село Алепино — от Владимира сорок верст, при пруде и колодцах. В первой половине XVI века село Алепино принадлежало московскому Новодевичьему монастырю; но царь Иоанн Грозный взял эту вотчину в царскую казну... Церковь села Алепина в честь Покрова Пресвятой Богородицы весьма древнего происхождения... Когда ветхая деревянная церковь в Алепине была разрушена, то при сожжении престола было найдено три антиминса, из коих самый древний был дан в Покровскую церковь села Алепина в княжение Василия Дмитриевича, сына Дмитрия Донского, другой — при царе Иоанне Грозном и третий — при царе Борисе Годунове... Ныне существующая каменная (кирпичная. — B.C.) церковь построена в 1850 году усердием прихожан. При ней каменная колокольня и ограда”.
Не знаем, где стояла деревянная церковь. Скорее всего на том же приблизительно месте. Не знаем, где в те времена (во времена Дмитрия Донского и Иоанна Грозного) хоронили алепинских прихожан, скорее всего тут же, внутри церковной ограды. К времени моего детства церковь и ограда выглядели так.
Прежде всего скажем, что они стояли в середине села. Деревенские избы окружали их на некотором отдалении прямоугольником, с четырех сторон. Грубо и схематично, но, в общем-то, верно. Ограда была кирпичной, но, как и сама церковь, — побеленной. В ограду вели со всех сторон и углов шесть арок, покрытых железом и увенчанных простыми крестами (дерево, обитое железом). Были “Царские врата”, широкие и более сложной архитектуры. Их открывали только в случае похорон и венчаний. Были еще на углах, поворотах оградной стены башни с декоративными проемами под бойницы. Сама оградная стена уставлена по всей длине кирпичными столбами. Между столбами — кованая, не очень замысловатая решетка. На всех столбах — островерхие железные колпаки, под которыми любили водиться воробьи, а под кровлей угловых башен — галки. Входные арки все забраны коваными же решетчатыми дверьми. Думаю, что в те времена эти двери отпирались только в дни богослужений. От каждой арки, то есть от каждого входа, вела к церкви широкая, мощенная крупным речным камнем полоса. А поскольку по сторонам от такого мощения росли акации, то все эти дороги через кладбище скорее всего походили на аллеи. Росли также в ограде несколько яблонь, черемуха, были заросли из цветов, похожих на мальвы, но не красных, а розовых. Потом уж я узнал, что эти цветы называются хатьма. По периметру всей ограды, касаясь друг дружки пышными кронами, росли липы.
Между мощеными аллеями, на лужайках, и было когда-то наше Алепинское кладбище. “Было”, потому что, когда я стал глядеть на него из окон нашего дома, в ограде уже не хоронили. Не знаю, в каком году, но, видимо, собрались мужики на сходку и решили-постановили. Облюбовали сосновый лесочек в полукилометре от села, обнесли часть лесочка пряслами, и стало там действующее кладбище нашего села и нашего прихода. А это еще четырнадцать деревенек по речке Ворще.
Да, была там, в ограде, где осталось старое кладбище, еще и сирень...
Да ходить на кладбище
в поминальный день,
Да смотреть на белую
Божию сирень.
Впрочем, белую сирень не знали почему-то в наших местах. Сирень у нас водилась только сиреневая.
Хоронить внутри ограды перестали, я думаю, на стыке веков, так что ко времени моего детства прошло около тридцати лет. Но все еще было в ограде прибрано, опрятно, чисто: мальвы (хатьма), акации, мощенные крупным булыжником аллеи, холмики могил и надгробья.
Деревянных крестов не помню, наверное, их порушили первыми, когда, так сказать, “закрыли” кладбище в середине села, но сохранялись надгробья, “памятники” из черного полированного гранита (или мрамора?) и белые (желтоватые) из известняка. Было тут и чугунное литье, и кресты, и вроде как часовенки, внутри которых можно держать лампадки.
Но все стало рушиться, расточаться и зарастать крапивой. Надгробья одно за другим оказывались опрокинутыми, и мы, мальчишки, мерили свою силу — кто поднимет и поставит надгробие на попа. Потом и валяющиеся на земле надгробья куда-то подевались, постепенно исчезли, остались одни только холмики, поросшие мелкой плотной травкой и уже не производящие впечатления могил.
Именно здесь, внутри церковной ограды, где заросли и башенки создавали множество укромных мест, в теплые, летние, предсумеречные часы парни и девки любили играть “в задувалы”. Понимаю, звучит двусмысленно, а между тем это была веселая, оживленная и вовсе невинная игра.
Брался заостренный кол короче метра, втыкался острием в землю, каждый играющий ударял по нему плахой два-три раза (как уж уговорились). Если игроков много, то кол загонят в землю так глубоко — не за что ухватиться. Тот, кому досталось по жребию “вадить”, должен вытащить кол из земли, остальные, пока он пыхтит над колом, разбегаются по всей ограде и прячутся. Но вот кол вытащен, опять воткнут в землю, рядом лежит полено. Вадильщик одного за другим ищет игроков и “чурает”. “Чур, Митька Бакланихин”, “Чур, Нюшка Пенькова”, пока не найдет всех.
Каверза игры состояла в том, что еще не найденный мог “выручить” уже найденных, если успеет добежать до кола “незачуренным” и хотя бы несколькими ударами полена опять забить его в землю. Все опять разбегаются и прячутся. Веселье, хохот, азарт.
Эта игра, может, и не заслуживала бы такого внимания на этой странице, если бы не происходила она внутри церковной ограды, под сенью церкви, на бывших могилах наших предков.
Теперь нет уже ни акаций, ни мальв, ни холмиков, ни черемух, ни яблонь, ни сирени, ни булыжных мощений. Нет уже и самой ограды. Решетки перетаскали в кузницу (сейчас, кстати сказать, нет уже и кузницы), кирпич разобрали и увезли на коровник (сейчас, кстати сказать, нет уж и никакого коровника).
Церковное здание хотя и цело, но находится в ужасном состоянии, крыша течет, внутри церковь опустошена, а вокруг нее летом разрастается бурьян выше человеческого роста, так что даже не пройти.
Однажды кому-то пришло в голову обнести этот бурьян штакетником, но его хватило на год или на два. На месте бывшего ухоженного и красивого “комплекса” — церковь, ограда, арки, кованые двери, мощеные аллеи — теперь то, что нельзя назвать иначе, как “мерзость запустения”.
В лесочке же... тоже по первым временам поддерживали прясла, были входные ворота, правда, дощатые, а не из кованого железа, но теперь нет во всем бывшем Алепинском приходе ни одних рук, которые держали бы топор и починили бы прясла. Но все же там хотя бы могилы с признаками жизни (простите за каламбур), ухоженные, и в родительские поминальные дни приезжают из города родные на могилы усопших стариков.
Да, наше сельское кладбище — сосновый лесок над песчаной кручей и светлой речкой. Изобилует лесок летом перезрелой земляникой, которую по понятным причинам никто не собирает. Пошли теперь в моду сварные оградки и сварные из узких железных полос кресты, пупырчато окрашенные “серебряной” краской. В кустах валяются банки из-под краски, износившиеся малярные кисти, водочные бутылки. Тишина, посвистывание птичек, трава, прополотая внутри оградок, крупная земляника в траве...
Иногда из окна вагона или через стекло автомобиля около поселка, уже перерастающего в город, на отшибе, на голом месте успеешь вглядеться во многое множество фанерных пирамидок под серебро или бронзу. А звездочки на них пятиконечные, естественно, красненькие.
Мусульманские кладбища похожи на покинутые людьми города. Куполообразные мавзолеи над могилами, плоские вертикальные камни, осененные полумесяцами, испещренные арабскими письменами. Сверх того на камне иногда высечено изображение предмета, говорящее о бывшей земной профессии правоверного: расческа или ножницы, если был брадобреем, кинжал или винтовка, если был воин. На одном камне (в Азербайджане) я увидел изображение сразу трех предметов: кувшина, очков и клюшки. Мне пояснили (Исмаил Шихлы): кувшин — символ чистоты, опрятности, благочестия; очки говорят о том, что покойный был начитан, хорошо знал Коран; клюшка свидетельствует о преклонном возрасте. Итак, из трех предметов вырастает цельный и законченный образ человека, тремя предметами, без слов, сказано все главное о нем.
Замечательный дагестанский писатель Абу-Бакар, повесть которого “Белый сайгак” я когда-то перевел на русский язык, все подвигал меня на перевод другой его повести. И материал повести был добротный, интересный. Дело в том, что советская власть переселяла горцев из их исконных родных горных аулов “на плоскость”. Так это тогда называлось. Десятки самобытных горных аулов лишались своих ущелий, горных речек, родников, скал, горной свежести, горных тропинок, далей и оказывались сселенными в один населенный пункт в голой, плоской, пыльной степи. Начинались там пьянки, драки и поножовщина. А повесть о том, что в юрах оставались древние кладбища. И вот предприимчивые люди стали из опустевших аулов надгробные камни и памятники воровать. Древние же — имеют художественную ценность и годятся на новые могилы. Стали их воровать и продавать. У меня тогда не оказалось ни сил, ни времени переложить эту повесть на русский язык. Прости меня, Абу-Бакар. Земля тебе пухом. Где, под каким надгробием лежишь ты сам?
А однажды, около местечка Ружаны, в Белоруссии, выйдя из молодого соснового лесочка, я увидел необыкновенное зрелище. Ровное просторное поле поросло суховатой и как бы даже белесой, седой травой. Не то чтобы ковыль, а так себе, седоватая травка. Из этой травы, то есть, строго говоря, из земли, торчало на большом пространстве множество невысоких, заостренных кверху камней. Восточная вязь на них. Видно, что место это давно оставлено людьми, либо переселившимися, либо вымершими. Получалось впечатление встречи с иной, неизвестной цивилизацией. Ни заборов, ни оградок, ни цветов, ни тропинок, ни даже могильных холмиков. Заостренные камни, сухая земля, седоватая травка.
А еще это было похоже на то, как будто находились некогда в земле тысячи гусениц, и вот из них вывелись бабочки. Вывелись и улетели. И где они теперь, неизвестно. Оболочки остались лежать в земле. Таинственная цивилизация. Но недавно премьер-министр Израиля Шимон Перес, посетив нашу страну, специально ездил в Ружаны на это кладбище. Вон какая бабочка выпорхнула в свое время отсюда! Либо его родители. Должно быть, где-то здесь проходила черта оседлости.
Насмотрелся я в жизни также на заволжские староверческие кладбища. Дело в том, что в первой половине шестидесятых годов, то есть (страшно подумать) более тридцати лет назад, я заразился собирательством старых икон, что вылилось потом, с одной стороны, в книгу “Черные доски”, а с другой стороны — в дилетантскую коллекцию старины. Ну так вот. У меня в то время был автомобиль под названием “газик”, вездеход с брезентовым верхом. Ездил я на нем по заволжским старообрядческим местам и расспрашивал: нет ли у кого старых икон? Но на то и старообрядцы, что не только продать, но и посмотреть не всегда допускали. Лишь один парень, тракторист, обрадовался: “У меня на чердаке после матери много осталось икон. Я ими самовар разжигаю. Хорошо колются. Тюкнешь топором, отлетает ровная чурочка... Возьми Христа ради!”
Да, иконами в Заволжье не очень-то разживешься, зато остались в памяти, стоят перед глазами заволжские, занижегородские пейзажи. То, что у Мельникова-Печерского называется “в лесах”. Там недалеко уж и до Ветлуги, там же и Керженец (“кержаки”), там же где-то и озеро Светлояр, в которое погрузился Китеж-град. Там же и Хохлома, возле города Семенова. Крепкие, хоть и подраздрызганные, полуопустошенные места.
Кладбища, правда, остались. Кладбища свои старообрядцы за Волгой соблюдают и содержат в порядке. И чем же выделяются кладбища, если смотреть издалека? Высотой деревьев. Все леса да леса, вернее — перелески теперь уж, и вдруг — этакий “куст”. Я потому беру это слово в кавычки, что вообще-то это не куст, а старые деревья, но раза в полтора выше всех перелесков. Эту купу, эту группу деревьев называют по-местному “куст”. Кладбища столетние или старше, удобренная, жирная земля.
Кресты у староверов своеобразные. Крест-то он крест, однако от верхушки к концам перекладины как бы крыша. Две доски. И называют эти кресты здесь “часовенками”. Ну а в самом перекрестии обязательно врезана иконка, литой бронзовый образок либо крестики разных размеров, сюжетов и разных времен. На музейном языке — литье или мелкая пластика.
Заглядывал я на эти кладбища. После дорожного мелькания и шума — тишина, покой, чистота. При всем азарте не могла бы рука подняться и отковырнуть литой образок от креста на могиле. Но в стороне около забора лежат обычно сложенные в кучу кресты, подгнившие, видимо, чтобы с кладбища их увезти, а может, и сжечь. Иконы, пришедшие в негодность, староверы уничтожают двумя способами: либо пускают по воде, по реке, либо — в огонь.
Одну такую “часовенку”, подгнившую и упавшую, я даже привез домой. Белый, жестковатый, сухой лишайник по серой рыхлой древесине.
Однажды кладбищенский “куст” я увидел в двух-трех километрах от дороги, причем не в каких-нибудь старообрядческих местах, а у нас во Владимирской области. Тем более удивительно — “куст”! Свернул и подъехал. Оказывается, и кладбища умирают. Не было тут ни загородки, ни могильных холмиков, ни оградок, ни крестов. Среди редких деревьев паслось деревенское стадо. Это место перестало быть кладбищем, очевидно, давно. Редко стоящие деревья, земля, притоптанная коровами, мелкая травка. Тем более я удивился, увидев в сторонке одинокий крест — “часовенку”, уцелевшую Бог знает с каких времен. И красно-медная иконка на нем (меня поймут собиратели и ценители мелкой пластики). Святой Георгий на коне, поражающий змея. Изображение уже сгладилось, все грани его округлились, но все же степень сохранности можно было считать вполне приличной. Особенно если учесть, что пятнадцатый век...
Даже кладбища умирают, а люди, пока живы, оказывается, думают о кладбищах, и у кого есть хоть маленькая надежда, лелеют мечту о наиболее почетном, престижном, а единицы — о самом почетном — Новодевичьем. Есть даже и анекдот. А может быть, правда. Умер композитор Блантер. Председатель Союза композиторов Тихон Хренников стал хлопотать, чтобы похоронить Блантера на Новодевичьем. Пришел он к коменданту кладбища: “Вы понимаете, Блантер... “Катюшу” поет вся страна, “Летят перелетные птицы”...” Комендант бесстрастно листает какие-то списки, переворачивает страницы: “Блантер... Блантер... Нет Блантера. Блантер... Блантер...” И вдруг обрадованно: “Вы есть!”
Вспоминаю и еще один эпизод. Встретились мы около дома (в одном доме жили) с Александром Альфредовичем Беком. Тары-бары. А как раз выслали из страны Солженицына. Стали газеты просить у писателей отклики на это событие. Я думаю, многие писатели дорого дали бы сейчас, чтобы эти отклики исчезли сами собой. Читаешь, и оторопь берет. И в том числе — отклик Валентина Катаева (“Правда” от 15 февраля 1974 года):
“...С чувством облегчения прочитал я о том, что Верховный Совет СССР лишил гражданства Солженицына и наше общество избавилось от него...” Ну и так далее.
Вот Александр Альфредович и зачастил в своей манере:
— Ну, я понимаю (он стал называть фамилии писателей, давших отклики), но ему-то, Катаеву-то, зачем? Он же втайне ценит Солженицына, я знаю. Так — зачем? Герой Социалистического Труда, лауреат всевозможных премий, и уже семьдесят семь лет. Зачем?
— Наверное, хочется на Новодевичье, наверное, он там уже в списке. А могут и вычеркнуть...
— А что! — чуть ли не закричал Александр Альфредович. — Ведь, пожалуй, вы правы!
Однако, какие бы кладбища я вам тут ни расписывал, о каких бы кладбищах ни заходила речь, сквозь все эти сварные железные пирамидки со звездочками, сквозь тесноту оградок мне с некоторых пор, как бывает в кино, когда накладывают кадр на кадр, просвечивает другая картина: мерещатся белизна мрамора, эмаль украшений и огоньки лампад. Но хотелось бы по порядку.
Мои парижские знакомства определились, оказывается, во время давнишней поездки в Лондон.
Стали издаваться книги, появился звук имени. Не думаю, что к тому времени (начало шестидесятых) этот звук долетел до лондонов и парижей. Скорее наш Союз писателей, в порядке поощрения и постепенного выдвижения молодого, но перспективного литератора, стал рекомендовать, включать в списки. Надо же эти списки расширять, а то и обновлять. Не из одних и тех же 10-15 писателей составлять все время делегации и группы для заграничных поездок.
Как бы то ни было — бац! Поездка в Лондон. И мне с самого начала везло. Не включали в многочисленные делегации, а посылали почти всегда одного. Это по линии так называемого культурного сотрудничества. Я — к ним, а кто-нибудь из них — к нам. Маршрут поездки по Англии определен и даже “обкатан”. Есть, видимо, договоренность с фермерской семьей, куда привезут советского гостя, и он может даже у этих фермеров ночевать, есть какое-то трезвенно-вегетарианское братство, что-то вроде толстовцев (и даже его портрет на видном месте, а я им как сувенир — бутылку водки!), ну и так далее.
Вообще-то хоть и стандарт, но все равно интересно. Места Диккенса (“Лавка древностей”), постоять на медной полосе Гринвичского меридиана, на выбор дом Шекспира или дом Вальтера Скотта. Я выбрал последнего и посмотрел удивительную коллекцию холодного оружия. Ну, там, Гайд-парк. Теперь-то у нас у самих вся страна превратилась в Гайд-парк. Залезть на обзорную точку собора св. Павла. Скачки в каком-нибудь графстве. Ночлег в деревенской гостинице. “Да у вас здесь как в Лондоне: свечи, официанты, камин!..” “Ну, нет. В Лондоне вам предложат сто двадцать сортов сыра, а у нас только восемьдесят”.
Кроме того, Стоунхендж с его загадочными каменными столбами, Британский музей, “мадам Тюссо”, Вестминстерское аббатство, Тауэр и Большой Бен, ночная жизнь на Пикадилли, встреча с Олдриджем, ужин у Чарльза Сноу, Британская картинная галерея...
Потом произошло событие, не запланированное Обществом культурных связей. В гостинице у меня раздался телефонный звонок.
— С вами говорит Мария Михаиловна Кульман, урожденная Зёрнова. Я звоню вам от клуба имени Пушкина. Это дом русской эмиграции. Нас здесь не так много, как в Париже, зато нас считают более лояльными к Советскому Союзу. У нас в клубе бывали уже Паустовский, Федин, Полевой, Твардовский... Так что не вы первый. Мы очень просим вас прийти к нам. Для нас это такая отдушина, такая радость, пожалуйста...
Я, естественно, согласился.
Встреча прошла очень тепло, и речь теперь не о ней, а о том, что когда я спустя несколько лет оказался в Париже, то мне опять позвонили — некто Софья Михайловна Зёрнова.
— Не удивляйтесь, — сказала Софья Михайловна, — мне о вас написала из Лондона моя сестра Мария Михайловна. Ее фамилия по мужу Кульман. Она заведовала там Пушкинским клубом и приглашала вас, помните?
Я сказал, что помню.
— Она очень тепло написала о вас, и я сочла возможным вам позвонить. Скажу без обиняков, мне хотелось бы с вами познакомиться.
Мы условились, и вечером того же дня я был уже в гостях в квартире брата Софьи Михайловны, Владимира Михайловича Зёрнова. Сама Софья Михайловна жила тут же, надо было только пройти по каким-то сложным “закулисным” лесенкам, чтобы попасть в ее совсем уж крохотную квартиру, в “келью”, как говорила сама Софья Михайловна.
И вот мы, значит, сидим и ужинаем вместе: Софья Михайловна, Владимир Михайлович — доктор, на руках у которого умирал Бунин, жена Владимира Михайловича — швейцарка Роз-Мари.
Надо непременно сказать, что к этому времени те участки сознания, которые должны заведовать отношением русского человека к своему Отечеству, к России, к своей, я бы сказал, исторической Родине и которые с детства, со школы были анестезированы, заморожены, если не атрофированы, в результате того, что с первых глотков приходилось дышать искусственной атмосферой, так что человек даже и не знает, что может быть другой воздух, — надо сказать, что к этому времени упомянутые участки моего сознания разморозились, ожили, стали чувствительны ми. Чувствительность “оживших” участков сознания развила во мне настоящую ностальгию по России. “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Конечно, “Владимирские проселки” — это не “Путешествие из Петербурга в Москву”, но я утверждаю, что они в свое время не были прочитаны как следует. Да еще редакторская правка К. Симонова и А. Кривицкого сделала свое дело. Да еще к тому же “Владимирские проселки” — это первое шевеление, первый вздох просыпающегося духа.
Ностальгия по России заставляла меня собирать и покупать разные никчемные безделушки, лишь бы на них сохранилась печать времени, начиная с вышедшей из обихода утвари, лампы какой-нибудь, освещавшей некогда гостиную, или столовую, или кабинет учителя, скажем, гимназии, начиная с открыток давних времен России, а особенно фотографий. Фотографии встретить можно, а лиц таких уж нет, не увидишь, сколько ни оглядывайся, вот именно, окрест.
А ведь тут не одни только лица, тут, как бы это сказать... другой мир. Стал я вспоминать лица наших
— Владимирской губернии — крестьян и крестьянок, какие запомнились с детства, стал вспоминать ярмарку в Петров день — в Черкутине, ярмарку в Успеньев день — в Караваеве, колокольный звон, наши ландшафты, когда с какого-нибудь удачного высокого места можно было насчитать вдали десяток, а то и больше белосахарных церквей и колоколенок в зелени полей, в пересечениях отдаленных холмов, в легкой дымке. За двадцать верст виднелись некоторые колоколенки.
И ни одной.
Именно тогда я подумал, что не так страшна ностальгия по России, если человек живет вдали от нее, как страшна и остра ностальгия, если живешь тут же, как бы в России, а ее уже нет. Очень я жалел, что не мне досталось написать четверостишие, а другому поэту, М. Ножкину:
Ностальгия одолела, ностальгия,
Ностальгия поднимается во мне,
Ностальгия по России, по России,
По распятой, по истерзанной стране.
И вот мы, значит, сидим и ужинаем в Париже на улице Вожирар. Софья Михайловна Зёрнова, ее брат Владимир Михайлович и его жена Роз-Мари.
Для них всех при личном знакомстве со мной, для Марии Георгиевны Бобринской, Аркадия Петровича Столыпина (сына царского министра), для Воронцовых-Вельяминовых и Меншиковых, Ламсдорфов и Шаховских, Дурасовых и Арсеньевых, Андрониковых и Шуваловых, Сологубов и Васильчиковых, — для всех них при личном знакомстве я оказался неожиданностью, если не чудом, а для некоторой части скептиков — тайным агентом КГБ, заброшенным в Париж для окончательного разложения остатков русской эмиграции; пожалуй, только в две крайности и могли они уложить представление обо мне: либо чудо, либо агент.
В самом деле, наблюдая за людьми, приезжавшими в Париж из СССР (за писателями, во всяком случае), они видели, что не только ужинать дома у Столыпина, не только ездить со священником с Сергиева подворья, отцом Дробатом, по Парижу на мотоцикле, но и в ресторане за одним столиком с русским эмигрантом боялись оказаться приезжие москвичи, переходили на другую сторону улицы, а тут...
Помню вечер в Славянском институте. Я сидел за столиком перед публикой в ожидании, когда все усядутся и затихнут, чтобы начать говорить, читать стихи, как вдруг прокатился по залу возбужденный шумок. Я не сразу сообразил, что шумок этот относится ко мне. Оказывается, в ожидании начала вечера я развернул и стал читать на виду у всех положенную мне на столик газету “Русская мысль”. Еще бы! Ходила молва, что один москвич, тоже писатель, здесь же, в Париже, читал “Русскую мысль” под одеялом, затянув туда настольную лампу. А я — перед многолюдным залом. Агент!
Не знаю, чего больше было в моем поведении — небоязни или легкомыслия, но только вел я себя естественно и по-другому не мог. Но это все впереди, а пока я пришел домой к Зерновым, и мы только что познакомились, впервые ужинаем.
Софья Михайловна — высокая, худощавая, седая, с очень зачесанными, как бы прилизанными, волосами женщина к семидесяти годам. На руке массивный платиновый браслет, который она никогда не снимает. Правая рука постоянно, уже машинально, потирает левое плечо, которое ноет, болит. Тонкое, некогда, должно быть, прекрасное лицо, голубые глаза. Самое употребляемое словечко при обращении к собеседнику — “скажите...”, произносимое с проникновенной интонацией.
— Скажите, — осторожно начинает Софья Михайловна, — неужели можно прожить всю жизнь в России и ни разу не зайти в православный храм вовремя богослужения?
— Да, многие так живут. Но я, например, захожу. Свечку ставлю время от времени. Иверской либо Николаю Угоднику.
В глазах у Софьи Михайловны недоумение, недоверие, восторг, испуг, восхищение, опять недоверие, опять восторг.
Она снова начинает говорить осторожно, издалека, стараясь исподволь внушить мне то или иное чувство, ту или иную мысль о России.
Скажите... Столыпин... Вы слышали о таком государственном деятеле? Неужели за все свое радение о России, за приятие смерти за Россию он не заслужил доброго словечка, кроме как реакционер? А вам не приходило в голову, что он тоже любил Россию?
Почему же? Столыпин был рыцарем без страха и упрека. Это был русский государственный деятель. Недаром на него было одиннадцать покушений. Он говорил: “Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия”. Если бы его реформы успели осуществиться, Россия была бы недосягаема для других государств.
Софья Михайловна смотрит на меня широко открытыми глазами. Она не верит своим ушам.
Мы проговорили, захлебываясь, упреждая мысли друг друга, подтверждая мысли и чувства друг друга, пять или шесть часов, и с этого вечера между нами возникла крепкая дружба, продолжавшаяся семь лет, до смерти Софьи Михайловны в 1972 году.
С собой в гостиницу я унес рукопись Софьи Михайловны, ее воспоминания, и читал непривычное для меня восприятие гражданской войны с той, с белогвардейской стороны. Подробно было описано, как молодая синеглазая девушка уходила с Белой гвардией в Грузию, как один раненый молодой офицер называл ее “мои васильки” и все время просил, чтобы она шла радом с телегой, на которой он лежал. (Между прочим, Михаил Булгаков, будучи военным врачом в Белой гвардии и при погонах, не заболей он тифом во Владикавказе, тоже ушел бы в эмиграцию именно с этим потоком беженцев. Но к этому мы еще, Бог даст, вернемся.)
Далее в записках Софьи Михайловны подробно рассказывалось, как они жили в Грузии, а затем через Батум эмигрировали в Константинополь, а затем в Югославию. Соня Зернова была той юной красавицей, которая от имени эмиграции на балу преподнесла королю Югославии золотую подкову в бриллиантах и сапфирах в благодарность за то, что король русскую эмиграцию приютил.
Вообще же Зерновы, дети доктора Зернова, две сестры и два брата, являли собой образец той русской интеллигенции, образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой, которая, продолжая культурные традиции XIX века, явила бы миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства.
В доме Зерновых бывали, восхищались молодостью Станиславский, Качалов, Хмара, Рахманинов... В одном из писем Станиславского можно прочитать: “Дети Зерновы подросли, странная и милая молодежь...”
Есть еще одно письмо Станиславского, которое не могу здесь не выписать. Оно относится к 1929 году, когда Станиславский оказался в Германии на лечении. Инициативу переписки проявила опять же Софья Михайловна с ее неукротимостью служения русской идее.
“Милая Соня,
позвольте мне по старой дружбе с Вашей семьей называть Вас так, несмотря на то, что Вы превратились теперь во взрослую барышню.Спасибо Вам за Ваше милое, ласковое письмо, которое я не заслужил. Вспоминая прошлое, я браню себя за то, что мало отдавал внимания окружавшей нас тогда молодежи.
В наш грубый и жестокий век, когда все, даже молодые сердца закрыты или наполнены ненавистью и злобой, такие письма, как Ваше, — редкость, и я благодарю Вас за него вдвойне. Радуюсь, что теперь, находясь временно за границей, могу ответить на него, т. к. из России мне бы не удалось этого сделать.
Часто вспоминаю Вашу милую семью, с которой я был связан дружбой и хорошими минутами... Мане, брату и всем, кто меня помнит, шлю сердечный привет. Вас же благодарю и приветствую. Сердечно предан.
К. Алексеев (Станиславский), 28.8.1929, Баденвейер”.
Насколько я понял, всю жизнь Софья Михайловна вела активную деятельность по сплочению эмиграции, по воспитанию эмигрантской молодежи, помогала бедным эмигрантам. Семидесятилетний возраст застал Софью Михайловну руководительницей приюта эмигрантских сирот. Приют располагался в замке Монжерон в пригороде Парижа. Этот замок был куплен в свое время княгиней Мещерской и с тех пор является русской собственностью.
(В скобках заметим, что после смерти Софьи Михайловны замок, путем промежуточных операций, чтобы не сказать — махинаций, оказался в руках подсоветского диссидента, художника Глезера. Детишек, конечно, выгнали, и теперь в замке устраиваются выставки абстрактной живописи. Бедная Софья Михайловна!)
В дни нашего знакомства приют еще существовал, и Софья Михайловна показала его мне. Помню человек двести ребятишек, выстроенных на зеленой лужайке в длинную линейку. Софья Михайловна обошла весь этот строй, вглядываясь в детские лица, и время от времени гладила детей по щеке или головке.
Где-то здесь, в Подпарижье, показали мне казачий музей, а если сказать громче, то — музей Великого Войска Донского. Кто-то когда-то купил под Парижем двухэтажный каменный особняк, в котором устроили этот музей. Сейчас, когда я вспоминаю всю обветшалость этого особняка (он стоит в окружении деревьев, как бы в небольшом саду), всю убогость его экспонатов, я удивляюсь, что же могло на меня произвести столь сильное впечатление. Видимо, необычайность самого факта такого музея: видимо, все тогда для меня было как путешествие в затонувшую Атлантиду. Согласитесь, что в затонувшей Атлантиде был бы интересен и необычаен каждый черепок, каждый предмет.
Открыл нам дверь небольшого росточка седенький старичок, и то, что сопровождавший меня тогда граф Николай Павлович Ламсдорф, сам уже весь изветшавший, обратился к старичку “ваше превосходительство”, одно это было удивительно и необычайно для меня.
Особняк среди старых деревьев, подступавших к нему вплотную, отсырел, замшел, одрях. Он умирал естественной медленной смертью. Погибал он не только от своего возраста, но и от заброшенности, от забвения. Даже если бы свалились с неба деньги на ремонт, реставрацию и содержание музея, все равно никто сюда из довольно-таки отдаленного Парижа не ездит. Некогда кипучий многолюдный мир русской эмиграции кончался и умирал даже быстрее, чем этот особняк. А собственно, парижанам, французам и в голову не пришло бы ехать и разглядывать этот музей. Советским туристам? Смешно и подумать. Их не повезли бы сюда — советских — даже и по идейным соображениям. Белогвардейшина! Им покажут “Пикадилли”, “Мулен Руж”, Монмартр, Лувр, даже стриптиз, но уж никак не казачий музей.
Приходила мысль: не похлопотать ли там, у нас, перед Ростовом-на-Дону или перед Краснодаром, чтобы взяли, перенесли на родную землю. Но нет. Во-первых, казачье общество в Париже, чьей собственностью является музей, не позволило бы ему переехать на советскую территорию, во-вторых... это он здесь даже своей заброшенностью, замшелостью, своей бедностью производит впечатление, а там, если взять отсюда только экспонаты да разместить их в современном советском здании, в краеведческом музее... Ну что же там размещать?
Ну, правда, подлинная форма Врангеля. Его оружие. Несколько боевых знамен. А так... Все больше фотографии времен гражданской войны. Такой-то полк на параде. Смотр такой-то дивизии. Групповые фотографии офицеров, рядовых чинов... Георгиевские кресты. Наградное оружие. Боюсь, что без этого особняка, без явных признаков его гибели экспонаты сами по себе не произвели бы такого же впечатления, которое я увозил из казачьего музея.
Но может возникнуть в чьем-нибудь наивном уме: зачем бежали, зачем покидали родную землю, Россию, зачем меняли ее на унылое прозябание в изгнании? Я сам однажды в приливе экстремизма ввел в одну из, своих книжек следующий пассаж. Я писал тогда книгу о древнем роде Волынских, первый из которых, Боб-рок Волынский, командовал Засадным полком на поле Куликовом и был женат, ни много ни мало, на сестре Дмитрия Донского. Род Волынских продолжается, но, увы, в Нью-Йорке, на 5-й Парковой улице, и дети уже не говорят по-русски. А во временных рамках Российской империи последний Волынский, а именно Артемий Михайлович, уже не командовал полком, хотя бы и Засадным, а служил в Министерстве иностранных дел. Он-то и вспоминает:
“На следующий день после взятия власти большевиками я пошел в Министерство. Я шел пешком, потому что все в городе замерло. Но на улицах еще стреляли. Кроме меня, пришли еще несколько моих коллег, и мы с секретарем сели обсуждать вопрос о будущем. Но это продолжалось недолго. В канцелярии вдруг появился комиссар с сообщением, что с этой минуты все мы подчиняемся Троцкому. Тогда я вышел из Министерства, чтобы никогда больше туда не вернуться.
С момента появления Ленина и Троцкого в Смольном, то есть с момента захвата власти большевиками, я наслушался достаточно речей разных ораторов, чтобы понять: из Петрограда, а еще лучше из России, нужно уезжать. Россия захвачена людьми, от которых нельзя ждать никакой пощады...”
Верный слуга большевиков Лацис (латыш, конечно, либо латышский еврей) так инструктировал своих чекистов: “Не ищите в человеке вины. Первый вопрос, который вы должны ему поставить, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора. Мы не наказываем, мы уничтожаем”.
У Н.Я. Мандельштам в ее воспоминаниях читаем: “Смешно подходить к нашей эпохе с точки зрения римского права, наполеоновского кодекса и тому подобных установлений правовой мысли... Людей снимали пластами, по категориям (возраст тоже принимался во внимание): церковники, мистики, ученые-идеалисты, мыслители, люди, обладавшие правовыми, государственными или экономическими идеями...”
Надежда Яковлевна словечками “мистики”, “идеалисты” несколько затуманивает дело. Не может же она, сама из стана “победителей”, сказать просто, что уничтожали всю мыслящую часть общества, народа, нации.
Так возникла идея концлагерей. Концентрация. Людям кажется, что арестовывают и стреляют без разбору. Ан нет. Арестовывают и стреляют продуманно, по спискам. Концентрируется в лагере определенный слой, пласт, сословие.
Илья Сельвинский, поэт, очень близкий к Троцкому и вообще из стана “победителей”, откровенно и цинично написал в одном стихотворении. Вот они, эти жуткие слова:
Мы знаем язык объективных условий,
Мы видим итог концентраций.
Мы взвесили, сколько литров крови
Нам придется истратить.
Вот так. Все очень просто. Страна бурлит, газеты кричат. Там митинги, там очередь за хлебом, там и вовсе голод, там Уэллс приезжает к Ленину, кого-то сажают, тут торгсины, тут продразверстка, жизнь идет. И только посвященные знают, что во всей этой неразберихе осуществляется заранее запланированная акция. В конце стихотворения, отвечая разным верхоглядам, пророчащим гибель большевикам, а на самом деле не умеющим трезво оценить события, лишенным информации, Илья Львович говорит:
А мы хитро потираем ладони.
Нам начхать. У нас — цифры.
Валентин Катаев в повести “Уже написан Вертер” пишет о своей юности в Одессе. Его ведут на допрос. Его тоже должны были расстрелять, но в последний момент заставили отойти в сторону. Дело в том, что отец Катаева был русский, чуть ли не царский офицер (почему и арестовали юношу и приготовились застрелить), а мать была коренная одесситка, по всей вероятности — еврейка. Она успела похлопотать перед крупным чекистом (соплеменником), и таким образом юношу Катаева перед самым расстрелом заставили отойти в сторону. Он остался свидетелем. А если бы хлопнули вместе со всеми, не было бы свидетеля, как это и получалось во всех остальных случаях. Итак, его ведут на допрос...
“Послышались шаги. На площадку шестого этажа вышла девушка в гимназическом платье, но без передника, красавица. Породистый подбородок дерзко вздернут и побелел от молчаливого презрения. Шея оголена. Обычный кружевной воротничок и кружевные оборочки на рукавах отсутствуют... Сзади комиссар с наганом, копия его комиссара. В обоих нечто троцкое, чернокожаное... Один вел свою с допроса вниз, другой своего на допрос вверх... Ее щеки горели. Точеный носик посветлел, как слоновая кость. Знаменитая Венгржановская. Самая красивая гимназистка в городе. Именно с ней он когда-то танцевал хиавату...
Теперь их всех, конечно, уничтожат. Может быть, даже сегодня ночью... Наберется человек двадцать, и хватит для одного списка... работы на час. Говорят, что при этом не отделяют мужчин от женщин. По списку. Но перед этим они все должны раздеться донага. Как родился — так и уйдет. Неужели Венгржановская тоже разденется на глазах у всех?..
Время перестало существовать, так как вокруг уже чернела ночь, пахло петунией, и все они сидели в открытой беседке недалеко от гаража, где уже заводили мотор грузовика...
Два первых уже исчезли. Их вещи кучей лежали на газоне. Стукнуло два выстрела, тупо поглощенных кирпичной стеной... За полуоткрытыми воротами гаража проводилась страшная работа...
...Под голой электрической лампочкой слабого накала, на клумбе петуний и ночной красавицы, недалеко от кучи снятой одежды стоял Наум Бесстрашный, отставив ногу в шевровом сапоге, и ему представлялось, что он огнем и мечом утверждает всемирную революцию...”
Итак, тот из русских людей, кто понял, догадался, что он подлежит уничтожению, и тот, у кого была возможность, короче говоря, тот, кто успел и сумел, — бежали за границу. Многие пошли в Белую гвардию, сражались за честь России, за свою собственную русскую честь, и только потом уж, откатившись вместе с Белой гвардией через Крым, через Севастополь, оказались в эмиграции.
Кстати сказать, большая часть врангелевской армии, обманутая листовками большевиков о том, что тем, кто останется, будут обеспечены жизнь и свобода, осталась в Крыму, не захотела покидать русскую землю. Эти оставшиеся, поверившие большевикам дурачки и телята подверглись вакханалии истребления. Так называемые “крымские расстрелы” под руководством венгерского еврея Бела Куна и нашей, отечественного розлива, Розалии Самойловны Залкинд, более известной под кличкой “Землячка”.
Разные назывались цифры, но теперь стрелка, долго колебавшись то на семи, то на сорока, то на семидесяти, остановилась наконец на цифре 170 000. Причем по инициативе Землячки, экономившей чисто по-женски патроны, огромное количество людей было утоплено в море с камнями, привязанными к ногам. В хорошую погоду долго еще были видны мертвецы, стоящие рядами, как если бы в военном строю.
У Андрея Вознесенского есть даже по этому поводу стихотворение, из которого, правда, не явствует, кто там кого утопил. Даже не явствует, где это произошло, в каком море. Но потопляли пленных только большевики и только в двух известных случаях (в массовом количестве), а именно после разгрома кронштадтского восстания и после ухода из Крыма Врангеля.
У Вознесенского речь идет, несомненно, о крымском потоплении, хотя на Андрея и не очень похоже, чтобы он сочувствовал жертвам Землячки и чтобы рассказывал о ней правду. А поскольку ничего не уточнено, а о крымской резне знает не каждый, а о репрессиях 30-х годов прожужжали все уши, то кто-нибудь, прочитав это страшное стихотворение, подумает даже, что это стоят там в море жертвы сталинских репрессий. Нет, это жертвы крымской резни 1921 года, и стоят там русские солдаты и офицеры.
А вот и само стихотворение:
РЕКВИЕМ
Возложите на море венки.
Есть такой человечий обычай —
В память воинов, в море погибших,
Возлагают на море венки.
Здесь, ныряя, нашли рыбаки
Десять тысяч стоящих скелетов.
Ни имен, ни причин не поведав,
Запрокинувши головы к свету,
Они тянутся к нам, глубоки.
Возложите на море венки.
Чуть качаются их позвонки,
Кандалами прикованы к кладбищу,
Безымянные страшные ландыши.
Возложите на море венки.
На одном, как ведро, сапоги,
На другом — на груди амулетка.
Вдовам их не помогут звонки.
Затопили их вместо расстрела,
Души их, покидавшие тело,
По воде оставляли круги.
Возложите на море венки...
Я ничего не говорю, Вознесенский вполне подпадает под известную формулу насчет “был и остается...”, но все же, если не знать, где и с кем это произошло, — кто жертвы и кто палачи, в стихотворении не прочитаешь. Более того, наведена в стихотворений, что называется, тень на плетень, чтобы выгородить и обелить Землячку и Бела Куна. “Вдовам их не помогут звонки”. Если это примета, то какого времени? Во время репрессий 30-х годов действительно оставались вдовы и действительно были у них телефоны, ибо сажали тогда главным образом номенклатурное, партийное начальство. А у врангелевских солдат в 1921-м какие могли быть телефоны? И где же искать их вдов? То же и кандалы. Десять тысяч кандалов. Это отнюдь не заземляет стихотворение на 21-й год. А ко дну эти кандалы прикрепляли специальные ныряльщики, что ли? Не было никаких кандалов, а были камни, привязанные к ногам. Камней в Крыму, как известно, хватает.
Я нарочно спрашивал у нескольких человек: о чем туг речь, о каком времени? Мне отвечали:
— Наверное, сталинские репрессии. Или, может быть, фашисты во время войны, уходя из Крыма, утопили пленных либо евреев.
Нет, это не пленные и не евреи.
Это русские солдаты и офицеры, а утопили их не фашисты (то есть фашисты, конечно, но только не немецкие). Утопили их Землячка и Бела Кун. А между тем мемориальная доска этому фашисту Бела Куну до сих пор висит в самом центре Москвы, возле старинной Кутафьей башни Московского Кремля, в самом начале Воздвиженки, то бишь Калининского проспекта.
Уходили в эмиграцию русские люди, потому что не было другого способа сохранить себе жизнь, но, как это ни покажется странным, не только поэтому. Надругательство над русской душой (над миллионами русских душ) шло разными путями. Скажем, Дворцовая площадь в Петербурге — Дворцовая! — переименовывается в площадь имени Урицкого. Царское Село вблизи Петербурга, где Пушкин учился в лицее, называется именем Урицкого. Как же туг не бежать от подобной бесовщины?! Невский проспект (есть повесть у Гоголя) становится имени 25-го Октября. Ну как же тут не бежать? И пошло, и пошло, и пошло. Имени Володарского, имени Розы Люксембург, имени Воровского, имени Ленина... Все небольшие фабрики с текстильным уклоном стали имени Володарского, в обиходе — “володарки”. А то еще имени Лакина, а то еще имени Ногина, имени Баумана. Да как же тут не бежать! Школа ваяния превращается во ВХУТЕМАС. Как же тут не бежать?
На Дворцовой площади в Петербурге (сохранилась кинохроника) нарисованы шахматные клетки, и живые люди и всадники на конях передвигались по команде и указанию маэстро Рабиновича. (Имя его соперника я не запомнил.) Так вот они играли в шахматы.
Есть, увы, такое понятие — национальное самосознание. Это когда немец сознает, что он немец, грузин — что он грузин, а русский — что он русский. Для примера. Однажды, несколько лет назад, в Московском Кремле во Дворце съездов московские евреи пышно отпраздновали свой национальный праздник “Ханука”. Собрались там, естественно, одни евреи. Что же собрало их вместе? Сознание того, что они — евреи. То есть национальное самосознание.
Национальное самосознание — это огромная сила, которая сплачивает людей, и подобно тому, как чувство родства превращает группу людей в семью, так и национальное самосознание сплачивает людей и превращает многомиллионное население в НАРОД.
В 1917 году большевики-интернационалисты захватили огромную, богатейшую страну, империю Россию. Чтобы не было никаких сомнений по поводу терминологии, привожу высказывание главного большевика:
“Большевикам удалось сравнительно чрезвычайно легко решить задачу завоевания власти как в столице, так и в главных промышленных центрах России, но в провинции, в отдаленных от центра местах Советской власти пришлось выдержать сопротивление, принимавшее военные формы, и только теперь задача преодоления и подавления сопротивления окончена в своих главных чертах. РОССИЯ ЗАВОЕВАНА БОЛЬШЕВИКАМИ”.
Общеизвестно, что в составе правительства первых лет и даже двух первых десятилетий советской власти практически не было русских людей. Держали одного-двух для блезиру, вроде Калинина, называя его всесоюзным старостой. Для того, чтобы продержаться у власти, и продержаться как можно дольше, нужно было погасить в людях завоеванной страны чувство национального самосознания. Тогда этот вопрос решался просто, и мы несколькими страничками выше это уже проходили. Людей с русским национальным самосознанием просто уничтожали. И чем ярче это самосознание было выражено, тем вернее носитель его подлежал уничтожению.
До сих пор еще, стоит русскому человеку о себе во всеуслышание заявить, что он русский, что он любит свою родину Россию, свою культуру, как тотчас на него наклеивается ярлык: националист, шовинист, черносотенец, фашист.
А судьи кто? Возможно ли вообразить, чтобы в таком государстве, как Израиль, премьер-министром стал бы не Шимон Перес (Голда Меир, Моше Даян), а араб? Араб, палестинец. Или хотя бы немец. Или возможно ли вообразить, что в израильском парламенте (кнессете) евреев было бы 40 процентов, а остальные все — не евреи?
Очевидно, что вообразить это невозможно. Народ Израиля, евреи этого не допустят никогда и ни при каких обстоятельствах. Так кто же они в таком случае? Националисты, шовинисты, черносотенцы, фашисты?
Но именно они-то и завоевали Россию в 1917 году, и началась вакханалия уничтожения, начался так называемый красный террор, чтобы ослабить или совсем погасить в нашей бывшей России чувство национального самосознания.
Значит, уходили и спасались от них люди, у кого это чувство было наиболее развито либо наиболее обострилось в результате октябрьского катаклизма. Многих успели убить на месте: Гумилева, Блока, Есенина, Клюева, Клычкова, Ганина, Орешина, патриарха Тихона, а также миллионы россиян, не имевших, может быть, столь же громких имен, но бывших тем не менее верными сынами и дочерьми своего народа.
Кое-кто успел убежать. Бунин, Куприн, Анна Павлова, Алехин, Рахманинов, Сикорский, Коровин, Шмелев, Цветаева, Сомов, Серебрякова, Мережковский и Гиппиус, Бенуа, Лифарь, Мозжухин, Плевиц-кая, Вертинский, Северянин, Рябушинские, Ремизов, Тенишева...
Шаляпин крепился долго, но частые обыски в его доме истощили терпение. Он уж обращался в ЧК, чтобы с обыском приходили в определенные часы, когда он дома: не захотели и слушать. Покинул родную землю Шаляпин, ушел в изгнание, сделался беженцем.
Материально он, конечно, не бедствовал. У музыкантов в этом смысле хорошее преимущество. Пока там книга, написанная по-русски, дойдет до французского (английского, американского) читателя. А он вышел и запел. И все всем ясно. Но бедствовал он по России, и даже не бедствовал, а принимал муки мученические, ибо он был велик не только своим искусством, но и своей любовью к Отечеству.
...И вот я познакомился с Софьей Михайловной Зерновой, вот она привезла меня на съезд молодежи, а вот она привезла меня на русское кладбище.
Название его сейчас у всех, можно сказать, на слуху. Сент-Женевьев-де-Буа. Можно и упростить для русского выговора: “Святая Женевьева, лесная”. Или еще проще: “Святая Женевьева”. “Он похоронен у Святой Женевьевы”.
Это место оказалось русским мемориалом случайно. Княгиня Вера Кирилловна Мещерская купила под Парижем участок земли и организовала там... Но нет. Все-таки прежде чем ступить на эту землю, давайте еще раз задумаемся. Вот я в начале этих записок привел письмо К. Станиславского к Соне, к Софье Михайловне Зерновой. Но можно вспомнить и другое письмо, другого замечательного русского человека к другой замечательной русской женщине, а именно письмо Ивана Сергеевича Тургенева к баронессе Юлии Петровне Вревской. Она была его доброй знакомой. Женское очарование, самоотверженность и доброта сочетались в ней с пламенным патриотизмом.
Вл. Левченко пишет о ней: “В 1877 году началась русско-турецкая война. В освободительном походе на Балканах, как известно, участвовали не только мужчины-воины. Обстановка в российском обществе, накал благородных чувств были таковы, что многие женщины направились на фронт. Милосердные сестры — так их тогда называли. Среди них была и та, кого благословил Тургенев, — Юлия Петровна Вревская — одна из блистательных петербургских красавиц”.
Текст тургеневского письма сохранился: “Мое самое искреннее сочувствие будет сопровождать Вас в Вашем тяжелом странствии. Желаю от всей души, чтобы взятый на себя подвиг не оказался непосильным. С великой нежностью целую Ваши милые руки, которым предстоит сделать много добрых дел”.
С войны Юлия Петровна не вернулась, она умерла от тифа.
Теперь поставим вопрос ребром. Живи Соня Зернова в 1877 году, с ее добротой, с ее жертвенностью, с ее душой, разве не могла бы она оказаться в числе милосердных сестер (тем более дочка доктора), разве не могла бы она оказаться на месте Юлии Вревской, памятник которой стоит в Болгарии в городе Бяла? А баронесса Вревская, живи она не в 1877 году, а в 1917-м, могла бы она не оказаться в эмиграции на месте Сони Зерновой?
Поскольку мы вспомнили про Болгарию, возьмем еще один пример, связанный с освободительной войной 1877 года. Как известно, на Шипке стоит памятник русским воинам, павшим там равно — рядовым, офицерам и генералам. Здесь же, на Шипке, можно сказать, у подножия памятника, в каких-нибудь двухстах метрах, существовал до нашего времени приют для престарелых русских генералов, ушедших в эмиграцию с Врангелем и его армией. Советские туристы всегда клали цветы к подножию памятника, почитая память русских воинов, но всегда обходили стороной, как зачумленных, русских воинов, доживающих свой век в приюте. (Новая власть Болгарии их не трогала.) Ну как же не обходить стороной: царские генералы, эмигранты, да к тому же — врангелевцы!
С детских лет, со школы, с помощью радио, газет, кинофильмов, литературы, было внушено и вдолблено: эмигранты. Эмигранты — предатели, эмигранты — изменники, эмигрантское охвостье, эмигрантское отребье, жалкие, озлобленные, бессильные в своей озлобленности — эмигранты. И не приходило в голову, что это была не вина, а беда русских людей.
Вспоминаю эпизод из фильма “Котовский”. Его дивизия внезапно взяла Одессу, а там в оперном театре идет концерт. Публика — еще не разбежавшаяся и в глухих подвалах еще не оказавшаяся интеллигенция. Там мог находиться, скажем, и Бунин, живший в те дни в Одессе, и мог он оказаться с дамой. И вот победитель Котовский, внезапно взявший Одессу, выходит на сцену, постукивая нагайкой о голенище, мрачным взглядом обводя зал, и вдруг командует публике: “Встать!”
Не в том дело, что таким оказался Котовский, а в том, что много лет спустя создатели фильма видели в Котовском пример революционной доблести и считали, что он принес на своих саблях вполне нормальную, в их понимании, но не нормальную, однако, для “свободного естества человеческого”, атмосферу насилия и принуждения. А ведь человеку с чувством собственного достоинства, тому же Бунину (особенно при даме), легче умереть, а тем более уехать куда-нибудь подальше, нежели на каждом шагу претерпевать принуждение и насилие.
Впрочем, “Встать!” в театре — это лирика. Но вот в Петрограде велено (приказ Зиновьева) всем бывшим офицерам русской армии зарегистрироваться на предмет их учета, выдачи хлебных карточек и трудоустройства. Все русские наивные люди, верившие еще в правила игры, зарегистрировались. Все они по этим регистрационным спискам были схвачены и расстреляны. А если бы некоторые из них, вместо того, чтобы регистрироваться, успели исчезнуть и потом оказались в Париже, — разве можно было бы их за это осуждать?
...Кстати, уместно именно тут воспротивиться слову “расстреляны”. Про большинство перечисленных мною людей, начиная с Гумилева и кончая поэтами есенинской плеяды, говорят, что их расстреляли. Однако слово “расстрел” содержит в себе некое законное и поэтому ритуальное действо, даже если эта казнь не публичная, а скрытая и ночная. “Не бил барабан перед смутным полком”. Да, плохое утешение, но выводили на казнь, на расстрел, под дробь барабанов, и выстраивалась шеренга стреляющих, и казнимому завязывали глаза (многие отказывались от этой ритуальной детали), и раздавалась команда... Я уж не говорю о том, что к приговоренному присылали перед казнью священника... Поэтому я всегда в глубине души возмущался, когда говорили, что Гумилев расстрелян. Да даже... хоть они и сами палачи, ну... там... Тухачевский и Якир, расстреляны. Небрежность в обращении с русским языком. Они вовсе не расстреляны, а просто застрелены. В затылок. Застрелены, вот именно, как “бешеные собаки”. Ну этим-то двоим — поделом. А Гумилев... Офицер, рыцарь, дважды Георгиевский кавалер... Осторожнее с русским языком !
...Когда заходит речь об эмиграции, вспоминают чаще всего несколько известных имен: Шаляпин, Бунин, Куприн, Рахманинов... Но имен было больше, мало того, их трудно исчерпать, если даже иметь в виду самые общеизвестные. Но все же повспоминаем. Итак: Шаляпин, Бунин, Куприн, Рахманинов, Репин, Рерих, Тенишева, Цветаева, Вертинский, Ходасевич, Стравинский, Алехин, Анна Павлова, Сергей Лифарь, Набоков, Бердяев, С. Булгаков, Г.В. Вернадский, Лосский, Франк, Рябушинский, Сикорский, Александра Львовна Толстая, Мережковский, Мозжухин, Иван Шмелев, Борис Зайцев, Александр, Альберт и Николай Бенуа, А.П. Столыпин (сын), Дягилев, Евг. Замятин, Арк. Аверченко, Саша Черный, Игорь Северянин, З.Гиппиус, К.Бальмонт, Вяч. Иванов, Георгий Иванов, Конст. Сомов, Коровин, Ремизов, Н.А. Тэффи, М. Алданов, М. Осоргин, Г.Струве, С.К. Маковский, Иван Билибин, М. Добужинский, З. Серебрякова, Н. Гончарова, Ю. Анненков, И. Пуни, Г. Мусатов, А. Шерванидзе, Трубецкой, Л. Бакст, В. Кандинский, А. Глазунов, С. Прокофьев, А. Гречанинов, Ник. Евреинов...
Это, конечно, верхний слой эмиграции, но рядом с ним десятки и сотни профессоров, ученых разных областей науки, музыкантов, певцов и артистов, писателей и поэтов, художников, журналистов, социологов, богословов, философов... Какую область деятельности за рубежом в те времена ни возьми, всюду мы найдем крупных русских ученых, плодотворно работавших в науке и развивавших ее.
В Пастеровском институте работали ученик Мечникова С.И. Вернадский, ученик Павлова С.И.Метальников, заведовала лабораторией Антонина Михайловна Гелен.
В астрономических обсерваториях пользовались всеобщим уважением В.В. Стратонов, Б.Б. Веселовский, Н.М. Стойко-Родиленко.
В области аэродинамики и самолетостроения известны профессор Дмитрий Павлович Рябушинский, Игорь Иванович Сикорский, авиаконструкторы Северский, Кудлаенко, Баранова...
Геолог Николай Николаевич Меншиков совершил для Франции в Сахаре важнейшее открытие подземных вод; в почвоведении были известны ученики Докучаева Агафонов и Малышева...
Было, было: миллион русских эмигрантов в Париже. Мил-ли-он! Была русская консерватория имени Рахманинова, были русские гимназии, был даже
Союз писателей, возглавляемый Борисом Зайцевым, было скаутское движение, скаутские лагеря, были библиотеки, книжные магазины, федерация русских инженеров, Общекадетское объединение, Общество охранения культурных ценностей, выходили полторы тысячи газет и журналов, было издано около десяти тысяч книг, выпускались памятные (настольные) медали: 250-летия Гвардии и Нарвы, 250-летия Петербурга, 100-летия обороны Севастополя, 250-летия Полтавской битвы, 150-летия Отечественной войны, 200-летия ордена Святого Георгия...
Все бурлило, кипело, объединялось в кружки и даже в политические партии (например, партия младороссов), “течения” и “движения” (например, Русское студенческое христианское движение — РСХД), все молилось, училось в гимназиях, отмечало церковные и традиционные полковые праздники. Казачество праздновало день Покрова, уланы — день Вознесения. Давал концерты, гастролируя по всему миру, Рахманинов, пел Шаляпин, пел Вертинский, танцевала Анна Павлова, побеждал на турнирах Алехин, писала стихи Цветаева, получил Нобелевскую премию Бунин, угасал Куприн, становился крупным поэтом и писателем Набоков, пел Николай Гедда, гремел казачий хор Жарова, пели церковные хоры Спасского, Евгения Ивановича Евеца, рокотал протодьяконовский бас Паторжинского, пылали свечи в храме Сергиева подворья и на улице Дарю и в тридцати других русских церквах Парижа. Дети летом отправлялись в скаутские лагеря, разделяясь на отряды “белочек”, “волчат”, “витязей”. Выступали цыгане в ресторанах “Распутин”, “Царевич”, “Максим”, угощали семгой и блинами у “Доминика”, устраивались литературные и благотворительные вечера... Где-то я прочитал:
“Русские создали свой столичный город, который только по необходимости соприкасался с жизнью международного Парижа. Они ходили в свои тридцать церквей, где после служб встречались между собою”.
Да, встречались, шумели, спорили, бурлили, но если сказать бы одним словом, что делала вся эмиграция и в Париже, и в Праге, и в Берлине, и в Харбине, и в Югославии, и в Болгарии, и в других странах и городах, то придется назвать это одним словом — страдала.
С молодости, где-то случайно услышанное, когда я вообще не думал и, можно сказать, ничего не знал о русской эмиграции, запало в душу стихотворение поэта-эмигранта. Имя его до сих пор для меня неизвестно, но то, что это был поэт высокого класса, — бесспорно. А и всего-то восемь строк:
В Константинополе у турка
Валялся пыльный и загажен
План города Санкт-Петербурга,
В квадратном дюйме — триста сажен.
И дрогнули воспоминанья,
И замер шаг, и взор мой влажен.
В моей тоске, как и на плане,
В квадратном дюйме — триста сажен.
Я бывал если не в тридцати, то во многих русских церквах, и, между прочим, не только в Париже, но и в Женеве, в Софии, в Сан-Франциско, в других городах. Я смотрел на молящихся, на их лица, на пыланье свечей, на шепчущие губы женщин, девушек, на стариков, у которых сквозь прожитые годы и разнородную одежду все равно проступала выправка русских офицеров, я смотрел на все это и думал: Господи, слышишь ли Ты их, внемлешь ли их скорбям, возносящимся к Тебе из их сердец? Чем и как можно измерить глубину (да и само количество) их скорбей по всему миру?
Это ведь не чинные мессы, когда в полупустых соборах и кирхах Копенгагена да Бонна, да и того же Парижа сидят, как в театре, молящиеся на удобных скамейках, раскрыв молитвенники, а патер потом кладет под язык прихожанам белые облатки, вроде как аспирин или валидол.
Только в Польше, особенно в Ясной Гуре, перед Матерью Божией Ченстоховской видел я столь же истовые моления, столь же пламенное пылание человеческих сердец. Но и то... там, у поляков, они в своей отчизне, дома, пусть хоть и страждущие. А здесь изгнанники, навсегда оторванные от родной земли, от почвы, и вот возносят молитвы, чтобы не навсегда...
Софья Михайловна Зернова привезла и привела меня на то место, где кончаются все страдания и все мучения. Сент-Женевьев-де-Буа.
Итак, княгиня Вера Кирилловна Мещерская купила вблизи Парижа (в тридцати километрах) участок земли и организовала так называемый Русский дом для престарелых эмигрантов, не имеющих семьи, ухода, средств к существованию. Из бывшего посольства Российской империи перенесли в этот дом многие портреты государей и государынь, даже троно-образное кресло, которое находилось в посольстве на случай, если бы кто-нибудь из царствующих особ посетил с визитом столицу Франции. В этом кресле действительно сидел однажды последний государь. Устроили в Доме церковку, одним словом, создали соответствующий микроклимат. Ну и вот, кто-то из престарелых эмигрантов умер первым, и надо было его похоронить.
Рядом с Русским домом располагалось французское сельское кладбище. На нем-то в 1927 году и появились первые русские могилы. Теперь их около двадцати тысяч.
Местный муниципалитет понял, что тут таятся материальные перспективы. Отвели землю, и стали русские эмигранты это кладбище (извините за каламбур) обживать.
К тому времени, когда я впервые увидел его, это было уже не кладбище (хотя на нем и до сих пор продолжают хоронить), но мемориал и музей. Конечно, Сент-Женевьев-де-Буа сохраняет статут кладбища, но его давно пора бы под стеклянный колпак, как редчайшую драгоценность.
Кладбище стилизовалось. Появились березы, появилась белая сирень, появилась, построенная по проекту Альберта Бенуа, белая церковка, звонница.
Светятся березки, осыпается на чистые дорожки золотая листва. В оформлении и содержании могил соединились русское благолепие с западной чистотой, образцовостью. В перекрестии могильных крестов и в нишах памятников теплятся лампады, мерцает эмаль иконок... Тишина...
Редкая фамилия на надгробной плите не замыкается на воспоминание, на стихотворную строку, на что-нибудь памятное. Ломоносовское: “Не правы те, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов”. Державинское: “Куда, Мещерский, ты сокрылся?” Лермонтовское: “На светские цепи, на блеск упоительный бала” (Щербатовой). Пушкинское: “Но сам признайся, то ли дело глаза Олениной моей”. А талисман у него был от Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, а Одоевский был другом Лермонтова, а Барятинский был пленителем Шамиля, а Раевский — герой Отечественной войны... И вот все они: Оболенские, Волконские, Шереметевы, Меншиковы, Мусины, Гончаровы, Толстые, Урусовы, Потемкины, Разумовские, Сперанские, Трубецкие, Муравьевы, Пестели, Алсуфьевы, Васильчиковы, Долгорукие, Шуйские, Арсеньевы, Кутузовы, Салтыковы, Татищевы, Ермоловы, Бобринские...
В том месяце ноябре 1965 года, когда я впервые посетил русское кладбище под Парижем, прибывало там еженедельно 6-7 свежих могил. А теперь... Вроде бы и хорошо, что меньше смертей и могил, но радости мало, если знаешь, что просто некому уже умирать.
Отбурлив, отшумев и отстрадав, русская эмиграция практически вымерла. Как культурная, духовная, национальная, а тем более как политическая сила, она сошла со сцены. Остались только березки да кресты у Святой Женевьевы.
Пусть остается консерватория имени Рахманинова, газета “Русская мысль”, издательство “Имка-Пресс”, РСХД и его журнал “Вестник РСХД”, пусть есть еще несколько телефонов, по которым можно пока еще позвонить, пусть продолжаются церковные службы в русских церквах, пусть существует (в остатках) казачье землячество, расписанное по станицам и содержащее музей Великого Войска Донского, пусть отмечают казаки свой всеказачий праздник день Покрова — все же без всякого преувеличения можно сказать, что первая, белая волна эмиграции ушла, ее атмосфера, ее чаяния, ее боли и страдания ушли. Теперь — тишина...
На русском кладбище Святой Женевьевы под Парижем около двадцати тысяч могил. Там лежат князья и просто дворяне, священники и офицеры, художники, писатели, философы и поэты. Но если искать верхнюю отметку всем лежащим здесь, по значению для культуры, популярности, известности, масштабности, то называют обычно Ивана Алексеевича Бунина.
* * *
“...Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье...” (И.А. Бунин, “Окаянные дни”).
Прозаикам и поэтам, открывшим глаза на мир Божий уже “после”, в двадцатые годы или на самом переломе эпох, было все-таки легче. Они не знали, не видели, что и как было “до”. А Бунин знал, видел и этим жил. Встречался с Толстым, дружил с Чеховым, был избран почетным академиком Российской Академии наук. Обладал к тому же счастливой внешностью (плюс литературный успех). Бунин не просто жил, но, можно сказать, наслаждался жизнью. Тем более был резок переход ко всем эмигрантским бедствиям, начиная с униженной безвестности (кому он был нужен во Франции?), кончая самой вульгарной бедностью. Его эмиграция началась прямо-таки с символического эпизода. Пароходишко был набит российскими беженцами: ни встать, ни сесть. Бунин стал требовать у капитана лучших условий, напирал на то, что он академик. Академики во Франции (их там всегда ровно сорок) называются “бессмертными”, “иммортелль”. “Я иммортелль”, — доказывал Бунин капитану суденышка. “Тем более с вами ничего не случится”, — ответил капитан.
Тяготы эмиграции делила с Иваном Алексеевичем его жена Вера Николаевна, в девичестве Муромцева. По моде того времени она в молодости занималась естественными науками, в частности химией. Но ее уже заметил Бунин. Он уже начал ухаживать за ней. Они едут в Палестину, в Святые места. А она все еще продолжает твердить о химии. Мне, когда я прочитал об этом, показалось это смешным, и я даже написал стихотворение, которое своевременно будет вспомнить:
ОНА ЕЩЕ О ХИМИИ СВОЕЙ...
Она еще о химии своей...
Не ведает (о, милая наивность!),
Что в звездах все уже переменилось —
Он ей звонит, он книги носит ей.
Он в моде, в славе. Принят, и обласкан,
И вхож во все московские дома.
Им “угощают”. Только мать с опаской
Глядит на дочкин с Буниным роман.
Жуир. Красавчик. Дон Жуан. Сластена.
Уж был женат, и брошена жена.
Перчатки, трость. Небрежно и влюблено.
Свежайших устриц! Белого вина!
Она еще куда-то в длинном платье
Спешит, походкой девичьей скользя.
О женщина, оставь свои занятья —
Иная уготовлена стезя!
Она еще о химии лепечет.
Шкаф вытяжной. Пробирки. Кислота.
Но крест чугунный лег уже на плечи...
Ну, хорошо. Пока что — тень креста.
Пока еще святая Палестина,
Борт корабля, каюта, зеркала.
Свободный брак. Пускай смеются в спину.
Над Средиземным морем ночи мгла.
Как все легко, доступно. Мать смирилась.
А он красив, талантлив и умен.
Чтоб это длилось, длилось, длилось, длилось,
Чтоб только он, навеки только он!
Что ж, так и будет. То есть даже ближе
И дольше, чем дерзала бы мечта.
В голодном и нетопленом Париже —
Вот где любовь воистину свята!
Париж-то сыт, да проголодь в Париже
Растянется на много, много лет,
Где друг ее уж тем одним унижен,
Что Бунин он — прозаик и поэт.
Ну а пока — извозчик, стерлядь, вина.
Он наклонился. Что-то шепчет ей.
Московский снег. В неведенье наивном
Она пока — о химии своей.
Читать Бунина я начал с юности, но это было чтение Бунина дореволюционного. “Хорошо бы собаку купить...”, “Они глумятся над тобою”, сонеты, “Митина любовь”, “Песнь о Гайавате”. “Деревню” его тогда сразу не принял, еще тогда почуял в ней некоторый конъюнктурный душок, не зная тогда еще, конечно, что сам Бунин до конца жизни раскаивался в написании “Деревни”. Да и деревня эта была — не деревня, а полуфабричный поселок, с вытекающими отсюда последствиями... А современный Бунин был советскому человеку, читателю, недоступен. Ни “Окаянные дни”, ни “Под серпом и молотом”, ни “Господин из Сан-Франциско”, ни “Жизнь Арсеньева”, ни “Темные аллеи” не попадали в руки простого советского читателя. Разве что специалистам. Да и то... [
3 ]Виктор Васильевич Полторацкий рассказал мне эпизод. Небольшая делегация советских писателей находилась в Париже. После войны контакты несколько оживились, крантик был чуть-чуть приотвернут. И вот сидят советские писатели в ресторане, пьют коньяк. За соседним столом сидит одинокий человек и потягивает красненькое слабенькое винцо. Чувствуется, что он понимает русскую речь.
— А вы что же коньячок-то? — спросили у него.
— Так ведь коньячок-то кусается.
Оказалось, что это Бунин.
— Ну и что он? Как он? О чем вы с ним говорили? — забросал я вопросами Полторацкого.
— А мы с ним не говорили, — как бы даже испуганно поспешил ответить Виктор Васильевич.
— Но почему?
— Как почему? Он же — белоэмигрант.
Есть в моей “копилке” и еще один эпизод. В Карачарове на Волге сидят в домике два русских писателя: Иван Сергеевич Соколов-Микитов и Константин Федин, председатель СП СССР. Они ждут в гости местного секретаря горкома. А на стене висит портрет Бунина. А на дворе шестидесятые годы. Федин и говорит Соколову-Микитову:
— Вань, давай снимем на этот вечер портрет Бунина. Все же придет секретарь горкома...
— Да что ты, Костя. Он Бунина в лицо не знает. Он подумает, что это я в молодости.
— Так-то так, но все же лучше бы снять...
Нет никакой необходимости мне, тем более что не в специальной статье о Бунине, а, так сказать, попутно, писать о Бунине литературоведчески, выставлять оценки, награждать эпитетами. Известный писатель, знаменитый писатель, великий русский писатель, тонкий лирик, проникновенный пейзажист, яркий художник и т. п. Именем Ивана Алексеевича Бунина сказано все. Моя мысль, в частности, сосредоточивается не вокруг литературных заслуг Ивана Алексеевича. Но вокруг гражданского и просто человеческого (но русскочеловеческого) поведения его в самые трудные годы (к сожалению, десятилетия) жизни.
Жил он бедно, если не впроголодь. Но все же, однако, держал повара, хотя и заказывали ему ежедневно на завтрак манную кашу. В 1933 году Ивану Алексеевичу была присуждена Нобелевская премия (тогда ее не давали еще кому попало). Повар, с его французским остроумием, спросил:
— На завтрак, как всегда, манная каша?
— Нет, нет, нет! — с хохотом закричали Бунины.
Но премии не могло хватить на всю жизнь. Алексей Толстой, находясь с Буниным в приятельских отношениях, уговаривал его ехать в СССР.
— Там встретят тебя с колокольным звоном.
— Ну? А я слышал, что все колокола там сброшены и больше не звонят.
Бунин прожил в эмиграции со сжатыми челюстями, ни разу не колебнувшись в своих антипатиях к большевикам и советской власти. Он всегда видел в них антинародную, антирусскую дьявольскую силу и с этим убеждением прожил до конца жизни. Вот хотя бы один пример его непримиримости. Это из его переписки с Марком Алдановым (Ландау). Алдановы жили в Америке и пытались издавать Бунина. Отрывок этот, правда, из письма не самому Алданову, но Вере Александровне, которая заведовала у Алданова редакционным отделом:
“9 сентября 1951 года
Дорогая Вера Александровна!
Получил Ваше письмо ко мне от 6 сентября, Ваше сообщение, что те три книги мои, которые хочет издать фордовское Издательство имени Чехова, могут быть изданы только при том условии, если я соглашусь печатать их по так называемой “новой” орфографии. Но я согласиться на это ни в коем случае не могу — как не согласился бы сам Чехов, если бы ему предложили издаваться по этой орфографии, — я хорошо знал Чехова и поэтому смею Вас уверить в этом.
Воспроизвожу дословно, с сохранением Вашей орфографии, то, что Вы мне пишете:
“Совет попечителей на заседании, состоявшемся в конце августа, постановил, что все книги без исключения должны печататься по новой орфографии. Мотивы, продиктовавшие это решение, серьезны: в результате предварительного обследования выяснилось, что в Нью-Йорке нет наборщиков, знающих старое правописание; кроме того, новое правописание чуть не на четверть сокращает объем книги; решающим, однако, является третье соображение: нынешние читатели, особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают”.
Возражаю:
Не может быть того, чтобы не нашелся в Нью-Йорке наборщик, который мог бы набрать мою книгу по старой орфографии: всего четыре года тому назад был напечатан в “Новом журнале” мой рассказ “Ловчий” по старой орфографии; куда же девался этот наборщик, неужели он умер и его совершенно некем заменить?
Вы ошибаетесь, что новое правописание “чуть не на четверть” сокращает объем книги: на четверть не сокращает, но, конечно, сокращает, если всюду не ставить, как это делалось прежде, твердый знак; но я на твердом знаке не настаиваю, — вполне согласен обойтись без него (но, конечно, не в середине слова, где вы ставите нечто просто страшное для русского языка, а именно: апостроф!).
Затем Вы говорите, что Ди-Пи, [ 4 ] особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают. Что значит: не знают? Не смогут прочитать слова, если в нем стоит i или ять? Этого не может быть! А как же даже не Ди-Пи, а молодые люди в России читают книги, изданные до революции и в сотнях экземпляров собранные, например, в Румянцевском музее в Москве или в Публичной библиотеке в Петербурге? Нет, они прекрасно читают эти книги, знаю, что читают и мои книги, изданные до революции и находящиеся в подобных огромных книгохранилищах. И неужели Издательство имени Чехова имеет в виду только Ди-Пи и совершенно отказывается помогать печататься нам, эмигрантам? Во всяком случае, я никак не могу согласиться в угоду Ди-Пи писать, например, слово Бог с маленькой буквы или писать в своем рассказе или в своей статье Ленинград вместо Петербурга. Я соглашался печататься по новой орфографии только в периодических изданиях, но свои книги по новой орфографии еще никогда не издавал, за исключением моей книги “Темные аллеи”, которую Зелюк всю набрал без моего спроса по этой новой орфографии и таким образом поставил меня “перед совершившимся фактом”.
Мой невольный отказ печататься в Издательстве имени Чехова есть, конечно, для меня нечто катастрофическое и в материальном отношении. Но что же делать! Надо терпеть, доживать свои последние дни стойко, в нищете.
Ваш Иван Бунин”.
Впрочем, если говорить всю правду, один раз все-таки он “дал слабину”. Но ведь и повод же был — из ряда вон! Он дал себя уговорить и посетил советское посольство во время приема по случаю Победы в мае 1945 года. Да, был на приеме в посольстве и никогда не мог простить себе этой слабости. Ведь там (назвался груздем...) был поднят тост за Иосифа Виссарионовича Сталина, за Верховного Главнокомандующего, за Генералиссимуса, и что же было делать Бунину: поднимать бокал или не поднимать, пить или не пить? А уж надо думать, что десятки глаз были устремлены на него в это мгновение.
Нигде не зафиксировано документально и мемуарно: выпил Бунин за Сталина или демонстративно поставил бокал. Но известно, что потом было много телефонных звонков, что многие перестали с ним здороваться, а он это болезненно переживал.
Твердость позиции, ненависть к разрушителям России иногда превращалась у него в озлобленность, чтобы не сказать — в раздраженность, принимавшую подчас крайние формы. Он, например, не любил Горького и Маяковского, что, впрочем, понятно. Было бы странно, если бы он их любил. Но вот он органически не любил Сергея Есенина — великого, многострадального, трагически погибшего и олицетворявшего собой гибель Руси поэта. И совсем уж непонятно, как можно было точно так же органически не любить Блока. Ну, ладно бы еще за поэму “Двенадцать”, кстати, совсем не однозначную и не понятую еще до конца поэму, но нет, он не любил Блока вообще, хотя никого крупнее и величественнее Блока у нас перед концом существования России и русской культуры не было. Ну, что же делать. Все мы, как говорится, человеки. Иногда нам бывает трудно переступить через самолюбие, а то и через каприз. Но Россию Бунин любил беззаветно. Равно как и самое жизнь. Иногда у меня спрашивают: какие строки я взял бы у того или иного поэта, наиболее выражающие его сущность? И в частности, если бы потребовалось, какие строки я взял бы из Бунина для эпитафии на его собственной надгробной плите? Вот они, эти строки:
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной...
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
“Был ли счастлив ты в жизни земной?”
И забуду я все — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным Коленам припав.
Как помним, Алексей Николаевич Толстой несколько раз принимался уговаривать Бунина уехать из эмиграции, возвратиться в Москву. В Москву-то, может быть, Бунин был бы рад, но в СССР... И все же задумаемся, что ждало бы Бунина, вернись он в Москву.
Известно все о возвращении на Родину Куприна, но это — частный случай, ибо Куприн приехал в СССР просто умирать. Он был уже, уезжая из Парижа, почти невменяем. Ему говорили, что везут на курорт, а привезли в Москву. И даже если это не так, даже если он знал, что едет в Москву, но хотел скрыть это от эмиграции, все равно — дела не меняет. Он приехал на Родину умирать и действительно, ничем не обозначив (литературно) своего пребывания в стране Советов, скончался меньше чем через год.
Они с Буниным были оба большие русские писатели. Каждый из них был велик и значим по-своему. Они были разными как писатели, но еще более разными как люди. Куприн был проще, демократичнее, “простолюднее”. Многие часы он проводил в парижских кабачках, в отличие от капризного, “утонченного” аристократа Бунина. Он якшался с парижскими завсегдатаями кабачков, выпивохами, иногда напивался допьяна, чего с Буниным никогда не могло бы случиться. Ну, правда, Бунин и прожил на пятнадцать лет дольше. Оба они 1870 года рождения, но Куприн ушел на тот свет в 1938 году, а Иван Алексеевич — в 1953-м.
Возвращение Куприна в СССР никак литературно не обозначилось. Оно обозначилось только газетными информациями. Их немного. Выпишем их от строчки до строчки. Итак:
Возвращение А.И. Куприна в Советский Союз
29 мая выехал из Парижа в Москву возвращающийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель — автор повестей “Молох”, “Поединок”, “Яма” и др. Александр Иванович Куприн. (ТАСС)
“Правда”. 1937, 30 мая
А. И. Куприн в Москве
31 мая в Москву прибыл вернувшийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель Александр Иванович Куприн. На Белорусском вокзале А.И. Куприна встречали представители писательской общественности и советской печати. (ТАСС)
“Правда”, 1937, 1 июня
У Куприна
Около двадцати лет находился за рубежом известный дореволюционный писатель А.И. Куприн. И теперь, возвратившись в СССР, с нескрываемой горечью и глубоким раскаянием вспоминает он о тяжелых годах эмиграции.
— Я бесконечно счастлив, — говорит А.И. Куприн, — что Советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня Советской Москве.
“Литературная газета”, 1937, 5 июня
Итак, не густо.
Но вопрос поставлен иначе: что ждало бы Бунина, вернись он в Москву? С Цветаевой сравнивать нельзя — частный случай (несколько позже попробуем разобраться), с Куприным нельзя — частный случай. С Вертинским... вообще-то тоже частный случай. Так, может быть, сравнить возможную судьбу Бунина с самим Алексеем Николаевичем Толстым? Оба — писатели, оба жили в Париже, общались между собой. Можно сказать — дружили. Один в Москву возвратился, а другой — нет.
Толстой был то, что французы называют “бонвиван”. Это не просто жизнелюб. Жизнь любят, если не все, то многие. Бонвиван — это человек, любящий получать от жизни все удовольствия, причем делает он это с легкой душой и легким сердцем, весело. Еда, питье, женщины, отсутствие материальной озабоченности, музыка, театр, дружеские пирушки, почет и слава...
Толстой понял: в Москве хотят, чтобы он возвратился. Это в руках Сталина был бы козырь. Вот видите: граф, эмигрант, но вернулся, и никто его не съел. Большевики — не звери, как любят изображать большевиков эмигранты.
Толстой понял, что в эмиграции его ждет жалкое, полуголодное прозябание, а то и нищета, перебивание с хлеба на воду, мучительная ностальгия, тоска, сухотка души. “Да пошли вы все на фиг, — сказал, возможно, граф в душе своей. — Я буду пользоваться всеми благами, а писать буду то, что хочу сам”.
У Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Писатель изображен за обеденным столом. Обедает он один. Белоснежная салфетка заткнута за воротник. (Впрочем, в деталях я могу ошибаться, давно я видел этот портрет.) На столе лежит семга. Целая семга, килограммов на 7-8. Нет, не целая, початая. Шкурка частично сдернута и заворочена, обнажено розовое, источающее жир семужное мясо. Конечно, Бунину в Париже и во сне не приснилась бы такая семга. Ну, купил бы, может быть, полфунтика разговеться и вспомнить вкус... Не помню теперь, что там еще изображено на картине. Наверняка ваза или серебряное ведерко с икрой, фрукты, напитки. Дата написания портрета: 1944 год. То есть в стране карточная система. И хотя исход войны уже ясен, но все же война еще идет и все население страны живет по законам военного времени. Судя по многочисленным воспоминаниям, ночные застолья у Иосифа Виссарионовича были куда скромнее.
Кроме того, Толстой — академик, Толстой — депутат Верховного Совета, Толстой — на правительственных приемах, в престижных делегациях и комиссиях...
Существует версия, что перед войной Иван Алексеевич Бунин от полного отчаяния делал шаги к тому, чтобы вернуться, не теряя достоинства. При этом ссылаются на его письмо к Телешову и на письмо (открытку) к Алексею Толстому, с которым, несмотря на все идейные и политические (вернее сказать, моральные и нравственные) расхождения, у Бунина сохранились дружеские отношения. И Толстой будто бы обратился с письмом к Иосифу Виссарионовичу относительно судьбы русского писателя. Письмо это было сдано в Кремлевскую экспедицию, но через три дня началась война, и Сталину стало не до Бунина. Все может быть. Текст письма Телешову известен. Написано оно в мае 1941 года.
“Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе — лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, здоров ли? (Николай Дмитриевич был старше Бунина на три года. — B.C.)... И что Елена Андреевна? Целую ее руку — и тебе — с неизменной любовью. А мы сидим в Грасе (это возле Канн), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем), — теперь сидим очень плохо. Был я “богат” — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был “знаменит на весь мир” — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?
Твой Иван Бунин. Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой”.
Эта последняя фраза из трех слов и служит предположением, что Бунин готов был вернуться. Но, во-первых, все эмигранты на протяжении всех лет эмиграции очень хотели домой. И, во-вторых, не мог Бунин не понимать, что старенький Телешов не та фигура, которая помогла бы изменить судьбу эмигранта. Другое дело — Алексей Толстой. Бунинское письмо к нему тоже сохранилось для истории, но оно все-таки о другом. Судите сами.
“Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, — стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.
У вас издавали немало моих книг — помоги, пожалуйста, — не лично, конечно: может быть, ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, — отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно...”
Как видим, никакой просьбы о возможности возвращения Бунина в СССР тут нет. Однако Алексей Толстой понял всю трагичность положения Бунина и, что называется, взял быка за рога.
“Дорогой Иосиф Виссарионович! Я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи...
Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.
Бунину сейчас около семидесяти лет, но он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил Нобелевскую премию. В 1937 году я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.
Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?
Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему материальную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.
С глубоким уважением и с любовью,
Алексей Толстой”.
Говорят, что письмо А. Толстой послал 17-18 июня 1941 года, а через три дня началась война.
* * *
На кладбище Святой Женевьевы высшей отметкой, так сказать, является, конечно, Бунин, да не покажется это обидным для всех остальных.
И все же, дойдя до Бунина, посетители спрашивают: “А где же Шаляпин? Покажите нам, пожалуйста, могилу Шаляпина”.
— А Шаляпина, — отвечают, — здесь нет. Он покоится на другом кладбище, а именно — на кладбище Батиньоль.
И я тоже, когда мы с Софьей Михайловной Зерновой ходили между русских (20 000) могил, спросил:
— Софья Михайловна, а где же Шаляпин?
— Он на другом кладбище. На кладбище Батиньоль...
Я решил поехать к Шаляпину на кладбище Батиньоль. Парижское метро, хоть и неказисто на вид, замечательно тем, что пронизывает всю землю под Парижем, как паутина. Остановки короткие, как у московского троллейбуса. Спустившись под землю (не глубоко, не как в Москве) в любой точке Парижа, можно попасть в любую другую точку.
Покинув наземный Париж на бульваре Сен-Жермен, я вынырнул на поверхность на северной, трудовой окраине французской столицы.
В руке у меня были три белоснежные хризантемы, купленные еще в центре Парижа. (Тогда я еще не знал, что живым людям надо дарить нечетное число цветов — три, пять, семь и так далее, а в гроб или на могилу, одним словом, покойникам, приносят четное число цветов.)
Я думал так: времени у меня много, буду бродить один по французскому кладбищу, пока не набреду на великую русскую могилу. В том, что я на нее набреду, сомнений не было. Во-первых, она чем-нибудь выделяется. Во-вторых, спрошу у людей — каждый, наверное, знает. Если бы я пригласил в этот “поход” кого-нибудь из парижских знакомых, мы плутали бы по кладбищу вдвоем и, может быть, нашли бы могилу быстрее, но мне хотелось прийти одному...
Меня поразила геометрическая четкость планировки кладбища. Могилы образуют каре, прямоугольники по сорок, допустим, черных мраморных плит в каждом каре. Каре называются эскадронами. Эскадроны пронумерованы, как и каждая могила внутри эскадрона. Только по номеру и можно отыскать нужную тебе могилу.
Сначала я шел не торопясь, и безмолвные эскадроны проплывали мимо меня справа и слева, однообразные, четкие, не нарушая своего безупречного строя. Мои азы во французском языке не позволяли бегло, на ходу схватывать надгробные надписи. Надо было останавливаться и вчитываться. Через четверть часа я понял, что тут проходишь и день, и два и не найдешь могилы Шаляпина. Разве что последовательно с первого до последнего обойти все эскадроны, которых хватило бы на целую армию Наполеона Бонапарта...
Дело мое казалось безнадежным. Конечно, будь здесь живая толпа, столь же многочисленная и необъятная, и находись в этой толпе живой Шаляпин, и бурли и коловращайся эта толпа, словно нижегородская ярмарка, насколько легче было бы увидеть в ней Шаляпина, нежели отыскать его среди неподвижных и черных плит. Вероятно, он сразу бросился бы в глаза, широкий, огромный, яркий, ни на кого не похожий, единственный среди всех людей, — Шаляпин. Но одинаковые черные плиты, и на чужом языке сделаны скорбные надписи на них, и день склоняется к вечеру, и надо мне искать теперь не могилу, а кладбищенскую контору.
Француз, похожий на кинокомика Бурвиля, выслушал меня, и лицо его приняло озабоченное выражение.
— Господин, возможно, не знает, что наше кладбище закрывается ровно в шесть часов. Успеет ли господин? Разумеется, я дам гида, может быть, господин успеет...
Молодой человек, в свою очередь похожий на кого-то из французских киноактеров, вышел ко мне из другой комнаты. Не откладывая дела, я протянул ему десять франков, он сказал: “О!” — и посмотрел на ручные часы.
— Остается двенадцать минут. Пять минут туда, пять минут обратно, две минуты... Умеет ли господин бегать бегом?
Да, рисовало, рисовало еще сегодня утром мое воображение эту встречу двух русских людей. Раздумчивое брожение по печальным, скорбным дорожкам. Найти, положить хризантемы. Постоять, прислушаться к набегающим мыслям и чувствам, к их неизбежной, последовательной цепочке. А направление цепочки будет зависеть от изначального толчка... Посидеть, пока не стемнеет. Уйти, — унося устоявшуюся за эти часы печаль, мысли, ставшие более четкими, чувства, ставшие более определенными.
— Умеет ли господин бегать бегом?
— Умеет, умеет.
Мы побежали сначала легкой трусцой, еще словно смущаясь бега, еще пробуя собственную резвость. У гида была сложная задача, обусловленная его французской деликатностью, самой должностью кладбищенского гида и, кроме того, десятифранковой бумажкой, которую я ему заранее дал. Бежать не слишком быстро, чтобы не утомить господина, и все-таки бежать, чтобы успеть к закрытию кладбища...
Внезапно ведущий остановился. Я оглянулся в растерянности, не видя ничего выдающегося или хотя бы заметного. Вокруг лежали такие же черные плиты, образующие эскадроны. Но скользнул взглядом по короткой нисходящей прямой — от полуопущенных глаз гида до черной плиты — и увидел надпись:
“...Великий сын земли русской...”
Поняв, что я нашел то, что мне было нужно, гид отошел на три шага и повернулся к нам (ко мне и к могиле) спиной. Он смиренно сложил руки на животе и опустил голову. Он стоял в такой позе, не поворачивая головы, ровно две минуты, как и было условлено...
По истечении двух минут проводник встрепенулся, и мы в том же ровном, но энергичном темпе побежали к выходу с кладбища.
Иногда у меня спрашивают: неужели, держа в уме побывать на могиле Шаляпина, я не отвез ему горстку русской земли в целлофановом мешочке или в чистой белой тряпочке?
— А что ему горстка? — отвечал я. — Вся русская земля принадлежит ему, так же как и он принадлежит ей... Возможно, состоится когда-нибудь торжественная, скорбная церемония, еще одно, последнее путешествие...
Эта церемония, как известно, состоялась. Было бы странно, если бы я, добравшись до Батиньоля, не сходил на московское Новодевичье. Я и пошел. Но у входа милиция. Нельзя. Закрытое кладбище. Только по специальному разрешению или экскурсией. Как в зоне оказался Федор Иванович Шаляпин. Правда, в последнее время, кажется, вход на Новодевичье кладбище стал свободный. Перестройка...
Что касается версии, почему Батиньоль, а не Пер-Лашез и не Святая Женевьева, то интересные догадки на этот счет я нашел в записках протоиерея Бориса Старка. Этот протоиерей тоже жил во Франции в эмиграции, но в 1952 году возвратился в СССР, в Россию. Во Франции с 1938 года по 1952 год он произвел 68 крещений, 21 венчание и 875 отпеваний. Так вот, первым отпеванием, в котором он участвовал еще в сане дьякона, было отпевание великого русского певца. Он оставил записки, воспоминания, в том числе и о Ф.И. Шаляпине.
“Многие потом спрашивали, почему Ф. И. Шаляпин был похоронен на этом малоизвестном и окраинном кладбище, а не на русском кладбище Святой Женевьевы. Мне лично дело представляется таким образом. Обычно всех богатых и известных людей в Париже хоронили или на кладбище Пер-Лашез (дополним от себя: Бальзак, Гюго, Мопассан, Стендаль, Флобер, Эдит Пиаф, Морис Торез и др., и др.), или на небольшом кладбище в центре города на площади Трокадеро-Пасси. Оба эти кладбища очень дорогие, заставлены громоздкими и часто безвкусными склепами-часовнями. Зелени на этих кладбищах мало, только вдоль дорожек аллеи, а между могил редко встретишь деревце. Думаю, что Ф.И. часто бывал на погребениях различных артистических знаменитостей и, возможно, как-то раз, попав на более скромное и более тенистое кладбище Батиньоль, мог сказать: “Я бы хотел лежать на этом кладбище”, имея в виду — не в каменных коробках Пер-Лашез. Во всяком случае, при его похоронах семья сослалась на то, что это место Ф.И. выбрал сам.
Кладбище Святой Женевьевы в 1938 году уже существовало, но не как специально русское кладбище, еще не как некрополь, а просто на французском деревенском кладбище хоронили пансионеров Русского дома — богадельни. К 1938 году там могли быть какие-нибудь 50 могил. К началу войны их стало 350, помимо пансионеров Русского дома стали привозить гробы из Парижа. К моменту моего отъезда из Святой Женевьевы могил было уже около 2000, и среди них много знаменитостей, в данный момент, вероятно, количество русских могил перешагнуло за 10 000 (20 000. — B.C.). Местные муниципальные власти ввиду увеличивающегося значения русского кладбища отводили под него все новые и новые земли, и постепенно оно захватило все окружающие поля. Но в момент смерти, а тем более до смерти Ф.И. Шаляпина о русском кладбище Святой Женевьевы не было и разговоров, поэтому, вероятно, ему приглянулось кладбище менее пышное, с березками, более напоминавшее родную русскую землю, чем холодные и вычурные громады Пер-Лашез...”
Протоиерей Борис Старк оставил также подробное описание самих похорон Шаляпина. А поскольку об этом больше нигде ни у кого не прочитаешь, то выпишем страничку-другую.
“...После литургии начался чин отпевания, который возглавил Владыко митрополит Евлогий. Вся служба, как литургия, так и отпевание, передавалась по французскому радио. После отпевания и прощания с усопшим гроб на руках вынесли артисты, среди которых мне запомнились А.И. Мозжухин и певший часто по очереди с Ф.И. в операх бас Кайданов, которого Ф.И. очень любил в партии Варлаама в “Борисе Годунове”, потом Сергей Лифарь — ведущий балетмейстер Большой Парижской оперы, — всего их было, кажется, человек восемь, так как гроб был большой и тяжелый. Не удивлюсь, если внутри деревянного был металлический.
Не только весь собор на улице Дарю был переполнен народом, но и вся церковная ограда, все улицы, окружавшие собор, были забиты машинами и толпами людей. Телевизионных передач в то время еще не было. Почему-то мне не запомнился никто из семьи покойного, зато запомнился роскошный покров темно-красного бархата, шитый золотом, музейное сокровище, которым был накрыт гроб...
Когда гроб вынесли на плечах из собора и установили его на похоронный автобус, стали выносить бесконечные роскошные венки. Их было множество, и их развешивали на двух специальных автомашинах вроде гигантских вешалок... Из Русского собора процессия поехала на площадь Оперы, где перед оперным театром была сделана остановка. Была отслужена заупокойная лития и пропета вечная память. А от оперы вся процессия проследовала на кладбище Батиньоль на окраине Парижа, в его северной части”. Дальнейшее мы уже знаем.
* * *
Поклонившись Бунину, думая о Шаляпине, я между тем искал могилу Ивана Сергеевича Шмелева. Трудно сравнивать, люди разные и писатели разные, но, по моим личным пристрастиям, Иван Сергеевич Шмелев нисколько не меньше Бунина. Конечно, “Антоновские яблоки”, “Митина любовь”, “Темные аллеи”, “Жизнь Арсеньева”, “Господин из Сан-Франциско”... Нобелевская премия, конечно, конечно. Да и прекрасные стихи. Но если бы, как говорится, на необитаемый остров и можно взять на выбор только то или другое, я бы зажал под мышкой “Лето Господне”.
Искать могилу на русском кладбище Святой Женевьевы легче, чем на кладбище Батиньоль. Кроме того, издаются иногда хоть и не всеохватные, но все же справочники по этому кладбищу. Вот, скажем, Э.А. Шулепова. “Русский некрополь под Парижем”. Короткие деловые данные о том или ином покойнике, а выбирала, вероятно, сама Э. Шулепова, кандидат исторических наук.
Например: “Детеринг Лидия Павловна. 27.03.1904—30.06.1980. Общественная деятельница. По первому мужу Багратуни. Проживала в Париже, активно занималась благотворительностью. Оказала значительную финансовую помощь Версальскому дворцу, музею Почетного легиона. Награждена орденами Франции. Ей присвоено звание Почетного легиона. Большое внимание уделяла поддержке русских школ и гимназий, реставрации православных храмов... В 1928 году Л.П. Детеринг взяла на себя расходы по организации русской гимназии в Париже. Благодаря ее поддержке гимназия просуществовала вплоть до своего закрытия в 1961 году. Русской средней школе в Париже было присвоено ее имя. Великий Князь Кирилл Владимирович пожаловал ей титул княгини Донской. Умерла в Париже. Могила № 4181”.
Не каждый мог содержать гимназию. Чаще тут встречаются такие справки:
“Мозжухин Иван Ильич. Киноартист. Родился в Пензе”... Идет внушительный послужной список. Как актер получил мировую известность... “Умер в парижской богадельне в нищете и забвении. Могила № 3299”.
“Коровин Константин Алексеевич... художник, академик живописи... Родился в Москве, в старообрядческой семье...” Перечисляются заслуги Коровина... “Умер К. Коровин всеми забытый в парижской богадельне... Могила № 3182”.
“Глебова-Судейкина Ольга Афанасьевна. Художница, актриса, скульптор, танцовщица... Родилась в Санкт-Петербурге... пользовалась всероссийской известностью и успехом... Была близка с А.А. Ахматовой... Умерла в одиночестве в Париже в больнице Бусика. Могила № 847”.
Ну и дальше, и дальше шел я мимо русских могил в поисках Ивана Сергеевича Шмелева. Вдруг на глаза мне попалось имя, пробудившее какие-то воспоминания. Могилу Ивана Сергеевича я, конечно, потом нашел, и о нем будет у нас речь, но мелькнувшее имя не давало покоя. Владимир Константинович Олленгрэн. Знаете, как, когда разгадываешь кроссворд, вертится слово, а на поверхность не выплывает. Можно даже и отложить, подождать, и вот оно из глубины памяти, из компьютера мозга, из каких-то там клеток (но как, на чем, каким кодом оно было там написано?) — вы-плы-вает. Так и у меня при прочтении имени — Владимир Константинович Олленгрэн — через час, когда я ушел уже с кладбища, выплыло и ярко засияло со всеми подробностями — Володя Олленгрэн. Не потому “Володя”, что мы были с ним запанибрата или ровесниками, но потому, что в книге Ильи Сургучева “Детские годы императора Николая II” он присутствует в качестве главного персонажа и действует там как семилетний мальчик Володя. А фамилия — Олленгрэн.
Дело происходило, когда будущему императору Николаю Александровичу было семь лет, то есть, значит, в 1875 году и в последующие два года.
Эта книжечка Ильи Сургучева, русского писателя-эмигранта, попалась мне в одной домашней библиотеке в Буэнос-Айресе. Она была издана в Париже в издательстве “Возрождение” в начале пятидесятых годов. Я тогда мало того что прочитал эту книжку (повесть) с интересом, но и увез ее в Москву. Попытка переиздать ее для москвичей кончилась для меня плачевно. Переиздать не удалось, а единственный экземпляр потерялся у потенциальных издателей. Как говорится: “Бог дал, Бог и взял”, — это правда, но от этого нисколько не легче.
Фамилия персонажа, от лица которого ведется повествование, такова, что ее трудно запомнить непривычному человеку, но уж если запомнил, то трудно забыть, — Олленгрэн. И вот теперь я вдруг вижу эту фамилию на могильной плите на русском кладбище под Парижем.
История такова. Александра Петровна Олленгрэн, молодая еще (38 лет) вдова, жила с четырьмя детьми на окраине Петербурга, в Коломне, известной русским хотя бы по названию поэмы Пушкина “Домик в Коломне”. В свое время она окончила Екатерининский институт, кстати сказать, с шифром. Не знаю, право, что это означает: “с шифром”, вероятно, по-нашему, с отличием. Но был какой-то знак, который владелица шифра носила на платье, чтобы все видели. Возможно, это был не значок, а специальная вышивка на платье, но тем не менее — шифр.
Жила эта семья бедно, можно сказать, перебивалась с хлеба на воду, продавая то, что было накоплено при жизни мужа и отца детей. Отец умер, когда старшему из четверых детей было двенадцать, младшему, то есть нашему персонажу Володе, около пяти.
Начальницей коломенской гимназии была в то время Н.А. Нейдгардт, соученица Александры Петровны по Екатерининскому институту. Она не оставила подругу в беде и предоставила ей должность классной дамы во вверенной ей гимназии. Материальное положение выправилось. Даже взяли какую-то Аннушку, тихую, монашеского вида девицу, которая стала не только кухаркой, помощницей, но и как бы полноправным членом семьи. Дети между тем подрастали. Особенно бойким был младшенький (чья могила попалась нам теперь на глаза). У него, у Володи, была идея сделаться первым силачом на их Псковской улице, отчего он все время ходил в синяках и ссадинах.
И вот однажды выпускники гимназии, покровительницей и попечительницей которой была императрица Мария Александровна, должны были явиться все в Зимний дворец. Как бы смотр. Оказывается, там со своим классом была и классная дама коломенской гимназии Александра Петровна Олленгрэн. Ну, смотр, так смотр. Расспрашивали потом коллеги Александру Петровну: “Что, как? Была ли милостива Государыня? Какое платье было на Государыне? И что она сказала? И как горели ее бриллианты? И целовала ли Александра Петровна ее ручку? И правда ли говорят, что будто у нее желтый цвет лица и круги под глазами?..”
Александра Петровна рассказывала:
“Вдруг около меня появилась какая-то маленькая дамочка, очень хорошенькая, с сияющими, как звезды, глазами. Ну прямо звезды!..”
(Я, прежде чем выпускать книжку Ильи Сургучева из рук, выписал из нее некоторые места, касающиеся царской семьи и дворцовых обычаев, так что в мое собственное писание я буду вплетать куски текста Ильи Сургучева. Я бы, например, не мог сравнить глаза со звездами.)
“Ну прямо звезды!.. Смотрит на меня, на мой шифр и спрашивает по-русски, с акцентом: “Какой это у вас шифр?” Я сказала, что екатерининский. “А как фамилия?” Отвечаю: “Олленгрэн”. — “Но это ведь шведская фамилия?” — “Да, мой муж шведского происхождения”. Вынула записную книжечку и золотым карандашиком что-то отметила. И потом только от других узнала, что это — Великая Княгиня, Наследница Цесаревна, Мария Федоровна!”
События продолжали развиваться. Однажды после занятий Александра Петровна возвратилась сама не своя и рассказывает Аннушке:
— Ничего понять не могу. Сегодня приезжает в гимназию принц Ольденбургский, вызывает меня в ка