"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY)


П.Н. КРАСНОВ

ЦАРЕУБИЙЦЫ
(1-е марта 1881 года)
Роман

МОСКВА “ПАНОРАМА” 1994


Настоящее?..
Его у нас нет. Есть только прошлое
и может быть — будущее.
В прошлом будем черпать знания —
чтобы совершенствовать будущее.
Автор.

Часть вторая
Часть третья

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Вера Ишимская была в том возрасте, когда девочка превращается в девушку. Платье — уже длинное, косы уложены по-девичьему, под юбкой подкинут турнюр — маленький, последняя мода, и зонтик с длинной и тонкой ручкой, и дана некоторая самостоятельность ходить по городу без горничной и гувернантки. Но внутри, под платьем — все еще девочка. По-детски все ее трогает и волнует. Из самой же глубины душевной поднимаются неясные вопросы, сложные, туманные и неразрешимые. Душа жаждет действия. Хочется подвига, подвижничества. Что-то совершить. Вера бродит по комнатам, вдруг остановится, задумается, зажмурит глаза...

Царствовать, как Екатерина Великая — державинская “Фелица” — “Богоподобная царевна киргиз-кайсацкия орды, которой мудрость несравненна...” Сгореть на костре, после подвига!.. Жанна д'Арк!.. Стихи, заученные в детстве по-русски и по-французски, встают в памяти: Ломоносов, Державин, Пушкин, Виктор Гюго, Ламартин...

Пушкинская Татьяна?.. Фуй!.. Татьяна — это вздор!.. Кисейная барышня!.. Любовь — пошлость!.. С такими-то запросами души — любовь?.. В мире и так довольно пошлости...

Откроет глаза — перед нею по стенам гравюры, литографии, акварели, картины масляными красками... Ладурнер, Клодт, Виллевальде. Развод караула... Знаменщик Семеновского полка... Группа на биваке. Белые штаны, мундиры в обтяжку, широкие лосиные ремни, черные каски с медными орлами и высокими волосяными султанами...

Дедушкина утеха.

Вера — сирота. Она живет у дедушки — генерал-адъютанта Афиногена Ильича Разгильдяева, старого вдовца.

Ее никто и ни в чем не стесняет. Она может уходить из дома, гулять одна, зимой ходить на каток в Таврическом саду, летом гулять по Петергофскому парку. Ей верят. Она — Ишимская, она была в институте и, выйдя из третьего класса, закончила образование дома с приходящими учителями.

Вера остановится против зеркала и долго смотрит на себя. Красива? Волосы русые — поэт-романтик сказал бы — пепельные. Глаза голубые. В глазах есть нечто напряженное и смелое. Стальное! Дерзкое?! Сложена? Недурно... Кузен Афанасий говорит: “На пять с плюсом: Гвардейский ремонт...”. Лицо овальное, как в паспортах пишут — “обыкновенное”... Полюбить, увлечься?.. Не тенором же увлечься или капельмейстером Главачом?.. Фуй!.. Или полюбить такого осла, как Афанасий? Щиплет горничных, говорят — имеет любовницу, француженку из Михайловского театра Мими. Какая гадость?!..

Юное личико складывается в презрительную гримасу. Верп поворачивается на каблуках и идет по залу. Высокие каблуки щелкают по гладкому, натертому паркету: “ток!.. ток!.. ток!..” Гренадеры, егеря, стрелки, кирасиры, уланы с гравюр и картин глядят на нее. Любуются. На колонне желтого мрамора с розовыми жилками стоит белый бюст Императора Николая I — кумира деда Веры.

Вера дерзко проходит мимо. Щелкают каблучки: “ток!.. ток!.. ток!..”

— А ты полюбил бы?.. “Ток!.. ток!.. ток!..”

— Император?!

Вызывающе, дерзко смотрит на холодный мрамор бюста.

— Не боюсь!.. “Ток!.. ток!.. ток!..”

7-го июля — канун “Казанской”. Графиня Лиля потащила Веру в Казанский собор ко всенощной.

Толпа народа. Все стеснилось в левой стороне собора, где на возвышении, в золоте драгоценного оклада, в блеске множества самоцветных пестрых камней, отражавших бесчисленные огни свечек, стоял прекрасный образ.

Шел долгий акафист. Кругом Веры — белые кителя и сверкающие погоны офицеров, стояли солдаты, мужики, бабы, виднелись длинные сюртуки купцов, поддевки дворников и лавочных сидельцев, платки женщин, старых и молодых. Было душно, от ладана сладко кружилась голова, пахло духами, розовым маслом, дыханием толпы, потом, сапогами, деревянным маслом. Веру толкали, хлопали по плечу свечками, шептали на ухо: “Владычице”!.. “Казанской”!.. “Празднику”!.. Отравляли Веру смрадом дыхания.

Кругом были напряженные лица, страстно верующие гласа, люди усталые, потные и счастливые... Прекрасно, вдохновенно пели митрополичьи певчие. Изумительно шло богослужений. В самую душу вливались слова тропаря, запоминались навсегда.

“...Заступница усердная, Мати Господа Вышнего!.. За всех молиши Сына Твоего Христа Бога Нашего и всем твориши спастись в державный Твой покров прибегающим...”

“Вот, вот оно где — настоящее”, — думала Вера, опускаясь на колени рядом с графиней Лилей.

И у Веры становилось на лице то же умиленное выражение, какое было у графини Лили, какое было у всех молящихся вокруг образа.

От долгого стояния, от духоты, от толпы — во всем теле явилась сладкая истома. Сердце преисполнилось восторгом, и хотелось донести этот восторг до дома, как в детстве доносила Вера зажженную свечку от “Двенадцати Евангелий”, от “Плащаницы”, от “Светлого Воскресения”...

II

Эти летние дни в Петергофе, на даче деда, Вера была под обаянием глубокой веры. Зажженный огонек любви и веры она донесла до дачи на Заячьем Ремизе и продолжала носить, не гася, и дальше.

Она избегала на прогулках Нижнего сада, где много бывало народа; гуляла по тихим дорогам Английского парка, любовалась отражениями в прудах кустов, деревьев, белых стен павильонов на Царицыном и Ольгином островах.

С графиней Лилей она предпринимала далекие прогулки на высоты деревни Бабий Гон, к Бельведеру и мельнице, к сельскому Никольскому домику.

Там солдат-инвалид отворял двери и показывал в шкафу ля стеклом длинный черный сюртук с медалями за Турецкую войну и Анненской и два девичьих сарафана.

— Сюртук этот солдатский, инвалидный, — тихим сдержанным голосом рассказывал солдат-сторож, — Государь Император Николай I Павлович изволили надевать на себя, когда поднесли домик Государыне Императрице Александре Феодоровне. Ее Величество изволили часто совершать сюда прогулки, очень здесь распрекрасный вид, и как уставали они — то и повелел Государь Николай Павлович, чтобы отдохновение иметь Ее Величеству, построить избушку. Все работы делались тайно. Когда домик был готов, Государь сказал Государыне, будто пойдет он с детьми в кадетский лагерь, а Государыню просили обождать их в Большом дворце. И вот, значит, посылает Его Величество флигель-адъютанта с приказом провести Государыню на это место. И тут вдруг видит Государыня — на пустом раньше месте стоит красивая изба и из нее выходит отставной солдат в сюртуке Измайловского полка, вот в этом самом, с золотым галуном на воротнике и шевронами на левом рукаве, — хлеб-соль у него в руках, и просит тот солдат Государыню отдохнуть в его избушке. И солдат тот был сам Государь Император. Входит умиленная и растроганная до слез Государыня в избу, а там выстроены во фронт ее дети.

— Дозвольте, — говорит солдат, — Ваше Императорское Величество, представить вам моих детей и просить вашего покровительства им. Старший мой сын, Александр, хотя и солдатский сын, и всего ему минуло 19 лет, а уже флигель-адъютант и о нем я но прошу, а вот о других моя просьба. Десятилетнего Константина — благоволите. Матушка Царица, определить во флот, семилетнего Николая просил бы в инженеры, а меньшого моего Михаила в артиллерию. Старшую мою дочь Марию хотелось бы в Смольный Институт, вторую — Ольгу — в Екатерининский, молодшую в Патриотический...

— Вот в этих самых сарафанах и представлялись Государыне Великие Княжны, как простые солдатские дочери.

— А ты знаешь. Вера, — сказала по-французски графиня Лиля, — почему Император Николай I не хотел ничего просить для своего старшего сына, нынешнего нашего Государя?..

— Et bien [ 1 ].

— В те дни Государь хотел его в крепость заточить, казнить, как казнил Петр своего сына Царевича Алексея.

— Боже мой!.. Да за что же?..

— За роман с Ольгой Калиновской, на которой хотел жениться Наследник и которая вышла потом замуж за графа Апраксина. Такой, говорят, скандал тогда вышел! Твой дедушка помнит, да не любит о том рассказывать.

Графиня Лиля берет Веру под руку. Она лет на шестнадцать старше Веры, — старая дева, фрейлина Двора и любит придворные сплетни. Они выходят из Никольского домика. Перед ними — идиллия прошлого царствования, рыцарского века, тонкого ухаживания, баллад, сонетов, танцев, пастушков, пастушек, сюрпризов — подарков, альбомов со стишками и акварельными картинками, любви до гроба, мадригалов, — века красоты, немного искусственной, казенной, вроде тех литографий, что висят по стенам дедушкиной квартиры. Перед ними ширь Петергофских полей и лугов. Ивняк растет вдоль болотных канав, копны душистого сена раскиданы по полям, повсюду красивые группы кустов и деревьев, прилизанная, причесанная, приглаженная природа Петергофских Царских затей.

За лугами и холмами — город-сказка — горит золотыми крышами дворцов и куполами церквей, густою зеленью садов и парков — Новый Петергоф. За ним синь моря с прикрытым тонкой дымкой финским берегом. От Петергофа несутся звуки военной музыки, в кажется, что все это не подлинный мир — но яркая сцена нарядного балета.

Не жизнь — сказка. Сказка жизни...

Ранним утром графиня Лиля с Верой спустились в Нижний сад и пошли по главной аллее к Дворцовому каналу.

По всей аллее, между высоких лип, дубов и каштанов, белели солдатские рубахи и голландки матросов. Саперы и матросы Гвардейского экипажа приготовляли к 22-му июля иллюминацию.

Только что установили белую мачту, и молодец матрос, краснощекий, безусый богатырь. — Вере казалось, что она видит, как молодая кровь бежит по его жилам, — поплевал на руки и, ловко перебирая руками, полез на мачту. Он делал это так легко, что на него приятно было смотреть. Вера не сводила с него восхищенных глаз. Он поравнялся с вершинами деревьев, достиг верхушки мачты.

— Давайте, что ль! — крикнул он вниз веселым голосом. И ему стали подавать канат с навешенными стаканчиками с салом.

Вдруг... Вера не могла понять, как это случилось, — сломалась ли под тяжестью матроса верхушка мачты, или он сам не удержался на ней — Вера увидала, как матрос согнулся впил головой и полетел вниз.

Вера зажмурила глаза.

Раздался глухой стук. Точно тяжелый мешок ударился о землю... Потом наступила мгновенная тишина. Такой тишины Вера еще не знала.

Графиня Лиля тащила Веру за рукав.

— Вера!.. Идем... Какой ужас!..

Вера стояла неподвижная и с немым ужасом смотрела, как в двух шагах от нее дергалась в судорогах нога в просторных белых штанах, как налилось красивое лицо матроса несказанной мукой, потом вдруг побелело и застыло.

Толпа матросов оттеснила Веру от убившегося и накрыла его шинелью. Все сняли фуражки и стали креститься.

Ужас смерти прошел мимо Веры.

Вера еще никогда не видела мертвецов. Ее родители умерли в деревне, когда Вера была в институте, и Веру не возили на похороны. Она не знала сурового безобразия смерти. Ей не пришлось бывать на похоронах. Иногда на прогулке встретит Вера шествие. Но в нем нет безобразия смерти. Шестерка лошадей везет колесницу, сплошь покрытую цветами и венками, сзади ведут лошадь, звучит торжественный похоронный марш и мерным шагом под грохот барабанов идут войска. Пахнет примятым ельником, еловые ветки разбросаны по дороге. Вера остановится и смотрит войска; совсем как у дедушки на картинах. О покойнике в гробу она и не вспомнит. По привычке бездумно перекрестится — так ее учили.

Эта смерть матроса была первая смерть, которую Вера увидала на пороге своей девичьей жизни, и она ее поразила, пронзила такой страшной несправедливостью, что Вера потеряла все то настроение умиленности, что жило в ней эти дни.

— Идем же, Вера, — настаивала графиня Лиля, а сама тряслась всем телом и не двигалась с места.

Лазаретный фургон рысью ехал по аллее. Матросы несли убившегося, и между их спин Верп увидело белое страшное лицо.

Знакомый офицер, мичман Суханов, подошел к Вере и графине Лиле.

— Николай Евгеньевич, — спросила графиня Лиля, — неужели?.. Совсем?

— Да... Убился... Судьба... Доля такая...

— Убился?.. Что же это? — сказала Вера.

— Сорвался... Это бывает... Молодой...

— Бывает... — с негодованием говорила Вора, сама не помня себя. — На потеху публике... Иллюминацию готовили!.. Потешные огни У него же мать!.. Отец!..

— Это уже нас не касается, — сухо сказал офицер. — Несчастный случай.

— Вера!.. Вера, — говорила графиня Лиля. — Что с тобой? Подумай, что ты говоришь!

Вера шла опустив голову. Та свеча, что донесла она от Казанской, была загашена этим глухим стуком живого человеческого тела о землю. Ее душа погрузилась в кромешный мрак, и только выдержка заставляла Веру идти с графиней и Сухановым к дому. Они тряслась внутренней дрожью, и все ей было теперь противно в том прекрасном мире, который ее окружал.

III

Вера не хотела выходить на смотр экипажей и выездов и к завтраку, хотела отговориться нездоровьем. Генерал второй раз прислал за ней.

В комнате Веры графиня, стоя перед зеркалом, пудрила нос.

— Боже!.. Как загорела! — говорила она. — И нос совсем красный. И блестит!.. Какая гадость!.. Тебе хорошо, в твои восемнадцать лет и загар — красота, а мне нельзя так загорать... И полнею тут. Прогулки не помогают...

Блестящие черные глаза графини Лили были озабочены. Она подвила спереди челку, поправила шиньон. Вера смотрела на нее с ужасом. “Как может она после того, как тут убился матрос, думать о своей красоте!..”

Графиня Лиля заглянула в окно.

— Вера, — сказала она, — тебе пора садиться в брэк. Генерал уже забрался в него. Когда тебе перевалит за тридцать, милая Вера, нужно обо всем подумать. Что-то нам покажет Порфирий?.. Я догадываюсь... Я думаю, что я даже отгадала... Идем, Вера!..

На дворе высокий худощавый генерал в длинном сюртуке с золотым аксельбантом, в фуражке сидел на козлах высокого брэка. Рослые вороные кони не стояли на месте. Державший их под уздцы грум побежал помочь Вере забраться на козлы. Две белых собаки в мелких черных пятнах, точно в брызгах, два кэрридждога, приветливо замахали хвостами навстречу Вере.

— Флик!.. Флок!.. На место! — крикнул генерал. — Вера опаздываешь!

Собаки покорно побежали к передним колесам экипажа. Генерал тут же натянул вожжи, и вороные кони, постепенно набирая ход, сделали круг по усыпанному песком двору и выехали за воротя на шоссе.

Гости генерала пестрой группой стояли на деревянном мостике, перекинутом через шоссейную канаву у входа в сад. Впереди всех — баронесса фон Тизенгорст, старый друг генерала и большая лошадница, у нее в Лифляндской губернии был свой конный завод; подле нее молодой, в темно-русых бакенбардах, крепко сложенный, коренастый, красивый лейб-казачий ротмистр Фролов, тоже коннозаводчик, французский военный агент Гальяр, бойко говоривший с графиней Лилей, тщательно картавивший с настоящим парижский шиком, и пришедший вместе с Верой и графиней Суханов ожидали выездов. Несколько сзади стояли Карелии, чиновник иностранных дел в форменном кителе, и полковник генерального штаба Гарновский, приятель сына генерала Порфирия.

— Русские женщины удивительны, — говорил Гальяр, — они говорят по-французски лучше, чем француженки.

— Oh, mon colonel, вы мне делаете комплименты! Французский язык родной для меня с детства.

— Я полагаю, графиня, — серьезно сказала баронесса фон Тизенгорст, — нам лучше отложить зонтики, чтобы не напугать лошадей. Лошади генерала не в счет, их ничем не испугаешь, но Порфирия Афиногеновича и особенно Афанасия, Бог их зияет, что у них за лошади.

— Скажите, баронесса, — обратился к Тизенгорст Карелин и вскинул монокль, — это правда, что никто, и Афиноген Ильич в том числе, не знает, что готовят ему сын и внук?

— Совершеннейший секрет, милый Карелин, — сказала графиня Лиля по-французски. — Никто того не знает. Порфирий Афиногенович готовил свои выезд в Красном селе, а Афанасий в Царском.

— Неужели никто не проболтался? — сказал Гарновский.

— Никто. Ведь и вам Порфирий Афиногенович ничего не говорил и не показывал. И нам предстоит решить, чей выезд будет лучше, стильнее и красивее.

— Во Франции такие конкурсы уже делаются публично в Париже, — сказал Гальяр.

— Но мы еще, милый Гальяр, не во Франции, — улыбаясь, сказала графиня Лиля.

— Если выезды будут одинаковые — это возможно, — мягким баском сказал Фролов, — генеральский выезд мы все знаем, но я никак не могу себе представить Порфирия в немецком брэке, с куце остриженными хвостами у лошадей... Да вот и его высокопревосходительство.

Вороные кони просторною рысью промчались мимо судей по шоссе. Генерал сидел, как изваяние, прямой и стройный; рядом с ним без улыбки на бледном, грустном лице сидела Вера. Грум, сложив руки на груди, поместился сзади, спиной к ним. Кэрридждоги дружной парой бежали у переднего колеса, и было удивительно смотреть, как собаки поспевали за широкой машистой рысью высоких, рослых коней.

— Прекрасны, — сказал Фролов.

Генерал свернул на боковую дорогу, объехал кругом, подкатил к гостям и беззвучно остановил лошадей. Грум соскочил с заднего места я стал против лошадей у дышла. Собаки, разинув паств -высунув розовые языки, улеглись подле колеса.

— Картина, — сказал Фролов. — Что в них четыре вершка с половиной будет?

— Полных пять, Алексей Герасимович, — с козел отозвался генерал.

— Настоящие Ганноверские, — сказала баронесса фон Тизенгорст. — Эта порода веками выводилась. Какая чистота линий. Обе без отметин. Я думаю, такой пары нет и в Придворном ведомстве.

— Л, собаки, собаки, — умиленно сказал Гарновский. — Просто удивительно, как они свою роль знают. Где вы таких достали, ваше высокопревосходительство?

— Подарок князя Бисмарка... Ну, бери, — крикнул генерал груму. — Уводи. Слезай, Верп. Сейчас Порфирий пожалует удивлять пне.

Конечно, я угадала, — сказала графиня Лиля. Она подалась вперед, опираясь на зонтик и прислушиваясь. Она вдруг помолодела и похорошела. Румянец заиграл на ее полных щеках. Глаза заблестели, маленький, красивого рисунка рот был приоткрыт, обнажая тронутые временем, но все еще прекрасные зубы.

— Музыка, — восторженно сказала она и приложила маленькую, пухлую руку к уху.

Из-за поворота шоссе все слышнее становился заливистый звон колокольцев и бормотание бубенчиков.

Ближе, слышнее, веселее, ярче, заливистее становилась игра троечного набора. И вот вся тройка буланых лошадей показалась на шоссе. Вихрем неслась она мимо любопытных прохожих, мимо дач. Она пронеслась, мелькнула, не пыля по нарочно политому водой шоссе мимо Афиногена Ильича и его гостей. Качался под расписной дугой широкий, ладный розово-золотистый жеребец, и колоколец на дуге мерно отзванивал такт его бега. Такие же розово-золотистые пристяжки неслись врастяжку. Их черные гривы взмахивались, как крылья, прямые хвосты были вытянуты. Стонали на ожерелках и на сбруе бубенцы, заливаясь неумолкаемой песнью. Спицы колес слились в одну полосу. Ямщик в шапке с павлиньими перьями, в малиновой рубахе и бархатной поддевке молодецки гикнул, проносясь мимо. Порфирий встал во весь рост в коляске, и накинутой небрежно на одно плечо “николаевской” легкой шинели и отдал честь отцу — и все скрылось во мгновение ока, слетело с политого водой участка дороги и запылило облаком прозрачной серой пыли.

— Н-нда, птица-тройка, — раздумчиво сказал Карелин, выбрасывая из глаза монокль. — Чисто гоголевская тройка.

Облетев квартал, тройка приближалась снова. Она шля теперь воздушною рысью. Усмеренные бубенцы бормотали, и чуть позванивал серебряным звоном колокольчик на дуге.

— Ty-тпру-у!..Ту-тпру-у!.. — остановил лошадей ямщик.

Еще и еще раз прозвенел мелодично колокольчик: коренник переступил с ноги на ногу. Бубенчики на мгновение залились: пристяжная, отфыркиваясь, встряхнулась всем телом.

Порфирий, сбросив шинель на сиденье, выпрыгнул из коляски и, счастливый и торжествующий, быстрыми шагами подошел к отцу.

Ну, как, папа?

— Что же... Ничего не могу сказать... Очень хороша... Оч-чень... Я, чаю, такой тройки у царя нет.

— У Великого Князя Николая Николаевича Старшего есть еще и получше. Вся серая... Стальная... Кр-расота!.. Да не прочна. Побелеют с годами серые кони — разравняется тройка.

Фролов подошел к лошадям и гладил пристяжку по вспотевшим щекам. Белая пена проступила вдоль черного топкого ремня уздечки.

— Наши!.. Задонские!.. — сказал он.

— Да. Мой управляющий, бывший вахмистр, все ваши степи объездил. Настоящие калмыцкие “дербеты”. А как легки на ходу!.. Пух!..

— Рысака откуда взяли? — деловито басом спросила баронесса фон Тизенгорст.

— Ознобишинский. На прикидке в бегунках минута сорок — верста, — счастливо улыбаясь, сказал Порфирий.

— Священная у калмыков масть, — сказал Фролов. — Как они вам таких уступили?

— Митрофан Греков устроил. За Маныч с моим вахмистром ездил, все их зимовники обшарил.

— Редкая масть... Изумительно подобраны. Коренник еще и в яблоках.

— Ну, давай, Порфирий, место... Кажется, и сынок твой жалует удивлять нас, — сказал генерал и сердито нахмурился.

Рослая, нарядная, караковая английская кобыла легко и вычурно — так была заезжена, — бросая ноги широко вперед, везла рысью легкий двухколесный французский тильбюри. Ею правил румяный молодой офицер, совсем еще мальчик, в маленькой меховой стрелковой шапке и в кафтане Императорской фамилии стрелкового батальона. Рядом с ним, под легким белым с кружевом зонтиком сидела хорошенькая, весело смеющаяся женщина. Из-под соломенной шляпки с голубыми цветами выбились и трепались по ветру легкие пушистые темно-каштановые волосы. Блуза с буфами у плеч, легкая в фалбалах юбка кремового цветя с голубыми мелкими цветочками была как на акварельной картине времен Империи. Рядом с женщиной умно и чинно сидел белый, остриженный по законам моды пудель с большим голубым бантом у ошейника.

— Боже мой, — воскликнула графиня Лиля, — Мимишка и ее белый пудель!

Графиня выговорила “белый пудель” по-английски.

— Нах-хал! — сердито сказал Афиноген Ильич и погрозил внуку пальцем.

Чуть покачиваясь, прокатил мимо мостика тильбюри. Женщина смеялась, сверкая зубами. Флик и Флок встали, насторожили черные уши и жадно, напряженно смотрели на пуделя.

Тильбюри скрылся за поворотом и, когда показался снова, ни Мимишки, ни ее белого пуделя в нем не было. Рядом с мальчиком-офицером сидел такой же молодец стрелок в белой рубахе. Точно и не было в тильбюри никакой женщины, не было и пуделя. Только показалось так... Офицер легко выпрыгнул из экипажа, бросил вожжи солдату и чинно направился к генералу.

— Пор-р-роть надо за такие фокус-покусы, — сказал Афиноген Ильич — Нах-хал!.. Тут кузина девушка... Тебя за такие проделки из батальона, как пить дать, вышвырнут...

— Дедушка!.. Ваше Высокопревосходительство!.. Ничего не вышвырнут. Высочайше одобрено. Вчера Великий Князь Владимир Александрович смотрел. Очень одобрил. Великий Князь Константин Николаевич в Павловске встретил, подошел, смеялся...

— А ты, Афанасий, как показывал-то свой выезд? В полном параде? — беря под руку офицера, спросил Фролов.

— Ну, натурально. С пуделем и со всем, что к нему полагается, — весело и громко, задорно поглядывая на Веру, сказал Афанасий.

Вера не обратила внимания на взгляды Афанасия. Она стояла, далекая от всего того, что происходило вокруг. Вряд ли она и видела все экипажи. Она вдруг перестала понимать эту праздную, бездельную, красивую жизнь. Полчаса тому назад здесь, совсем недалеко, убился молодой, полный сил матрос и там, в деревне!.. О!.. Боже мой!.. Что будет в деревне, когда там узнают о его смерти? Как страшен весь мир, с экипажами, лошадьми, бубенцами, странными женщинами и их собачками!.. Где же Бог?.. Где справедливость и милосердие? Где Божья Матерь, о Ком так любовно и свято думала она все эти дни? “Пресвятая Богородице, спаси нас”... Нет... не спасет Она!.. Ее нет... Если Она есть, как может Она быть с этими людьми, все это допускать?..

IV 

— Что же, — поднимаясь на стеклянный балкон и проходя через него за дамами в столовую, говорил Карелин — вы показали нам сегодня, Афиноген Ильич, не премировку лучших выездов, которые и премировать нельзя, так различны они и так каждый но своему хорош, а три политические программы, три настроения, три веяния нынешнего времени.

— Что вы, Аким Петрович. Уверяю нас, об этом и не думано.

— Охотно верю-с. Да вышло-то оно так. Генерал просил к столу.

— Пожалуйте, баронесса, рядом со мною. Вы, графиня — к сыну, Суханов с Верой рядом, Аким Петрович напротив баронессы...

— Это интересно, что вы сказали, Аким Петрович, — сказала баронесса Тизенгорст, садясь по правую руку генерала. — Поразительно верно. И действительно так... Три нации, три направления нашей политики.

— Ваше высокопревосходительство, вы на празднике будете в каске? — спросил Фролов.

— Ну, натурально, Алексей Герасимович. На иллюминацию и концерт при пароле объявлена форма одежды обыкновенная — каски без плюмажей.

— Совсем будете, как я видал на картинках в “Иллюстрации” князя Бисмарка.

— Вот я и говорю, — продолжал Карелин. — наш генерал с его брэком и Ганноверскими конями, с его собаками — это прошлое, блаженной памяти Государь Николай Павлович, маневры Русских и Прусских войск под Калишем тридцать пятого годя. Совсем недавнее прошлое, когда мы дали маститому Императору Вильгельму возможность молниеносно разбить французов под Седаном и войти в Париж — памятный семидесятый год... Мудрая вековая политика. Она слабеет последнее время, и ваш сын, Порфирий Афиногенович, предвосхищает близкое будущее — славянофильскую политику, обращение вспять от Европы — птицу-тройку со всей ее анархической лихостью... Да-с, Порфирий Афиногенович, — повернулся Карелин к Порфирию, — ваша птица-тройка сама прелесть, но и анархия-с!.. Русь — не Россия, но Русь, Подлинная Русь, и вы, пожалуй, почти современны. В сферах идут колебания... Так вот-с... Ну, а молодой человек, вы далеко пойдете-с... Предвосхищаете-с будущее-с... Альянс с Францией... Самодержавную Русь под руку с демократической республиканской Францией...

— Да что вы, Аким Петрович, — запротестовал Фролов. — У нас, батюшка, “Марсельеза” запрещена. Попробуйте заиграть или запеть — квартальный на цугундер потащит... Какой же альянс?..

И тем не менее, Алексей Герасимович, наша обожаемая Цесаревна, чернокудрая с голубыми гладами, отразившими Датские воды Северного моря, принцесса Дагмара, имеет все причины ненавидеть объединенную Германию и тяготеть к иному Государству. А ce que la femme veut — Dieu le veut [ 2 ].

— Но Государь еще не стар, — нерешительно сказал Гарновский. — Ему всего пошел пятьдесят восьмой год.

— Не стар, но сдаст, переходя на французский язык, возразил Карелин. — Он поддался общественному мнению. К чему нам этот славянский вопрос, раздуваемый так в Москве? Поверьте мне — Катковы, Аксаковы, Хомяковы — не менее вредны России, чем полоумные студенты, что идут просвещать народ в деревни. В нашем дворянстве и в офицерских кругах сердце превалирует над разумом. Идут к Черняеву сражаться за сербов, забывая, что они Русские офицеры и их долг думать о России, а не о Сербии.

— Не слушается старого князя Бисмарка, — буркнул себе под нос старый Разгильдяев.

— Позвольте возразить вам, — сказал Порфирий. Он покраснел и был возбужден. Успех его тройки, а он ощущал его без слов, и выпитое вино кружили голову. Ему было жарко. Мелкие капли блестели на его высоком, переходящем в лысину лбу.

— Пожалуйста. Du choc des opinions jaillit la verite [ 3 ], — сказал Карелин, выбросил монокль из глаза и занялся форелью, положенной ему лакеем на тарелку.

Мой товарищ но Пажескому корпусу Николай Киреев, мой камер-паж Дохтуров, лейб-гусар Раевский и гродненский гусар Андреев едут к Черняеву и Сербию. Такие люди!.. И, конечно, с Высочайшего разрешения.

— Я о том и говорю-с...

— Да ведь это — подвиг, Аким Петрович, самый настоящий подвиг. И я сам сейчас все бросил бы и поехал туда, где бьются братья славяне, если бы не был уверен, что и без того попаду на войну за освобождение славян.

— Эк куда хватил! — сказал сердито Афиноген Ильич. — Да неужели ты думаешь, что мы будем драться за каких-то братушек? Этого только недоставало!..

— Иначе и быть, папа, не может. Если Государь Император разрешил этим доблестнейшим офицерам ехать к Черняеву, значит — Сербская война и Сербская победа угодны Его Величеству... Государь за славян... В “Новом Времени” статья о неудачах и бедствиях сербских дружин заканчивается: “Нет, не выдадим мы нашего Черняева”... Этим не выдадим дышит вся Россия — от последнего мужика до нас, офицеров корпуса колонновожатых. до самого Государя!..

— Н-да-а, — протянул Карелин. — Птица-тройка сорвется, понесет сама не знает куда. В гору, под уклон ли, ей все равно. Хоть в пропасть.

— Нет... Будет война!.. — с убеждением сказал Порфирий и залпом осушил большую рюмку легкого белого вина.

— Какая война? — недовольно сказал Афиноген Ильич, — брось молоть ерунду. Никто ни о какой войне не думает. Сербам прикажут сидеть смирно, а Черняеву вернуться назад.

— Comment, mon colonel, vous volez avoir la guerre? — сказал Гальяр.

— Mais certainment. C'еst notre devoir.

— Vos troupes sont excellentes, mais votre administration et surtout vos trains laissеnt beacoup a desirer [ 4 ].

— Смею уверить, mon colonel, опыт 1855-го года не прошел для нас бесследно. С введением всеобщей воинской повинности армия переродилась. Вы не узнаете нашей реформированной и теперь еще перевооружающейся прекрасными скорострельными берданками армии.

— Ну, ну, — сказал Карелин, — достойный похвалы патриотизм. Не забудьте, милый мой, что за Турцией стоит Англия, а возможно, что и Австрия... Перевооружение, о котором вы говорите, еще и не коснулось армии, а только гвардии, кавалерии и стрелковых частей. Обуховские и Пермские клиновые пушки хуже английских и немецких...

— Люблю, когда штатские говорят о военных делах!

— Нам, дипломатам, дано и нужно знать военное дело. Ведь по Клаузевицу, — его, вероятно, вы знаете — война есть продолжение политики. Позвольте нам, прежде чем допустить, начало войны, все взвесить. Сколько раз мы воевали с Турцией. Зачем?.. Форсировать теперь Дунай не возможно. Там, где он узок — Никополь и Рущук, первоклассные крепости, запирают его и при современной артиллерии как вы ими овладеете?.. Там, где крепостей нет, Дунай так широк, глубок и быстер, что представляет из себя непреодолимую преграду. Это признали и немецкие авторитеты.

— Может быть, нарочно, — сказал Фролов.

— Нет, Алексей Герасимович, совсем не нарочно, а из расположения к нашему благородному Государю Императору. Откуда, Порфирий Афиногенович, вы подойдете, наконец, к Дунаю, который не лежит в пределах Российской Империи?

— Подумаешь!.. Сколько трудностей, сколько трудностей, — вздыхая, сказала графиня Лиля.

— Да хотя бы через ту же Сербию, — быстро сказал Порфирий.

— Никогда Австрия этого не позволит. Для нее это — casus belli [ 5 ]. А дальше Балканские горы...

— Да! Балканы, — сказал Афиноген Ильич, — в бытность мою в Берлине говорил мне князь Бисмарк, что немецкое командование считает переход через Балканы для современных армий с их снабжением совершенно невозможным.

— Папа!.. Суворов перешел Альпы...

— Вздор мелешь, Порфирий. У нас нет Суворова.

— Мы его ученики...

— Ну, хорошо!.. Хорошо, — раздражаясь на Порфирия, сказал Карелин. — Допустим, что все у вас прекрасно вышло. Вы орлами перелетели Дунай и Балканы, вы у стен Константинополя... А дальше?..

— Как, что дальше?.. Мы вошли в Константинополь. Ведь это заветная мечта Русского народа!

— Русский народ, я думаю, и не слыхал никогда про Константинополь, — сказал Гальяр.

— Черное море — Русское море, — не слушая Гальяра, по-русски продолжал Порфирий. — Славяне свободны. Славянские ручьи слились в Русском море...

— Не забывайте, что поэт дальше сказал: “Оно ль иссякнет?” — сказал Карелин и с нескрываемой иронией, через монокль, посмотрел на Порфирия, — а что, ежели и правда иссякнет?

— Стойте, стойте, Порфирий Афиногенович, — своим мужским басом энергично вступила в разговор баронесса фон Тизенгорст, вот уж точно “птица-тройка”... А Европейский концерт? Comment regardera l’Europe? [ 6 ] А Европейское равновесие? Я жила эту зиму у моей кузины в Англии и знаю, что ни лорд Биконсфильд, ни лорд Солсбери никогда не допустят, чтобы в Константинополе, а потом в Средиземном море появились Русские корабли. И смею вас уверить, милый Порфирий Афиногенович, что как только Русские войска подойдут к Константинополю — Английский флот войдет в Дарданеллы.

— Не испугаете, баронесса.

— Но, mon colonol, — сказал Карелин, баронесса София Федоровна совсем и не хочет вас пугать. Я нам тоже должен сказать дискретно, что Император Франц Иосиф, граф Андраши и Каллаи, распоряжающиеся Австрийской политикой, не могут допустить Русского влияния на Балканах. Им Турция много удобнее, чем Россия. Чтобы освободить славян — нужно уничтожить Австрию. Добровольческое движение Австрию не пугает — оно выгодно даже ей, ибо ослабляет и Турцию, и Сербию. Но вмешательство России — это уже совсем другое дело... И притом — Румыния... А, нет, Румыния теперь совсем не та, что была при матушке Екатерине или Александре I. Там нет больше господарей, которых легко было купить, — там теперь демократия, скупщина, и какой там шовинизм!.. “L'Europe nous regarde” [ 7 ].

— Черта-с два смотрит Европа на Румынию, — пробурчал себе в густые усы Фролов. — Нужны ей очень эти Руманешти.

— La Roumanie — enfant cheri de l’Europe. L’Europe ne permettra pas toucher a la Roumanie [ 8 ]. Князь Бларамборг и вице президент Сената Ион Гика — открытые враги России и члены могущественной туркофильской партии.

— Подумаешь!.. Как все это сложно!.. Как трудно!.. Бедный государь, — с тяжелым вздохом сказала графиня Лиля и положили на блюдечко вторую порцию малины со сливками. — Удивительная у вас малина, Афиноген Ильич...

— А Братиано?..

— Que c'est que c'est Братиано? Бларамберг сказал про него: “Il a commence sa carriere avec Orsini et il la termine avec un cosaque” [ 9 ].

— И отлично!.. Фролов, мотай на ус!.. Братиано — большой патриот. Вы, наверно, знаете, как он ответил на это: “Si je savais qu'une alliance avec le diable, non seulement аvec un cosaque, ferait du bien a ma patrie, je le signerais” [ 10 ].

— Un gaillard [ 11 ].

— Как трудно!.. Подумаешь, — шептала графиня Лиля, приканчивая малину. Она одна еще ела, все уже кончили и ожидали ее. — Англия, Австрия, Румыния и все враги России и славян... А там Биконсфильд, Андраши, Бларамберг — и тоже злейшие враги России. Бедный Государь.

Встали из-за стола и перешли на просторный балкон, где был приготовлен кофе. Афиноген Ильич обратился к баронессе:

— Вы позволите курить?

Мальчик грум подал генералу трубку с длинным чубуком и, став на колени, помогал ее раскурить.

V

— Николай Евгеньевич, как вы на все это смотрите? — спросила Суханова Вера.

Они стояли вдвоем в стороне от гостей, у стеклянной двери балкона. Тремя маршами вниз спускалась широкая деревянная лестница. Вдоль нее пышно разрослись в больших горшках розовые гортензии. Перед балконом в круглой клумбе цвели табак, левкои, резеда и душистый горошек. Пригретые полуденным солнцем цветы дышали пряным ароматом. Шмели с тихим жужжанием носились над клумбой. Покоем и ленью веяло от ярко освещенного солнцем сада.

— У меня тошно на душе, Николай Евгеньевич. Неужели и война еще возможна? Вот там, на наших глазах, матрос убился — одна смерть — и не могу успокоиться, не могу осознать себя... Не могу понять, как после этого может быть богатство, красота, лошади, собаки, сытная еда, довольный смех и праздные разговоры... да еще о войне... Ведь на войне массами будут убивать вот таких же матросов и солдат?

— Да, Вера Николаевна.

— Я не могу постигнуть всего этого!.. Скажите, мне говорили, что вы в Морском училище участвовали в каком-то кружке самообразования.

— Да, — улыбаясь бледной улыбкой, сказал Суханов, — это верно. Нас прозвали “китоловами”. Мы мечтали заняться китобойным промыслом, чтобы добыть средства на дело революции. Юношеские то были мечты, навеянные, конечно, чтением Майи Рида, Жюль Верна, Вальтера Скотта и историей великой французской революции.

— Почему — революции?

— Без революции вот все так и будет, Веря Николаевна, войны, засилие богатых и знатных. И мальчик грум, стоящий на коленях перед генералом...

— Он помогает раскурить трубку. Я и сама стала бы для этого на колени.

— Вы — другое дело... Вы — родственница. Вы по любви стали бы, а не по обязанности. Ведь это, как было при крепостном праве, так и теперь осталось.

— Ну, разве?..

— Нет, хуже, чем было тогда. Крепостной знал, что он — раб, а этот думает, что он свободен... А какая же свобода?.. То же “ты”, и тот же рабский страх. Только тогда боялись плетей на конюшне, а теперь боятся, что прогонят с места, голода боятся...

— Да, пожалуй... А как вы думаете, война за освобождение... Ведь это хорошо?.. Как вы смотрите на Черняева и на тех, кто идет к нему?..

— Я знаю, что в революционных кружках обсуждали этот вопрос.

— И что же?..

— В Одессе образовались даже нелегальные комитеты помощи добровольцам, но, когда казенный патриотизм стал проявлять себя, когда об этом заговорили в “Новом Времени” и стали писать Катковы — они загасили искреннее душенное сочувствие сербам... Там сказали — зачем ехать на Балканы и сражаться за свободу славян, когда миллионы русских крестьян продолжают находиться в рабском угнетении?

— Значит?..

— Надо бороться не с турками за свободу славян, а с царским правительством за свободу крестьян. И если будет война, ее надо использовать. И Англия, и Австрия в этом случае не враги наши, но союзники, — понижая голос до шепота, сказал Суханов.

— Вечная борьба — вечное убийство!

— Как у Дарвина в его “Struggle of Life” [ 12 ]. Вы читали?

— Нет...

За стеклянной дверью в саду было тихо. На балконе жарко разгорался спор. Дверь отворилась, и подле Веры появился ее троюродный кузен Афанасий. Его румяное загорелое лицо было краснее, чем обыкновенно. Он был сильно навеселе.

— Иди, Вера, выручай. Папаня мой сейчас в драку полезет с этим штатским дип-пломат-том, черт его дери совсем!..

Вера отвернулась от Афанасия.

— Что, флот?.. Хорош мой выезд?.. А?.. Лучше не выдумаешь?.. На завтрашнем празднике, а?.. Лучший выезд?.. Как это поэт сказал?.. Наш поэт, Царскосельский... Гусар! Он это понимал по-нашему:

Узоры радужных огней,
Дворец, жемчужные фонтаны,
Жандармов черные султаны,
Корсеты дам, гербы ливрей,
Колеты кирасир мучные,
Лядунки, ментики златые,
Купчих парчовые платки,
Кинжалы, сабли, алебарды...
В одну картину все сливалось
В аллеях, темных и густых,
И сверху ярко освещалось
Огнями склянок расписных!..

— Навесили склянки, флот?..

— Навесили, Афанасий Порфирьевич... Только вот что, вы прошлись бы, прогулялись...

— Вы пол-лагаете, милостивый государь, я пьян?.. Н-н-нет... До этого еще не дошло-с!.. Но может дойти и до этого!..

Афанасий посмотрел на Суханова тяжелым пьяным взглядом и сказал быстрым шепотом:

— Я люблю Веру!.. И никому ее не отдам!.. Никому!! Кроме смерти!.. Слышите?!

Суханов пожал плечами. Афанасий нахмурился, сбежал в сад и скрылся в кустах сирени и желтой акации.

На балконе становилось жарко. И не только от яркого июльского солнца, от сытного завтрака, вина, кофе, ликеров и коньяков, соблазнительно игравших, как самоцветные камни в хрустальных графинах на подвижном столике, но, главным образом, от остро разгоревшегося спора между Порфирием и Карелиным.

Гости разместились группами по соломенным креслам, стоявшим между тропическими растениями в горшках и кадках. Генерал протянул ноги в узких чакчирах со штрипками и медленно курил через длинный черешневый мундштук трубку, с удовольствием прислушиваясь к словесному бою сына с Карелиным. Флик и Флок покорно лежали на волчьей шкуре у ног генерала. Рядом, в плетеном соломенном кресле, сидела баронесса, курившая тонкую “дамскую” папироску. Она прищуренными глазами смотрела на Порфирия. Графиня Лиля села в углу, под большой пальмой, напротив Порфирия, и уже не скрывала влюбленности и обожания в своем взгляде. Фролов в длинном темно-синем чекмене похаживал сзади Порфирия и, куря папиросу, вставлял временами слова в спор.

— Масонство... масонство, — кричал Порфирий, вот что идет в Россию через ваше ведомство иностранных дел.

— Весьма странных дел, — баском вставил Фролов, подошел к столику и налил себе большую рюмку коньяка.

— Ар-ром-мат.., — сказал он, прикрывая глаза и нюхая коньяк. — Благородный напиток!

— При чем тут масонство, — пожимая плечами, сказал Карелин, вставил монокль в глаз и посмотрел на Порфирия строгим взглядом. — Масоны не только у нас... Они во всех верхних слоях Европейского культурного общества...

— Потому-то это Европейское культурное общество и покровительствует турецким зверствам и угнетению славян, потому-то оно и прогнило насквозь. Масонство — это тот же интернационал. Международное братство, преследующее свои темные, мировые цели, но не цели государственные. Когда этого не было — была Россия. Россия прежде всего... А нынче?.. Нет, это еще и раньше началось. С Императора Александра I, да вот с этих Нессельроде, со времен конгрессов с их Меттернихами началось это кисельное поддавание иностранной указке.

— Свели на нет успехи и победы четырнадцатого года; после доблести Севастополя устроили Парижский мир, — пробасил Фролов.

— Народам нужно жить в мире, и для этого необходим какой-то сговор, — сказал по-французски Гальяр.

— Вот ваши масоны и сговариваются за счет России.

— Да ничего подобного. Все ваше воображение, — сказал Карелин.

— Нет-с, раньше было не так-с!.. Не так это было раньше. Петр Великий, учреждая в 1720-м году иностранную коллегию, писал: “К делам иностранным служителей коллегии иметь верных и добрых, чтобы не было дыряво и в этом крепко смотреть...” Наверно знаете?.. Золотыми буквами надо это у вас на Певческом мосту выбить.

— Ну, ну, — сказал Афиноген Ильич.

— А пошли масоны, и стало дыряво!..

— А при Императрице Елисавете Петровне, да при Матушке Екатерине — не нами Европа командовала, а мы предписывали Европе и что хотели, то и делали, — сказал Фролов.

— Птица-тройка, — сказала, снисходительно улыбаясь, баронесса фон Тизенгорст.

— Верно, казак!.. Тогда Английский посол жаловался своему Правительству, что Русские мало опасаются других держав, — сказал Порфирий, — ну, а напустили масонов, и пошло все шиворот-навыворот.

— Ну, ну!.. Каково, Аким Петрович!.. Наступление по всему фронту.

— Тогда были у нас Суворов, Потемкин и Бецкий, — сказал Гарновский.

— А потом, извините, Аким Петрович, пошел чиновник... Да это еще полбеды, а то пошел масонский интернационал и Российские дела решаться стали в ложах.

— Все это бездоказательно.

— Как, батюшка, бездоказательно?.. — сказал, останавливаясь против Карелина, Фролов. — Порфирий дело говорит. Вот вы сейчас по славянскому вопросу говорили — кого называли?.. Биконсфильд, лорд Солсбери, Андраши, Каллаи, Бларамберг, Ион Гика... Кто они? масоны!.. Позвольте, батюшка, за Государем Императором сто пятьдесят миллионов его верноподданных, так уж позвольте ему самому решать славянские судьбы так, как это ему будет благоугодно-с!.. Не слушаясь ни английской, ни австрийской, ни румынской указки. Победим и тогда возьмем себе, что найдем нужным.

— Раньше нужно победить, — сказал Гальяр.

Фролов посмотрел ни него таким взглядом, в котором графиня Лиля ясно прочитала: “ты-то чего говоришь, лягушатник?..”

Да мы-то победим, — сказал Порфирий, — а вот что вы потом за зелеными столами конференций или, не дай Бог, конгресса — скажете, вот что страшно.

— Поверьте, милый Порфирий Афиногенович, сидеть за зеленым столом конференции — не в штыки ходить, и не ура кричать. Потруднее будет!

— А вы в штыки ходили?.. Пробовали?.. — запальчиво крикнул Порфирий и вышел с балкона в сад.

— Ну... ну, — сказал Афиноген Ильич. — Не пора ли, господа, для успокоения страстей засесть за зеленый стол с картами и перейти к мирному сражению? Вы как, Аким Петрович?.. Баронесса — три роббера?..

— Охотно, генерал... Занесла тройка вашего сына... А хорошо! Люблю такие споры!..

— Так идемте, господа!.. За дело!..

VI

До 1876-го года на Императора Александра II было два покушения. Одно следовало за другим на протяжении года. Одно было понятно Государю: месть патриота поляка за 1863 и год. В Париже, куда Государь ездил на всемирную выставку 1867-го года, при возвращении со смотра, когда коляска медленно ехала через народные толпы, непривычно шумные, где сквозь восторженные крики “Vive la Russie! Vive le Tzar!” [ 13 ] иногда вдруг раздавались резкие, оскорбительные свистки и крики: “Vive la Pologne!” [ 14 ], поляк Березовский внезапно выбежал из толпы и, вскочив на подножку коляски Государя, стрелял в Императора... Промахнулся...

Это было печально и тяжело. Но Государь понимал: Польша не могла любить Россию. Среди поляков могли быть мстители. То, что это произошло во Франции, где хозяева не уберегли гостя, оставило мучительное, едкое воспоминание.

Выиграла Пруссия. В начавшейся три года спустя Франко-прусской войне Россия держала нейтралитет. Пруссия могла бросить все силы на Францию. Плохую услугу оказал Березовский приютившей его стране...

За год до этого, 4-го апреля 1866-го года, когда Государь возвращался с прогулки в Летнем саду, у самых ворот, идущих к Неве, к нему быстро подошел высокий человек в черном сюртуке и, выхватив револьвер, выстрелил в упор в Государя. Другой прохожий бросился на него и ударом кулака отвел выстрел. Государь не был затронут.

Стрелявший оказался крестьянином Каракозовым. Спас Государя Осип Иванович Комиссаров, тоже крестьянин, шляпочный мастер. Государь пожаловал Комиссарова и дворянское достоинство.

Тогда Государь спокойно вернулся домой в Зимний дворец, оттуда поехал в Казанский собор служить молебен. По всему пути стояли народные толпы. Громовое “ура” не смолкало. В Зимнем дворце, в Белом Георгиевском зале, были собраны все офицеры гвардии. Когда, по возвращении из собора, Государь вышел к ним — его встретили с неописуемым восторгом.

Это покушение озадачило Государя. Так недавно Государь своей волей, встречая немалое сопротивление, освободил крестьян. Один из освобожденных покушением ответил Государю на его труды и заботы.

Это было гадко и мерзко. Но вся Россия взволнованно приветствовала Государя и ликовала по поводу чудесного его спасения. Студенты в Москве служили благодарственный молебен у Иверской иконы. 150 миллионов народа было за Государя, один человек против. Никого за Каракозовым не стояло. Он был цареубийца-одиночка.

После этого не было покушений на жизнь Государя. Полиция доносила о существовании подпольных кружков, находила “прокламации” — все это было мелко и ничтожно, руководилось из-за границы и по сравнению с тем огромным делом, которое делал Государь, было так мало приметно, что Государь не думал об опасности своего Престола.

Государь открыто, без конвоя и охраны, ездил по городу, гулял в Летнем саду, появлялся среди народа. Воспитанный своим отцом, Николаем I, в сознании святости Государева долга и презрении к опасности, считая себя бессменным часовым на Российском посту, Государь просто смотрел в лицо смерти.

Он знал: нужно, чтобы народ видел его, чтобы армия знала его, и приятно, радостно или тяжело это было, Государь об этом никогда не думал — он ездил на смотры, на парады, народные гуляния, маневры, совершал долгие поездки по другим округам России, отстаивал длинные церковные службы, принимал министров, бывал и театре не потому, что та или другая пьеса нравилась ему, но потому, что это было нужно.

Все это наружно, для других казавшееся просто приятным развлечением, в конце концов было очень утомительно, и нужен был отдых от напряженной Императорской дворцовой и смотровой атмосферы. Отдых от ответственности за каждое сказанное слово.

В семье не было отдыха. Там была не жена — но Государыня Императрица, не дети, но Наследник Цесаревич и Великие Князья. Там был тот же строгий этикет Императорской Фамилии.

С годами потянуло Государя к спокойному, не дворцовому, а домашнему очагу. Этот очаг ему создала в 1868-м году молодая девушка княжна Екатерина Михайловна Долгорукая. Государю было пятьдесят лет. Долгорукой — семнадцать, когда они сошлись. Девушка “с газельими глазами” сумела простотою обращения, иногда доходившей до грубости, пленить Государя, и он полюбил ее крепкой, последней любовью.

Таково было семейное положение Государя Александра II, когда ему пришлось решать один из самых трудных вопросов его царствования — вопрос о войне.

VII

Точно, секунда в секунду, как было назначено, Государь в Кавалергардском вицмундире, и каске без плюмажа, с Императрицей Марией Александровной, чье тезоименитство праздновалось в этот день, в открытой коляске выехал в ворота нижнего сада и поехал вдоль иллюминованных аллей . Камер-казак сидел рядом с кучером. За Государем на паре с пристяжкой, стоя в пролетке, ехал Петергофский полицмейстер, за ним в коляске — Наследник с супругой и далее — Великие Князья... Народное “ура” их сопровождало, перекатываясь по аллеям парка.

Оно, сначала негромкое, стало слышно у Монплезира, где собралась избранная публика, которую пускали по особым билетам. “Ура” быстро приближалось и становилось громче и дружнее. Разговоры среди народа, собравшегося слушать концерт, прекратились. Музыканты в красных кафтанах встали за пюпитрами.

“Ура” приблизилось. Испуганные, разбуженные птицы метались в ветвях.

Вера, стоявшая с графиней Лилей в одном из первых рядов скамеек, перед эстрадой, почувствовала, как вдруг сжалось ее сердце. У нее потемнело в глазах. Она не хотела идти на концерт. Все эти дни она боролась с собой, принудила себя пойти с графиней, надеясь, что победит себя. Сейчас поняла, что не сможет справиться с собой. Все казалось ей фальшивым, скучным, ненужным.

Капельмейстер поднял палочку. Торжественное настроение охватило всех. Оно не передалось Вере, напротив, еще более смутило ее.

Скрипя колесами по гравию, подъехала коляска с Государем. Государь поднялся с сиденья, сошел на дорожку и подал руку Императрице.

В тот же миг грянул народный гимн.

— Лиля, я не могу больше, — сказала Вера и пошла через толпу, сзади Великих Князей.

— Это невозможно, Вера.

— Я не могу.

Прекрасный, величественный, могучий и властный гимн лился с эстрады.

Царствуй на славу нам!..

Конногвардейский ротмистр в красивых черных бакенбардах шикнул на графиню и Веру.

— Барышне дурно, — прошептала по-французски Лиля. Ее лицо было покрыто красными пятнами. Ей было стыдно за Веру.

На большой дороге у фонтана “Сахарная голова” стояла благоговейная тишина. Лошади множества колясок, одиночек, пар и троек, точно сознавая величие минуты, не шевелились. Кучера, ямщики и грумы сняли шапки и сидели неподвижно на козлах. Сквозь переплет темных ветвей неслось:

Царствуй на страх врагам!..

Вера и графиня Лиля выбрались из толпы. К ним подошел среднего роста человек в несколько странном, точно не по нему сшитом костюме. Длинный сюртук, распахнутый на груди и светло-серые брюки в коричневую клетку были от разных костюмов. Широкий ворот рубщики с опущенным вниз шарфом открывал бледную, тощую шею, откуда росла светло-русая, не знавшая бритвы, мягкая, вьющаяся кольцами борода. Жидкие усы свисали к большому узкому рту. Редкие светлые волосы были небрежно причесаны на пробор. В нем было все, как сейчас же подумала графиня Лиля, не “comme il faut” [ 15 ] и не для такого места. Не будь скандала с Верой, графиня Лиля не признала бы его. Но теперь она обрадовалась ему.

— Князь, — вполголоса окликнули они молодого человека, — и вы тут?..

— Как видите, Елизавета Николаевна.

— Вере дурно... Помогите мне.

— Но, Лиля, мне совсем не дурно... Просто мне все здесь стало вдруг до тошноты противно.

Князь Болотнев с удивлением посмотрел на девушку. Сзади неслось “ура”. Требовали повторения гимна.

— Гимн!.. Гимн!.. — неслись голоса сквозь крики “ура”. Снова грянул гимн...

Графиня Лиля, Вера и князь Болотнев вышли на узкую песчаную дорожку, шедшую от Монплезира вдоль берега залива. Справа плескалось спокойное море. Вал за валом невысокие волны набегали на берег и с шипением разливались по песку. Камыши тихо шептали. Слева стояли густые кусты. Сладкий запах цветущего жасмина сливался с запахом моря и кружил голову. Никого не было на дорожке. Весь народ теснился там, откуда доносились волнующие, мощные, плавные звуки прекрасного Русского гимна.

— Ну, тут, кажется, нет ни жандармов, ни “гороховых пальто”, и можно накрыть голову, — сказал князь, надевая помятый большой цилиндр, — за такие “круглые” шляпы при Павле на гауптвахту сажали и в Сибирь ссылали... А нынче — liberte...

— Князь, зачем вы сюда приехали?.. Как вы сюда попали?..

— Вы хотите спросить, Елизавета Николаевна, как меня сюда пропустили?.. Я все-таки князь... Я бывший паж... И мне так легко было через моих товарищей получить нужный пропускной, и притом “розовый”, билет. Мы ведь ужасно, как доверчивы... Да, впрочем, и я человек безобидный. Зла я никому не желаю. А приехал почему, и сам не знаю — почему и для чего? Люди едут, и я поехал. Должно быть, от скуки.

Теперь по излишней словоохотливости князя, графиня Лиля с ужасом заметила, что князь находится подшофе, что легкий запах водки идет от него, и ей стало жутко и противно.

— Князь, — сказала она брезгливо, — мне говорили, что вы... пьете?..

— И курица пьет, Елизавета Николаевна... Вы думаете — Болотнев опустился и пьет!.. Какой ужас!.. А когда наша золотая молодежь напивается до положения риз, когда блестящий отпрыск Разгильдяевского рода Афанасий лежит на полу и ловит за ноги проходящих — это il faut qut la jeunesse se passe [ 16 ]... Кровь играет... Я пью, чтобы ничего не делать.

— Но почему вы ничего не делаете?.. Почему не работаете, не служите?

— Не работаю?.. Елизавета Николаевна, а вы?.. Простите... Работаете?..

От неожиданности и дерзости вопроса графиня Лиля остановилась. Она никогда не задавала себе такого вопроса. Она была так занята!.. Она даже не успевала сделать всего, что нужно было. Сколько времени отнимал у нее уход за увядающей красотой, прогулки, чтобы похудеть, светская переписка; она читала по-немецки и английски вслух генералу Разгильдяеву, она давала ухаживать за собой Порфирию, шаперонировала Веру... А карточные вечера, зимой — Таврический каток, абонемент в балет, опера, Михайловский театр, выходы во дворце, вечера у баронессы фон Тизенгорст, где все бывали... Как можно сказать, что она ничего не делает... Но сказать князю, чем именно наполнено ее время, графиня Лиля не решилась.

— Видите... — сказал князь Болотнев. — Ну вот и я так же, как и вы... Я не пошел в народ, что теперь в некоторых слоях общества так в моде.

— Почему?.. — спросила Вера.

— Потому, Вера Николаевна, что, по глубокому моему убеждению, научить какого-нибудь мальца грамоте хуже, чем научить его пить водку.

— И без науки отлично умеют пить, — пожимая плечами, желчно сказала графиня Лиля.

— И хорошо делают... Кто пьет, тот правду разумеет, для того жизнь копейка, тот спит в жизни, а кто спит, тот не грешит, ибо не видит всей глупости и бессмысленности жизни.

— Всякой, князь?..

— Всякой, Вера Николаевна... Позвольте — вот скамейка... В ногах правды нет... Давайте сядем.

Вера охотно согласилась, пришлось сесть и графине Лиле. В присутствии этого человека — пьяного — она теряла почву под ногами. Князя Болотнева она знала с детства. Князь принадлежал к верхушке Русской аристократии. Гедиминович по женской линии, с примесью татарской крови по мужской, он был бы везде желанным, если бы не его странности, не его нигилизм... Отец выгнал князя из дома за то, что его выпустили из Пажеского корпуса в штатские — и не по болезни или физическому недостатку, с этим старый князь еще помирился бы, но из-за “внутренней непригодности к военной службе”. То есть из-за его убеждений. “В шестнадцать лет, какие могли быть убеждения у этого распущенного мальчишки?” Графиня Лиля поджимала губы. “Вот что ужасно, — думала она. — Измена дворянства... Эти отвратительные декабристы... Со времен Чаадаева пошло!.. А теперь этот мерзкий князь Кропоткин, удравший за границу и, говорят, там, в Париже, в семидесятом году сражавшийся имеете с коммунарами! Какие гадкие пошли люди и нашем кругу. Тоже и граф Лев Николаевич Толстой. Фет говорил, что Толстой сказал, когда узнал о неудаче покушений Каракозова на Государя: “Для меня это был “coup de grace” [ 17 ]... Откуда в людях нашего круга эта звериная, дьявольская злоба?.. Толстой, когда ему сказали, как восторженно принимал народ Государя после покушения, сказал: “Сапоги всмятку — желуди говели...” Подумаешь!.. Умно сказал!.. Князя Болотнева отец прогнал, а ему хоть бы что?.. Доволен. Точно гордится споим положением. Хвастает... Подумаешь!.. Есть чем гордиться — отец прогнал!.. Соня Перовская, милая, светская, глупенькая барышня ушла из дома... В народ пошла от отца с матерью! Сколько горя доставила родителям!.. Какой ужасный век!..”

Графиня ежилась. Ночь была теплая, но графине под шелковой мантильей, подбитой легким мехом, казалось холодно.

“Подумаешь!.. И все это идет под флагом любви к ближнему, христианского учении, жертвенности, справедливости, самопожертвования и иных добродетелей, а на деле приносит одно зло, ненависть и вражду...”

На темном небе играли звезды. Воды залива отражали их. Море казалось черным. Вдали на пристанях казенной и купеческой' горели огни на судах. Лодки с фонариками ходили подле темных плотов со столбами, точно с виселицами. Там шли окончательные приготовления к фейерверку.

У ног графини Лили утихавшие смиряющиеся морские волны с ласковым шепотом лизали нежный песок. От наломанных прошлогодними бурями черных камышей пахло илом, водой и рыбой.

Прекрасен был мир.

Углубившаяся в свои мысли, графиня Лиля прислушалась. Теперь говорила Вера. Она говорила этому пьяному с такой искренностью, точно исповедовалась перед ним.

— Как все то, что вы говорите, ново, князь!.. Я все эти дни сама не своя... Была... и так недавно, спокойна, так глубоко, глубоко, до дна души счастлива... и вот — оборвалось... Третьего дня это случилось... Тут готовили иллюминацию и... матрос убился... на моих глазах... И знаете, так жутко стало и точно — пелена с глаз... Как же это можно так? Какой ужас тогда жизнь!.. Нога дергалась, и жизнь ушла... И стало так тихо... И страшно, князь... Смерть. Я раньше никогда об этом не думала... А тут задумалась и вот не могу... не могу... жить...

Вера замолчала и сидела, опустив голову. Князь достал трубку и, не спрашивая разрешения дам, стал медленно, со вкусом раскуривать ее.

— Вот оно, — начал он отрывисто, между затяжками, пыхтя вонючим дымом дешевого табака, — вот именно то, что составило основу моего мышления. Это я и от Кропоткина слышал... Ему брат из-за границы писал. Впереди каждого человека ожидает смерть. И это единственное в жизни, что верно и неизбежно. Там, о богатстве, славе, здоровье можно гадать, предполагать, ожидать — о смерти гадать не приходится: она придет!.. Ну, а если так, то для чего и трудиться?.. Я мог бы быть офицером... там, скажем, кавалергардом каким-нибудь... Подтягивать, пушить людей... “Э, милый мой, — передразнил князь кого-то, — как, любезный, стоишь!.. Я тебе в морду дам, понимаешь, братец ты мой”!.. Чувствуете, Вера Николаевна, всю эту игру слов и выражений. Это же прелесть!.. А для меня это ужас!.. Служить, даже ничего по существу не делая, — это труд... А мне труд противен. Если впереди смерть, то для чего и трудиться?.. Так, кажется, где-то и в Евангелии сказано. Вредная, знаете, книга... Пробовал я читать... “Фауста” Гете прочел, Гершелеву “Астрономию”, “Космос” Гумбольта, “Философию геологии” Педжа, “Капитал” Маркса, “Бог перед судом разума” Кропоткина — все запрещенные книги, все о том, что Бога нет, а есть материя и в ней борьба за существование. Капля воды под микроскопом, в ней микробы — вот и весь наш мир... А затем — смерть... то есть — ничего. Ну так и жить не стоит...

— Послушайте, князь... Вы говорите это девушке, да еще так сильно потрясенной нервно.

— Я, Елизавета Николаевна, не учу... Я не пропагандирую. Я ведь рассказываю о том, что сам пережил и перечувствовал... Мне ведь, знаете, трудно. Ужасно, знаете, трудно без Бога... А нужно... Нужно приучать себя к этой мысли, что спасения нет и быть самому в себе.

— Не проповедуете?.. Не учите?.. Подумаешь!.. Да ведь то, что вы сейчас говорите, и есть самая страшная проповедь анархии.

Графиня Лиля старалась быть спокойной. Она боялась, что лицо ее снова покроется пятнами и станет некрасивым.

Сзади из парка, приглушенные деревьями, неслись звуки музыки. Придворный оркестр играл увертюру из “Жизни за Царя”. Сердце графини сжималось от восторга и любви к Государю, и так было досадно, что приходилось сидеть у моря с этим пьяным, а не быть там, где в пестрых лампионах горят плошки на мачтах, и где светло от керосиновых фонарей, где людно-весело, и где можно услышать, о чем говорил Государь, какие награды будут в полках Кавалергардском, Кирасирском Ее Величества и Лейб-Драгунском, где Шефы — именинницы сегодня. А приходится слушать глупые разглагольствования пьяного князя.

Теперь князь вяло и скучно говорил, точно резины жевал.

— Я пью... Я не напиваюсь... Напиваться противно. У меня желудок слабый — последствия отвратительные... А то иногда я хожу все утро по городу. Грязь, слякоть, лужи... Едва не попаду под извозчика... Сумерки, осень, дождь... Это я люблю... Петербург тогда точно призрак. Величествен и страшен. Гранитная панель, гранитные дома, мраморный темно-серый дворец... И Нева!.. В Неве в такие вот осенние сумерки есть что-то волнующее и страшное. Того берега не видно. И хорошо, что не видно... Там крепость... Бррр!.. Черные волны плещут в гранит набережной. У пристани внизу качаются ялики. Точно край света... И станет страшно... Я приду домой. Ноги сырые, в комнате холодно. Растапливать печь — лень. Зачем?.. Я укроюсь сырым пледом и вот тогда — пью... Немного. Три, четыре шкалика... Побежит тепло по жилам. Я лежу на жесткой койке и думаю. Часто я думаю о самоубийстве. Но и самоубийство — труд... И тогда — разные мысли... Знаете какие?! Простите, но мы все — идиоты! Вы слыхали — молодежь, студенты, курсистки в народ идут... Что-то делать. Мне это ужасно как нравится: “Нужно что-то делать”. Так ведь и у декабристов было. Им нужно было убивать Государя и всю Царскую семью, а они?.. Что-то делали... Больше болтали, впрочем... Да и теперь. Что-то делать, а там все само собой выйдет... Нет, знаете, Аракчеевы, Петры, Фридрихи — они умнее были. Они знали что нужно делать. Разводы караулов, смотры, шагистика, ружейные приемы — это не что-то... Странные мысли... Так и лежу... часами. И времени не вижу.

— Вы служили бы, князь, — с отвращением сказала графиня Лиля.

— “Служить бы рад — прислуживаться тошно” это Чацкий в “Горе от ума” у Грибоедова, а Щедрин написал: “На службе одни приказывают, а другие смотрят, чтобы приказания исполнялись”.

— Что-то очень уж мудрено, — сказала графиня.

— Если мудрено — это не я, а Щедрин. Это, Елизавета Николаевна, век такой... Больной век... Реформы... Крестьян освободили, а людьми не сделали... Кухаркины сыновья в гимназии пошли, образованными становятся, а все в бабки играют... Сословия равняют. Суд скорый, гласный и милостивый, присяжные заседатели, защитники, прокуроры. Какие речи говорят, каких преступников оправдывают!.. Теперь подняли вот славянский вопрос... Какой полет!.. Не сверзимся ли мы оттуда и бездну?.. Выдержим ли?.. А я лежу и думаю... От водки что ли?.. Ничего не надо... Нужно опять допетровскую Русь... От теремов и бань — не к ассамблеям немецким, а к хороводам... Патриарх благостный на осляти в Лазареву субботу через Москву едет и царь перед ним на колени... Везде благолепие, молитва и добротолюбие... Так чтобы было, как в Китае что ли?.. Длинные одежды, накрашенные и насурьмленные лица женщин и опять слуги... рабы... А, ну!.. не чепуха ли всмятку?..

— Вам бы делом заняться нужно. На что вы живете?..

— Милостями людскими. Помнится и вы, Елизавета Петровна мне как-то десятку прислали, когда узнали, что я без сапог хожу. Делом заняться?.. А что такое дело?.. Чистое равнение во фронте?.. Это дело?.. Или судебные речи?.. Тоже, если хотите, дело!.. А по мне, что землю пахать, что водку пить — все одно дело...

Графиня Лиля встала. Ее терпение переполнилось.

— Вера... Концерт подходит к концу. Твой дед будет сердиться, если не найдет тебя на твоем месте. Мы дойдем, князь, одни. Вера теперь успокоилась.

— Как вам угодно, Вера Николаевна... Я с удовольствием покурю здесь в полном уединении, размышляя о конечности вселенной, о движении миров, о звездах и планетах... Пока не повалит сюда толпа смотреть игру потешных огней... Народ любит игрушки, а я не люблю народа...

VIII

В конце октября на Петербург налетели сухие морозы. Гололедка стала по городу. Скользили и падали извозчичьи лошади. Нева потемнела, надулась и текла величавая, спокойная, дымящаяся густым морозным паром. Деревья садов, бульваров и парков покрылись седым инеем и стояли очаровательно красивые. Пруды в Таврическом саду замерзли, были опробованы, и Дворцовое ведомство открыло на них каток. На каток этот пускали по особым приглашениям. Там собирался Петербургский свет. там часто каталась красавица Великая Княгиня Мария Павловна, а в те дни, когда Наследник Цесаревич приезжал в Петербург из Гатчины, на катке можно было видеть стройную Цесаревну в короткой шубке, с необычайной грацией скользившую на коньках. Иногда приезжал на каток Государь Император и, сидя в кресле, закутавшись в шинель с бобровым воротником, смотрел, как резвилась на льду молодежь.

По четвергам и воскресеньям играла военная музыка. Устраивались кадрили на коньках, потом под звуки вальса кружились изящные пары, выписывая коньками затейливые вензеля.

Как только графиня Лиля узнала, что каток открыт, она пришла за Верой.

— Порфирий придет позднее, — сказала она. — Он занят... Он не катается на коньках. Мы с ним будем потом пить чай на катке.

В эту осень графиня похорошела и точно стала моложе. Веселый, счастливый огонь постоянно горел в ее блестящих, выпуклых глазах. Румянец не сходил с ее полных щек, и очаровательна была улыбка маленьких, ярких губ.

В белой горностаевой шубке, в такой же шапочке, в светло-серой суконной, короткой, выше щиколотки юбке, в высоких башмаках с привинченными к ним норвежскими коньками, графиня Лиля смело и ловко сходила на синеватый, еще не исчерченный коньками тонкий лед.

Когда-то Вера обожала каток. У нее были подаренные дедом великолепные стальные шведские коньки. Она красиво каталась, умела делать фигуры и была пленительна своим высоким ростом, тонкой талией и строгими чертами юного, серьезного лица. Кто не знал, принимал ее за Скандинавскую принцессу.

Сейчас она неохотно сходила на лед.

— Мне, Лиля, все это до смерти надоело.

— Подумаешь!.. В восемнадцать лет надоел каток! Ты хандришь, Вера.

— Ну, правда, что интересного? Мальчишки-пажи и лицеисты облепят, приставать будут... и... Афанасий!.. Он мне стал противен.

— Подумаешь!.. Афанасий... Да он — бог Таврического катка. Идем скорей. Кавалергардские трубачи играют сегодня. Возможно, будет Государь Император.

По катку, по аллеям сада в серебряном уборе инея бодро звучали трубы. Уже много было народа. Чинно катались офицеры: кто, заложив руки за спину, мчался широкими шагами, кто, еще новичок, опасливо расставив руки и нагнувшись вперед, неуверенно катился, ища точки опоры. Пажи и лицеисты мчались по два и по три.

Только что Вера с графиней, взявшись за руки, обежали кругом пруда, как появился Афанасий.

Он появился шумно. Этот мальчишка знал себе цену. Он знал, что ему за его удаль, красоту, молодечество все прощают: не стеснялся даже и при Высочайших особах. Он вылетел прямо из павильона, щелкая коньками по ступенькам, рискуя разбить себе голову. Он был в одном мундире — стрелковом кафтане, распахнутом на груди, в шапке с ополченским крестом, в малиновой рубахе, в широких шароварах и высоких сапогах гармоникой. Ухарем, молодчиком слетел он на лед, крикнул звонко на пажей и лицеистов:

— Расступись, молодежь, Афанасий Разгильдяев идет! — и помчался, выписывая вензеля, раскачиваясь из стороны в сторону и все ускоряя свой лихой бег.

Он нарочно разогнался прямо на Веру с графиней, так что те испугались. В двух шагах от них Афанасий затормозил, затопал коньками, взвился на воздух и зычно на весь каток крикнул:

— Вера!.. Видишь?..

И, круто повернувшись, пошел красивым голландским шагом кругом катка.

Все любовались им. Высокого роста, с юным, круглым, раскрасневшимся на морозе лицом, с маленьким пушком над верхней губой — он был великолепен.

Барышни млели, ожидая, кого пригласит он кататься под вальс. Все знали, что никто не умеет так обольстительно катиться, выделывая круги.

Вера со страхом смотрела на своего кузена. Она последнее время совсем не переносила его. А тот точно и не замечал этого. Его ухаживания становились грубее и настойчивее. Вера не успела докатиться до павильона, как Афанасий нагнал се.

— Здравствуйте, графиня... Вера, здравствуй... Графиня, мне все говорят, что мои губы созданы для поцелуев. А?.. Что?.. Правда?..

Графиня Лиля поймала его шутливый тон.

— Подумаешь!.. Все?.. Я первая не нахожу... Никто этого не находит, кроме разве вашей Мимишки. Идемте со мной, Афанасий Порфирьевич.

Удаляясь от Веры, Афанасий нарочно громко, обернувшись в сторону кузины, сказал:

— Ну что Мимишка?.. Мне нужно, чтобы другие это находили...

Оставшись одна. Вера легко и грациозно покатилась к краю пруда, подальше от трубачей и толпы катающихся. Тут вдруг увидела она Суханова. Николай Евгеньевич катился ей навстречу не очень смело. В морской черной шинели и черной фуражке, нахлобученной на уши, он походил на профессора или пастора.

Вера с того дня, когда убился матрос и была премировка выездов у ее деда, не видела Суханова. Она обрадовалась ему. Он был из другого мира, из того, где не признавали красоты теперешней жизни и относились к ней критически, где мечтали создать иную, лучшую жизнь, где все получают жизненные блага поровну. Из той жизни, где строили революцию...

— Идемте со мной, — дружески пригласила Вера Суханова, — я вам помогу.

В отдалении играла музыка. Сквозь дымку морозного тумана просвечивало оранжевое солнце, и через заиндевевшие ветви сада виднелись, как через затейливую тюлевую занавесь, строгие линии дворца, колонны, прямые окна и круглый павильон — затеи Таврического князя.

— Все-таки, Николай Евгеньевич, нельзя отрицать, что все это очень красиво, — сказала Вера. — Во всем этом есть какая-то гармония: в небе, солнце, туманной, морозной дымке, инее деревьев... Вот только люди?.. Вы не находите, Николай Евгеньевич, какие тут пустые и пошлые люди?..

— Люди, Вера Николаевна, везде одинаковы. Есть хорошие, есть и похуже. Нехорошо то, что вся эта гармония, вся эта красота, изящество доступны такому маленькому числу людей... Пускают по билетам... Сотни... Нет, даже и не сотни, но десятки из 150-ти миллионов Русского парода могут пользоваться этой красотой. О чем мечтали мы, “китоловы”?.. Всем, понимаете, всем дать счастье, радость жизни, сытость, образование... Не десятки, а сотни...

— Тысячи! — восторженно перебила Вера.

— Десятки тысяч русской молодежи не на пруду Таврического сада, а где-нибудь..

— На Ледовитом океане, — подсказала Вера.

— Пускай!.. На Белом море, на Финском заливе!.. Оркестры... Тысячи музыкантов и радостный народ, без различий звания и состояния.

— Ни званий, ни состояний тогда и не будет!..

— Конечно, не будет... Радостный народ, сбросив с себя бремя труда, вольный...

— Когда!.. Когда же это будет?..

— Когда будет править не один человек, как стеной окруженный элитой знати, но весь народ... Когда будет народоправие!..

— Когда?.. Скажите, Николай Евгеньевич, когда это может быть?

— После революции.

Их обгонял, громыхая коньками, Афанасий. Он отыскал их и теперь, проносясь мимо, схватил Суханова за рукав шинели так, что тот чуть не упал, и крикнул молодецким, разбойничьим окриком:

— Флот, идем водку пить!.. Вр-р-ремя!.. — и помчался дальше.

— Николай Евгеньевич, я пойду домой. Проводите меня. Я боюсь Афанасия. Он мне противен. И потом, мне так хочется еще и еще говорить с вами о том, что будет, когда настанет прекрасное время революции. Ждите меня у выхода на Шпалерную, я пойду, скажу графине, что я иду домой.

IX

Они шли по тихой пустынной Захарьевской. Сзади остались красота заиндевелого сада, звуки труб и молодцеватые окрики Афанасия. Они шли медленно, опустив головы. Желтый песок хрустел на панелях под ногами. Позванивали коньки у них в руках.

— Скажите, Николай Евгеньевич, почему уходят от нас, из нашего круга такие люди, как князья Кропоткины, оба брата, как граф Лев Николаевич Толстой, Яснополянский философ, как опустившийся, но почему-то мне милый князь Болотцев?.. Значит, им душно, как и мне. Почему ушла, и с таким скандалом, Соня Перовская?

— Вы знали Софью Львовну?..

— Я была девочкой... Двенадцати-тринадцати лет, когда Соня уже “выезжала”... Я видела ее на тех вечерах, куда и детей приглашали. Она очень недолго “выезжала”. Потом исчезла с нашего горизонта. Я слышала, что она ушла из дома. Будто отец отказался от нее, и только мать тайно с ней видится. Но подробно я ничего про нее не знаю.

— Она пошла служить народу.

— Что это значит?.. Как служить? Я не понимаю. Объясните.

— Она помогает страждущим, обиженным, невинно наказанным. Она учит народ грамоте.

— Как же она это делает?

— Она собирает но знакомым посылки для тюремных узников и носит их в места заключения. Она — Перовская, ее имя все знают... По отцу, по дяде... Она проникала в самые глухие казематы Петропавловской крепости и передавала одиночно заключенным табак и книги. Потом она поехала в деревню. Она жила в избе, как простая крестьянка, учила детишек грамоте, работала, как фельдшерица. Она прививала оспу детям...

Вера вздохнула.

— Как это хорошо, — тихо сказала она. — Продолжайте. Это так интересно.

— Вы знаете — Перовская способна на героические подвиги. Вот теперь, совсем недавно, она узнала, что жандармы повезут кого-то в ссылку. Она решила освободить несчастного и дать ему возможность бежать за границу. Она собрала деньги, подготовила трех сочувствующих ей молодых людей помочь ей. Один из ее товарищей переоделся в офицерскую форму. Они взяли телегу и поехали по тому тракту, но которому должны были везти арестанта. Когда увидели бричку с жандармами, они выскочили из телеги и тот, кто был одет офицером, стал поперек дороги и крикнул: “Стой!” Ямщик остановил тройку. — “Куда едешь?.. Кого везешь?..” — Жандарм взял под козырек и ответил: “Еду с арестантом по приказанию начальства в Новосибирск”. Тут другой товарищ выстрелил в жандарма, но промахнулся. “Что?.. Что тут такое?”, растерянно крикнул жандарм. В него выстрелили еще раз, и он опалился внутрь брички. Тройка помчалась.

— Боже мой... Значит, они не освободили арестанта...

— Нет... Не удалось... По как была взбешена, как бранилась тогда Софья Львовна! Она кричала: “Позорная и постыдная неудача для революции!.. Давать промах, стреляя в двух шагах!.. Я не промахнулась бы!.. Шляпы, а не мужчины!.. Надо гнаться дальше, а они попрятались в кусты... Бежали!.. Проворонили!.. Сколько товарищеских денег потратили зря!”. Мне говорили, она была страшна в эти минуты гнева.

— Да-а...

— Перовскую арестовали. Она попала в процесс 193-х, была судима и оправдана... Дед — министр народного просвещения, отец был Петербургским генерал-губернатором, дядя покорял и устраивал Среднюю Азию.

— Я знаю... Я слышала это...

— Как было осудить ее? С ней считались.... Она вошла в кружок Чайковского, стала вести пропаганду среди рабочих, попалась, была арестована, но обманула полицию и бежала.

— Да... Это я понимаю. Она работает! А мы?.. танцуем!.. Мечтаем выйти замуж, на коньках катаемся. Сплетничаем... Где же Соня теперь?..

— Под большим секретом... Ну да вы сами понимаете. Она здесь!..

— Как?.. В Петербурге?..

— Да. Она живет под именем Марины Семеновны Сухоруковой.

— Вы видитесь с ней?

— Да.

— Скажите ей про меня... Все, все скажите ей... Про матроса. Скажите ей, как я ее понимаю, как сочувствую ей. Как хотела бы помогать ей в ее работе. Если можно... Может быть, она и меня научит, как нужно делать добро, работать для народа.

— Хорошо... Я ей скажу. Вы знаете, она совсем необычная, особенная, чудная девушка.

— Так непременно устройте, чтобы мне с ней повидаться, — волнуясь, повторила Вора, останавливаясь у подъезда своего дома. — Мне так хочется научиться служить своему ближнему, работать, чтобы не быть кисейной барышней.

— Есть... Постараюсь, — сказал, вытягиваясь и прикладывая руку к козырьку фуражки, Суханов.

Вера открыла тяжелую стеклянную дверь. С лестницы пахнуло теплом и уютом. Суханов увидел мрамор ступеней, красный ковер. пальмы, мраморную статую, вздохнул и пошел, позванивая коньками, к Литейному.

Х

19-го ноября 1876-го года в третьем часу дня Великий Князь Николай Николаевич Старший вошел в рабочий кабинет Императора Александра II. В низком и глубоком покое было темно, и на письменном столе, за которым сидел Государь, горели две свечи. Государь встал навстречу брату.

— Готов? — спросил. — Дай я благословлю тебя.

Государь благословил и обнял Великого князя. Потом они стояли друг против друга, серьезные и задумчивые. Оба знали, что такое война. Оба изучали военное дело. Они сознавали ответственность минуты. Еще никто, кроме них, не знал, что война решена, что то, что сейчас делают, — уже объявление войны в их сердцах. Сосредоточить армию подле Кишинева, послать своего брата командовать ею — решиться на все это Государю было очень тяжело.

Вчера вечером у княжны Екатерины Михайловны Долгорукой в семейном кругу за чайным столом княжна с обычной грубостью сказала Государю:

— Ты думаешь — оценят?.. Твой благородный шаг, оценят?.. В Морском клубе остряки пустили крылатое слово. Чеканить будут медали для Кишиневской армии с надписью “Туда и обратно”. Вот тебе оценка этих людей движения твоего чистого и благородного сердца!

Государь это знал. Но он знал и то, что княжна не могла простить обществу отношения к ней и всегда старалась сказать что-нибудь дурное про петербургский свет. Знал Государь и то, что многие недовольны его заступничеством за славян.

Он стоял теперь молча, как будто снова взвешивая то, что решился сделать.

Ну, кажется, — наконец, сказал он, — все тебе было сказано. Не мне тебя учить, как водить полки в бой... С Богом!

— Ваше Величество, прошу сказать, какая цель поставляется Вами вашей армии?..

Большие серо-голубые глаза Государя прямо смотрели в глаза Великого князя.

Громко и твердо сказал Государь:

— Константинополь!..

Великий Князь поклонился и вышел из кабинета. Государь проводил его долгим взглядом, потом подошел к окну.

Туман поднялся к небу. Сумрачен был Петербург. Чуть намечались по ту сторону Невы низкие, прямые постройки темных бастионов Петропавловской крепости. Нева текла, черная, густая. холодная, без волн...

Графиня Лиля с Верой подъехали к воротам Николаевского вокзала тогда, когда проезд частным экипажам был уже закрыт. Пришлось вылезать из легкого, нарядного купе и в сопровождении выездного, в серо-синей шинели с тремя алыми полосами по краю капюшона, пешком идти по двору.

Они подходили к Императорским комнатам, когда с площади раздалось громовое “ура”, коляска, запряженная парой серых рысаков с кучером в синем армяке, с медалями на груди, спорою рысью въехала во двор. За ней, сдерживая разгоряченных лошадей, наполняя двор цоканьем подков, достававших камень через неглубокий снег, кавалькадой влетели офицеры Кавалергардского полка и Конной гвардии, конвоировавшие Великого Князя. Золотые каски с белыми волосяными султанами, золотые и серебряные перевязи лядунок наискось серых плащей, тяжелые палаши, синие и алые вальтрапы, расшитые золотом и серебром, вороные и гнедые кони наполнили двор блеском красок и шумом. Офицеры торопливо слезали с лошадей и звали вестовых.

— Габельченко!

— Я здесь, ваше сиятельство.

Звеня шпорами, громыхая палашами, тесной толпой устремились офицеры по лестнице за Великим Князем. Знакомый кавалергард провел графиню Лилю и Веру с собой.

Вера видела, как плакала и крестила, плакала и крестила Великая Княгиня Александра Петровна своего сына, Великого Князя Николая Николаевича Младшего, ехавшего в армию с отцом. Великий Князь стоял перед матерью, высокий, стройный, с гладко причесанными, вьющимися от природы рыжеватыми волосами, с юным, без бороды и усов лицом.

Большая, длинная деревянная платформа вокзала была полна офицеров гвардейских полков. Великий Князь вышел на перрон. Каски, кивера, уланские шапки стеснились, офицеры напирали друг на друга, стараясь услышать, что говорил Великий Князь.

Вера, стоявшая сзади офицеров, слышала голос Великого Князя, но не могла разобрать слов. Вдруг последнее, четко и с силой сказанное слово она уловила:

— Константинополь!..

Мгновенно все головы обнажились. Шапки, кивера, каски замахали над черными, рыжими, седыми и лысыми головами. Кое-кто выхватил из ножен сабли и махал ими в воздухе. Могучее “ура” раздалось под сводами вокзала. Все задвигалось и перемешалось. Офицеры, теснясь, пропускали к вагону Великую Княгиню с младшим сыном Петром. Вера увидела темно-синие вагоны Императорского поезда, увидела в окне одного из них Великого Князя с орошенным слезами волнения лицом. Поезд мягко тронулся, офицеры пошли за ним, крича “ура”, махая шапками и саблями, потом побежали... Вера стояла на платформе и смотрела, как удалялся в тумане, становясь все меньше и меньше, последний вагон.

Свитский генерал вел под руку Великую Княгиню, и с ней шел мальчик. Великий Князь Петр Николаевич. Офицеры с громким говором проходили по платформе.

Вера потеряла в толпе графиню Лилю и пошла одна разыскивать карету.

 

Площадь была полна народа. По ней прекратили движение извозчиков, и только конные кареты, непрерывно звоня, шагом пробирались по рельсам через толпу. На “империалах” стояли люди.

Кто сказал этой толпе слово “Константинополь”? Оно было на устах у толпы.

Юноша-гимназист в темно-синем кепи с белыми кантами шел с товарищем. Толпа задержала их, и они остановились подле Веры.

— Леонов, помнишь, — говорил румяный, полнощекий гимназист, — Аксаков на освобождение крестьян написал:

Слышишь, новому он лету
Песню радости поет:
“Благо всем, ведущим к свету,
Братьям, с братьев снявшим гнет!..”

Пророчество, Леонов! Братьям, с братьев снявшим гнет!.. Я буду не я, если не брошу проклятую латынь и не удеру с войсками к Великому Князю, я там — суди меня Бог и военная коллегия, — победителей не судят. За братьев славян!..

На деревянном мосту через Лиговскую канаву молодой человек с пушистыми бакенбардами “под Пушкина”, в черной шинели и помятой шляпе говорил девушке в шубке, смотревшей на него с радостной улыбкой, обнажившей блестящие ровные зубы:

— Константинополь, Марья Иванна, Константинополь!.. Слыхали?.. Мне кавалергардский унтер сказал: “Константинополь”. Там один Босфор — чисто арабская сказка Шахразады!.. Великолепие турецкого султана. Какие у него янтарные мундштуки — удивлению подобно...

О войне, о ее жертвах, потерях, расходах, трудах, смерти и страданиях никто не говорил. Константинополь заколдовал всех. Вера то и дело слышала:

— Заветные цели Русского народа...

— Конец туркам и их зверствам...

— Мечты Екатерины Великой...

— Со времен Олега и Святослава...

— Так довершить данные Русскому народу свободы!

— Какая красота подвига!..

— Подлинно православная Христова Русь!..

Купе Вера нашла у Знаменской церкви. Выездной с высокой панели высматривал ее.

— Где ты пропадаешь, Вера? — возбужденно блестя красивыми глазами, говорила графиня Лиля. — Одна в толпе... Хотя бы приказала Петру следовать за тобой.

Слезы горели в глазах графини.

— Ты слышала, Вера?.. Константинополь!.. Порфирий едет на войну. Сейчас это решилось... Великий Князь разрешил прикомандировать его к штабу. Это подвиг, Вера!.. Твой дядюшка — герой.

В пылу волнения и счастья графиня Лиля уже называла Порфирия Афиногеновича просто Порфирием и ни она сама, ни Порфирий этого не замечали. Порфирий скромно улыбался.

— Полноте, графиня, — говорил он, — войны еще нет. Вот папа говорит — и не будет. Сербам прикажут сидеть смирно. Черняеву ехать обратно...

— А, да ну вас! — замахнулась графиня перчаткой на Порфирия. — Ваш папа!.. Подумаешь — такой подъем!.. Несокрушимый... Константинополь!.. Трогай, Петр, до скорого. — Порфирий, я еду к вам, все рассказать, как было, Афиногену Ильичу. Я думаю, и он поехал бы!..

Карета, скрипя колесами по снегу, покатилась по Знаменской.

XII

Вера узнала от Суханова, что на 6-е декабря назначена сходка студентов на площади Казанского собора. Студенты от лица народа будут протестовать против войны и заявят свои требования правительству.

— Это начало, — сказал Суханов, — так всегда! Начинает учащаяся молодежь.

Вера пошла на сходку.

Был легкий мороз: приятная погода, мягкая и спокойная. Сквозь туманную пелену проглядывало бледное солнце, Адмиралтейский шпиль тусклым золотом отсвечивал на нем. На Невском было как всегда и праздничный день. Но углам топтались газетчики в красных кепи с медными бляхами. Извозчики мерной рысцой везли седоков, накрытых синими полостями с опушкой козьего меха. По Невскому мчались конки, взлетая на Аничков мост и мальчишка скакал впереди верхом на пристяжной лошади.

Черные клодтонские статуи были, как кисеей, покрыты белым инеем. Шли юнкера в кепках, пажи в касках с султанами, бойко отдавали честь, становились во фронт генералам.

Когда Вера подходила к Казанскому собору, навстречу ей быстрой рысью, пригнувшись к луке, промчался казак в кивере. Лошадь пощелкивала подковами по мостовой.

На площади, у высокой колоннады Казанского собора и у памятников Барклаю де Толли и Кутузову были небольшие группы студентов в черных картузах, в пледах, накинутых на плечи; между ними были девушки в подоткнутых “пажами” юбках, стриженые, в очках. Курсистки...

Вера вспомнила, как говорил Порфирий: “Не можем без формы. Пустили женщин на Высшие Медицинские курсы — формы им не определили, так они сами себе форму придумали — остригли волосы, очки на нос нацепили, — такие красавицы — этакие дуры!.. Стадное чувство. Нигилистки!”

Этих “нигилисток” теперь Вера видела близко. Но неужели это и была сходка?

Рыжеусый городовой и каске и наушниках, так друг к другу не подходивших, добродушно, “честью” просил молодежь разойтись и не препятствовать движению.

Из маленьких толп слышались презрительные крики: “Фараон”! Студенты со смехом разбегались. Площадь была велика, полиции мало. Студенты разбегутся и снова накопятся уже большей группой, теснее, в другом конце площади. Точно молодежь играла в какую-то игру с полицией, издевалась над ней.

Вера остановилась у Екатерининского канала и смотрела на эту игру. Она думала: “Ну, кому они мешают?.. Почему им не позволят собраться и поговорить так, как они хотят?..”

Но становилось холодно и скучно. Вера начала считать людей по кучкам. Тут двадцать один, там тридцать два... Всего насчитала она около трехсот человек. Подумала: “150 миллионов русского народа и триста студентов!..” Вера пыталась сопоставить эти цифры, но это ей не удавалось, слишком были они несоизмеримы.

Вдруг каким-то ловким маневром молодежь обманула бдительность полиции и вся собралась в углу площади, у колоннады, отделявшей Казанскую улицу.

Вера поспешила туда.

На портике собора стоял кто-то и черном, и длинном пледе, свисавшем до самых ног и, возбужденно размахивая руками, кричал молодым, резким голосом в толпу. Вдруг раздалось нестройное, несмелое пение, над толпой, в самой ее гуще, развернулось поднятое на палке широкое кумачовое полотнище. На нем черными буквами было написано: “Земля и воля”...

По всем углам площади заверещали, залились полицейские свистки, и городовые с углов площади и с Невского проспекта побежали на толпу.

Городовые шашками, не вынимая их из ножен, старались отрывать людей от толпы. Студенты боролись. Слышались молодые, негодующие голоса:

— Вы не смеете нас трогать!.. Руки коротки!..

— Не смей ее бить!..

— Разойдитесь, господа!.. Честью вас просят!..

— А еще барышня!.. Да разве можно так... Кусаться!..

— Хватай ее, тащи в участок... Ишь, стерва, околоточного по лицу смазала...

— Ж-жидовка пр-роклят-тая!..

Сверху несся взволнованный картавый голос:

— Братья!.. Не допустим войну!.. Свое горе!.. Свое несчастие надо загасить нам раньше. Нам не жить подгнетом самодержавия!..

Тут кто-то громко и с отчаянием крикнул:

— Каз-заки!!!

Вера оглянулась. Во всю ширину Невского проспекта, тесным строем, и серых шинелях и киверах, лихо сдвинутых набекрень, рысью шел казачий эскадрон. Молодой офицер, высокий, стройный, в блестящем лакированном кивере, — как он только держался так совсем на боку? — ударил лошадь плетью по кожаному вальтрапу и, нагнувшись вперед, помчался на площадь. Казаки молча рассыпались широким, редким строем и быстро приблизились к толпе.

Все побежали. Кто смог взобраться на каменную колоннаду, спрыгнул на Казанскую и удирал вовсю. Кто не успел, заметался по площади, стремясь пробиться сквозь казаков на Невский. Полиция ловила их.

Вера видела, как какая-то женщина, маленькая, с растрепанными черными волосами, в низкой тапочке на самом темени, безобразная жидовка вдруг выхватила перочинный нож и с размаху всадила в круп казачьей лошади. Та поддала задом.

— Ах, стерва!.. — злобно крикнул казак и изловчился ударить женщину плетью, но та с жалобным воем упала на снег, и удар пришелся по воздуху.

— Опричники!.. У-лю-лю-лю!! Царские собаки!.. — кричали студенты из-за колонн и бросали в казаков камни, калоши и палки.

Городовые лезли на колоннаду. Мимо Веры проехал казак без кивера, с разбитым в кровь лицом и скверно ругался.

Вера торопливо шла по Невскому. Несколько студентов и с ними девушка бегом нагоняли ее. Казак преследовал их. Он нагнал Веру и ударил ее по котиковой шубке плетью.

Не было больно. Но вся кровь застыла у Веры от непереносимого оскорбления. Ей казалось, что она сейчас задохнется, умрет... Лицо горело. Она точно ощутила на спине кровавую полосу удара, ей казалось, что шубка рассечена пополам, что все видят ее позор. Она добежала до Невского и здесь увидела извозчика, ехавшего порожним.

— Извозчик, — едва слышно, задыхаясь, проговорила Вера, — на Фурштадскую.

Извозчик остановил лошадь и отстегнул полость.

— Ить, что делают, — выезжая на Конюшенную и оборачивая румяное от мороза, обросшее седеющей бородой лицо к Вере, заговорил извозчик. — Видют, барышня... Не скубентка шилохвостая какая, а барышня, как и следовает быть, по всей форме барышня!.. Нет... И по ей!.. Почем зря бьют. Может, из церкви шла, ни в чем не виноватая... А того жиденыша, что речь держал... Не догнали... Ку-у-ды-ж! Как припустил, проклятый, по Казанской, на казацкой лошади кальером не нагонишь. Так и сигает... Так и сигает!.. Да жигулястый какой... страсть!..

Летний сад, нарядный в серебряном инее, сквозь который сквозила голубая дымка, надвигался со стороны Лебяжьей канавки. Извозчик снова повернулся к Вере.

— И знамя у их!.. Я видал... Зна-а-амя... Красный такой флаг. И надпись по ему: “Земля и воля”... Ить чего господа надумали. Им хошь белая береза но расти! Землю чтобы, значит, отобрать от крестьян и волю обратно вернуть!.. Государь Император даровал, так вот им, значит, не пондравилось. Обратно желают. Опять, значит, крепостное чтобы право... Чистый мигилизм... И кто верховодит над ими — самый жид!.. Чтобы, значит, под жида повернуть Российское государство.

Вера молча расплатилась с извозчиком и через двор, по черному ходу, пробралась к себе в комнату. Она заперлась на ключ. Сняла кофточку. На ней не было следа удара. Мелкие капельки подтаявшего инея были на нежном котике, чуть мокрый был мех. Вера сняла блузку и подошла к зеркалу... Становилось темно. Вера спустила штору, зажгла свечи, скинула с плеча рубашку и полуобнаженная разглядывала через второе зеркало красивую белую спину. Не было никакого следа удара. Но полоса удара все продолжала гореть, вызывая жгучую досаду оскорбления и непереносимой обиды.

Веря долго рассматривала свою спину. В тусклом зеркальном отражении под шелковистой кожей шевелились лопатки. Стройная талия скрывалась в поясе. Вера видела, как от жгучего стыда, от боли оскорбления розовела спина, как алела шея, и малиновыми становились уши. Такая жгучая боль, такой тупой ужас были на душе у Веры, что подвернись ей в эту минуту револьвер — застрелилась бы!

Она опустила маленькое зеркало и повернулась лицом к большому.

Голубые глаза не видели прекрасного отражения. Перед Верой был мертвый матрос с лицом, накрытым платком, и потому особенно страшный... Упавшая на снег еврейка, казак, ругающийся скверными, непонятными, никогда не слыханными Верой словами... Лицо казака, залитое кровью, один глаз закрыт и вспух... страшное лицо... И хлесткий, звучный удар по спине, по меху котика... удар по ней!.. По девушке!..

Этожизнь?!

В ушах звучало: “Нам не жить под гнетом самодержавия!..”

XIII

В Разгильдяевском доме царила влюбленная атмосфера и вместе с тем шла подготовка к походу.

Спальня Порфирия, его кабинет и даже общая гостиная были завялены походными вещами. Бинокли, переметные сумы, вьюки, седла, палаточные принадлежности, колья, веревки, чемоданы, походная постель из тяжелых железных стволов, покрашенных зеленой краской, разборный самоварчик “паук” на вкладных кривых ножках, потники, высокие сапоги с раструбами валялись на тахте, лежали по диванам и креслам, на полу между мебелью. Пахло свежей кожей, ворванью, пенькой, грубым полотном, смолою; пахло — походом.

Старый генерал посмеивался и говорил: “Напрасные траты!.. Туда и обратно!..”

Порфирий возмущался.

— Помилуй, папа!.. Туда и обратно? И это после торжественных проходов Великого Князя, после того как сказаны были перед офицерами всей нашей гвардии великие слона о целях войны, о Константинополе!.. Невозможно...

— Слышал и об этом. Конечно, слово не воробей, вылетит — не поймаешь, но... Не следовало говорить этих слов... Кроме России есть еще и Европа, и в ней мировое масонство, управляемое жидами. Как ты полагаешь, австрийским жидам желательно, чтобы славяне, эксплуатировать которых они привыкли, стали свободны?.. Ты думаешь, английским жидам радостно будет видеть торжество христианства на Средиземном морс? Да ведь это будет потрясение всех основ английской политики. В Яхт-Клубе открыто говорят, что Англия и Австрия не допустят Россию до освободительной войны, до торжества на Ближнем Востоке.

— Но, папа... Россия?.. Слово Государя?..

— Знаю — повторишь слова о стопятидесятимиллионном народе... Но народ-то этот темен, он молчит и что он думает, кто это знает? Полагаю, что все, что хочешь, но не о благополучии каких-то там Балканских славян... А масонский мир силен... Государь царствует 22 года — ему не мешают... Но, если его царствование завершится победами и — не дай Бог — Константинополем, — масонский мир этого Государю не простит никогда... Все темные силы будут подняты, снабжены деньгами, ободрены и двинуты, чтобы уничтожить Государя... Помяни мое слово — “Земля и воля” к нам пришла из-за границы...

— Ужасно...

— Мировая политика ужасна. Тут нет никакой жалости, ибо тут — еврей с его вечной ненавистью к нееврею... У масонского интернационала на поводу и в услужении темный третий международный интернационал, о котором мы ничего не знаем, а когда узнаем, так ахнем от ужаса.

Порфирий тупо смотрел на отца. Он и точно ничего не знал об этой высшей международной и внеправительственной политике. Одолевали его помимо сборов на войну и семейные заботы. Афанасий шел на войну и настоял на том, чтобы отец добился его перевода в Волынский пехотный полк, стоявший в Кишиневе. Значит — в первую голову!

Не патриотизм и пример отца побуждали Афанасия ломать свою гвардейскую карьеру, по знал Порфирий, что его сын в эти дни вдруг точно прозрел и без ума и памяти влюбился в Веру, а та словно и не замечала его чувства и избегала своего троюродного брата.

Простившись со своим батальоном, Афанасий переселился к отцу, под одну крышу с Верой, и стал приставать к кузине.

Вера ходила задумчивая и печальная, своя тяжелая внутренняя работа шла в ней, и влюбленный Афанасий ей был нестерпим.

Афанасий поймал Веру в коридоре у дверей ее комнаты. Он схватил своей большой рукой за концы ее пальцев и, не зная, как начать давно подготовленное объяснение, сказал:

— Вера... Вера... О чем ты все думаешь?..

— Прежде всего пусти меня. Ты знаешь, что я этого терпеть не могу... Телячьи нежности. Конечно, не о тебе.

— Вера... Мы оба выросли и не заметили этого... А я вот теперь точно только первый раз тебя увидел.

— Ну?.. И дальше что? — вырываясь из крепких рук Афанасия и берясь за ручку двери своей комнаты, сказала Вера.

— Вера!.. Да ты ужасно как похорошела...

— Очень рада узнать об этом от тебя первого.

— Вера, постой!.. Поговорим!

— Мне не о чем с тобой говорить. Мы разные люди... Мальчиком ты меня мучил и делал мне больно. Теперь надоедаешь мне своими томными взглядами. Они и тебе и мне не к лицу.

— Вера... Прости на прошлое. Что может понимать мальчик в женской красоте... Такой у меня был уж темперамент, чтобы мучить тебя. Может быть, даже это был инстинкт просыпающейся любви... А теперь...

— Ну, что же теперь? — наступая на Афанасия, сказала Вера, пытливо и строго смотря Афанасию прямо в глаза.

Бедный Волынец покраснел, растерялся, смутился и теребил полу своего сюртука.

— Вера... Мне кажется...

— Если тебе что кажется — перекрестись, и перестанет казаться, — резко сказала Вера, быстро вошла в свою комнату и заперлась на ключ.

“Этот мальчишка и точно, кажется, влюблен в меня, — подумала Вера. — Этого только недоставало! От него всего можно ожидать... Пожалуй, и на войну идет... потому что... Ну да не все ли равно, мне-то какое дело до этого!”

По главную скрипку в любовном концерте, разыгрывавшемся в Разгильдяевском доме, несомненно, играла графиня Лиля. Она и не скрывала своего обожания Порфирия.

“Наш герой”... Иногда — “наши герои”, когда говорилось про Порфирия и Афанасия, — не сходило с ее языка... “Подвиг”... “Красота самопожертвования”... “Точно по евангельскому завету Христа наши герои идут душу свою положить за други своя”...

Графиня Лиля как мать или сестра входила во все подробности снаряжения Порфирия, ездила для него по магазинам, шила сама ему походные мешочки для чая, для сахаря, подарила дорогую флягу из хрусталя в серебре. Порфирий принимал все это как должное, по праву героя, идущего на войну.

А Вере все это было смешно.

XIV

Был вечер. В кабинете Афиногена Ильича под зелеными шелковыми абажурами горели канделябры на большом круглом столе. Афиноген Ильич сидел в кресле, протянув ноги. Флик и Флок лежали подле на ковре. Вера сидела задумавшись у камина. смотрела на горящие дрова и слушала сквозь свои тоскливые мысли, как графиня Лиля читала выдержки из французских и английских газет.

— Афиноген Ильич, еще про Россию прочесть?

— Будьте добры, графиня.

— 18 декабря, это значит по нашему 6-го, на площади у Казанского собора был большой митинг. Толпа возмущенного народа достигала несколько десятков тысяч. Генерал Трепов собрал войска Петербургского гарнизона и атаковал толпу кавалерией...

— Дедушка, это же неправда, — отозвалась от камина Вера. — Зачем пишут такую неправду? Я случайно проходила по Невскому в это время. Там было человек триста студентов и курсисток и полэскадрона казаков, которые и разогнали их. Кто не знал, тот даже и догадаться не мог, что это был митинг...

Какие-то струны туго натянулись внутри Веры. Невидимый кровавый рубец огнем загорелся на спине под ее строгим вечерним платьем. Вера с трудом сдерживала внутреннюю дрожь.

— Всех их следовало бы перепороть там же, на Казанской площади, — брезгливо сказала графиня Лиля. — Какие мерзавцы!.. В такие священные моменты... А вот еще... Сообщают из Лондона, что Великий Князь Николай Николаевич Старший вовсе не болен в Одессе, но и Кишиневе в него стреляли возмутившиеся офицеры и он опасно ранен... Подумаешь!.. Какая гадость!..

— Дедушка... Все это ложь... Кто же это пишет?..

— Эмигранты Русские... Вот такие, как князь Кропоткин, Герцен и им подобные, ну и жиды стараются всякую мерзость про Россию напечатать. Заграничная пресса, как правило, подкупна. Отсюда им дают сведения, а газеты рады сенсациям. Тошно жить, Вера, когда не стало честности и благородства. Потрясают основы... Ты говоришь — триста человек... Да ведь один дурак бросит камень в воду, а сто умных не могут его вытащить.. Чтобы разрушить, и тридцати достаточно, а вот созидать — нужны миллионы!.. Весь народ... А разрушить?..

Афиноген Ильич обернулся к графине Лиле:

— Они, графиня, и войну используют для того, чтобы разрушить Россию... Вот почему и не нужно нам никакой войны.

— Ну что они могут сделать?.. Эти, что со знаменем “Земля и воля” ходили, триста мальчишек, — сказала графиня Лиля.

— Разрушить Россию, — вставая, сердито сказал генерал. — Убить Государя... Вы думаете, графиня, народ?.. Какой там народ!.. Явится там какой-нибудь болван... Чаадаев, или там Пестель, Рылеев... Декабристы... И на священную особу Государя Императора покушение. Разве уже не бывало так? Каракозов... Березовский... Стреляли уже. Один человек... Один негодяй!.. Много и не нужно, один негодяй сделает, а миллионы порядочных людей страдать будут, да ничего не помогут.

— Господь охранит нашего Государя . . .

— На Бога надейся, а сам не плошай... Завелась эта пакость, и трудно ее вывести. Как ржа на железе. Истачивает ржа и сталь. Красное знамя!.. А как это разжигает страсти!.. Мутятся головы... Как и такие времена начинать войну?!

— Освободительную войну, Афиноген Ильич! Освободить славян от гнета турок...

— Слыхал, слыхал... Освободить... Благодарность людская — черствая благодарность... Ну да там видно будет. Спасибо, графиня, за чтение. Мне трудно заграничные-то газеты... Печать серая, мелкая, в глазах от нее рябит... Спасибо...

Генерал поцеловал графине руку, поцеловал Веру в лоб и пошел, сопровождаемый собаками, в спальню.

Вера и графиня сидели молча. В теплом кабинете была тишина. С легким шорохом обвалились красные головни, на мгновение камин вспыхнул ярким пламенем. По-зимнему было тихо в кабинете. Графиня Лиля отложила в сторону газеты и сидела, устремив сияющие глаза на окно с опущенными портьерами. Вера низко опустила голову. Рассыпавшиеся уголья бросали кровавые блики на ее шею и волосы. Очень красиво было ее печальное, задумчивое лицо.

“Ложь”, — думала Вера.— “Зачем”?..

XV

Было утро, и Вера только что вернулась с прогулки. Горничная, помогавшая ей раздеться, доложила, что какой-то человек пришел с черного хода на кухню и непременно просит доложить о нем барышне.

— Какой человек? — спросила с недоумением Вера.

— Назвались князем... Да вид-то у него, барышня, совсем даже не авантажный... Словно скубент какой. Очень бедно одеты. Сапожонки прохудились, на плечах платок.

— С рыжеватой бородкой?

— Так точно-с. Так что-то растет по щекам. Очень уж они неглижа.

— Так это князь Болотнев... проведите его ко мне.

— В голубую гостиную прикажете или в зал?..

— Нет, Маша, ничего не поделаешь, проведите его ко мне сюда...

— В спальную?.. — удивилась горничная.

— Ну, да... Ведь у меня прибрано.

Вера отлично понимала смущение и возмущение горничной, но как было ей иначе поступить? С тех пор, как родители выгнали из дома князя, вход в такие дома, как дом Афиногена Ильича Разгильдяева был закрыт для Болотнева. И князь это отлично знал, потому и пришел с черного хода на кухню. Принимать его в парадных комнатах, куда могли прийти Афиноген Ильич или Порфирий, — это значило навлечь на князя неприятности. Если князь пришел к Вере, если он так добивается ее видеть, — значит случилось что-нибудь особенно важное и нужно его принять и выслушать в спальне, куда ни старый генерал, ни дядюшка Порфирий ни Афанасий не заглянут.

Князь Болотнев был одет много хуже, чем летом, на петергофском празднике, где своими странными рассуждениями он отвлек Веру от тяжелых мыслей и заинтересовал ее. Штаны были те же, но более потрепаны, и сзади, у каблуков, появилась на них бахрома. Сапоги были давно не чищены, и на правом сквозила дырочка, сквозь которую просвечивал не особенно чистый носок.

Князь протянул Вере сырую, холодную, красную, обмороженную руку и сказал:

— Простите, Вера Николаевна, удивлены?.. Может быть, возмущены моим нахальством и некорректностью, не “comme il faut”. Но я считаю, что нам, молодежи, новому поколению, нужно строить жизнь по-новому. Нужно отбросить все условности хорошего тона. Да и не до них теперь. Видите, я к вам по важному, очень нужному делу. Ваш ответ решит мою судьбу...

— Садитесь, князь, — показывая на кресло, сказала Вера. — Я вас слушаю.

— Не бойтесь... Я вас не задержу-с. Порядки вашего дома знаю... Потому буду краток. Вы помните наш разговор на празднике я Петергофе? То есть, собственно говоря, говорил я один, вы же все молчали.

— Я помню, князь.... Вы были очень оригинальны. Вы совсем тогда сразили и ошеломили графиню Лилю.

— Так вот, Вера Николаевна, именно тогда я понял и почувствовал, что между нами существует родство... То есть, конечно, я понимаю. Болотневы, и Ишимские, и Разгильдяевы совсем, совсем никак не родня... И близкого ничего нет... Болотневы — это те, кто давно, давно пили крестьянскую кровь, крепили свои поместья, — это родовитое дворянство, старое, боярское, на плетях выросшее, а Разгильдяевы и Ишимские — дворянство служилое, петровское, солдатской кровушкой вспоенное, на шпицрутенах воспитанное. Я еще грамоте хорошо не знал, как меня заставили выучить генеалогию нашего рода... Так вот, значит, родства кровного нет... Никак нет. Но я говорю в данном случае про родство душ. Я тогда просто-таки почувствовал, что и вы, как и я, на распутье, ищете, не знаете, как жить... И вот я стал думать. Как видите, больше полугода думал, обмозговывал, прилаживал в голове, прежде чем вас побеспокоил. Я пришел к тому заключению, что проще всего нам будет взять и пойти вместе. Вы меня понимаете. Вера Николаевна?..

— Простите, князь, но я вас совсем не понимаю.

— Ну вот, как же это так? Да это же совсем просто. Я предлагаю вам, Вера Николаевна, выйти за меня замуж. Стать моей женой.

И, точно боясь услышать сейчас же отказ, князь заторопился продолжать

— Нет... Нет... Вы не подумайте... Я предлагаю нам совсем особое, новое... Брак, как это понимается всеми, мещанство... Я далек от мысли о мещанстве. Я считаю такой брак величайшей глупостью. Но когда полюбишь, и сильно, а я в этом убедился, то это вещь совершенно естественная, вполне допустимая при моем материалистическом и математическом воззрении на мир. Когда полюбишь девушку такую же развитую, как сам, то можно допустить уже и такую глупость, как женитьба. Но только я предлагаю вам выйти за меня замуж не иначе, как для того, чтобы розно жить, и ни вы, ни я тогда не потеряем своей свободы.

— Но это, князь... Я не знаю, как назвать это?.. Это же комедия...

— Допустим. Я знал, что вы сразу не поймете меня. Пускай даже и комедия, но комедия безвредная... А как же жить в наше время атеисту без комедии?..

— Князь... Брак — таинство... Вы знаете, что надо раньше бракосочетания говеть и приобщаться...

Вера сама не знала, что говорила. Ей нужно было что-нибудь сказать. Принять по-настоящему слова князя она не могла, однако видела, что князь не шутит. Он был необычайно серьезен и, не смотря на свой поношенный костюм, весьма торжественен, жениховски важен и несомненно трезв.

— Знаю... Вот и говорю комедия... Как я пойду к попу на исповедь и начну с того, что я не верую в Бога... “Так зачем же, — скажет мне поп, — ты пришел ко мне?” Верно, при таких условиях и брак комедия. Но вся эта комедия нужна для людей. Вы потом останетесь здесь, или, еще лучше, переедете на свою отдельную квартиру, я останусь в своей мансарде. По мы свяжем себя, так сказать, круговой порукой. Та любовь, которая загорелась по мне там, на берегу Финского залива, заставит меня поверить в труд и приняться за него... Мы читали бы вместе, прочли бы и усвоили “Kraft und Stoff” [ 18 ] Людвига Бюхнера. Вы знаете языки, и я их знаю. Вы, может быть, поступили бы на Медицинские или Бестужевские курсы. Мы стали бы вместе работать, изучать общественные науки, мы с вами вместе, Вера Николаевна, перевернули бы весь мир. А?.. Что вы на это скажете?..

— Что я могу сказать?.. Вы говорите о любви, но мне думается, что для женитьбы... любовь должна быть взаимной...

— Я понимаю вас... Вы меня не любите... Конечно... Прогнали человека из дома... Пьяница... Нищий...

— Нет, князь... Совсем не это... Уверяю вас, не это... И то, что вы без средств и то, что прогнали вас из дома, и все другое не имеет никакого значения для меня, если бы тут была любовь... Но я? Я никого не люблю...

— Меня же особенно, — вставая, жестко сказал князь. — Все презирают меня за это мое... нищенство. Я же считаю, что подло жить за счет трудов и слез своего ближнего, и вовсе не подло — за счет добровольного даятеля. Да, я неспособен к труду... Но, когда я полюбил, мне стало казаться, что вместе с вами я могу и трудиться. Моя душа воспарила, и мне показалось, что я не совсем пропавший человек... А вы способны на самопожертвование. Я не хочу быть барином и вас не зову стать барыней, а прошу вас вместе потрудиться. Я ничтожный, лишний на свете человек, ноль... Я тоскую и мучаюсь пустотой жизни... И мне казалось, что и вы тоже...

— Ноль... И вы думали, что ноль плюс ноль дадут нечто...

— Прощайте. Вера Николаевна, — решительно сказал князь Болотнев. — И прошу вас, забудьте этот мой глупый разговор. Ваша логика убийственна... Эти шесть месяцев я только и делал, что пил и думал о вас... Много читал... Даже писал... Думал, что нашел. Вижу, что ошибся...

Князь протянул Вере все еще холодную, несогревшуюся руку. Вера вяло пожала ее. Ей было жаль князя... Но не выходить же ей замуж за всеми отверженного Болотнева, чтобы потом жить как-то странно, по разным квартирам. Князь вышел из комнаты. От него остался в спальне какой-то неуютный, нежилой запах холода и сырости. Точно принес он с собой воздух улицы и своей холодной, одинокой, сырой мансарды...

Вера смотрела на закрывшуюся за князем дверь. “Жаль, конечно... Мне жаль его. Может быть, было нужно, как это делает графиня Лиля, дать ему красненькую?.. Но как дать деньги, когда он мне сделал предложение руки и сердца?.. Спасти, вывести на добрый путь всеми отверженного князя?.. Разве это не подвиг... Но я — девушка, побитая на площади казаком... Куда я сама то годна со всеми своими сомнениями... О, Боже, Боже, верни мне веру и Тебя!.. Научи меня, если Ты есть!.. Но я знаю, Тебя нет... Если бы Ты был, не было бы надвигающейся войны, турецких зверств, казаки не били бы на площади студентов, не было бы курсистки, воткнувшей нож в круп лошади, и казака с разбитым глазом. Мне говорили, что у казака глаз совсем вытек... Не было бы несчастного князя, но все были бы радостны и веселы и... счастливы... А то все это... И Бог?.. Бог?.. Милостивый и человеколюбивый Бог?.. Нет, Бога нет, и так страшно жить без Бога...

XVI

Порфирий у себя в кабинете примерял походное снаряжение. Афанасий сидел в углу, в кресле, и смотрел на отца.

Порфирий надел чечунчовую желтоватую рубашку на крепкое, волосатое тело, сел на тахту и стал натягивать высокие сапоги с раструбами выше колена.

— Немного тугие сделал мне сапоги Гозе... Ну, да разносятся, — сказал он, вздыхая. — Но нигде не жмут. И нога, как облитая... Гарновский писал мне — в действующей армии вицмундир и каска обязательны... Такова воля Государя... Как в Прусской армии в войну семидесятого года...

Порфирий накинул на плечи сюртук со значком и аксельбантами и прошелся по кабинету.

— Папа, — сказал Афанасий, — ты пойди все-таки к ней. Поговори.

— А сам-то что же?.. Жен-них!.. — с ласковой иронией сказал Порфирий.

— Не могу. Так посмотрит на меня, что язык прилипает к гортани. Боюсь — высмеет. И ее глаза!.. Не налюбуюсь на них, но боюсь их...

— Боишься, а жениться хочешь... Как же потом-то будет?

— После легче будет...

— Что говорить... Похорошела Верочка, а кусается. От рук отбилась. Вот оно, домашнее-то воспитание на воле, без институтской дисциплины... Так хочешь, чтобы я — сватом? Сейчас?

— Да, папа. Завтра я уезжаю в полк. Так хотелось бы знать.

— Бесприданница...

— Ну, дедушка ее не обидит. Да и у тебя, папа, что-то есть.

— А вдруг я возьму и тоже женюсь... Вот мои-то денежки и проплывут мимо тебя.

Отец и сын весело захохотали.

— Ведь не стар еще?.. А?.. Ни одного седого волоса. Чем не жених?.. А?..

— Совсем жених, папа... Так пойди и поговори.

— Ну, ладно... За успех не ручаюсь... Но не потому, что отец, а по совести: лучшего жениха для Веры, как ты, и днем с огнем не сыскать.

Порфирий вдел рукава сюртука и, распахнутый, — очень ему нравилась желтоватая чечунчовая рубашка — подрагивая крепкими мускулистыми ногами и позванивая прибитыми к каблукам шпорами, пошел на половину Веры.

— Барышня у себя? — спросил он горничную, вышедшую к нему в коридор.

— Они в спальной.

— Попроси их в будуар...

Порфирий похаживал по мягкому ковру, поглядывал, как в двух зеркалах отражалась ого коротенькая полная фигура то со спины, то с лица.

“На Леера похож, думал он самодовольно. Коли отпустить бороду, да, когда поседею, совсем буду, как Леер. Вот заложу руку в карман и, как он, тихим ровным голосом начну: прошлый раз мы закончили оборудование базы, теперь посмотрим, как в соответствии с этим должны быть устроены операционные линии... Впрочем, у Леера это как-то ученее, мудренее выходило. А ведь и правда, я мог бы лекции читать. Мои академические работы признаны лучшими, отчет о кавалерийских маневрах на Висле с Сухотиным заслужил одобрение Обручева и Милютина. Я на дороге... А теперь еще война... И я, черт возьми, еду на войну. Это тоже не шутки. Это стаж для будущего. Теория, проверенная на опыте... Георгиевский темляк на сабле, а может быть... и беленький крестик!.. Всякое бывает... А там, если повезет, и в генералы... Как это в “Горе от ума”?.. “А там — зачем откладывать бы дальше, — речь завести о генеральше”... Однако Вера меня выдерживает. А может быть, догадалась, почему я так официально... Прихорашивается... Все-таки смотрины... будущий тестюшка... Хе-хе-хе!.. А, вот... Наконец...”

Вера вышла, как всегда ходила она дома, в строгом закрытом темно-сером платье, в корсете. Круглые пуговки блузки были застегнуты сзади наглухо, узким мыском лиф спускался на талью и незаметно переходил в суконную юбку. Буфы на рукавах и турнюр были умеренны. Вера напоминала Порфирию французскую артистку, виденную им в Михайловском театре. Прическа Веры была небрежна — слишком густы и непокорны были пушистые пепельные волосы. Прическа эта ей очень шла.

“Хороша... — подумал Порфирий, — мой оболтус понимает толк в женщинах. Мимишка его научила... И есть в ней что-то духовное, величественное... Ей губернаторшей быть. Вся губерния была бы у ее ног. Девчонка — а совсем Екатерина Великая...”

— Вера, я к тебе но серьезному делу.

— Садитесь, дядя, я вас слушаю, — показывая на кресло и устало опускаясь и другое, сказала Вера.

Порфирий продолжал ходить по комнате. Зеркала отражали его.

— Видишь ли, Вера... — последовало долгое молчание. Вера смотрела на Порфирия.

— Тебе нравятся мои сапоги?.. Это наша походная форма.

— Простите, дядя, вы мне напомнили картинку из сказки Перро “Кот в сапогах”.

— Кот в сапогах?.. — Порфирий принужденно засмеялся и остановился против зеркала, спиною к Вере. Зеркало отразило румяное, круглое лицо, темные усы и бакены, напомаженные и приглаженные на висках волосы торчали кверху, совсем как кошачьи уши... Небольшой нос, веселые, жизнерадостные, круглые глаза... действительно кот, сытый, лавочный, холеный кот. И брюшко в чечунчовой рубашке — как белая кошачья грудка... Кот и сапогах...

Порфирий застегнулся.

— А едкая ты, Вера.

— Простите, дядя. Я это с любовью.

— Охотно верю. И я к тебе с любовью. Так вот... Коротко и прямо. По-военному, по-разгильдяевски, по-солдатски... Я к тебе сватом. Ты — товар, я купец. Мой Афанасий просит твоей руки и сердца.

— Но, дядя... Мы же как брат и сестра... Мы родня.

— Какая там родня!.. Седьмая вода на киселе... Разгильдяевская кровь в тебе только с материнской стороны, да и то по бабушке. Отец — Ишимский, мать Тихменева и только мать твоей матери двоюродная сестра моего отца. Тут и не досчитаешься, где эта самая то родня придется.

— Мы росли вместе, и я так привыкла смотреть на Афанасия, как ни брата.

— Росли вместе потому что... Да ты сама зияешь. Твой отец, капитан конной артиллерии Ишимский, доблестно сражался в Севастопольскую кампанию под командой моего отца, был тяжело ранен, выручая со своей батарей моего отца. Это не забывается. Он женился и доме моего отца... Я все это отлично помню, и, когда твой отец скончался, а потом умерла и твоя мать, ты осталась круглой сиротой и зажила в нашем доме со всеми нами, как наша родня. Но ты отнюдь не сестра и даже не кузина Афанасия.

— И все-таки я никак не могу себя представить женой Афанасия.

— И представлять не надо — надо стать. Афанасий едет на войну. Он хочет пород отъездом получить твое слово. Поверь мне, получив твое слово, он будет героем и, если Бог даст, целым и невредимым вернется домой: ты дашь, ему то счастье, какого он вполне заслужил.

— Простите меня, дядя, но я не могу дать такое слово.

— Почему?.. Что он, урод?.. Обезьяна какая-то?..

— Нет, конечно, не урод и не обезьяна... Красавчик — с детства это слышу. А все-таки не могу.

— Почему?.. Ну хорошо... Я понимаю. Ты умная, Вера... Мой Афанасий умом и талантами не блещет, он не в меня, а в мать пошел... Но он — такая прямота, такая честность, такой рубаха-парень... Как он будет любить тебя и холить...

— Дядя... Все равно, я не могу полюбить его.

— Еще раз спрошу — почему?

— Вы помните, дядя, Петергоф и соревнование выездами?

— А... Так, так, так... Белый пудель, — совсем по-кошачьи фыркнул Порфирий. — Ф-ф-уу!... Какая глупость! Но, милая моя, ты девушка, тебе девятнадцать лет и тебе рано это знать. Но это всегда так бывает. Афанасию двадцать три года. Он сангвиник, он молодчик, что же ему?.. Фу-ух, какие ты глупости говоришь, хоть и умная девушка... Нет, ты не думай об этом... Не думай и не думай... Посоветуйся с нашей милой графинюшкой. Ей-Богу, не потому, что отец, а по-совести — такого жениха не найти... И пожалей его...

Порфирий подошел к сидевшей в кресле Ворс и взял ее за плечи. Вера вывернулась из его рук и встала.

— Нет, дядя, благодарю за честь... Прошу не обижаться... Но... просто — не могу...

— Да что, у тебя есть кто-нибудь на примете?..

— Никого у меня нет — вы сами это отлично знаете. Кто у нас бывает?.. Где я бываю?.. Но за Афанасия я не могу выйти... Я просто не люблю его.

— Стерпится — слюбится.

— Таким путем ни ему счастья не дам, ни себе не получу.

— Что же сказать ему?.. Ты хотя бы обнадежила его...

— Дядя... В Малороссии, кажется, арбуз или тыкву в таком случае посылают.

— Ты еще можешь шутить!.. Ты отчаяние вместо надежды даешь человеку, идущему на войну.

— Что же я могу поделать? Я чувствую, что не люблю и никогда не полюблю Афанасия, — со слезами в голосе выкрикнула Вера. — Я никого никогда не полюблю. Я останусь старой девой. Но только умоляю, не мучайте, не мучайте меня. Я никому не мешаю. Я пойду... в народ. Но я не могу, не могу и не могу!..

Вера выбежала из будуара...

Порфирий постоял несколько мгновений в комнате, ожидая, не вернется ли Вера.

— Странная девушка, — сказал он. — С идеями!.. — и пошел к Афанасию.

Он застал сына в кабинете, в том же кресле, в той же позе.

— Ну что? — спросил Афанасий.

— Погоди, Афанасий... Нет, рано еще. Она совсем еще девочка. Ей в куклы играть, а не замуж выходить. Не созрела еще. Переходный, самый капризный возраст. Помнишь, как в Петергофе с этим дурацким матросом.

— Отказала? — вставая, спросил Афанасий и побледнел.

— Н-нет... Она не отказала... Но, мой милый Афанасий, — надо нам раньше вернуться с войны, а тогда уже думать о свадьбе.

— Хорошо, папа... Я вернусь с войны героем или вовсе не вернусь...

XVII

Война!.. Война!.. Она висела в воздухе. Казалось, это страшное слово звучало в великопостном перезвоне колоколов, слышалось в чирикании воробьев по улицам.

В Пассаже, на Невском, в галерее восковых фигур были выставлены “Турецкие зверства”. Были изображены из воска болгары, привязанные к деревьям, под ними горели костры. Фольговые огоньки костров блестели, восковые ноги болгар были обуглены, на лицах изображена нестерпимая мука. Зрители стояли у столбиков с малиновыми шнурами, вздыхали и говорили шепотом. У двери висела кружка “для добровольцев в Сербии”. Сыпались в нее медные пятаки и трешницы, серебряные двугривенные и пятиалтынные.

На Николаевском вокзале ежедневно кого-то провожали в действующую армию.

Порфирий и Афанасий уехали. Генерал благословил сына и внука иконами.

— Вернетесь, Бог даст, — сказал он, — без всякой войны, Государь знает — on ne saurait jamais entierement aneantir les resultats de la guerre [ 19 ]. Сто раз подумает. Своей Империей рискует... Он это понимает.

Вера одна осталась при дедушке.

Газеты, “общественное мнение” — требовали войну.

Все это Вера переживала болезненно чутко. Она осторожно расспрашивала деда о тех войнах, в которых тот участвовал. Она с трепетом слушала его рассказы о тысячах убитых, о раненых, умирающих на поле без помощи, о голоде и жажде, о героизме Русского офицера и солдата.

Она думала: “Тут не один случайно убившийся матрос, несчастный случаи. Воли Божья, тут предумышленное убийство, массовое избиение ближнего”.

Было страшно. Ночью вдруг проснется Вера и долго лежит, устремив глаза в угол, где черед образом Казанской Божией Матери в синем стекле мигает лампада, затепленная горничной. Сама Вера уже не возжигала лампады — она была выше этого. Крошечное семя сомнения, неверия, материализма, посеянное в ее сердце князем Болотневым и теми книгами, которые она читала, разрасталось громадным деревом.

Вера смотрела в сумрак спальни на игру теней на золотом окладе и Лике Пречистой и думала.

Война недопустима с христианской точки зрения, недопустима и с точки зрения социализма, зовущего к общему миру, свободе, равенству и братству.

Вера читала Достоевского и слышала, как про него говорили: “Пророк... Провидец... знаток человеческой души... сам много перестрадал и знает до дна душу Русского человека”...

Вера знала биографию Достоевского, слышала о деле Петрашевцев, о том, как замешанный в это дело Достоевский был приговорен к смертной казни и прощен уже на эшафоте. Знала, что он отбывал каторжные работы в Сибири. Она читала “Записки из мертвого дома” и, читая, сознавала, что человек, так много переживший и повидавший, может знать больше других людей.

Вере казалось, что Достоевский должен непременно осудить войну, что он должен быть единомышлен с теми студентами и курсистками, которые митинговали на Казанской площади, что он, так много сам пострадавший, должен всей душой понять, что такое война и что он укрепит все то, что продумала Вера в долгие молодые бессонные ночи, когда так мучительны думы и так хочется на кого-нибудь опереться, кем-нибудь подтвердить продуманное и выношенное.

Но перед Верой встал сейчас же вопрос: как пойдет она к совершенно незнакомому, непредставленному ей человеку? Как пойдет к чужому мужчине она, девушка? После долгих размышлений она пришла к выводу, что писатель, которого она столько раз читала и перечитывала, стал для нее как бы знакомым, что она все это объяснит, что он человек немолодой, поймет и не осудит ее. Вера думала: “А если бы она была курсисткой?” Перовская, наверно, пошла бы. Колебания и сомнения продолжались долго, наконец Вера решилась.

Было предвесеннее время в Петербурге, когда основной лед на Неве уже прошел, снег лежит только но окраинам, где его не сгребали и не вывозили, а в центре гремят железными шинами колеси дрожек по обнаженной мостовой, звонят ручьи, стекает по трубам в кадки вода с крыш, уже местами обнаженных от снега, когда у водопойных колод особенно ароматно пахнет растоптанным лошадьми сеном и громко воркуют голуби, а извозчичьи лошади стоят в блестящих завитках еще зимней шерсти и мотают головами, с навешенными на них торбами, разбрасывая овес, точно чтобы нарочно дать подкормиться голубям и звонко кричащим воробьям, когда на деревьях садов и скверов уже нет инея, но ветви набухли внутренними соками и нет-нет проглянет сквозь легкие тучи клочок голубого неба и ярко заблестит на мокрой мостовой солнце — и станет тогда все по-весеннему радостно.

Вера шла, бойко постукивая каблуками, направляясь по Владимирскому проспекту в Кузнечный переулок к Достоевскому. Она поднялась на четвертый этаж скучного и темного “доходного” дома и позвонила в колокольчик на пружине.

За дверью послышался тяжелый кашель, звякнул откладываемый крюк, и дверь медленно открылась. Отворил ее сам писатель.

— Простите, Федор Михайлович, — сказала робко Вера, — могу я попросить у вас несколько минут времени?

— По делам редакции? — стоя в дверях, сказал Достоевский.

— Нет... По личному, очень важному делу.

Достоевский внимательно из сумрака прихожей вгляделся в смущенное, порозовевшее лицо Веры, окинул взглядом ее скромный, но дорогой костюм, попятился и, приглашая рукой войти, сказал:

— Тогда, пожалуйте ко мне в кабинет.

Несмотря на то, что день был светлый, солнечный, в кабинет Федора Михайловича было сумрачно. Единственное окно с двойными рамами, выходившее на тенистый Петербургский двор, было мутно и запылено. Между рамами, в вате с пестрыми шерстинками, были вдвинуты стаканчики с ржавой водой. Большой стол стоял боком к окну. Он был завален рукописями и длинными полосами корректурных гранок. На полу лежали перевязанные веревками высокие стопки “Дневника писателя”. Против стола был книжный шкаф, два кресла и широкий диван, обитый потертым коричневым репсом. На круглом столе подле дивана были графин с водой и два граненых стакана. Керосиновая лампа под зеленым картонным абажуром стояла на письменном столе. Все это мелькнуло, как в тумане, перед глазами смущенной Веры, но запомнилось навсегда.

Писательская бедность, большой, тяжелый, одинокий труд, борьба с врагами, завистниками и ненавистниками, временами, вероятно, томящая усталость и мучительная болезнь, казалось, смотрели из этой скромной обстановки.

— Я к вашим услугам, сударыня, — сказал Достоевский, подвинув кресло Вере, и сам тяжело опустился в широкое кресло у письменного стола.

Вера молча смотрела на сухое, изможденное лицо писателя. Из-под низко лежащих над глазными впадинами тонких прямых броней сосредоточенно и умно глядели темные, ушедшие в себя глаза. Они напомнили Вере другие глаза. Вот так же пристально, бывало, смотрел на нее духовник в институте, когда трепетная и верующая, смущенная и пристыженная стояла она за ширмами, на клиросе и готовилась каяться и своих детских грехах. Федор Михайлович не духовник, не священник, святости сана нет на нем, и Вера пришла к нему не с грехами и покаянием, но с вопросами и сомнениями.

— Так в чем же дело? Садитесь, пожалуйста, — повторил Достоевский. — Я вас слушаю.

— Простите, пожалуйста, — сказала Вера и замолчала. В кабинете было жарко, и Вера расстегнула кофточку, сняла с шеи шарфик. Потом решилась и начала говорить то, что давно, в бессонные ночи, хотела сказать:

— Это очень бесцеремонно и не умно с моей стороны. Вы же меня совсем не знаете... Но мне так трудно все эти дни. Все это время я боролась с собой... У меня столько сомнений... Мои дядя и троюродный брат уехали на войну... Кругом люди едут на войну... Но ведь война — это ужас! Война — это умышленное убийство, — с отчаянием почти прокричала Вера. — И как совместить это с правдой, о которой вы так много и так сильно писали... Я ищу и хочу знать эту правду. И я слышала, что и народ Русский ищет и верит в правду... Как же поймет народ войну? Как, что скажет он, когда гонят его на войну...

— Он идет на войну, — тихо вставил в страстную речь Веры Достоевский.

— Идет, — как бы не веря своим ушам, повторила Вера. — Идет... Но разве он понимает, зачем он идет?.. Убивать!.. Славяне... Славянский вопрос? Доступно это его пониманию? Я допускаю, мой дядя, он это знает — он это изучал... Но народ?.. Они, мужики, то есть, они, я знаю, и газет не читают...

— Да, конечно, — серьезно и вдумчиво начал Достоевский, — про славян и славянский вопрос народ наш в массе своей ничего не знает. Может быть, один кто-нибудь на много сотен тысяч, деревенский грамотей или побывавший в городе человек слыхал, что есть там какие-то сербы, черногорцы, болгары, единоверцы наши... Но весь народ то наш, почти весь, или в чрезвычайном большинстве, слышал и знает, что есть православные христиане под игом Магометовым, что они страдают и мучаются... Что самые святые для нас, христиан, места — Иерусалим, Афон — принадлежат иноверцам. Ведь столько паломников ежегодно со всей святой Руси идет поклониться Гробу Господню. Ну и приносят оттуда вести о том, как мучительно тяжело там православным... Вот эти-то самые муки от иноверцев, эта несправедливость, эта неправда и известная народу... Вот почему так охотно жертвуют все, и простые и знатные, на добровольцев.

— Да... Добровольцы... Это другое... Но вы знаете, что война уже объявлена...

— Конечно, знаю... Но ведь это, сударыня, война не слыханная никогда... Да было ли когда-нибудь, чтобы война начинались не для того, чтобы отнять жизнь и свободу, поработить народ, а, напротив, за слабых и угнетенных, для того, чтобы им дать и жизнь и свободу. Эта неслыханная в мире цель войны для верующих в Христа утвердила веру в них... а для холодной, материалистической Европы явилась большим соблазном. И Европа нам не поверила. Она возмутилась, назвала нашу войну коварством... И испугалась... И пугает Европу не то, что война может усилить Россию, но то, что Россия способна на такое благородство, на какое Европа не способна. Предпринимать что-нибудь не для прямой своей выгоды материалистической Европе кажется столь непривычным, столь вышедшим из международных обычаев, что поступок России принимается Европой как варварство отставшей, зверской и непросвещенной нации, способной затеять в наш век что-то вроде прежде бывших в темные века крестовых походов. Так перевернулись понятия, что Европе это кажется безнравственным и угрожающим ее будто бы великой цивилизации.

— Это говорите вы, Федор Михайлович, и я вас понимаю вполне, но как поймет это все народ?

— Характерной чертой Русского народа является поиск правды, беспокойство о ней... С этого, кажется, мы и начали нашу беседу с вами. И наш народ теперь обеспокоен судьбой тех несчастных, кто страдает от турок.

— Да, — тихо сказала Вера... — Все это ясно... Но как совместить это с тем, что сказано: “Не убий”?.. Там насилие. На него ответить насилием еще большим!.. Вот где, мне кажется, лежит зло войны. Война — это страшный бич.

— Не всегда война бич!.. Иногда война — спасение.

— Как же это может быть?..

— Все зависит от цели войны. В нынешнем случае — какая великодушная цель! Освобождение угнетенных!.. Идея войны баскорыстна и свята!

— Ужас!..

— Да, верно — ужас... Но и гроза ужас. Валит деревья, молнией сжигает дома... Но и очищает воздух. Эта война тоже очистит воздух от скопившихся миазмов. Она излечит наши души, прогонит позорную трусость и лень. Эта война укрепит слабых сознанием нашего самопожертвования. Дух всего Русского народа, а с ним и освобожденного славянства, подымется и воспарит от сознания солидарности и общего единения, составляющих то, что мы называем нацией!.. Ведь, сударыня, нет ничего выше сознания исполненного долга!.. А когда притом долг в хорошем святом деле — что выше и лучше этого?

Не того ожидала Вера от писателя Достоевского, “пророка”, “провидца”, “читавшего в душах людей”, самого так много пострадавшего. Она встала и сказала, протягивая руку:

— Благодарю вас... И простите, что обеспокоила и отняла ваше время... Вас, верно, часто так беспокоят... Прощайте.

Достоевский проводил Веру. Он отложил тяжелый тугой крюк входной двери. Когда Вера уже была на лестнице, пронизанной золотыми лучами солнца, игравшими перламутровыми пылинками, Достоевский вышел за Верой на площадку и, осиянный солнцем, сказал глубоко, сильно и проникновенно:

— Помните слова Христа: “Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя”... Тут — это... В полной мере-с... В полной-с!..

Вера остановилась. Она одной рукой держалась за перила лестницы и повернулась лицом к писателю. Серебром горели волосы, тонкая бородка шевелилась на груди. Глаза смотрели остро и строго... “Пророк”, — подумала Вера.

— Выходит, — с вызовом, гордо вскинув голову, сказала Вера, — жить по Евангелию?..

— Как же иначе-то!.. — твердо сказал Достоевский. — Иного пути нет-с!.. На нем истина!..

Он попятился назад, скрылся в тень. Медленно, шурша клеенкой по каменным плитам, замкнулась дверь. Было слышно, как крепко щелкнул закладываемый крюк.

Точно отгораживался писатель от сумасбродной девицы.


ПРИМЕЧАНИЯ:

  1. Ну? (франц.) Здесь и далее перевод автора.

  2. Что хочет женщина — того хочет Бог. (франц.)

  3. В спорах истина рождается. (франц.)

  4. — Как, полковник, вы хотите воевать?
    — Но само собою разумеется. Это наш долг.
    — Ваши войска великолепны, но управление ими и особенно снабжение оставляют желать многого.
    (франц.)
  5. Повод начать войну. (лат.)

  6. Как посмотрит Европа? (франц.)

  7. На нас смотрит Европа... (франц.)

  8. Румыния — любимое детище Европы. Европа не позволит трогать Румынию. (франц.)

  9. Что такое Братиано?.. Он начал карьеру с Орсини и кончает ее с казаком. (франц.)

  10. Если бы я знал, что союз с самим чертом, не только с казаком, принесет пользу Родине, я и такой союз подписал бы. (франц.)

  11. Шутник. (франц.)

  12. Борьба за существование. (англ.)

  13. Да здравствует Россия!.. Да здравствует Царь!.. (франц.)

  14. Да здравствует Польша! (франц.)

  15. Так, как надо. (франц.)

  16. Нужно, чтобы молодость перебесилась. (франц.)

  17. Смертельный удар. (франц.)

  18. “Сила и материя”. (нем.)

  19. Никогда нельзя уничтожить совсем последствия войны. (франц.)


Часть вторая
Часть третья

"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY) Последняя модификация: 01.10.07