"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY)


ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ КРАСНОВ

LARGO


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Этот год... Если был Господь — наложил Он наказующую руку на Русскую землю. За охлаждение к вepe, за равнодушие к пролитой христианской крови послал Он великий зной на Россию, а с ним целый ряд бедствий. Незаметно приходили они. Не пророки отмечали их, но полицейские протоколы и репортерские заметки в газетах. Был далек Господь от людей и не чувствовали они Его тяжелой, взыскующей десницы.

Сухое лето. Над Петербургом седая хмарь далеких лесных пожаров. За Ириновской дорогой горели лeca. Раскаленные торцы дышали смолой, вязок был асфальт, и в комнатах даже с открытыми окнами стояла нестерпимая духота.

На юге засуха грозила урожаю. Ржаные поля полегли, перепутались колосьями. Душный воздух был мутен, и в полдень можно было смотреть на солнце. Красным, точно кровью налитым шаром висело оно в дрожащем сухом маревe. Деревни горели, и едкий дым пожаров на много верст тянулся над полями. В степи, на толоках, пересохли лужины, где поили скот, и на их меcтe осталась серая земля, сколупанная скотскими ногами и покрытая глянцевитым солонцоватым налетом. Печально топтались вокруг засыхающих полей крестные ходы. Недвижно висели старые хоругви, и маленькая кучка, — больше баб и детей, — жалась вокруг.

— Бог Господь явися нам! — без веры взывали священники в палящий зной. Равнодушное солнце пылало над ними. Не слышал Господь сомневающихся в Нем. Не являлся спасти от голода.

Ночи наступали темные и душные. Точно черной кисеей подернутые звезды едва мерцали, и на горизонте протяженно сверкали обманчивые зарницы. Приходила страшная сухая гроза. Гремела непрерывными раскатами грома, горела молниями, не посылала ни дождя, ни прохлады.

Жара, зной, засуха, трепет людей перед возмутившейся природой отразились на человеческой душе. Как никогда раньше, в это лето было много самоубийств. Участились преступления. Ревность, зависть, распутство точно распухали от зноя и цвели кровавыми цветами человеческих жертв. Самые небывалые преступления прокатились волной по Русской земле. Точно мстил кто-то за неотомщенного мальчика с источенной кровью.

В Павловском парке солдаты изнасиловали девушку из хорошей «интеллигентной» семьи, и она, не пережив позора, — покончила с собою. В Пермских лесах семья заперлась в бане, подожгла ее и сгорела живьем, распевая псалмы. Народ стоял кругом и не позволял тушить. «Святые люди! Ко Господу идут!.. Всем бы народом так!» Под Петербургом объявилась богородица и святые братцы — и народ валом валил к ним. На Смоленском кладбище видели юродивую Ксению.

В деревнях встречали давно умерших людей, восставших из гробов. Шептали старухи о страшном суде и о грядущем Антихристе. Ждали войны.

От жары, от того, что крепко солоны были заправленные впрок свинина и сухая донская тарань и дешевы изобильно родившиеся огурцы — народ много пил воды, и дизентерия начиналась по городам. Ожидали холеры.

По городам и на станциях железных дорог висели большие белые плакаты с надписями: — «не пейте сырой воды!» и стояли бочки и кадки с теплой, противной, кипяченой водой, а народ тянуло к реке, к водопроводному крану, где вода казалась холоднее и свежее.

Особенно страшно, тревожно и взволнованно переживал это лето Энск. Точно вся его средневековая глубина схимнических пещер была пропалена солнцем и вызвала тени умерших. Точно святость места, изобильного Божьими угодниками, старцами, святыми иноками, юродивыми и кликушами притянула к себе темные силы и они ополчились на брань. Был Энск переполнен учащейся молодежью, легко поддающейся разочарованию в жизни, влюбчивой и ревнивой, неимущей, питающейся впроголодь, дерзновенно вызывающей к ceбе смерть. И, как нигде, в Энске были преступления, убийства и самоубийства.

Источенная из мальчика Ванюши Лыщинского кровь проступала из земли, лилась потоками чужой крови.

У Якова Кронидовича в его летней семинарии при Университетском Анатомическом театре и по делам уголовного розыска было много работы.

Трупы поступали ежедневно. Их выбрасывал теплый, маслянистый, точно застывший в своем медленном течении Днепр, их находили по утрам на скамьях и лужайках больших приречных садов. Их обнаруживали по душному пресному запаху гниения в уединенных лесных сараях, по чердакам и сеновалам.

Окруженный студентами и студентками, в резиновых перчатках, со скальпелем в руке в белом халате стоял над трупами Яков Кронидович и вопрошал у смерти, почему и откуда она пришла?..

В эти часы вдохновение было на его лице и ему казалось, что наука сильнее смерти.

В прохладе анатомического театра подле льдом обложенного тела, где пахло покойником, карболкой и формалином, где бледнели и падали в обморок студенты, он чувствовал себя прекрасно. Здесь точно открывались ему, и он передавал это другим, — тайны жизни. Любовь, ревность, зависть, раздражение, тоска — все были пустяки. Деятельность печени... неправильное кровообращение, маленькая опухоль, давившая на мозг, деятельность желез... вот эти желтоватые соки... Эта серозная жидкость, эта бледность тканей....

— Вы говорите, — говорил он, блестя глазами и испытующе глядя на слушавшую студентку, — вы знали самоубийцу? Вы говорите: — он застрелился из любви и из ревности? Вот, смотрите... Вот этот сгусточек... Примечаете?.. бедность крови.... Смотрите в микроскоп... Слабо развитые железы, вялое сердце, этот маленький, слабый, плохо питаемый орган....

Индивидуум не мог жить... У него не было импульса.. Он должен был покончить с собою. Такому, коллеги, вы со спокойною совестью можете выдать разрешение на христианское погребение. Он жить не мог...

— Теперь перейдем к этому. Полицейский протокол говорит, что он повесился... Коллеги, — перед нами симуляция повешения. Он был задушен. И тело нам откроет, за что и кто его удушил. Смотрите этот след. Это след большого пальца.... Мы его снимем... мы увеличим снимок — и мы найдем убийцу.

...— Он был пьян. Смотрите содержимое желудка. Спиртовый запах не исчез и по сейчас....

Яков Кронидович копался в темных смердящих внутренностях. Прядь его густых волос падала ему на лоб. Он поправлял ее пальцами в гуттаперчевой перчатке. Он был пропитан запахом мертвых тел... Он нес его с собою... Он этого не замечал....

Он ехал, или шел к себе в гостиницу и думал о вскрытых им телах. Мог ли бы он покончить с собою от любви?... Мог ли бы он задушить руками соперника?..

Все зависит от сердца, от печени, от мозговых извилин, от наличия тех или других соков...

Он мотал упрямо головою, точно гнал какую-то навязчивую мысль.

Мысль эта была — воспоминание о письмах-рапортичках, приходивших почти ежедневно от его служителя Ермократа Аполлоновича.

....«Сего числа супруга ваша выезжала в десятом часу утра на извозчике. Ехали в верховом «кустюме». Катались по островам на лошади с офицером господином Багреневым»...

...«Сего числа супруга ваша выезжали в верховом «кустюме» в шестом часу вечера. Катались не знаю где с господином Багреневым. Вернулись в десятом часу. На сапоге обнаружен мох»...

...«Сего числа супруга ваша отбыть изволили к родителям, как сказала Татьяна Владимировна»...

Яков Кронидович этого не просил. Ему это было противно. Но написать Ермократу, чтобы он прекратил слежку, казалось еще противнее.

Он позволил Але ездить с Петриком — она ездила с Портосом.

В конце концов не все ли равно? Или он ей верит, или он ей не верит?..

Он ей верил.

Но ее обман, о котором она в своих письмах не упоминала, был ему тяжел и неприятен. Он все хотел ей написать об этом, спросить, пожурить за непослушание. И все не решался.

Мешала жара. Мешало и то большое дело, куда он незаметно ушел всею душою, всеми мыслями — дело правды об убийстве Ванюши Лыщинского. Правда эта заслонялась все больше и больше и распутать ее становилось непременною целью всех помыслов Якова Кронидовича.

И он забыл о жене. Да теперь — безпокоиться было не о чем. Она была в Захолустном Штабе при больном отце.

__________

II

В воскресенье утром, Яков Кронидович еще лежал в постели, пришел Вася.

— Вставайте, дядя!.. Чудный день... Пойдемте за город... Вам освежиться надо. У вас и в номере-то покойником пахнет.

— Что же... Опять туда?

— Туда... Там теперь так хорошо.

Яков Кронидович встал, оделся; они напились чаю, и на извозчике поехали к кирпичному заводу Русакова. Пыльная, немощенная Нагорная улица была в трепетной тени густых акаций. Темнели на них большие зеленые стручья. Густая цепкая трава вилась около колес и осыпала пылью семян черный деготь смазки осей. Фаэтон чуть покачивался на выбоинах и поскрипывал. Белый тент качался над ним.

Лопухи и крапива разрослись вдоль заборов. Зацветала розовая мальва и бересклет свисал сверху. Bсе отверстия, куда они лазили весною, были тщательно забиты свежими досками.

На заводе по случаю воскресенья не работали, но он был полон людьми. У конюшень поили лошадей. Там раздавались голоса и ржание. Трубы Гофмановских печей дымили. И из глубины пустырей, заросших кустарниками, как будто от того места, где была пещера, доносился грубый смех, девичий визг и пиликание гармоники.

Отпустив извозчика, они шли пешком вдоль забора.

— Мы с вами, — сказал Вася, — точно тe самые преступники, что убили Ванюшу и кого не могут разыскать. Нас точно тянет на место преступления.

— Да я с ним связался... Я выступаю на суде, как эксперт, — рассеянно сказал Яков Кронидович. — А ты, Вася?

— Я думаю, что и мне придется выступить... Но все не знаю как.

Они дошли до перекрестка и повернули назад. У забора были навалены доски.

— Сядемте, дядя.

— Каким же образом ты думаешь выступить? — садясь на доски, сказал Яков Кронидович.

— Не знаю еще как. Наш закон не позволяет свидетелю показывать от третьего лица... А боюсь, как-то придется обойти этот закон...

Вася замолчал.

— Ну?

— Помните, весною, сюда к нам приходили эти милые дети Чапуры. Вы помните их точный рассказ о Дреллисе, о таинственных евреях, которые у него были накануне убийства Ванюши, о том, как они пошли кататься на мяле, как евреи схватили Ванюшу... Теперь вы от них ничего не добьетесь. Еще Ганя все потихоньку клянется, что на суде под присягой, он все покажет, а девочки меня избегают.

— Что же случилось?

— Oни запуганы сыщиками и матерью, — коротко сказал Вася.

— Вы знаете, дядя, в этом деле — точно тайные, невидимые силы работают.

Яков Кронидович, нагнувшись, палкой чертил по песку. Он начертил крест, приделал к концам крючки, отложил палку в сторону и, выпрямляясь, посмотрел на Васю.

— Ты знаешь, что это такое? — спросил он.

— Свастика... Противомасонский знак...

— Да... так говорят. Это крест с обломанными краями. Торжество масонства над христианством. Кто кого дурачит — масоны христиан, или христиане масонов?... Не нравится мне этот мистицизм! А он все более и более проникает в высшие круги. Мы все думаем от беды отмолиться, отчураться, а не пойти и эту беду победить. Помнишь — Куропаткину в Японскую войну все иконы слали. Ему надо тяжелую артиллерию, да гранаты, а ему иконы.

— Молитва, дядя, много помогает.

— А это знаешь— вepa без дел? а? Масоны и жиды на штурм власти пошли, на гибель русского народа — а мы им: — свастику!!

Яков Кронидович опять нагнулся и чертил на песке пятиконечную звезду.

— И это знаешь?

— Знаю. Еврейская звезда востока. Давидова звезда.

— Да, двумя рогами кверху — отвратительная рожа Люцифера, рога в лучах, козлиная борода внизу... А так — победа над сатаной... Все мистика... Замeтил у офицеров на погонах звездочки? Пятиконечные.. тоже... Жид-портной двумя лучами кверху нашьет и радуется… Или видал нашлепки резиновые на каблуки делают, чтобы не стаптывались. Практично... А на нашлепке крест выбит... фабричное клеймо... И попираешь ты, христианин, ногами крест. Это тоже — мистика.... А я бы эту мистику по шапке, чтобы народ не смущать.

— И так, дядя, жалуются, что мало свободы. Слишком много запрещений.

— Слишком много свободы, — тихо, как бы про себя, сказал Яков Кронидович. — Вот ты мнe весною тогда говорил о крови... И из Библии вычитывал, а я потом все думал, почему так?... Русская кровь, что вода... Лей, сколько хочешь... Ну, а скажем, на погромe, что ли, еврейское дитя толпа убьет... Почему тогда скандал на весь мир! Запросы в парламентах и угрозы самому Русскому Государю?.. Что же — разная, что ли, кровь у Русских и у евреев?

— Разная, дядя.

— Ты говоришь... Ты знаешь это?

— Жиды так учат... Пойдемте, дядя, сегодня вечером к одному ученому человеку. Это профессор древне-еврейского языка, ученый литвин Адамайтис, католический ксендз. Пойдемте к нему — он вам откроет тайны....

— Тайны? Какие?.. Тайн нет...

— Еврейской религии. Вы знаете ее? Вот православное, католическое, лютеранское, какое угодно богослужение, таинства — пойдите в лавку, купите книжку, все, что хотите, прочтете, все как есть.. В романах можете прочесть. Граф Толстой в «Воскресении» насмеялся, надругался над православной литургией....

— Книга запрещенная.

— А кто ее не читал в Берлинском издании?

— Положим... Сановники привозили... Стасский хвастал, каждый год привозит, когда один, когда и два экземпляра. Молодежи читать дает... Просвещает...

— Гюисманс «Черную мессу» описал... На здоровье. А вот опишите-ка подробно, как и для чего источают кровь евреи?.. Всеволод Крестовский чуть тронул еврейство — замолчали, захаяли крупного русского писателя. Давно ли он умер?.. А уже забыт.. Вот вам мистика.

— Не мистика, Вася, а сила еврейского капитала. И обывательская подлость. Только тронь их. По всему миpy грозный окрик. Не сметь! Кровавый навет! Это неправда! Автор не знает! все это ложь! Ни масона, ни жида не тронь... Мистика! Нет, Вася, не мистика это, а еврейская наглость и наскок. И Государь Император твердо сказал: — пора положить этому предел.

— А если мистика?

— Что же, свастикой ее побеждать?.. Нет, лучше — широким и гласным, справедливым судом... Ну, пойдем, Вася.

— Посидим, дядя, еще немножечко. У меня здесь свидание назначено.

— Дети, опять?..

— Теперь... Нет... взрослые, почти старики.

__________

III

Становилось жарко. Солнце пекло и коротки были жидкие тени акаций. От досок шел смолистый дух. Людские голоса и звуки гармоники смолкли на заводе. Точно притушила их жара. Улица была так пустынна, что, когда показались на ней прохожие, — они сразу привлекли на себя внимание Якова Кронидовича.

— Они, что ли? — спросил Яков Кронидович.

— Они самые.

— Каких, каких только людей, Вася, ты мне ни показываешь, — сказал Яков Кронидович.

— Не все вам, дядя, с мертвыми быть, познакомьтесь и с живыми.

Пожилая благообразная женщина в черной, просторной кофте и такой же юбке, в темном платке, со смуглым лицом в мелких морщинах — местная мещанка или мелкая торговка, шла с каким-то маленьким тщедушным человеком. Серые глаза ее внимательно и пытливо осмотрели, точно ощупали, Якова Кронидовича. Шедший с нею человек был неопределенного возраста с бритым актерским лицом. Он был в черном длинном, рваном, без подкладки сюртуке, с оборванными пуговицами и в смятой, грязной соломенной шляпе, из тех, что выбрасывают за выслугою сроков на помойную яму. Маленький нос-картошка пунцовел между морщинистых щек, не то от загара, не то от пристрастия к спиртным напиткам.

— С героями «Дна» меня знакомишь, — накладывая ладонь сверху на руку Васи и пожимая ее, тихо сказал Яков Кронидович.

— Почти, — сказал Вася и встал навстречу подходившим.

— Здравствуйте, Марья Петровна, — сказал он. — Как дела, Шадурский?

— Что ж дела..., — прохрипел пунцовый нос. — Дела, как сажа бела, сами, чай, знаете.

Он подозрительно посмотрел на Якова Кронидовича.

— Это мой дядя — доктор. Перед ним не стесняйтесь. — Угостите, дядя, Шадурского папироской. Да садитесь, покалякаем.

— Рада, Василий Гаврилович, с вами покалякать, — быстро заговорила женщина. — Все хоть немножко душу отведешь, о горе христианском расскажешь.... Кто нас, горемычных русских людей, нынче слушает?.. Образованные очень даже люди стали! Даве к околодочному зашла рассказать, как умерла Агриппина Матвеевна, — как зарычит: это к делу не относится... Такой тебе страшный!

— Разве Ванюшина бабушка умерла? — спросил Вася.

Женщина села на доски рядом с ним. Шадурский стоял.

— Померла, Василий Гаврилович. И то — семьдесят годов ей было, а так — крепкая старуха, пожила бы и пожила еще, кабы не этакое с внуком ее случилось. Ведь она его как любила-то!! Себе откажет, а его — из школы придет — чайком побалует с баранкой какой? Как ей, Василий Гаврилович, и не помереть было? И собачка-то домашняя поколеет — и ту жаль. Сердце болит. А тут душа христианская. И такою-то страшною смертью. Да кабы кто пожалел-то их! Все с жалостью-то людскою всякое горе терпимей.... А то полиция нагрянула, весь дом перебуровили... Вишь ты какое у них обозначилось.... Мальчика мать убила… Ну бабушка и не стерпела. Вышла.... Что твоя королева! Руки в боки. Как крикнет: «Чего вы тут шукаете, вы бы шукали там где люди его нашли… там шукать не хотите, а до нас ходите»... А вот теперь и померла. С тоски, да с волнения. Очень она тогда раскудахталась. Все хотела к самому Ампиратору идти. Все суда ожидала. Я, говорит, на суде покажу, — зачем там не шукали, гдe надо…

— А в самом деле, — сказал Яков Кронидович, — разве не было обыска на заводе?

— В том-то и дело, что не было — сказал Вася. Марья Петровна быстро повернулась к Якову Кронидовичу.

— Вот, господин, в том-то оно и есть, что не там ищут. Вот он вам покажет. — Ты, Казимир, — обратилась она к пунцовому носу, — ты расскажи, не бойся. Господа тебя не обидят. Он, господин, фонарщик тутошний. Тут фонари-то еще керосиновые, так утром тогда Ганю Чапурина и Ванюшу видал, как фонари заправлял. Ну, сказывай, как мне сказывал.

— Да что сказывать-то? — недовольно проворчал фонарщик.

— А ты сказывай, как мне сказывал. Иду, мол, утром с лесенкой. А Ганя и Ванюша навстречу... Сказали, на мяле идут кататься... А тут показались Дреллис и еще жид какой-то с черной бородой... И побежали дети... Ну, говори, Казимир... Облегчи душу-то!

— Этого, господа, ни-икак даже сказать невозможно, — наконец, глухо выговорил фонарщик. — Потому... мне свет милей...

И замолчал. Опять заговорила Марья Петровна, точно заботливая няня, помогавшая высказаться фонарщику.

— Видите, господин, очень его били за это. За эти самые рассказы. Вот и боится он теперь. Извeстно, пуганая ворона и куста боится.

— Кто же вас бил? — спросил Яков Кронидович.

— Ты, Казимир, не бойся... Это — дохтур... Он тебе еще и способиe какое может оказать.... Гляди — вылечит тебя....

— А вот, как к следователю меня вызывали, — начал мрачно фонарщик. — Дня за два, что мнe идти. Зажигал я, значить, фонари.... И подбежало их нeсколько. Так-то под бок дали.... Хоть и сейчас трубку приставьте — гудит... Мнe — свет милей.

— Видите, господин, — заспешила Марья Петровна, — кабы богатея какого били... Ну, ограбить.. А то кого?.. За что?..

— Я-то понял... У следователя был — знать ничего не знаю... Не видал и не слыхал... Ничего по делу показать не могу. Напрасно и себя и меня безпокоили.

— Это по поводу Дреллиса вас спрашивали? — спросил Яков Кронидович.

— Не могу знать-с! — отрубил фонарщик и опустил голову, сделав вид, что ни слова больше не скажет.

— Эх, Казимир... Мнe же говорил... Он, господин, как-то в портерной сболтнул, что может показать на Дреллиса...

— Ну, сболтнул... Известно, слаб человек. Размяк очень... А тут сейчас сыщики.... Откуда только взялись. Так меня запутали, так запугали... А как к следователю... дня за два.... ну и под бок.... Так, ваше блогородие, и совсем могут убить... Ничего я не знаю...

И фонарщик быстрой шатающейся походкой отошел от них.

— Ничего Казимир не скажет, — вздохнула Марья Петровна, — очень уже страшное дело...

__________

IV

Вечером Вася шел с Яковом Кронидовичем к ксендзу Адамайтису.

Было душно и в малиновых огнях было закатное небо. И, как все эти дни, далеко в темневшем востоке полыхали зарницы. Точно там, за рекою, готовились новые казни людям.

Они шли пешком по глухим, пустынным улицам, где низкие дома перемежались высокими садовыми оградами. Деревья и кусты стояли неподвижно и точно томились в жарком наряде иссыхающей листвы.

Шумные улицы с игрою световых реклам, и звуками музыки из «биоскопов», «иллюзионов» и маленьких театров остались позади. Здecь было тихо, и Вася говорил все о том же, о значнии крови для евреев.

— Если бы этого не было, если бы это было невозможно, как то говорят они, не жила бы так упорно в народе эта легенда и не писали бы о ней такие поэты, как Мицкевич и Шевченко. Их-то в жидоедстве и черносотенствe нельзя упрекнуть.

Вы помните в «Пане Тадеуше»:

« ..................стон
Был воплем Зоси заглушен....
Она, обеими руками
Судью с усильем обхватя,
Кричала резко, как дитя,
На Пасху взятое жидами,
Когда, чтоб кровь его добыть,
Они, укрыв его под полог,
Со всех сторон спешат вонзить
В бедняжку тысячи иголок!»...

— В бедняжку тысячи иголок.... — раздумчиво покачивая головой, повторил Яков Кронидович. — А знаешь, Вася, и труп видал, и вот ты меня, который уже день убеждаешь, а все, как подумаю — и верить не хочу.....

— Послушайте ксендза Адамайтиса. Он вам все объяснит....

— В двадцатом веке!... Знаешь как-то... в двадцатом векe это особенно жутко выходит.... По контрасту, что ли, с аэропланом и беспроволочным телеграфом?..

— Культура, дядя...

— Знаю, милый... Культура не в изобретениях, а в высоте духа.... И век Возрождения, пожалуй, выше нынешнего....

— И притом, дядя, — теперь толпа, а не личность... А толпа?.. Да вот слушайте, что говорит Тарас Шевченко... Тот Тарас, чей гипсовый бюст в бараньей шапке и бекеше с широким воротом считает своим долгом держать у себя на комоде каждая себя осознавшая курсистка. Это толпа... та толпа, которая может, по нынешним понятиям, государством править...

...«Наплодила,наводила,
Та нема де диты —
Чи то потопити?
Чи то подушити?
Чи жидови на кровь продать,
А гроши пропити?»...

— Ты знаешь, Вася, я и такую «версию» слыхал, что Чапура-мать Ванюшу Дреллису продала.... Какой век!

— В этих низах всего, дядя, можно ожидать.... Они и царя жидам продадут... Пролетариат!...

— Только ли в низах? — вздохнул Яков Кронидович и вспомнил о Стасском...

__________

V

Яков Кронидович, общавшийся со многими людьми самых различных слоев общества, замeтил, что в квартирах и домах духовных лиц всегда как-то особенно пахло. У Русских батюшек это был немного церковный запах ладана и деревянного масла, воска от навощенных полов, розового масла и порою крепко, духовито пахло зимними сортами яблок, разложенных по полкам. Анисовками, розмаринами, антоновками пахло из кладовых и прихожих. Покои у них всегда были очень светлые. Много солнца лилось через кисейные или ситцевые гардины и часто в клетках немолчно пели чижи, снегири или канарейки. Мать-попадья, чистая, белая, с пухлыми руками и полным лицом, приветливо встречала гостя, пока сам батюшка поспешно накидывал старую ряску на ветхий подрясник.

У ксендзов также было светло и чисто. Но запах был цветочный. Пахло цветами увядающего букета, или венка у ног мраморной, гипсовой или деревянной Мадонны. Пахло старыми книгами, лавандой и немного ладаном. Вместо дебелой попадьи с радушным лицом и певучим Русским говором, встречала неизменная «племянница», тихое, забитое существо со старомодной прической и скромными манерами — не то служанка, не то родственница. Молча проводила она гостя в кабинет ксендза и жестом просила сесть...

У раввинов, — а их тоже приходилось посещать Якову Кронидовичу, — было всегда сумрачно. Воздух был тяжелый, спертый, и пахло мышами, тлением и чем-то пресным, вековым, чего не могла заглушить курившаяся на куске жести монашка. Встречали там какие-то косматые странные длиннобородые старики в длиннополых лапсердаках, неопрятные и подозрительные. И за стеною было слышно ритмичное бормотанье жиденят.

У ксендза Адамайтиса было темно и, несмотря на раскрытые окна, душно. Ничем не пахло. Встретил Якова Кронидовича и провел в кабинет к ксендзу какой-то молодой человек в длинной черной сутане, похожий на семинариста.

Ксендз, сидевший за фисгармонией и невидный сначала Якову Кронидовичу, встал и мягкими крадущимися шагами подошел к входившим. Он был широкоплечий великан. У него был распевный густой бас, но он его подавил и вкрадчиво-ласково, наклоняя лысую круглую голову, сказал:

— Очень рад, коллега, что вы посетили меня, — обеими теплыми, мягкими руками он принял руку Якова Кронидовича и, нагибаясь полным станом, повлек его за собою и усадил в кресло.

— Вы, коллега, ничего не имеете против того, что окна раскрыты и огня не зажигаю? Не налетели бы комары....

Его дом был на горе и из окон было видно небо, сверкающее зарницами и широкие темные дали.

— Все духота...— сказал он, усадив гостя. — Не отпускает Господь нашим грехам... Курите, пожалуйста.... Мне Василий Гаврилович говорил о вашем посещении. Польщен и обласкан. И готов доложить вам о том, что знаю, что изучил, ибо посвящен во все тайны Талмуда и Каббалы....

По мере того, как он говорил, его голос густел. Он сидел в высоком кресле, в глубине комнаты и в мягком сумраке ночи чуть намечалась его полная фигура. Временами Якову Кронидовичу казалось, что там, в глубине, никого нет и в сумраке родятся темные и мрачные слова глубокой старины и не говорят, но вещают ему.

Темная комната, душная ночь, небо бичуемое зарницами — все это как-то действовало на Якова Кронидовича, взвинчивало его стальные нервы. Вася притаился в углу. Он совсем растворился во мгле и только изредка вдруг красной огневой точкой вспыхивала его папироса при затяжках.

— Русский народ думает, что евреи употребляют в пищу человеческую кровь.... — говорил медленно, будто читая лекцию, ксендз Адамайтис. — Нет... Это неправда... Не только человеческой, а и никакой крови евреи в пищу никак не употребляют. Это им запрещено извечным законом... В книге Левит указано: — ...«если кто из дома Израилева и из пришельцев, которые живут между вами, будет есть какую-нибудь кровь, то обращу лице Мое на душу того, кто будет есть кровь, и истреблю ее из народа ее; потому что душа тела в крови, и я назначил ее вам для жертвенника, чтобы очищать души ваши, ибо кровь сия душу очищает. Потому я и сказал сынам Израилевым: ни одна душа из вас не должна есть крови, и пришлец, живущий между вами, не должен есть крови. Если кто из сынов Израилевых и из пришлецов, живущих между вами, на ловле поймает зверя или птицу, которую можно есть, то он должен дать вытечь крови ее и покрыть ее землею»...[ 12 ] Вот — закон Иудейский... Мы, христиане, живем новым законом, который не знает живой жертвы. Евреи живут законом древним.... У них и от египетских тайных кровавых жертв, и от служения Астарте и Ваалу привилось многое. Они заглянули жадными, любопытными, пытливыми глазами в тайну жизни, и они почуяли сладострастие крови. Отсюда страшный, языческий характер древнего еврейства... Душа тела в крови!

Темнee и тише казалась ночь. Рокот города внизу казался странным клокотанием земного котла.

— Религия трупоглядения.... Окропление и поливаниe кровью жертвенника.... Запах разверстых брюшин.... сожжение только что умерших животных.... Вонь горящего трупа — «приятное благоухание Господу», — «своими руками должен священник принести в жертву Господу: тук с грудью должен он принести, потрясая грудь пред лицом Господним...»[ 13 ] Вот в чем еврейский древний обряд. Это надо представить... Это надо понять.... Ручьи крови, текущие по каменному жертвеннику. Светильники, чадно горящие во мраке. Запах пара убитого животного и священник, потрясающий окровавленной грудью с висящим белым сальником!..

— Но, святой отец... — прервал ксендза Яков Кронидович, — это было... Это было безконечно давно.... Это было тогда, когда весь мир на этом стоял...

— Да, коллега.... Это было... Это только было... Со смертью Иисуса Назареянина прекратились жертвы и приношения. Библия подверглась толкованию.... Она отошла от века. Она устарела... Ее сменил Талмуд...

Где-то внизу и совсем близко прогудел трамвай и когда гул его смолк, в темной комнате показалось особенно тихо. В эту тишину зловещим рокотом загудел бас Адамайтиса.

— «На сорок лет перед разрушением храма, не постигла участь приношения козла, поставленного по правую сторону, ни красный язык не белел, ни вечерняя лампада не горела; двери же храма открылись сами»...[ 14 ] Так говорит Талмуд. Синогога стала похожа на солому, из которой вымолочено зерно, на скорлупу яйца, из которого вылупился птенец, на опустевший после отъезда жильца дом... Город и святилище разрушены.... От прекрасного Иерусалимского храма не осталось камня на камне… Самая возможность такого жертвоприношения — «приятного благоухания Господу» — исчезла.

Со дня разрушения храма закрыт доступ молитвам…. Железная поставлена стена между Израилем и Отцом их небесным!...[ 15 ] Осталась одна мистика.

__________

VI

Было долгое молчание. Его не прерывали ни Яков Кронидович, ни Вася. Оно, казалось, входило в какие-то планы ксендза Адамайтиса. Он точно темнотою комнаты и этими паузами своей речи хотел усилить ее впечатление.

— Мистика, — повторил он глухим, низким басом. — Кто не болел и не болеет ею? Мистика толкает православных и католиков от истинной веры в масонство... На одном концe мистика верит в заговор, в магическое значение раввина и Каббалы, на другом — это она противоборствует Богу... Вы думаете, между скромными и трусливыми Иойнэ Вассерцугами и Срулями Перникаржами, набожно молящимися под рябыми талесами по субботам, Карлом Марксом, объявившим войну христианству и создавшим социализм и интернационал, и профессорами, опрокинувшими Эвклидову геометрию и доказавшими рядом формул, что параллельные линии где-то сойдутся, что луч света идет не по прямой линии — так велика разница? Одни боятся Господа и смиренно Ему молятся под талесом и слушают раввина, другие научно доказывают, что Бога нет, потому что боятся, что Он есть. Вы думаете, что у великолепного банкира так же, как у скромного закройщика господина Шпинака нет одинакового страшного уголка души, где царит мистика?

Якова Кронидовича поразило, что Адамайтис повторял ему мысль Стасского.

— Есть моменты жизни, когда всем равно страшно. Вы, верно, знаете эту теперь такую у нас модную пьесу... нет, мистерию скорее, Ибсена — «Пер Гюнт»..

— Отлично знаю. Недавно еще видал ее в Художественном театре, но особенно знаю ее по безподобной музыке Грига.

— Пер Гюнт — образец греха и порока. Ни Бога, ни морали у него нет. Одно наслаждение. Нажива... богатство. Но вот, когда наступает старость и приближается роковой, неизбежный конец... Конец...

Ксендз Адамайтис встал и, взяв какой-то предмет с фисгармонии, точно линейку, протянул ее перед собою. Полный месяц всходил над городом и заглянул в раскрытые окна. Он прочеканил голубым серебром лицо и фигуру ксендза и сделал его, как изваяние из стали. Линейка горела синим светом в его руке. Густой бас был торжествен.

— Тогда, — медленно ронял он во мраке комнаты слова, — является таинственный «плавильщик душ». Он будет ждать его на третьем перекрестке жизни... А там.. возмездие... кто знает?.. Ужас? По Ибсену Пеера Гюнта спасает чистая и верная любовь к нему прелестной девушки Сольвейг... Не у каждого есть такая Сольвейг... Но вот, когда стучится этот страшный вестник во образе скелета с косой — тогда... Кто знает, зачем и куда пошел граф Лев Толстой, когда ушел из дома? Не держал ли он путь в Оптину Пустынь?..

Ксендз Адамайтис снова сел и точно исчез в глубоком кресле.

— Я знавал еврейскую семью. И муж, и жена принадлежали к передовой интеллигенции — не Русской, но европейской. Он редактор большой политической газеты, она держала блестящий артистический салон. Конечно: — ни Бога, ни религии. Материалисты... Они на Пасху для своих служащих и знакомых — все Русских — устраивали роскошнейшие розговены. И свинина, и сырная пасха и куличи, и агнец из масла, и «Христос воскресе» из сахара на всех куличах и мазурках... Понимаете? — в этом презрение полное к верующим. Вы — веруйте, а мы к вам снисходим. Капиталу, коллега, все позволено. И Русский хам скушает красное яичко от жида сколько угодно... Ибо в наш век все продажно. В синогоге бывали лишь тогда, когда это надо было для газеты. Над всем смеелись. Их бог — это они сами… Жирный, толстый, масленый с маленькими глазками — он и точно был воплощенным богом капитала. Она до старых лет красивая, видная, порочная до мозга костей, признавала только себя и свою страсть. Она открыто покупала себе любовь молодых студентов, офицеров, адвокатов и смеялась над всякою моралью... Но... у них был единственный сын Мойше. И, когда родился он, и настало время обрезания, они призвали раввина. Они — неверующие — обрезали его, и раввин взял чашу с вином и насыпал в нее немного пепла и опустил каплю крови обрезанного младенца и, взболтав смесь, вложил мизинец в чашу, а потом в рот младенца и так сделал дважды, говоря: — «и я сказал тебе: от крови твоей жизнь твоя»...[ 16 ]

Луна поднялась выше и косые лучи ее шли таинственными дорогами в окна и наполняли комнату прозрачным сумеречным светом.

— Тот пепел, что всыпал раввин в вино, взят от чистой льняной тряпицы, напоенной кровью христианского первенца и сожженой. Так делается у старой еврейской секты хассидов... и, когда этот Мойше женился на просвещенной и культурной, ни во что не верующей Софии Абрамовне, докторе медицины, с почти европейским именем,— и брак был, конечно, гражданский... но.. накануне брака они ничего не ели — был пост.. а потом пришел раввин, достал только что испеченное яйцо, облупил его, разделил пополам, посыпал таким же пеплом и дал обоим брачущимся. И пока они ели яйцо, раввин читал молитвы — и что примечательно: они не смеялись, но были серьезны. И когда их папаша умер, — и были торжественные гражданские похороны, с речами — но без молитв, но ночью, когда никого из посторонних не было, к умершему пришел раввин, взял яичный белок и этот порошок, взболтал их и кропил сердце покойника, говоря — «и окроплю вас чистою водою и вы очиститесь от всех скверн ваших. И дам вам сердце новое и дух новый дам вам и возьму из плоти вашей сердце каменное, и дам вам сердце плотяное»[ 17 ] — ибо, коллега, есть три момента в жизни человека, когда мистика побеждает холодный рассудок — это бракосочетание, рождение и смерть... Можно быть каким угодно Карлом Марксом или Эпштейном, а когда станет человек перед явлением, где смерть сопрягнется с жизнью, он чует таинство и ищет где-то опоры там, где его ум блуждает, как путник в лабиринте.

__________

VII

Месяц поднялся высоко и лучи его ушли из комнаты. Лишь таинственный, призрачный свет остался. Давно уже бросил свою папироску Вася. Яков Кронидович сидел неподвижно. Он слушал. Все то, что говорил ксендз Адамайтис, было ему нужно для его дела.

— Не будем строго судить евреев — они не виноваты, — продолжал Адамайтис. — Мы, христиане, приняв новый завет Христа, — положили пропасть между старым — языческим, кровавым, между жертвами — Ваалу-ли, Юпитеру, Зевсу или Перуну — и приняли закон любви и жертвы безкровной... Да и то... нет ли и у нас мостков через эту пропасть в кровавую дохристианскую старину, к человеческой жертвe? Было же время, когда при постройкe крепостей и больших зданий хватали первого прохожего и убивали, чтобы закопать под фундаментом. На черной Meccе католических изуверов-сатанистов — еще сравнительно недавно была человеческая жертва... А знаем ли мы все тайны, я подчеркиваю все — тайны масонства? Почему же отдельным еврейским сектам, не признавшим нового завета и заповеди любви к ближнему, но безпропастно уходящим в кровавое средневековье, иногда вот в этих-то мистических случаях не обращаться к тем временам, когда приносились кровавые жертвы? Не забудьте, что цивилизация цивилизацией, — а многое множество людей сидит на Талмуде, где колдовства хоть отбавляй... В Талмуде мы найдем такие указания: — «кто желает увидеть диавола, должен взять утробу черной кошки, впервые родившей, рожденной от первородящей матери, сжечь ее, стереть в мельчайший порошок, посыпать им глаза, тогда покажутся демоны»[ 18 ], и, вы думаете, в двадцатом веке не найдется чудака, который захочет это испытать? И вы думаете, что, если этот чудак — ловкий человек, он не станет уверять, что он видел демонов?.. Своего рода — снобизм...

Ксендз Адамайтис ожидал ответа, или возражений, но его гости молчали.

— Слушайте дальше, — продолжал он, — Наш скотобоец бьет скотину, согласно с указаниями науки и гигиены, так, чтобы причинить скоту меньше всего мучений и сохранить мясо, — убоем еврейского скота руководят их священные книги. Это от тех времен — храма Соломонова, жертвенника, политого кровью, и вони сжигаемого тука — «благоухания, приятного Господу»... В нашем Христовом завeте ничего этого нет. В Талмуде целые трактаты посвящены крови и убою скота. Ибо в крови — душа: «Кто съел с оливу крови от скота, зверя, или птиц чистых — приносит жертву за грех — «хаттат». За кровь от прокалывания, от вырывания и от кровопускания, хотя бы с нею выходила душа — ответственности не полагается».[ 19 ]

— Ванюшу Лыщинского, — вздыхая, прошептал Яков Кронидович, — кололи.

— В Тосефте, — кивая головою и медленно цедя слова, как бы припоминая цитируемые тексты, продолжал Адамайтис, — сказано: «если кто режет потому, что ему требуется кровь, то он не должен резать способом «шехиты», то-есть так, как режет резник, но он или колет, или отщемляет»..

— Ванюшу кололи и отщемляли....

В темной комнате жуткие носились призраки. Внизу, не умолкая, гудел город, и звуки рожков автомобилей, гул трамваев и треск фаэтонов, сливаясь, создавали дикую музыку. Она оттеняла и дополняла торжественную тишину дома.

— И коля, и отщемляя, — мрачно говорил Адамайтис, — резник зажимает жертве рот и читает молитву: «Нет у меня уст отвечать и нет чела, чтобы поднять голову... Да будет благословен!»

— У Ванюши рот был заткнут.

— Так убивают скот... В священной книге Зогар есть указание, что так же должна быть закалаема и приносимая человеческая жертва: ...«и смерть «аммегаарец» — то-есть — не евреев — «пусть будет при заткнутом pтe, как у животного, которое умирает без голоса и речи... И yбиениe должно быть во «эхаде», как при убиении скота двенадцатью испытаниями ножа и ножом, что составляет тринадцать!»

— На нем... На Ванюше... — в глубоком волнении вставая, произнес Яков Кронидович, — было тринадцать уколов!.. На нем написали жиды это страшное: — эхад!..

— Что значить — единое! — сказал ксендз Адамайтис. — Един Бог! — Слово из краткой молитвы, которую, умирая, читает каждый еврей, и вся сила которой в великом слове: «эхад!.. един Господь!».

__________

VIII

Страшная тяйна, раскрытая сейчас, наполнила ужасом души говоривших о ней. Яков Кронидович дрожащей рукой закурил папиросу.

— Значит, — ломающимся от волнения голосом сказал Вася — вы убеждены, что Ванюша Лыщинский убит евреями, как жертва.

— Убежден, — глухо сказал Адамайтис.

— Но... тогда... тогда... вскакивая, воскликнул Вася, — какая же страшная кара должна постигнуть виновных!..

— Успокойтесь, — протягивая руку с поднятой широкой ладонью, сказал Адамайтис. — Примите событе, как оно есть. Каждый день евреи, через своих резников, особым ритуальным способом, крайне мучительным для убиваемых, режут скот — и правительства всего миpa, общества покровительства животным во всем мире молчат... Ибо.... это — мистика.

Густая темнота закрыла все предметы в комнатe. Едва намечалась в кресле могучая фигура громадного ксендза. Его голос гудел, как из бочки. В открытом окнe темноголубыми туманами дымилась лунная ночь.

— Но это люди... Христианские мальчики, — крикнул Вася.

— Не так много... медленно процедил Адамайтис. — Секта хасидов, исповедующая наравне с Талмудом и Каббалу, не многочисленна... В ней многое нам не понятно и страшно... Ее раввины наследственны. Они свили свои гнезда в самых глухих местечках Польши и Галиции, там, где все дышит мрачным средневековьем: в Черткове, Гуре Кальварии, Сада-гуре, Любашове... В Черткове сидят Фридманы... Над Припятью и Стоходом властвуют Шнеерсоны... Не так давно один из этих раввинов проезжал через наш город. Несметная толпа евреев... тысяч десять... собралась на вокзале. От раввина ждали исцелений... чудес... Каждый должен был прикоснуться хотя бы к одежде раввина. Он вышел на площадку вагона... В высоком цилиндре и длинном, восточного покроя, черном дорогом халате... Произошла давка... Смятение.... Могли быть несчастные случаи... Вдруг, — и это было моментально: все схватили один другого за руку, и образовалась громадная, запутанная цепь людей... Я вошел в нее. И ближайший к вагону протянул руку раввину. Тот ее взял... И каким-то толчком, точно сильный электрический ток прошел через меня, шатнуло меня.

— Вполнe возможно, — сказал Яков Кронидович. — Нервные токи человеческого телa еще недостаточно обследованы...

— Не в этом дело... Есть таинственные, мистические токи... И лучше их не трогать... Hекий Оза простер руку свою к ковчегу Божию и взялся за него, ибо волы наклонили его, и был поражен за дерзновение и умер у ковчега Божия [ 20 ]. Вы касаетесь тайны, затрагиваете страшного незнаемого нами еврейского Бога.... может быть, касаетесь самого ковчега, видевшего кровь первенцев «от человека до скота».... Падете мертвыми... и вы... и близкие вам... по таинственной, незримой, мистической цепи.

— Ну уж! — сказал Яков Кронидович. Ксендз Адамайтис поднялся с кресла. В темноте ночи, на фоне драпировки, висевшей над дверью — он казался еще больше. Густо зазвучал его предупреждающий голос.

— Мое мнение — не надо трогать этого дела. Там, где мистика, где таинственная цепь людей... Никакими карами.... никакими процессами не остановите.... Боролись с масонами.... Только укрепили их.... Здесь... Раздразните темные силы — и упадет кара незримой черной власти на всех: от царя до последнего ребенка свидетеля... Ибо: «поражу всякого первенца, от человека до скота, и над всеми богами Египетскими произведу суд. Я Господь... Освяти мне каждого первенца, разверзающего всякия ложесна между сынами израилевыми, от человека до скота, мои — они».[ 21 ]

— Не верю в такого бога, — сказал Яков Кронидович. — За меня светлый, чистый Христос!!! Я видел тело... Я знаю о rope любивших мальчика людей... Во имя правды и справедливости я должен...

Глухой и мрачный голос ксендза Адамайтиса перебил его:

— Молчать!…

__________

IX

Возвращаясь домой, Яков Кронидович, помимо воли своей, все думал о кратких письмах — доносах Ермократа. Может быть, это нарочно душа его отгоняла все то непостижимо страшное, что услышал он сейчас от этого странного ксендза. Подлинно он, как плавильщик в Пеер Гинтe Ибсена, явился напомнить ему о «третьем перекресткe», где ожидает суд и смерть. И эту-то мысль о смерти Яков Кронидович и гнал от себя, думая об оставленной им жене.

«Листочки мха на caпогe... ездили верхом... Значит... слезали где-то в лесу... Ходили по мху»... И была неприятна почему-то эта мысль.... Успокаивало лишь то, что теперь это как-то кончилось и Аля была у родителей. Но растревоженная ксендзом мысль все возвращалась к этому листочку мха, к прогулке пешком в лесу... «Зачем?»

В номере гостиницы Яков Кронидович, к крайнему своему удивлению, застал Стасского.

Когда Стасский поднялся навстречу Якову Кронидовичу с кресла и при свете одной лампочки, горевшей наверху, Яков Кронидович увидел его бледное лицо, коричневую шею и топорщащиеся над нею седые пряди волос — он вздрогнул. Ему Стасский показался призраком.

— Простите, глубокоуважаемый Яков Кронидович, — сказал Стасский, — за нарушение закона о неприкосновенности жилища. Человек пустил меня лишь потому, что знает меня… Я здесь проездом. Завтра утром еду обратно в Петербург... А к вам, помимо удовольствия вас видеть, еще и по важному, неотложному делу... Могу курить?

— Курите, ради Бога...

Яков Кронидович слишком хорошо знал Стасского и его интеллигентские привычки длительных ночных разговоров и потому не удивился, что Стасский, придя ночью, не спрашивает его, удобно это ему, или нет.

— Я люблю эту гостиницу, — раскуривая папиросу, говорил Стасский. — И сам в ней раньше останавливался. Тихо... Покойно... И прислуга вежливая... А ведь, как ни свободен человек, и даже, чем большую свободу он проповедует, тем болee любит он раба подле себя... Я к вам по делу.

— Я слушаю.

Мелькнула мысль — не случилось ли что дома — и погасла. Не Стасский бы его об этом уведомил?

Стасский достал с дивана портфель и раскрыл его. Он вынул из него лист бумаги, обернутый в синюю папку и разложил его перед Яковом Кронидовичем.

— Яков Кронидович, — начал несколько торжественно Стасский, — вы знаете мое к вам глубокое, глубочайшее даже, уважение. Вы человек науки... Вы — имя! Своим безпристрастием при анализе человеческих преступлений — вы, многоуважаемый, составили себе европейское имя и ваше положение вас обязывает... обязывает, — Стасский широкой, сухой ладонью погладил бумагу — подписать это обращение.

— Какое обращение?

— Вы посмотрите, кто уже подписал, — сказал Стасский, желтым, прокуренным, крепким ногтем отмечая длинный ряд подписей. — Головка Poccии. Ее мозг.... Лучшие силы интеллигенции… Haукa.... Таланты... Борцы за правду... Гении!.. Вот видите — вот это я подписал... Я... Стасский!.. Я... я… я!… А тут — академики.... профессора… писатели… члены Государственного Совета... И Думы... художники — вcе, кто чувствует себя европейцем, кто порвал с Русским хамом и у кого... как это... Драгомиров, что ли, сказал.... прошла отрыжка крепостного права… Вот и вы тут должны быть... С нами… Подписывайте.

— Но должен же я, по крайней мepе, прочитать то, что подписываю?

— Э! подписывайте, не читая — Вы мне... мне... и им… не верите, что ли?

— Я верю... Но, Владимир Васильевич, мы часто с вами не сходились в убеждениях и то, что по-вашему было белым, мне казалось черным и наоборот.

— Но авторитет всех этих имен — Стасский подчеркнул слово: «имен» вам ничего не говорит?

— Помилуйте! Он меня подавляет... Но все-таки я считаю своим долгом, прежде чем подписать — прочесть.

— Ладно. Читайте, если вы уже и нам... и мне не верите, — сердито сказал Стасский.

Яков Кронидович стал читать.

«К русскому обществу. По поводу кровавого навета на евреев» — прочел он заголовок.

Перед ним предстал труп мальчика на мраморном столе анатомического театра. Быстро, быстро, молнией, мелькнули рассказы о Ванюше детей Чапуры подле той страшной пещеры, и в его ушах точно снова гудел мрачный бас ксендза Адамайтиса — и эта фраза, что мальчик был убит, как жертвенный скот — «во эхаде»... Русская кровь — вода.

Он читал:

— «Во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия мы подымаем голос против новой вспышки фанатизма и темной неправды»... Яков Кронидович ничего не понимал. Он опустил глаза на подписи и думал: «им какое дело?.. Что знают они о Ванюше Лыщинском, о его страданиях и смерти, о горе его близких? Писатели!… Да, писатели и талантливые и модные... Художники... Что же и они как Одоль-Одолинский, Вырголин и все эти добровольные сыщики, следователи и судьи, наравне с разными подсевайлами и шмарами вмешиваются в это чужое дело? Почему именно в это дело вмешались они и оставляют без своего просвещенного внимания тысячи других, не менее страшных дел? Только потому, что тут замешаны евреи? Он читал дальше: «Изстари идет вековечная борьба человечности, зовущей к свободе, равноправию и братству людей, с проповедью рабства, вражды и разделения»... — «А вот оно что. Это политика! Этот процесс становится орудием политической игры. Кровь Ванюши Лыщинского идет для борьбы с «ненавистным правительством», направлена против «царизма». Кто проповедует рабство, вражду и разделение — правительство, учащее детей петь «братья, все в одно моленье души Русские сольем» — или те, кто говорит: «кто не с нами, тот против нас»? «В борьбе обретешь ты право свое»? Значит, все эти люди... и Стасский, обласканный царем, первый ум России, богатейший помещик — тоже с ними?..

«И в наше время», — читал он дальше, — «как это бывало всегда, те самые люди, которые стоят за безправие собственного народа, всего настойчивее будят в нем дух вероисповедной вражды и племенной ненависти. Не уважая ни народного мнения, ни народных прав, готовые подавить их самыми суровыми мерами, они льстят народным предрассудкам, раздувают cyeвepиe и упорно зовут к насилиям над иноплеменными соотечественниками. По поводу еще не расследованного убийства в Энске мальчика Лыщинского в народ опять кинута лживая сказка об употреблении евреями христианской крови. Это давно известный прием старого изуверства»..

— Но ведь это неправда, Владимир Васильевич — отрываясь от бумаги, сказал Яков Кронидович.

— Как неправда?

— Как могли все эти господа подписать такую лживую бумагу? Они были в Энске? Я всех их, если не лично, то по имени знаю.. Это все: Петербуржцы и Москвичи... Что, они видали тело замученного мальчика, как видал его я?

— Им совсем не нужно было его видеть.

— Видели они страшное горе матери, тетки и бабушки?.. Горе, доводящее до могилы?.. Видели они мышиную беготню евреев по поводу этого убийства? Сбивание со следа сыщиков, подкупы, застращивание?

— Вы это видели? — с глубоко нескрываемой иронией сказал Стасский.

— Да, видел... Еще сегодня беседовал я со свидетелями этого невероятного убийства.

— Это не важно... Читайте до конца.

— Извольте... «В первые века после Рождества Христова языческие жрецы обвиняли христиан в том, будто они причащаются кровью и телом нарочно убиваемого языческого младенца. Так обясняли они таинство Евхаристии. Вот когда родилась эта темная и злая легенда!.. Первая кровь, которая пролилась из-за нее, по пристрастным приговорам и под ударами темной языческой толпы, — была кровь христиан.

И первые же опровергали ее отцы и учители христианской церкви. «Стыдитесь, — писал св. мученик Иустин в обращении своем к римскому сенату, — стыдитесь приписывать такие преступления людям, которые к ним непричастны. Перестаньте!.. Образумьтесь!...» — «Где же у вас доказательства?— спрашивал с негодованием другой учитель церкви, Тертулиан. — Одна молва... Но свойства молвы известны всем... Она почти всегда ложна... Она и жива только ложью. Кто же верит молве?»… — простите Владимир Васильевич, но вся эта древняя история приплетена сюда ни к селу, ни к городу. Просто не знали, что сказать и сказали что-то, очень умное, но совершенно не к месту. Перед нами не молва, но убитый прекрасный, кому-то нужный и кем-то любимый мальчик. Убитый ужасным, мучительным, способом и спрятанный в пещере.... Это — факт.

— Читайте!

— «Теперь лживость молвы, обвинявшей первых христиан, ясна, как день. Но изобретенная ненавистью, подхваченная темным невежеством, нелепая выдумка не умерла. Она стала орудием вражды и раздора даже в среде самих христиан. Доходило до того, что в некоторых местах католическое большинство кидало такое же обвинение в лютеран, большинство лютеранское клеймило им католиков»… — Неосновательно, Владимир Васильевич, безнадежно, бездарно... Просто... простите меня, хотя и умные люди писали,... но... глупо.

— До конца, — пальцем указал на бумагу Стасский.

— «Но всего более страдало от этой выдумки еврейское племя, рассеянное среди других народов. Вызванные ею погромы проложили кровавый след в темной истории средних веков. Во все времена случались порой убийства, перед целями которых власти останавливались в недоумении. В местах с еврейским населением все такие преступления тотчас же объяснялись обрядовым употреблением крови. Пробуждалось темное суевepиe, влияло на показание свидетелей, лишало людей спокойствия и безпристрастия, вызывало судебные ошибки и погромы... Часто истина все-таки раскрывалась, хотя и слишком поздно»... — Кто, Владимир Васильевич, сейчас влияет на показания свидетелей? Люди, купленные евреями. Тут известный вам Вырголин даже кассу устроил и платит сыщикам и тайной полиции. Да, кому-то нужно замутить это дело. Кому-то нужно отвлечь от евреев подозрение в кровавом преступлении. Все как раз наоборот тому, что написано. Да иначе и быть не могло, ибо писано не на месте, писано, основываясь на предубеждении, а не на знании.

— Читайте!

— «Тогда наиболее разумных и справедливых людей охватывало негодование и стыд. Многие папы, духовные и светские правители клеймили злое cyeвepиe и раз навсегда запрещали властям придавать расследованию убийств вероисповедное значение. У нас такой указ был издан 6 марта 1817 года императором Александром I и подтвержден 18 января 1835 г. в царствование Императора Николая I»... — Когда захотели передернуть — то и ненавистный всем этим господам Император Николай I пригодился.

— Как это, — «передернуть», — весь как-то съежился Стасский. — Так, почтеннейший Яков Кронидович, нельзя-с выражаться.

— Да помилуйте, Владимир Васильевич! Ведь все это просто неправда. Погодите... вот у меня есть какая справочка... — Яков Кронидович вынул из синей папки, лежавшей на комоде, бумагу и прочел: «На мемории Государственного Совета по Велижскому делу об убийстве солдатского сына, четырехлетнего Федора Емельянова Иванова, Император Николай I со всею свойственною ему рыцарскою прямотою и честностью написал: — ... «разделяя мнение Государственного Совета, что в деле сем, по неясности законных доводов, другого решения последовать не может, как то, которое в утвержденном мною мнении изложено, считаю, однако, нужным прибавить, что внутреннего убеждения, чтоб убийство евреями произведено не было, не имею и иметь не могу. Неоднократные примеры подобных умерщвлений с теми же признаками, но всегда непонятными по недостатку законами требуемых доказательств, и даже ныне производимое весьма странное дело в Житомире, доказывают, по моему мнению, что между еврееми существуют, вероятно, изуверы или раскольники, которые христианскую кровь считают нужною для своих обрядов, — cие тем более возможным казаться может, что, к несчастью, и среди нас, христиан, существуют иногда такие секты, которые не менее ужасны и непонятны. Например, сожигальщики и самоубийцы, которых неслыханный пример был уже при мне в Саратовской губернии. Словом, не думая отнюдь, чтоб обычай сей мог быть общим евреям, не отвергаю, однако, чтоб среди их не могли быть столь же ужасные изуверы, как и между нас, христиан»...

Казалось, Стасский был смущен тем, что Яков Кронидович ему прочел.

— Откуда вы это взяли? — сказал он, протягивая руку к синей папке Якова Кронидовича.

— Я собираю нужные мнe материалы.

— Но вы... медицинский эксперт... И только.

— И только. Вы правы... Но именно, как таковой, я обязан знать, возможно ли то, перед чем я стою. То-есть... поясню вам... Это страшное убийство — ритуал, или... случайный садизм?

— Ага... Вот как!... Ну, дочитывайте до конца.

— «Не к одному римскому сенату были обращены слова христианского писателя, мученика Иустина, который в свое время боролся с тем же суеверием: — «стыдитесь, стыдитесь приписывать такое преступление людям, которые к тому непричастны. Перестаньте, образумьтесь!» Мы присоединяем свои голоса к голосу христианского писателя, звучащему из глубины веков призывом к любви и разуму... Бойтесь сеющих ложь. Не верьте мрачной неправде, которая много раз уже обагрялась кровью, убивала одних, других покрывала грехом и позором». [ 22 ]

Яков Кронидович, дочитал листок до конца и передал его Стасскому.

__________

Х

— Подписывайте же, — сказал Стасский, протягивая перо Якову Кронидовичу, — и делу конец, а вам честь и слава.

— Нет! Такое воззвание я никогда и ни за что не подпишу. И я не понимаю, как могли все эти люди его подписать?

— Вы скажете — их купили.

— Нет... Я отлично знаю, что это не такие люди, кого можно купить за деньги... Но все это люди, далекие от жизни, теоретики, верящие в правду и честность всего, что идет против «ненавистного правительства», и не верящие ничему, что идет от его чиновников... Кто-то пришел к ним и принес это достаточно скверно написанное воззвание... Человек напористый... — Заставил подписать... Не деньгами... Но, конечно, купил... Купил лестью, именами, уже заботливо поставленными в голове воззвания... А там и пошло: если такой-то подписал, как могу я не подписать?... Да еще красным флагом перед глазами помахали, а наша передовая интеллигенция не может устоять перед ним — сейчас на рожон кинется.

— Каким красным флагом?

— А этот зов к свободе, равенству и братству — со времен французской революции...

— Великой французской революции, — поправил Якова Кронидовича Стасский.

— Со времен французской революции не дает покоя нашим недотепам. А там дальше о правительствe, которое-де не уважает народного мнения, народных прав, «подавление суровыми мерами» — все это такая мармеладка, от которой ни один студент, или студентка не откажутся — мигом проглотят.

— Это воззвание подписали не студенты и студентки.

— Вижу. Но его подписали те, кому студенты и студентки составляют благодарную галерку. Писатель?… Как не подпишет он такого воззвания? Это заслужить немилость прессы, которая почти вся в еврейских руках. Это попасть под еврейский «херем», быть замолчанным, забытым... или обруганным и оклеветанным... Надо иметь много гражданского мужества, чтобы на это пойти. То же и адвокат. Для него эта подпись — взрыв аплодисментов в ближайшее заседание суда, увеличение популярности, позолота на его вывеску... Академик, профессор — это все люди, кому иногда дешевая слава дороже честного имени... Да и так ли много их подписало это воззвание? На несколько тысяч профессоров — набрали около десятка... Нет, Владимир Васильевич, всю жизнь искал я правду, всю жизнь боролся за правду и ради нее избрал свою тяжелую профессию — так уже увольте — меня-то не купите... Ничем не купите.

— Подумайте, Яков Кронидович... Советую подумать. Вы на линии профессора.

— Так говорят.

— Если вы будете участвовать в этом ужасном делe, вы не попадете в профессора. Коллеги вас забаллотируют.

— Не думаю.

— Хорошо... Допустим даже, что вы пройдете.... Студенты, когда узнают о вашем участии... когда не увидят вашей подписи под воззванием, будут бойкотировать вас... Они не будут посещать ваших лекций.

— Не думаю и этого. Я лучшего мнения о нашей учащейся молодежи.

— Попомните мои слова, — зловеще поблескивая глазами сказал Стасский. — Вы неисправимы. Недаром вы из духовного звания.

— При чем тут мое происхождение?

— Атавизм тянет вас к богам. Вы готовы сами душить еврейский народ и устраивать погромы.

— Нет, Владимир Васильевич, я просто считаю, что именно утаивание правды готовит погром. У нас суд открытый и гласный. Менделя Дреллиса будут судить присяжные.

— О, их подберут!.. Их наберут из самых махровых черносотенцев.. из погромщиков... Поверьте... полиция об этом позаботится.

— Полиция к этому никакого отношения не имеет. Вот евреи, интеллигентные, большие евреи, часто спрашивают, что нам, неевреям, в них не нравится? Да вот это-то нам и не нравится, что по всякому делу, которое коснется еврея — они поднимают ужасный шум, мешают правосудию, что они — деньгами ли, своим ли влиянием и авторитетом, заставляют Русских честных людей делать несправедливости, глупости... даже — подлости. Сколько самых ужасных, изуверческих процессов проходят безшумно. Полиция отыскивает убийцу, следователь в спокойной обстановке производит дознание, суд спокойно судит, и убийца получает то наказание, которое он заслужил... Но как только дело касается еврея, — все идет кверху ногами. Спокойствие нарушено. Гевалт гремит по всему миpy. Правда заслонена. Давно ли шумело по всему миру дело Дрейфуса, — из-за него чуть не сражались! Теперь такой же шум пошел из-за Менделя Дреллиса. И уже гибнут люди. Народ жаждет Божьей правды... И евреи везде — в прессе, в науке, в суде искажают эту правду — вот причина ненависти к ним Русских...

— Подписывайте.

— Не подпишу...

Стасский надел шляпу на самые брови и пошел, не прощаясь из номера. В дверях он остановился и, держась за портьеру, зловеще сказал...

— Мы еще встретимся с вами... И в третий раз я буду безпощаден.

И скрылся за дверью.

Под влиянием только что бывшего разговора с ксендзом Адамайтисом, Яков Кронидович вспомнил Ибсеновского «Пеера Гюнта» и страшного мистического «плавильщика» с его мрачным предупреждением:

На третьем перекрестке!.. На третьем перекрестке!

__________

XI

Мистика и правда была... Незримый страшный еврейский бог простер свою руку и, как Oза, коснувшийся ковчега, падали мертвыми все те, кто знал тайну смерти Ванюши Лыщинского.

Не прошло и недели послe посещения Стасского, как Яков Кронидович был вызван на вскрытие тел внезапно умерших детей Чапуры — Гани и Фимы. Он вскрывал их в том же анатомическом театре, где вскрывал и Ванюшу, вскрывал вместе с участковым врачем в присутствии чинов полиции и понятых.

Он смотрел на белое, точно мраморное лицо Гани и вспоминал, что Вася передавал ему, что Ганя сказал: — «На суде, под присягой, всю правду покажу». Теперь ничего больше не покажет. Главный свидетель лежал безгласным мертвецом.

— Типичная картина дизентерии, — сказал Яков Кронидович врачу... Микроскопический анализ показывает точную причину смерти. Сомнений быть не может... К погребению...

— Совершенно верно-с, — почтительно проговорил участковый врач, снимая резиновые перчатки. — К сожалению, наука безсильна установить, каким путем попали дизентерийные бациллы в организм детей — естественным, или насильственным.

— Вы подозреваете кого-нибудь?

— Видите ли... Это... конечно, только сплетни... — врач оглянулся на понятых, но те стояли в углу и не могли их слышать. Сторож возился с телами, укладывая их в гробы. — Мнe рассказывали в участке. К детям в последнее время ходил прогнанный со службы сыщик Крысинский со своим подручным Подлигайлом. Про мать умерших молва шла, что она торгует крадеными вещами, так знаете, Крысинский думал через нее делать розыски, ну и выслужиться снова перед начальством… Мать их арестовали... все в связи с этим делом… жидовским... Без нее дети заболели желудком. Отец просил Крысинского: — «не ходите, мол, покамест, сами понимать, кажется, должны, дети стесняются вас при такой болезни»... А Крысинский все ходит и все Ганю — врач кивнул на труп мальчика, — пытает, допытывает. И принес пирожные, сказал: — «после поедите». Вот с тех-то пирожных... Ночью... священник был... Исповедал, причастил Ганю и как вышел — в слезах весь... Сказал: — «светлое дитя. Чистая, святая душа»... И стали шептать, знаете, что Ганя-то этот главный свидетель был по жидовскому делу... и что его жиды отравили через этих сыщиков.

— Доказать нельзя, — сказал Яков Кронидович.

— Конечно, конечно... Дизентерийные палочки могли попасть в пирожные самым, так сказать, естественным путем… Дизентерия по городу давно ходит... А все-таки... Не ветром же надуло?

В самом тяжелом настроении духа возвращался в гостиницу Яков Кронидович. «Конечно, и ветром могло надуть», — думал он, — «но Ганя, как Оза, случайно прикоснулся к ковчегу, прикоснулся к еврейской тайнe, к их «святому святых», и — пал мертвым. И, помимо воли, — ощущал страх незримого, невидимого возмездия.

В прихожей гостиницы его ожидал Вася Ветютнев.

— Я, дядя, к вам, — едва поздоровавшись, заговорил Ветютнев. — Третьего дня умерли Ганя и Фима Чапуры.

— Я знаю... Я только что вскрывал их тела.

— Их отравили, я знаю это наверняка. Тот самый «подсевайло» Крысинский, который мутит все это дeло с самого его начала, отравил их.

— К сожалению, Вася, доказать умышленное отравление бактериями нельзя. Особенно теперь, когда по всему городу ходит дизентерия... Следователь...

Вася перебил его:

— Следователь, дядя... Странный человек! С весны все не мог собраться осмотреть конюшню, где глиняный пол такой же розоватой глины, какая пристала к платью мальчика, наконец, собрался сделать это сегодня. А сегодня....

Вася остановился.

— Ну, что сегодня?

— Да что, — со злобою воскликнул Вася.— Третьего дня, конюшня дотла сгорела.

— С лошадьми?

— Нет, все лошади были на работе.

— Та-ак, — протянул Яков Кронидович и глубоко задумался. Он уже не слушал, что дальше говорил ему Вася, кого он подозревал в поджоге. Его охватило странное, еще никогда им не испытанное чувство безпокойства. Слушая одним ухом Васю, он думал: — «что же это?... таинственный еврейский бог, черные вихри темных неисследованных сил? Просто широко организованный подкуп с целью устранить всех свидетелей этого дела... Последний свидетель — я»...

Когда Вася ушел, Яков Кронидович смотрел на дверь и вспоминал, как, держась за нее, позднею ночью, Стасский грозил ему третьею встречею.

«Совсем Пеер Гюнт», — думал он, — «Но Пеер Гюнт был развратный малый, думающий только о себе и о своих удовольствиях и ему страшен был роковой плавильщик, ожидавший его на «третьем перекрестке», да и то... спасла его святая любовь Сольвейг. Да разве надо быть грешником, чтобы быть раздавленным колесницею еврейского бога? А Озя, простерший руку свою и взявшийся за ковчег, чтобы поддержать его, был же поражен за дерзновение.... Поражены невинные дети Чапупы.... Сгорела конюшня... Так.... при третьей встрече.... на третьем перекрестке... Стасский... У Пеера Гюнта — Сольвейг... У меня?..

И почему-то с отвращением вспомнил письмо — донос Ермократа о листочке мха, приставшем к сапогу во время верховой прогулки с Портосом.

__________

XII

Никогда не нужно возвращаться на то место, где был особенно счастлив. Счастье капризно: оно не сидит на месте.

Валентина Петровна ехала в Захолустный Штаб. Там были ее детство и девичество. Счастливая, невозвратимая пора жизни. Невозвратимая!.. Она родилась в Захолустном Штабе. Она в нем выросла. В институте мечтала о нем — о родителях, о милых друзьях детства. И ей казалось — там небо другое, другой воздух, там особая красота солнца и облаков, и радостно, а не грозно гремит весенний гром. Нигдe не могло быть такой красоты природы, как в Захолустном Штабе.

Нигде не было таких громадных раскидистых каштанов, как в его гарнизонном саду, не цвели так пышно сирень и жасмин, как подле их казенной квартиры. А речка Лабунька с ее тихими заводями, с белыми купавками и желтыми кувшинками, с большими листьями, похожими на лотосы далекой Индии!? А поля, поля!... Их сладкий дух во время цветения, их пряный аромат в дни покоса! Все здесь было удивительно. И эта вечно откуда-то несущаяся музыка, или пение, и это относительное безлюдье при массе людей — и ее верные мушкетеры!

Какие сладкие, волнующие и, вмecте с тем, чистые воспоминания шли из несказанной прелести кустов, беседок, завитых ярко-зеленым хмелем, с которым дружно переплелись голубые барвинки, и крученые панычи, и гдe в зной было прохладно, и золото солнечных лучей лишь кое-где тронуло зеленую сень... Вот они! — Атос, Портос и Арамис — ее три мушкетера — Петрик, Багренев и худышка — черный, точно негритенок — Ричард Долле, в пахучих коломянковых кадетских рубахах с одинаковыми алыми погонами клянутся перед нею — девочкой в коротком платье:

— Etends la main et jure! — кричали тогда Петрик и Долле, и красивый, в рамкe вьющихся волос Портос, поднял руку и все трое, с поднятыми руками сказали в голос:

— Tous pour un, un pour tous!..[ 23 ]

Казалось тогда — клятва на веки!!

Все было для нее. Когда она приезжала на станцию Ровеньки, откуда надо было ехать шестьдесят верст, по прямому, мощеному кирпичом шоссе, которое почему-то называли «стратегическим», — ее, дочь командира полка встречал четверик лошадей, запряженных в просторную коляску с солдатом на козлах и ее мама. Четыре часа усыпляющего гула колес, цоканья подков по камням — и показались в низине шпили костела и городской магистратуры, зелень садов, и высокие бледно-желтые казармы. Дымит на плацу пыль, звучит сигнал и издали видно, как скачут пушки в пыли. Их «лихая конная» учится... Потом, когда она приезжала сюда уже барышней — ее ожидали, отец, начальник дивизии, мать и адютант отца, в автомобиле... Ей подносили букет цветов, — и она еxaлa, как королева. Убегало перед ними ровное, «стратегическое» шоссе, и мама с папа рассказывали ей новости Захолустного Штаба. Через час были уже дома!

Она была первой в деревнe!

И когда она уезжала на свадьбу, ехали они все вместe, и — какое столпление экипажей с солдатами на козлах — их автомобиль с шофером с унтер-офицерскими нашивками, высокий брэк запряженный «тэндем» драгунского полка, их бывший уланский четверик, кабриолет гусар и лихая тройка донцов, и сколько еще скромных еврейских балагул стояли на обычно пустынном, мощеном большими камнями станционном дворе. Еще бы! Провожали дивизионную барышню!

Полковые дамы надели лучшие платья. Полковые цвета были на их шляпах и лентах. Маленькая платформа едва могла вместить всех приехавших проводить. Молодые корнеты примчали верхом, сделав для этого основательный пробег. Уланы прислали свой хор трубачей. Из соседнего местечка привезли шампанское. Их купе, когда пришел поезд, засыпали цветами: букеты, связки, пучки, и в длинной тонкой рюмочке болезненная орхидея, подарок соседа помещика-поляка.

Поезд задержали вместо обычных двух минут на целых десять — и звуки их полкового уланского марша и крики ура офицеров и дам ее проводили. И долго мотались в воздухе платки и фуражки.

Это было ее последнее воспоминание, последнее впечатление от ее милого Захолустного Штаба. — Станция Ровеньки, полная нарядных дам и офицеров, масса экипажей, шампанское, крики ура и цветы.... цветы... цветы... Она смеется и плачет на груди у матери, и папочка, стоит у окна купэ и с его серых глаз к седым усам катятся слезы.

Такою запомнилась ей станция Ровеньки… Такою, или с мамочкой и денщиком на перроне и автомобилем на дворе.

Поезд пришел без опоздания, в пять часов утра. Было свежее, душистое весеннее утро. Во всю цвела вокруг станции белая акация и ее запах одурял. На перроне, кроме дежурного по станции — никого. Вагонный проводник любезно взял ее небольшой баул. Она выглянула на двор. Автомобиля не было.

Стратегическое шоссе, окаймленное круглыми яблонями-кислицами в белом цвету, прямою лентою уходило между ярко-зеленых, подернутых туманною дымкою полей и упиралось в сосновые леса.

Она вышла на крыльцо и постояла, осматриваясь.

Легкий ветерок развевал ленты ее шляпы и после безсонной ночи освежал ее лицо. Голубое небо, где простерлись нежные перистые облака, показалось Валентине Петровне холодным, безразличным и скучным.

Она прошла на станцию. Дежурный ушел к себе досыпать недоспанное — движение здесь было редкое. В телеграфной комнате постукивал лениво аппарат. Телеграфист, накрывшись черною шинелью, спал на лавке. Весовщик, старый служащий, узнал Валентину Петровну и подошел к ней.

— Ваше Превосходительство ожидаете машину? — сказал он.

— Нет... я не предупредила, что еду.

— Навряд ли пришлют... Папаша ваш не совсем здоров... Новый начальник приехали...

— Да, я знаю... Не слыхали, как теперь отец?

— Не могу знать-с....

— Что же мне делать? Мне надо ехать в Захолустный Штаб.

— Позвольте, я сбегаю в местечко, у жида лошадей вам достану.

— Ах, пожалуйста!

Час тревожного, жуткого ожидания... Она давно не имела из дома писем. Последнее было на Пасхе. Мать писала, что отец получил «синий пакет» — его увольняли в отставку по предельному возрасту. Тогда в своем увлечении прогулками и... Портосом.... Она не подумала о всем значении этого.... Она не читала «Русского Инвалида». Она просмотрела его отставку.... Как скоро... И как все переменилось.

Гремя железными шинами подкатила раскрытая тяжелая балагула, запряженная парою кляч. Жид в длинном лапсердаке щелкал бичем по камням...

Балованная дивизионная барышня тащилась в «свой» штаб целых восемь часов, потряхиваясь на неудобном сиденьи, как какая-нибудь вахмистерская жена!

__________

ХIII

Она не узнала Захолустного Штаба.

Как все переменилось за эти четыре года, или тогда она на все это смотрела другими глазами?

По дребезжащему, дощатому, низкому мосту без перил переезжали Лабуньку. Она хорошо помнила этот мост. Последний раз в нем было две свежие доски и они ярко сверкали на темно-сером фоне других досок.

Она их сейчас же узнала. Оне побурели, потемнели, но все еще отличались от других досок.

Это Лабунька? Такая маленькая, жалкая! Она точно обмелела и высохла за эти годы. Молодой камыш рос по берегам. Как и всегда, растоптан был спуск на водопой и брод. Брод казался ей раньше значительным и опасным — теперь он был жалок. За обрывистым, невысоким берегом тянулся полковой плац. Он был пуст в эти после-полуденные часы. И слава Богу! Никто ее не увидит! Скучными, пыльными и маленькими показались ей завалившиеся и разбитые валы препятствий.

За мостом началось предместье. Сонные, слепые жидовские лавочки. В низине на затоптанном лугу низкие деревянные конюшни. На коновязях стояли гнедые уланские лошади. Навешены были торбы. Люди ушли, остались одни очередные. Они равнодушно смотрели на мерно потрухивающих в пыли лошадей и на высокую балагулу, где сидела нарядная дама в городской шляпке.

Каштаны гарнизонного сада в высоких свечках белых и розовых цветов ей показались маленькими и жидкими. Сирень отцветала, и черные кисти были безжизненно печальны.

Она не узнавала своего милого Захолустного Штаба. В нем не было прежнего оживления.

В прихожей недружелюбно ее встретил чужой денщик.

Все переменилось.

Но больше всего переменилась ее мамочка. Она располнела, и по старушечьи опухли и обвисли внизу ее щеки. Кожа лица была мягка и дрябла и, когда целовала она Валентину Петровну, — поразили мягкость и вялость ее губ. Она была неровно напудрена — и пестрые краски — буровато-желтая, сизая, белая и розовая чередовались на ее лице под седыми, сильно поредевшими волосами. Обнимая Валентину Петровну, мамочка облилась слезами и поспешно увлекла ее в свою комнату.

— Отец не знает, что ты приехала.... Я нарочно ему не говорила. Его надо подготовить. Так все быстро случилось. Так неожиданно. Спасибо, что приехала. Доктор надеется — это пройдет, почти без следа...

Дряблой и мягкой рукой, такой непохожей на былую мамину свежую руку, она гладила щеки Валентины Петровны и заглядывала любовно ей в глаза.

— Я тебя тут устрою.... Мы ведь здесь живем из милости.... Новое начальство приехало… Генерального штаба... Так нам пока позволили занять эти четыре комнатки... Да, строгое начальство. Вишь ты, все у моего Петра Владимировича не так, как надо.

— Как же случилось это?.. — улыбаясь спросила Валентина Петровна. — Я ведь ничего хорошенько не знаю.

Она улыбнулась матери, чтобы успокоить ее, улыбнулась тому, что ее всегда такая заботливая мать, не подумала о том, что шел четвертый час дня, что Валентина Петровна приехала в пять часов утра на станцию и ничего еще не ела.

Старая мамина горничная принесла на подносе кофе, сливки, булочки и масло.

— Ты, может быть, не обедала, роднуша?

— Нет, мама. Но это после... Как он?

— Ты же его знаешь. Служба для него все.... Мои Старо-Пебальгцы... Моя дивизия! Он этим только и жил.....На Пасху.... Как это жестоко делается нашим правительством!.. Не нашли времени лучше, как в такой светлый праздник.... Михаил Александрович — это новый начальник штаба, ты его не знаешь, из пехотных.... приносит вечером пакет и говорит моему Петру Владимировичу: «это, вам — личное». В пакете... — отставка. По предельному возрасту. Вишь ты, кому какое дело, что отцу твоему шестьдесят лет стукнуло! Он бодр был... Еще на шестой неделе верхом выезжал встречать гусарских разведчиков, возвращавшихся с весенней поездки. Таким молодцом... Им нет дела, что Дембовицкий на лошадь никогда не садится. Из автомобиля дивизией командует, или Свиньин... Говорят, такой толстый, что, прости Господи! пузо, как сядет на лошадь, на холку ей перекатывается. Им ничего... А моему Петру Владимировичу — предельный возраст!.. Ну, мой генерал перетерпел.... Ничего не сказал. Вышел ко мне. Я в зале была. Посмотрела на него. Вижу, он покраснел и жила на лбу напружилась. — «Вот, говорит, Марьюшка, и меня погнали... Стар, говорят... Это за сорок лет службы Царю и Родине благодарность. Осенью пряжку рассчитывал получить»... Но ничего. Вечером вышли мы в сад. Погода у нас такая чудная стояла и сирень в этом году необыкновенно цвела. Сидим. Темно уже стало. Защелкали соловьи. Мой генерал все так как-то безпокойно сидит. За ворот хватается. Я спрашиваю его: — что неудобно тебе, Петр Владимирович»? — «Не знаю», — говорит, — Марьюшка, ворот что-то мне тесноват стал»... Ну так и прошло. Ждали мы приказа и кого назначат. Мой генерал уже никуда и ездить не стал. Тут новое стрельбище построили, инженер из дистанции призжал, чтобы, значит, Петр Владимирович осмотрел его и акт подписал. Не подписал. «Пускай», говорит, «другие осматривают». Достал свои старые приказы, где какая благодарность ему, где какие призы его офицеры или уланы взяли и пометки делает. Я-то понимаю — все в нем надежда, что это: не окончательное. Что еще просить можно.... На Высочайшее имя подать... и со мною заговаривает. Вспоминает, как Государь проездом заграницу полк в Ровеньки вызвал и они в четыре часа шестьдесят верст отмахали и Государю представились и как Государь его благодарил. И вижу, по намекам его, по словам, что одна у него мысль. Не может быть, чтобы его выгнали. Говорит мне как-то: — «развe старость порок? Разве от того, что я сорок лет Царю верой и правдой служил — я хуже стал? В 1906-ом году разве не я во всем крае подавил безпорядки. У меня тогда в полку ни красных флагов, ни недовольства.... А помнишь — в 1908 году кругом инфлуэнца на лошадях была — у меня ни в одном полку ее не было».

Мамочка тяжело вздохнула и замолчала. — Пей, Алечка, кофе, я тебе еще налью. Побледнела и ты у меня. Скучно без Якова Кронидовича-то, — ласково сказала она и как-то неуверенно, робко погладила Валентину Петровну по золотым растрепавшимся в дороге густым волосам.

— Дальше, мама.

— Что ж... дальше... На что надееться-то было?.. Жестокие кругом люди... Да и мой Петр Владимирович службист был. Никакой протекции. Своим гopбом всего достиг. Не любил ездить, да заискивать, кланяться. Спина-то солдатская — негибкая. Ну еще и то — не генерального он штаба... Надежды-то так обернулись... Значит, на прошлой неделе написал он какое-то большое письмо. Даже от меня скрыл... Говорят для Государя, чтобы Государю самому сказали, через барона Фредерикса... Не по команде.... По командe-то знал, что ничего не выйдет. А четвертого дня, утром, как всегда Павел денщик, понес ему газеты «Новое Время» и «Инвалид».... Прошел к нему... а через малое время... малое такое время...

Мамочка залилась слезами и не могла продолжать.

— Успокойся, милая мама... Бог не без милости. Богу виднее, что надо.

— Бог!.. Конечно, Бог... А только так мне его жалко... Через малое время слышу стук в кабинете, будто что тяжелое упало, а потом хрип... Я вбежала. Лежит голубчик наш, генерал наш, на полу и лицо перекосилось... Послали за дивизионным врачом. Хорошо, Виктор Иванович еще дома был, пришел, сейчас что надо сделали, положили его в постель. К вечеру отошло. Даже говорить стал немного, только еще левая сторона была парализована... Оказывается в «Инвалиде»-то его отставка пропечатана. Увольняется по предельному возрасту в отставку, с мундиром и пенсией, а также — назначается — генерал-майор Замбржицкий... Может, помнишь, он у нас на ценз полком командовал. Со своею женою не жил, все чужих жен отбивал... Вот оно какие пошли назначения! А вечером, со станции телефонят: пришлите автомобиль... Само новое начальство пожаловало. Моему-то генералу спокойствие надобно, вместо того, как узнал — в постели захлопотал: «не хочу, чтобы в гостинице... какая у нас тут гостиница! номера для приезжающих.... клопы одни... и в собрании не хочу... Его право... Его квартира.... Пусть мне позволит четыре комнатки пока дожить, пока не придумаю, куда даваться»... Ведь поместий-то, Алечка, сама знаешь, у нас не было. Все для службы и все от службы. Почитай двадцать девять лет мы просидели с Петром Владимировичем в Захолустном Штабе и не думали, не гадали, что так уезжать придется. Да был бы здоров— поехали бы куда, где недорого... А теперь...

— А как папа?

— Увидишь... Ничего... Ходит... Конечно, ногу приволакивает немного... И левая рука висит. И говорит… как привыкнешь, разобрать все можно. Вчера с Замбржицким даже поспорил... о конных атаках... Ты только не всматривайся в него... Ему тяжело это. Он не любит. Я его подготовлю... Вместе, ужинать будем... Он тебе так-то обрадуется.

__________

ХIV

Папочка показался Валентине Петровне ужасным. Она так любила и уважала отца. Она привыкла его видеть красивым, стройным, подтянутым. Всегда в мундире, или кителе, в праздники с колодкой орденов на груди, в лядункe и перевязи. Он молодцевато ездил верхом, и никто не умел здороваться так, как он с солдатами. Стоит, бывало, девочка Аля Лоссовская, «госпожа наша начальница» со своими мушкетерами Петриком, Портосом и Долле, у Лабуньки над обрывом, а на той стороне, на плацу ровной линией построился их полк. Блестят на солнце белые рубахи, гнедые лошади застыли, однообразно собранные на мундштуках и трубачи на серых лошадях играют полковой марш. Тогда они еще были драгунами. И папочка, на гнедом своем Еруслане, скачет к полку галопом. Четко слышен его голос.

— Здорово молодцы, Старо-Пебальские драгу-уны!..

Таким помнила Валентина Петровна своего папочку. Стройным, с чисто бритыми загорелыми щеками, в седых больших усах...

Он вышел теперь к столу, опираясь на плечо денщика. Левая рука как-то недвижно, мертво висела, но, главное, был рот. Точно папочка хотел свистнуть, и сложил уже рот трубочкой, да так и застыл. Ус с левой стороны был приподнят и неопрятно желтели растрепавшиеся усы, обнажая темные, гнилые зубы.

Валентина Петровна поцеловала руку отцу, и он сделал какое-то странное, будто благословляющее движение.

— Ра... ра... — с усилием сказал он. — My... ка?..

Валентина Петровна ничего не поняла. Мамочка, уже привыкшая понимать отца, пришла ей на помощь.

— Алечка говорила, ничего Яков Кронидович. Занят только очень... И трудно ему в жару.

— Хо-о-е д... твой му... Честно... Я слы-ал… — с усилием сказал отец.

Ему трудно было есть. Он ел неопрятно и стоявший сзади него денщик салфеткой утирал ему рот. Папочкe это видимо было тяжело, он сторонился и от того было еще хуже.

— Ви-ишь... Ка-мы... Ни-о... поправлюсь... — с усилием сказал отец, — Виктор Аныч обе-ает... опять... на ко-я…

Мамочка ухаживала за ним. Она говорила за него, как только замечала, что Валентина Петровна не так поняла.

Обед тянулся долго. Папочке трудно было есть и ел он очень медленно. После обеда сидели в столовой. Папочку устроили у раскрытого настежь окна. За окном увядала акация и сладкий запах ее постепенно вытеснял запахи еды. Вдали за лесом пламенело небо и в каштанах пели вечерние песни синички, малиновки и красношейки. В гарнизонном саду кричали, играя, офицерские дети и сухо щелкали ракеты об мячи лаун-тенниса. Там уже были новые мушкетеры, кого не знала Валентина Петровна. Была у них своя королевна?

Когда она ехала в Захолустный Штаб у нее была слабая надежда, что она там почувствует себя опять Алечкой Лоссовской... Нет... она была уже Тропарева и все здесь было чужое, чуждое и точно враждебное.

Мамочка сидела с Валентиной Петровной в глубине комнаты и говорила о пенсии, о долгах, о продаже старого, верного Еруслана.

— Никто покупать не хочет. Не на живодерню же его отдавать? Двенадцать лет верой и правдой служат Петру Владимировичу... Дивизия проводы хочет сделать отцу, а как, если он не оправится?.. После проводов решили и ехать... А куда — все не придумаем... Надо бы, где дешево... И где медицинская помощь была бы... Ведь повториться может...

Черная печаль сидела с ними в комнате, где гасли сумерки.

Превозмогая усталость, Валентина Петровна сказала мамочке:

— Хочешь, я поиграю вам. Может быть, папа послушал бы...

— Петр Владимирович, — повысила голос мамочка, — Алечка предлагает поиграть на рояле. Хочешь послушать?

— А?.. Хо-о-о...

Но в это время под окном, в саду раздался резкий, крикливый, незнакомый голос.

— Вздор-с, Михаил Александрович! Вы-то должны понимать меня — сами пехота. Огонь — все. Огнем надо прокладывать дорогу стрелковым цепям спешенных полков. Лошадь только для маневра, для покорения пространства... Конные атаки — абсурд... пережиток... плац-парадный кунтштюк... Вас не тому учили... Я все переверну...

— Рояль у не-о... В за-е... Не на-до... не надо! — закричал папочка. — Новые метлы... Не надо!... Не хочу... одол-аться... Поме-аем... так-ике...

Он сделал движение, желая встать. Мамочка подбежала к нему и повела его в спальню.

Валентину Петровна несколько минут слушала разгоравшийся спор в саду.

— Старый трынчик... Я и мундштуки вышвырну... Выправка чудесная, а унтер-офицеры карты читать не умеют... Мировщинка!..

Валентина Петровна тяжело вздохнула и пошла в комнату матери, гдe ей была приготовлена постель. Она вся была, как разбитая.

__________

XV

Валентина Петровна гуляла по Захолустному Штабу.

Часы были утренние. От домов тянулись длинные тени. Узкие улицы были в прозрачной мгле. Под аркадами подле жидовских лавок было свежо и сыро. Офицеры были на занятиях. Она встретила только старшего адъютанта штаба дивизии капитана Бакенбардова. Она познакомилась с ним незадолго до свадьбы, когда он приехал к ним в дивизию причисленным к генеральному штабу штабс-капитаном. Бакенбардов был сыном крестьянина и очень кичился этим. Теперь на нем были серебряные погоны с черной полоской и аксельбанты. Его перевели в штаб. Он узнал Валентину Петровну.

— Здравствуйте, — сказал он. — Надолго в наши края? Да, вот как оно обернулось... Не ожидал этого Петр Владимирович... А я сколько раз предупреждал его, что так кончится... Нельзя-с: — закон.

— Не вы ли говорили, — сказала Валентина Петровна — закон дышло: куда хочешь, туда и воротишь.

— Говорил-с... точно... Это тем, у кого протекция. А у Петра Владимировича... все равно как у меня... Вот видите и я — пятый год трублю здесь... Почему... Потому что мужик... Да-с... А был бы генеральским сынком, давно бы подполковником стал и штаба начальником.

Валентину Петровну коробило, что Бакенбардов называл теперь ее отца запросто — Петр Владимирович. Тогда — все — «его превосходительство»... «начальник дивизии»... теперь: — Петр Владимирович.

Она спросила Бакенбардова о его женe и простилась с ним.

Молодые уланские корнеты гурьбой прошли навстречу. У них были стики под мышками и пыльные сапоги. Они все были новые, незнакомые. Они почтительно дали дорогу красивой дамe и примолкли, разглядывая ее.

В гарнизонном саду няньки и денщики катали колясочки с детьми. У тенниса, за высокой сеткой, на двух роундах с убитыми красным песком площадками и четкими белыми линиями, незнакомые девушки играли с незнакомыми кадетами и гимназистами.

В камышовом круглом креслe сидела полная дама в белом платье и косынке на голове. Валентина Петровна узнала ее — жена Кларсона, дивизионного интенданта. Кларсон поднесла к глазам лорнет и разглядывала Валентину Петровну. Узнала, или не узнала — не все ли равно: — не поклонилась.

Валентина Петровна не обиделась. За вчерашний вечер и ночь она все продумала и поняла. Да ведь и правда, она больше не дивизионная барышня, а госпожа Тропарева, жена профессора какой-то чуждой этому миpy «сугубой» науки. Она уже и не дочь начальника дивизии, любимого и чтимого генерал-лейтенанта Лоссовского — «папаши», а дочь отставного, разбитого параличом никому не нужного старика. Она даже неудобна здесь. Мешает... тактике… игрою на рояле...

Уехать?.. Нет, она останется... Это даже любопытно. Жизнь поворачивалась к ней другой стороной, и на этой стороне не было ни блеска, ни красоты, ни изящества, ни чести... И, глядя на эту сторону, Валентина Петровна уже не так страшилась своего rpexa.

Она села в глухой, боковой аллеe, недалеко от той беседки, гдe клялись ее мушкетеры. Она развернула французский роман в желтой обложке, начала прорезать его перламутровым ножиком, бросила, опустила руки на колени и задумалась.

Внизу на песке шевелились золотые кружки в прихотливой игре подвижных теней. Вверху в солнечном блескe казались прозрачными листья каштанов. Цветы, в пушинках тычинок, слетали с белых канделябров и падали к ее ногам.

«Проще... проще надо смотреть на это все... Это жизнь... Так недавно... Что? Нету двух месяцев — вечеринка у них по случаю ее дня рождения и именин Якова Кронидовича и «Largo» в их исполнении. Как играл тогда Обри! Он сказал ей, что только с нею он может так играть, потому что она понимает мистику музыки... Понимает ли она? Чувствует, да... Но понимать мистику? Она... такая обыкновенная. Такая... земная!...»

Вспомнила, как в то утро в своем мягком халатике и туфельках стояла она у телефона и от нетерпения переминалась с ноги на ногу голыми ногами, а рядом стояла ее Ди-ди.

«Пожалуй, ее Ди-ди честнее ее... честнее всех этих людей? Если ее отдать кому-нибудь — она будет помнить хозяина и не забудет его... Люди... Стоит ли для них?.. Да... да... конечно, это людская мораль... Грех... Но, если вce люди грешны?..»

Щегленок сытенький, полный, спрыгнул из зеленой чащи и, попрыгивая, приближался к ней сбоку, поглядывая круглым черным глазком. Тоже: думает что-то.

Солнце, зелень, воздух, эти едва зримые, не то кажущиеся, не то существующие золотые прозрачные пузырьки, что ходят вверх и вниз, что точно играют в воздухе незаметно для Валентины Петровны, овладевали ею и лечили ее. Природа точно приложила мягкую ладонь к ее лбу и спугнула тяжелые мысли.

Бабочка гонялась за бабочкой. Из дворика за садом неслось торопливое квохтанье куры и торжествующий крик петуха. Еще упал колокольчик каштана и, падая, задел другой, стряхнув пыль. Валентина Петровна из ботаники знала значение этой пыльцы.

Старая развратница природа!.. Несказанно прекрасная земля!!!...

__________

XVI

Вечером ей подали письмо из Петербурга... От Портоса... Она спокойно приняла его и, не распечатывая, отложила в сторону и продолжала сидеть с родителями. Она не взволновалась. Что кончено — то кончено. Уже поздно ночью, когда мать ушла устраивать на ночь папочку, Валентина Петровна вскрыла конверт и пробежала глазами письмо. Оно было полно извинений, самой униженной мольбы простить и только не забывать его. Он ее всегда любил. Любил кадетом, юнкером, о ней мечтал в первые годы офицерства, ей молился в Академии.

«Не подумайте», — писал Портос, — «что это была необузданная вспышка страсти — это глубокая любовь, какой я не знал... Я весь горю от боли сознания, что вы не так ее приняли, что вы могли обо мне худо подумать».

На такие письма не отвечают. Такие письма рвут и сжигают.

Но это писал ей Портос. Портос, влюбленный в себя, самоуверенный, богатый и красивый. Он представился ей на Фортинбрасе во всей его мужской красоте. Она точно увидела его блестящие черные волосы под бархатным околышем артиллерийской фуражки, гибкий стан, широкие плечи и красоту его ног.

Она взяла письмо, чтобы разорвать его. От бумаги пахло крепкими, дорогими, мужскими духами и этот запах ей так многое напомнил. Бумага была хорошая с как бы оборванными краями, английская, и на ней ровно легли тонкие строки его твердого почерка. Она спрятала письмо в сумочку, порвала конверт и легла спать.

Она проснулась очень рано. Еще прохладно и по-ночному тихо было в саду. Птицы только начинали петь. За домом, — Валентина Петровна знала, где, — на лугу, подлe Лабуньки, гдe стояли конюшни, трубач играл утреннюю зорю.

Мамочка, измученная непривычными хлопотами с отцом, крепко спала. В раскрытом окне тихо шевелилась занавеска и запах акации кружил голову. Валентина Петровна проворно и без шума оделась, взяла из сумочки письмо и вышла из дома.

Офицерские флигеля спали. Везде были видны белые занавеси спален и от этого окна казались глазами слепых. Сухой и жаркий обещал быть день, но сейчас в тени деревьев и домов еще лежала душистая ночная прохлада.

В городе было пусто. День был не базарный. Лавки под аркадами были закрыты. В пять минут она прошла весь город насквозь и полевой дорогой, где еще тяжела была от росы пыль, направилась к старому католическому кладбищу. Густой рощей стояли плакучие ивы, сирени, тополя и липы, и высокий дощатый забор окружал их. Валентина Петровна по песчаной тропинке обошла его и вышла в поля. Она села на камне в тени забора. Плакучая береза свешивала к ее лицу маленькие нежные листики. У ног цвели большие желтые ирисы. Подле них хлопотливо жужжал шмель. Перед Валентиной Петровной широко расстилались цветущие луга. Золотая куриная слепота, белая ромашка, алые маки розовато-лиловый мышиный горошек, белые шапки цветущей зари пестрым, точно прекрасным восточным ковром лежали до самого дальнего леса. Влево, за оврагом, были совсем зеленые, молодые, только что выбросившие лист поля ржи и пшеницы, и верстах в трех за ними темнел и розовел большой сосновый лес.

Все было полно утренней, настороженной тишины. Здесь не было слышно города с шумами его гарнизона, и только сзади, со стрельбища, доносились редкие ружейные выстрелы.

Валентина Петровна хорошо знала это место. Сюда никто никогда не ходил. В детстве, когда ей хотелось помечтать наедине, почитать одной какую-нибудь книгу — она убегала сюда.

В изящном костюме tailleur из темно-серой шерсти на шелковой подкладке с воротничком и рукавчиками ярко-пунцового бархата, с жакеткой, раскрытой на шелковый пунцовый жилет, вышитый разноцветными шелками старинной вышивкой, изящном творении Надежды Федоровны Шевяковой, в маленькой серой шляпе от Шарля, — с лентами из нескольких тонов пунцового цвета, она казалась на фоне серого кладбищенского забора стройным красивым, городским видением. Длинный тонкий зонтик цвета алых роз с чуть загнутой на конце ручкой лежал на ее коленях. Как ей недоставало здесь ее Ди-ди! Как прыгала бы она в траве, охотясь за полевыми мышами и кротами, как носилась бы она здесь на этом широком просторе!

Ничего и никого ей больше не надо. Ее музыка, ее милая доверчивая Ди-ди, кот Топи, Таня... Марья... Родители... бедная мамочка — ей помогать... Хорошо, чтобы этим все и кончалось.

«Прочтем еще раз и порвем» — подумала она, доставая из за борта длинной жакетки письмо Портоса.

Густые, темные брови нахмурились. Потом поднялись и опустились на место. Лоб стал гладок и чист. Самодовольная усмешка образовала маленькую ямочку на полных щеках и чуть приоткрылся рот. Маленькие пальчики, — она сняла перчатки, — надорвали письмо, разорвали пополам... еще… еще... крошечные кусочки полетели к ирисам. Валентина Петровна встала и отошла к краю забора, где легкий поддувал ветерок. Там полетели, кружась и колеблясь легкими белыми бабочками, остальные клочки униженно-просительного письма Портоса.

Потом она пошла домой. Она шла твердым, спокойным шагом. Из-под длинной, узкой юбки чуть показывался кончик лакированного башмачка. Она себя чувствовала крепкой, сильной, здоровой, гибкой и изящной. Шляпа легко лежала на завитых волосах, зонтик на вытянутых руках она заложила за спину и элегантная, изящная, в сознании, что костюм и она составили одно целое, одну прекрасную картину, она неторопливо и спокойно, с поднятой головкой шла по городу.

Встречные офицеры, спешившие на занятия, оглядывались на нее. Старшие узнавали ее и козыряли ей. Чуть улыбаясь, она кланялась им легким грациозным, царственным движением.

Нет, если она не королевна Захолустного Штаба, — она все-таки сама по себе королева, — если ей так пишет Портос.

Ему она, конечно, ничего не ответит!

__________

XVII

Под вечер, когда алое солнце спускалось к закату и точно пожаром горели окна казарм, Валентина Петровна сидела в маленькой беседке их собственного садика за старым, досчатым покосившимся столом. Папин кожаный бювар был разложен, на нем и стояла его походная, круглая, обтянутая забрызганной чернилами кожей чернильница. На большом листе своей бумаги, пролежавшем целый день под ее душистым «сашэ», Валентина Петровна писала тонкими косыми буквами письмо Портосу.

Она писала то, что пишут в таких случаях честные, «порядочные» женщины, жены обманутых мужей. Она писала, что она ни в чем не обвиняет «Владимира Николаевича», что она сама во всем виновата и казнит саму себя. Что им надо расстаться навсегда. Она не верит его любви. Она замужняя, несвободная женщина. Она глубоко ценит и уважает своего мужа. Перед «Владимиром Николаевичем» широкая, блестящая дорога, и она не должна ничем, даже воспоминанием, мешать ему.

Ей казалось, что она писала холодно и сурово. Писала так, что Портос поймет, что все кончено и уйдет навсегда из ее жизни. На деле — каждое слово ее письма, каждое выражение, несмотря на официальное «Владимир Николаевич» и леденящее «милостивый государь» в начале, было полно почти неосознанной любви и бьющей через края страсти, боящейся, что будет так, как она пишет.

... «Не пишите мне больше... Не смейте мне писать... Это нехорошо и нечестно с вашей стороны писать мне и смущать таким трудом добытый мною покой. Я еще не пришла к окончательному решению. Думаю — молчать... Но видеть вас не могу и не хочу. Уйдите навсегда из моей жизни. Надеюсь на вашу честность — вы уничтожите это письмо. Примите уверения, с которыми остаюсь В. Тропарева».

Она заклеила письмо, и сама снесла опустить его в ящик, висевший у дверей штаба. Теперь — кончено.

Она не знала, вернее, не хотела признать, что между нею и Портосом уже протянулись какие-то незримые нити и точно по этому новому, только что открытому людьми радио, они познают друг друга и читают один у другого мысли.

Портос прочел ее письмо. Сначала он поднял черные брови, но по мере того, как он читал и перечитывал эти строки, радостный огонь все ярче разгорался в его больших, глубоких карих глазах.

Он написал ей большое, на восьми листах письмо и отправил на другой же день.

Валентина Петровна читала его все там же, за кладбищем, в короткой полуденной тени забора и плакучих берез. Было жарко и знойно. Снятая жакетка лежала подле ирисов. От полей шел возбуждающий запах цветов. В небe пели непрерывно жаворонки. Они точно купались в солнечном океанe. Одни кончали свои милые, короткие трели, другие их подхватывали, третьи отвечали им снизу из самой зеленой чащи травы, из гнезд. И это пениe, то громкое, близкое, кажется, совсем подлe, то удаляющееся, несущееся с неба заставляло часто биться сердце Валентины Петровны.

«Как смел он так писать!»

Она читала и перечитывала каждую строчку этого письма. Ее грудь высоко вздымалась. Слезы были на глазах. Румянец заливал все ее лицо. Щеки пылали. Знойная истома охватывала все тело и незримыми мурашами бежала по нему. Страшно подумать, что делалось с нею.

— Ужас! Так, вернo, пишут падшим женщинам.

Он желал ее!

Он не мог жить без ее тела! Он осыпал в письме нежными трогательными именами все уголки ее тела, он восхищался ее ногами, ее грудью, он мысленно целовал ее «божественные» плечи, он вдыхал аромат ее волос, он засыпал в мечтах о том, как он зароет свое горящее лицо в ее лилейной груди, как весь отдастся ей и как они сольются в одно прекрасное целое, Богом созданное для взаимной любви! Он шел гораздо дальше того, что было на лесной прогулке. Он жаждал провести с нею целую ночь, ловя своими устами ее сонное дыхание и чувствуя пламень ее щеки на своей груди!

Он писал ей смело — «ты»!

Какая наглость!!!

«Ты моя — и ничьею ты больше не будешь. Ты только от меня и через меня познала, что такое любовь и никому я тебя не отдам»…

Она читала, читала и читала эти дерзкие слова, такие, каких ей никогда не смел сказать ее муж.

Она порвет это письмо, как порвала и первое. Но ей нужна буря, чтобы унесла она самые мелкие лоскутки его, унесла далеко... на край света.

И все перечитывала — точно запомнить хотела волнующую прелесть этого тонкого мужского разврата.

Как он смел!.. Ей... ей!!

Она не ответила на него. Но Портосу и не надо было ее ответа. Он написал ей новое. И она опять читала его с пылающими щеками, вся трепещущая и точно ощущала телом то, о чем он ей писал.

Он писал ей о своих страданьях от разлуки с нею. Он благословлял эти страдания. «Они очищают меня. Ты для меня святая и чистая. Ты делаешь меня добрым и хорошим. Ты для меня небесная и земная. Я не расстаюсь с твоей карточкой. По воскресеньям я приезжаю рано утром из Красного Села и иду на Николаевскую, чтобы караулить у твоего дома, когда Таня поведет на прогулку Ди-ди. Как она мне всегда обрадуется! И я жму ее тонкие лапки с длинными пальчиками и вспоминаю, что некогда и ты их пожимала. Сколько счастья в этой моей сердечной боли!»

Она рвала эти письма. Она носила их по полям, раскидывала по ветру, точно сеяла по земле эти любовные ласки и ждала, как и во что они вырастут. Конечно, она не отвечала на них.

То, что они не возвращались к Портосу нераспечатанными, было для него самым благоприятным ответом. Он знал, что на них нельзя ответить. Единственный ответ на них был тот, которого он просил: приехать к нему и отдаться.

И он писал их, а она их читала и чем больше читала, тем более чувствовала, не желая самой себe признаться в этом, — «да ведь я люблю, люблю, люблю моего милого, смелого, сильного Портоса.... И мнe его так жаль!»..

__________

ХVIII

Как и по всей России, и здесь лето было жаркое и душное. Зеленое учебное поле было вытоптано и с утра до вечера клубилось облаками пыли учащихся на ней частей. Осыпались каштаны, расцвел жасмин, благоухала липа. По дворам, в гарнизонном саду у забора и подле беседок гуще и выше выростала крапива и бледная зелень ее цветов пушилась по верху. Лопухи и чертополох поднимали свои головы и пышно разросся и цвел чернобыльник. Лето было в полной силе.

Когда-то «дивизионной барышней» Алечка Лоссовская жила летом по лагерному расписанию. До начала июня шел период эскадронных учений. В садике и на улицах местечка было пусто. По утрам на плацу хрипло, наперебой звучали одинокие трубы, а после обеда и до самого вечера такали выстрелы на стрельбище. Загорелые первым весенним загаром с обгорелыми на концах волосами и усами офицеры с учений спешили в собрание на завтрак, а после завтрака до позднего вечера исчезали на стрельбищe. В садикe взрослых кадет еще не было — они отбывали в свои лагери — и там возилась, шумела и кричала самая неинтересная мелюзга. С июня начинался период полковых учений. Стрельба оканчивалась и после обеда не каждый день бывали пешие ученья. Теперь в садике появлялись белые кителя офицеров и два раза в неделю по четвергам и воскресеньям играл хор трубачей. Съезжались кадеты старших классов и «дивизионная барышня» была окружена своими мушкетерами.

К концу июня начинался дивизионный сбор. Вся дивизия сходилась к Захолустному Штабу. В садике появлялись офицеры остальных полков и щеголяли широким красным лампасом казаки среди скромных драгун. Начинались общие скачки, состязания, маневры.

Алечка каждое утро видела из окна, как ее папочка выходил на крыльцо, широко крестился и садился на своего Еруслана. На папочке горели золотом погоны, портупея и перевязь, и в белой фуражкe и белом кителе он ей казался молодым и крепким. Папочка ехал учить дивизию.

Потом всe уходили на долгие кавалерийские и подвижные сборы с пехотой. Захолустный Штаб пустел солдатами, но зато приезжали юнкера и всe плацы, порушенные препятствия, таинственные, точно развалины старинных крепостей, стрельбищные валы, оставшиеся лошади — все отдавалось молодежи. В лесу были грибы, в садах яблоки, груши и сливы — и темные августовские ночи, в беседке у лампы располагали к длинным задушевным разговорам. По темно-синему небу странный узор чертили в стремительном и неслышном полете летучие мыши и Алечка и ее подруги боялись, что они вопьются в их белые блузки. Это было время страшных рассказов про покойников, упырей, вампиров и вурдалаков. Петрик ночью один ходил на кладбище показать свою храбрость и вернулся оттуда белеe своей кадетской рубашки. Портос разыгрывал хироманта и безбожно мял доверчиво отдаваемые в его распоряжение девичьи ладони.

Потом как-то вдруг и почти всегда неожиданно в холодное осеннее утро раздавалась игра трубачей. Трубы звучали, или это так казалось в холодном осеннем воздухе, — печально. Старопебальгские драгуны возвращались с маневров. Молодежь разъезжалась по училищам и корпусам. Дождливая осень стучала в окна. И теперь Валентина Петровна попробовала жить по этому штабному календарю.

После обеда в открытое окно доносился стук выстрелов, и в мерную редкую стукотню винтовок вдруг врывался еще ни разу неслыханный звук пулемета. Стукнет два раза, простучит пять раз и смолкнет и опять стукнет три раза.

Папочка сидит у окна в соломенном садовом кресле. Его вытянутые ноги укутаны желтой мохнатой попоной Еруслана.

— Пу-е-мет, — ворчит папочка. — Выду-ают тоже... кава-ерии пуе-мет!..

Валентинe Петровнe тяжело слышать этот точно детский лепет отца.

Она выйдет из дома. Привычной тропинкой пройдет через полковые огороды, где нудно пахнет капустой, к полевой дороге, идущей к Лабуньке. Издали видно военное поле.

Какое странное зрелище! В голубоватом мареве дали, в розовато-серых облаках пыли точно одни, без всадников, бегают лошади. Вытянулись в развернутый строй, выдвинули взводную колонну, опять построили фронт, рассыпались. В невидимых руках сверкает труба и несет рассыпчатую трель сигнала.

Валентина Петровна даже остановилась в удивлении. Да — это «защитный» цвет. В этих желто-зеленых рубахах и фуражках совсем не видно людей. И только гнедые лошади носятся по полю.

Полковник Гриценко учит «их» Старопебальгский полк.

На берегу, у обрыва, над Лабунькой, сидят и лежат хорные трубачи. Старик геликонист, сверхсрочный Андрущенко узнает Валентину Петровну. Он поднимается от своего геликона, замотанного синей суконной лентой, и кланяется ей.

— Здравия желаю, ваше превосходительство... Надолго изволили пожаловать?

— Здравствуйте, Андрущенко, — говорит Валентина Петровна и останавливается, играя раскрытым алым зонтиком.

— Удивлению подобно, — говорить трубач. — Людей совсем не видать. Какова штука!... Надо бы уже тогда и лошадей, что-ли, покрасить, али попонами cерыми укрыть. Подлинно защитный цвет... А от чего защищать! Японская придумка... Все одно не уйдешь от смерти.

Валентина Петровна смотрит в серое, землистое лицо трубача, испещренное морщинами, на его седые подстриженные усы и вспоминает отца.

— Так надо, Андрущенко, — кротко говорит она.

— Им, — трубач презрительно скашивает глаза на лежащих на траве подле лошадей молодых басистов и валторнистов, — им точно надо… Страх имеют. В атаке защитный не защитит... Это пеxoтe куда ни шло.

И лошади у трубачей не серые, а гнедые, и странным это кажется дивизионной барышне.

— А где, Андрущенко, ваш Гайдамак? Помните, мнe давали на нем ездить.

— Гусарам сдали. Теперь все под одну масть. Что эскадроны, что трубачи... Тоже... защитные.

Он не одобрял этого.

Валентина Петровна идет ближе к полю, туда, где стоит между двух ветел скамеечка. Как часто сидела она там, глядя, как ее папочка учил свой полк. Там, как воробьи на заборе, уселись детишки — девочки, гимназисты, кадеты. Там уже верно сидит новая «королевна», окруженная своими мушкетерами.

Отсюда видны люди в серо-зеленых рубашках и коричневые ремни офицерской аммуниции, сменившей золото перевязей.

На краю плаца стоит большая серая машина «Русско-Балтийский»... В ней генерал Замбржицкий и Михаил Александрович. Папочка всегда выезжал на конные ученья верхом. Он считал неприличным быть в автомобилe, или в экипаже, когда часть на конях.

Да... другие времена.

Та жизнь, которую знала Алечка Лоссовская, ушла безвозвратно. Идет другая жизнь, и в ней нет места Валентине Петровнe Тропаревой, как нет места и ее отцу.

Что ж? Может быть, так надо?... Надо и ей другое расписание...

Защитный цвет!

__________

XIX

Да, действительно, Валентине Петровне был нужен «защитный цвет». Точно раздвоилась ее жизнь и стало две души у нее, а потому и два тела, два образа ей было нужно, чтобы хранить свою тайну.

Дома все было так безотрадно грустно. Папочка не поправлялся. Он все более терял память и забывал слова. Без посторонней помощи он не мог обходиться. А между тем новый начальник дивизии, генерал Замбржицкий, косился на то, что незаконно прислуживает отставному денщик. Да и совестно было стеснять его на его квартире. Папочка, как ребенок, никуда не хотел уезжать из Захолустного Штаба, где прошли его лучшие годы. С трудом уговорили его переехать в Вильну и там через знакомых подыскали квартиру. В доме шла неторопливая укладка. Даже Еруслана удалось продать. Купил еврей, поставщик овса, — купил из жалости к «пану генералу, который никогда не брал взяток и аккуратно платил». Все это было унизительно, тяжело и безконечно печально.

В середине июля решено было перебираться на новое место, не жить уже, а доживать свой век, пока Господу Богу угодно будет послать желанную смерть.

Яков Кронидович писал, что и он к середине июля вернется в Петербург. Он не звал Валентину Петровну. Чуткий и деликатный он предоставлял ей решить — ехать-ли ей к нему, или еxaть помогать родителям устраиваться на новом месте. Он и сам готов был приехать в Вильну и чем мог, помочь старикам.

И, конечно, самое лучшее было бы так и сделать — и ухать в Вильно, где оставаться до августа, когда Портос уедет на парфорсные охоты школы, а потом получит какое-либо место вдали от Петербурга, и сладкая рана, им нанесенная, заживет. Все будет забыто... Навсегда... Тайну своего позора она унесет с собою в могилу.

Но как видно, маленькие лоскутки бумаги, исписанные словами любви, разбросанные по полям и лугам, унесенные ветром за тридевять земель, вырастали в ее сердце и множили слова любви, как множится семя в колосе пшеницы. Она была печальна и грустна в домe; покорным тихим голосом разговаривала с матерью, она ходила за отцом, и огонь ее глаз был притушен длинными ресницами всегда полуопущенных век... А в душе ее непрерывно пело что-то восторженный невнятный гимн, полный страсти. Как часто, когда Замбржицкий уезжал на ученье, она входила в залу, тихо опускалась на табурет, перебирала остатки старых девичьиx нот и начинала играть. Медленно и нежно лилась мелодия, точно пела, рассказывая что-то мирное и покойное. Вот становилась громче, слышнее, уже нажаты педали и быстро бегала левая рука по басовым клавишам. В грозную бурю обращалась тихая песня и вдруг стихала, замирая.

— Что это ты играешь, Алечка? — спросит из соседней комнаты мамочка.

Largo, Генделя.

Резким движением Валентина Петровна отодвигает табурет, поспешно проходит в прихожую, берет зонтик, надевает шляпу — она не может ходить здесь без нее — и идет, куда глаза глядят. Защитный цвет сброшен. Приспущенные веки подняты, и сияют, сияют, сияют громадные глаза цвета морской воды. В них счастье, любовь и страсть.

Как похорошела она за эти дни! В ногах легкость. Точно и у ней, как у ее Ди-ди, на ногах как бы гутаперчевые подушечки, кажется — прыгнуть, распростереть руки — и полетит в голубую высь, к солнцу, в небо, к далеким, невидным днем звездам, к песням жаворонков.

В кармане жакетки последнее, утром полученное письмо Портоса.

Какие слова у него? Кто подсказал ему эти тысячи нежных слов, какие может отыскать только любовь. И каждое коснулось каких-то незримых струн ее души — и стон этих струн поет и поет в ней великую песню любви.

Какие стихи отыскивает он ей отовсюду — и в каждом письме новые. Пушкин, — кажется всего она перечитала, а этих не знала, Лермонтов, Майков, Полонский, Апухтин — все, точно послушные слуги, явились Портосу помогать ему в его любви.

Она идет по широкой аллее гарнизонного сада и снова, как в детстве, громадными ей кажутся каштаны, уже покрытые молодыми зелеными шишками. На теннисе звонкие голоса молодежи. Подойти?... Поиграть?.. Тряхнуть стариной.

Она подходит к сеткe. Она смотрит, как госпожа Кларсон, — она теперь удостаивает узнавать ее, играет с двумя кадетами и гимназистом. Маленький сын Бакенбардова им подает мячи.

О! Как они плохо играют! Как неуклюжи движения госпожи Кларсон!

Валентина Петровна смотрит, тихо улыбаясь, а губы ее, не шевелясь, чуть шепчут стихи, что звучали сейчас в ее сердце.

...«Она была твоя», шептал мне вечер мая,
Дразнила долго песня соловья.
Теперь он замолчал, и эта ночь немая
Мне шепчет вновь: «она была твоя»!

В мыслях далекое прошлое.

Да, такое-ли уже и далекое? Тихий сосновый лес. Стена елок — точно какой-то храм... Издали несущаяся музыка. И смирно стоящие привязанные к деревьям лошади...

«Как листья тополей в сияньи серебристом
Мерцает прошлое, погибшее давно;
О нем мне говорят и звезды в нeбе чистом,
И запах резеды, ворвавшийся в окно».

От клумбы цветов, окружающей теннисную беседку, жарко пахнет цветущими резедой, левкоями, душистым горошком и гелиотропом. Там целое coбрание больших шмелей.

...«И некуда бежать, и мучит ночь немая,
Рисуя милые, знакомые черты».

Они ехали тогда, послe того, шагом... Он брал ее руку и тихо подносил к своим губам.... Она молчала.

— Плэ!... рэди!... — pезко кричат на гроундe.

Кадет, подавая мяч, прыгает и чуть не падает. Кларсон промахивается и делает некрасивый скачок.

— Не люблю, когда смотрят, — кидает она в сторону.

Валентина Петровна тихо отходит от сетки. В ней нет обиды. Она точно не слыхала этих слов.

«Это безумие!» — думает она. — «Как низко я пала. Какая я стала гадкая!... Это надо кончить»...

Из глубины сердца, из каких-то далеких, далеких далей, чей-то страстный голос шепчет ей:

...«Откликнись, отзовись, скажи мне: гдe же ты?
Вот видишь: без тебя мне жить невыносимо
Я изнемог, я выбился из сил»...
[ 24 ]

__________

XX

Надо было решать. Родители Валентины Петровны ехали в Вильно 20-го июля. В этот же день Яков Кронидович возвращался в Петербург. Долг жены был его встретить и все приготовить ему. Долг дечери — перевезти родителей и помочь старикам. Валентина Петровна не знала, на что решиться. Маменька уговаривала ее ехать к мужу. Она уже приспособилась и отлично справится с Дарьей. Начальник Штаба Михаил Александрович был так добр, что давал им своего денщика проводить их до Вильны и устроить там.

— Ты нам совсем не будешь нужна, — говорила мамочка. — Поезжай домой, тебе надо отдохнуть. Видишь, как ты побледнела за эти дни.

Решить она не могла. Она боялась Петербурга. Боялась встречи с Портосом. Bсе эти ночи она не спала. Было душно. Раздражал храп матери. Мешали комары. Tело горело в палящем oгнe.... И чуть забывалась — ощущала нежную мягкость душистых усов и точно чувствовала жадные поцелуи Портоса. Если она теперь, в этом состоянии, попадет в Петербург, — она пропала. Все ее твердые, разумные, холодные решения развеются, как дым. Она безвозвратно погибнет... Она станет падшей.

Да разве она уже не падшая?

Большие глаза напряженно смотрели в темноту, где начинало белеть за шторой окно. Ночь проходила, и не знала Валентина Петровна, что это было с ней: страшные муки раскаяния, страх нового греxa, или это было величайшее наслаждение любви, сладость rpeха.

Люблю... любит... в этом грех!?

Молиться? О чем?... О том, чтобы оставил, забыл ее Портос?

Нет... Никогда....

Пусть.... любит... как прежде...

Утром письма.

От него и другое, тоже из Петербурга с круглым, детским почерком на конверте.

Валентина Петровна ушла на свое любимое мecтo, за кладбище. Трава была скошена. Сено лежало в копнах. Она села в копну и вскрыла письмо Портоса.

Он совсем сошел с ума.

«Милая, дорогая, несравненная, солнышко, ласточка», — писал он. — «Яков Кронидович возвращается 20-го июля. Ты приедешь раньше его. Я не знаю, что со мной. У меня такие муки, каких я не могу пережить. Ревность? Хуже... Я хочу тебя!... Ты телеграфируешь Танe о дне призда, а сама выедешь днем, двумя раньше... Я встречу тебя в Луге и ты подаришь мне, одному мнe, — одну, двe ночки... Я зацелую тебя... Я заласкаю тебя»...

Валентина Петровна опустила руки с письмом. Было ужасно все то, что он писал.

Никуда она не поедет. Кончено!.. В Вильно — с папенькой и маменькой...

Резким движением она вскрыла второе письмо. Писал Петрик.

И этот тоже!

...«Госпожа наша начальница, божественная!», — писал Петрик и строки лиловых чернил падали вниз и поднимались снова. — «26-го июля в Красном Селe назначены скачки в Высочайшем присутствии на Императорский приз. Ваш верный Атос будет бороться на них за славу Мариенбургского полка. Если вы хотите принести ему счастье — вы будете на этих скачках. Как писатель я не из важных, и передать своими словами чувства вашего верного мушкетера не смогу, разрешите мне изяснить их стишками, списанными мною из одной старинной книжки:

«Ваш взор прекраснее парада,
Великолепней, чем развод,
Улыбка ваша — вот награда
За то, что мой исправен взвод.

Как мерный марш церемониальный,
Ваш голос звучен, полн октав.
Ваш ум высоко гениальный,
И строг и точен, как устав!

Нет! Никогда сигнал горниста
Солдатов цепь не рассыпал
Игрой отчетливой и чистой,
Как голосок ваш серебристый,
Пропевший мне любви сигнал.

Пред исполнительным сигналом,
Я оробел, смутился ум,
Как казначей пред генералом,
В ужасный час поверки сумм.

«Господи! какая ерунда!, — подумала Валентина Петровна, — «но ведь в этой ерундe весь ее милый Петрик!»

...«Я собственно хотел вам что-нибудь кавалерийское, но подвернулось пехотное и ударило меня по сердцу. И я решил этими стишками сказать, как вас недостает, божественная, госпожа наша начальница»...

Она бросила письмо Петрика.

«Милый Петрик... все это глупости! Любите вашу Одалиску, а замужних женщин оставьте в покое. У вас есть еще и нигилисточка. Но ей такие «стишки» — я вам не советую преподносить. Сильно потеряете в ее мнении»...

«Что же мне однако делать?»

Она легла лицом в сено. Зарылась в него. Бездумна стала голова. Cyxиe стебельки щекотали ее щеки и уши и все казалось, что кто-то ползает по ее лицу. Так — ни о чем не думать, ни к чему не стремиться... Плыть по течению. Судьба... Пусть судьба.

Она встряхнулась... Повернулась лицом в поле. Поправила волосы. Надела шляпку. Лицо было красное, щеки горели.

«Плыви мой челн, по воле волн».

Сзади из-за кладбища стали доноситься песни и музыка. Старо-Пебальгский полк возвращался с полкового смотра.

Когда-то для нее — это было событие!

Теперь ей все равно.

Она невольно стала прислушиваться. Затаила дыхание, открыла рот. Дыхание стало частым, она схватилась за грудь.

Боже мой! Как бьется ее сердце!

Трубачи играли вальс...

...Тот вальс… «березку»!..

«Я бабочку видел с разбитым крылом»...

Корнет делал паузу... Сзади врывались дикие голоса бойкой солдатской песни.

И опять пел корнет и мягко вторил ему баритон:

— «Бедняжка под солнечным грелась лучом»…

Нет! Не могу, не могу больше!

Она упала, сотрясаясь в рыданиях и билась головой в копнe сена. Шляпка сползла с головы. Она вся растрепалась. Слезы лились ручьем по щекам; липли на щеки былинки и cyxиe цветы.

«Окаянная я!... окаянная… подлая... низкая... развратная!..» шептала она, тяжело дыша, и не могла достаточно поймать воздуха широко раскрытым ртом... После обеда она, в своем элегантном tailleur’e, с «защитным» цветом на лице и во всей фигуре поехала в экипаже, который ей одолжил Гриценко в соседнее местечко на телеграф. Там ее не знали. Оттуда она послала телеграмму Портосу: — «выезжаю 18-го скорым»...

Вернувшись, прошла на телеграф Захолустного Штаба и отправила две телеграммы: — Якову Кронидовичу и Тане.

На первой стояло: — «выезжаю Петербург 19-го целую». — На второй: — «приеду 20-го восемь утра».

И успокоенная, решившаяся на что-то, вернулась домой. Она помогала матери в укладке. Под притушенными ресницами глазами, — защитный цвет! — иногда вспыхивал мрачный огонь... и тогда дрожали ее руки и срывался ее голос.

__________

XXI

Накануне Петрова дня, 28-го июня, Портос, наконец, собрался поехать на дачу к Агнесе Васильевне. Она жила в Мурине. Странное и дикое место выбрала она для жизни летом. Вдали от путей сообщения и какое-то глухое. Точно какая-то конспирация. Портос все отказывался туда ехать, ссылаясь на недосуг, на занятия. Тащиться из Красного Села — этакую даль! На своем Мерседесе считал ехать неудобным, всю деревню переполошишь этакою машинищей, да и дорога плохая, поломаться можно. Нигилисточка на этом не настаивала. Писала: — «просто возьмите извозчика от Лесного, рубля три возьмет туда и назад, ехать менее часа». Ехать было нужно, и Портос ехал недовольный и надутый. Он был полон страстной и нежной любви к Валентине Петровне, а нигилисточка, как женщина, ему была не нужна. Как партийный товарищ?.. боялся, что она на этом не остановится.

Он ехал в полдень по жаркому Муринскому тракту, еще Петром Великим проложенному. Большие глыбы розового гранита и серого гнейса, глубоко вобравшиеся в землю, изображали мостовую, но по ним не ездили. Пролетка — не лихача, а того, что называется «хорошего извозчика» — на резиновых шинах, просторная, чистая, с сиденьем, обшитым темно-синим сукном, мягко покачивалась, поскрипывая на пыльной, хорошо наезженной обочине. За пересохшей канавой, густо поросшей бледно-голубыми незабудками, расстилались картофельные огороды и полосы скошенных полей. Сено стояло в копнах, и сладкий дух его сливался с запахом лошади, дегтя и махорки, которую курил за городом извозчик. Тянулись cерыe, бревенчатые дома с мезонинами избушкой деревни Ручьи. Многие избы были заняты под дачи. Висело полотно на крылечкe, в палисаднике цвели флоксы и львиные зевы и торчал столб со стеклянным шаром.

Сквозь одолевавшую Портоса дремоту, он, позёвывая, смотрел на убогие дачки, на крошечные садики между березок, сиреней и кротекуса, с дорожками, посыпанными желтым речным песком, на cерые щелявые бревна с забойками, так называемого «барочного» леса, на жестяные доски с изображениями топора или багра, на слаженные из тонких дранок заборчики с жиденькими калитками, на мостики через канаву со скамейками вместо перил и думал: — «Какой убогий уют, какая бедность! Там внутри-то — крошечные комнатки с отставшими дешевыми обоями, с клопами, неопрятные постели, розовая скатерть на столе и давно нечищенный, помятый самовар... Какое мещанство!.. В сущности социализм и гонит это мещанство, производит его в идеал. Серенькую жизнь дает как штампованный образец счастья. Стандартизация счастья — всем по одному образцу. Вместо помещичьей усадьбы — дачка в три комнаты, набитая жильцами, где зимою живут хозяева, а на лето за сорок рублей сдают дачникам. Тургеневскую девушку сменяет дачница в мордовском костюме и с прыщами на лбу... Вот к такой он и едет... Впрочем в Агнесе, — он называл ее наедине Несси, — в Несси есть какой-то особый изгиб. Она стоит как бы на грани между барышней помещичьей усадьбы и социалистической стандартизированной девицей — для всех. Этот изгиб в ней везде: в ее тонком теле, где и тела-то нет, в ее лампадах - глазах, в ее темпераменте. Она из тех, кто своими руками задушит, или застрелит... как эта Ольга Палем, что застрелила студента на Пушкинской в меблированных комнатах... И романы с такими всегда гдe-нибудь в меблирашках, или в таких квартирах, где живут господа Свидригайловы... Или в Мурине.

Портос поежился плечами, поправляя пальто.

«А что-то есть!.. Что-то тянет... И в партию, где такие идиоты и невежды, как Фигуров, Глоренц или эта тупая бабища Тигрина — тянет. Им, этим недотепам — пролетариату — принадлежит будущее и надо уметь ими править...»

В Мурине Портос не без труда отыскал дачу, где жила Агнеса Васильевна. Стояла дачка на отшибе, в третьей линии и была окружена широко разросшимися кустами сирени, жимолости, кротекуса, калины и жасмина. За ними совсем не было видно маленького белого домика с просторным крыльцом, наглухо задрапированным холстом с красными бортами.

На стук отворяемой калитки навстречу Портосу выбежала нигилисточка.

Умела-таки она одеваться! Она появилась на крыльце, грациозным, но и безстыдным движением подняла спереди подол платья, выше колен, показывая расшитое кружевными воланами белье и стройные ножки в черных шелковых чулках и, прыгая через двe ступеньки, сбежала к Портосу.

— Отпусти извозчика, — безцеремонно обнимая офицера, сказала она. — Ты у меня ночуешь.

— Не могу, Несси. Никак не могу. Дела. Я извозчика отправил в трактир, пусть накормит лошадь, а через три часа я должен ехать обратно.

— Злой!.. Выдумываешь... Я все знаю… А я-то наварила, напекла, на Ивана, на Петра...

— Не могу, Несси!.. Я к тебе, собственно, по делу.

— Ну, там посмотрим... Идем завтракать...

__________

XXII

После завтрака перешли в маленькую комнату, где висели по окнам густые тюлевые занавески, лежали ковры и стояли знакомая оттоманка и кресла. Портос предусмотрительно сел в кресло. Нигилисточка подошла к нему и гибким, ловким движением опустилась к нему на колени. Обыкновенно он обнимал ее тонкий стан, прижимал к себе, деловой разговор кончался и начинались поцелуи.

Теперь Портос, — не препятствуя ей сидеть у него на коленях, — она была так легка — равнодушно достал портсигар, протянул его Агнесе Васильевне, зажег спичку и дал ей закурить. Она затянулась, откинула голову на тонкой, совсем девичьей шеe, и выпустила дым узкой струйкой кверху, сложив губы сердечком.

Он курил, и его темно-карие глаза были холодны и спокойны.

— Что это значит? — быстро спросила она. — Не хочешь?.. — Засмеялась коротким, лукавым смешком и, отставив руку с папиросой, неожиданно прижалась своим лбом к нему и потерлась лбом об его лоб.

— Что же? — повторила она, затягиваясь. — Устал?.. Не можешь?.. Хочешь, выпьем коньяку?

— Оставь меня, Несси, — сказал Портос. — Поговорим о делах.

Она сползла с его колен, перекатилась, коснувшись руками пола, на оттоманку и, разлегшись на ней, сказала:

— Если нужно... Какие дела?.. Десять я любила, девять позабыла... Ах... одного я забыть не могу. Вот и все мои дела.

— Забудь...

— Что?.. — Ее глаза расширились и она привстала на оттоманке.

— Мне не до любви, Несси.

— В самом деле? — Она злобно засмеялась.

— Давай, поговорим серьезно. Ты мой друг... да? — Он протянул ей большую широкую белую руку и она нехотя подала ему тонкие розовые пальчики.

— Ну? — сказала она спокойно. — О чем говорить?

— О партии.

— Ты же знаешь, — пожимая плечами, сказала она. — Программа тебе известна. Представителей ее я тебе показывала.

— Ах, эти... Твои... божьи люди... — морщась, как от дурного запаха, сказал Портос.

Она заметила его гримасу и сказала, сосредотачиваясь.

— Портос! Скажи мне откровенно... по правде... ты зачем пошел в партию?..

Портос курил, глядя через закрытое окно с прозрачными занавесками на поля, расстилавшиеся за палисадником.

— Видишь ли. Иногда трудно ответить на вопрос «зачем», но можно ответить на вопрос — «почему?...»

— Не все ли одно, — лениво процедила она между двумя затяжками папироской.

— Почему я пошел?.. Потому, что я вижу, что при данном режимe Россия не может прогрессировать.. Все — случай... Мой начальник дивизии, живя в Бельцах, имел любовницу в Варшаве. Однажды он пpиexaл невзначай и увидел, что от нее вышел молодой офицер. Он пробыл у ней недолгое время, и после того, как он уехал — ее нашли с простреленным виском. Подле валялся револьвер... Мой начальник дивизии поехал к старшему начальнику и просил замять дело. Никто не поинтересовался, откуда у нее взялся револьвер? Чей это был револьвер? Было это убийство, или самоубийство? Ее похоронили, как самоубийцу, а мой генерал получил повышение. Я был тогда молодым офицером.

— И это был ты, кто выходил от нее?

— Допустим, что и я... Не все ли равно? И вот тогда я задумался и стал наблюдать... Россия идет к развалу. Везде произвол. Я сошелся с некоторыми людьми из партии, соседней с вами, стал посещать Думу... познакомился с тобой и попал в партию. Я в ней ищу того, чтобы такие убийцы-генералы были наказаны. Я ищу равенства всех, я ищу справедливости... Далее... Я не скромник... Я знаю свои силы и свои таланты и я знаю, что при существующем режиме меня засушат и я не получу применения моим силам.

— Бонапартом хочешь быть, — с насмешкой сказала Агнеса Васильевна.

Он не ответил.

— Видишь ли, — сказала она, мечтательно глядя куда-то вдаль глазами-лампадами, — учение Маркса тебе известно?.. И он пытливо ищет справедливости. Не один он... Много людей. Энгельс... Каутский... Герцен...Кропоткин...если хочешь, я... Награда и возмездие в будущей жизни?.. Да не хочу я этого — этой будущей жизни просто-таки нет... Я это знаю... Мне это сказала наука. Ткань сложилась и ткань разрушилась... Так вот пожалуйте — награду и возмездие здесь... сейчас... завтра... сегодня... Так просто. Ты был богат... ты хорошо кутил, имел рысаков.. машины. Тебя любили женщины, а я ночевал в Вяземской лавре... Меня ели клопы и вши и я с завистью смотрел на черствую корку... А о любви я и думать не смел... В будущей жизни?.. Да я в нее не верю... Мне подавай в этой... Отсюда простой лозунг — «грабь награбленное!». Это твое. И у тебя есть твое место под солнцем. Сумей его завоевать...

— Мечты о хрустальных городах с термитниками... Мечты о кооперативной лавочке, чтобы не давать наживаться купцу, а брать прибавочную стоимость себе, — медленно, цедя слова, сказал Портос.

— Земли крестьянами, фабрики рабочим... Жизнь без посредника — тунеядца и кровопийцы... Для этого надо, чтобы власть попала в руки именно тех, кто это понимает, кто привык не ценить и не гнаться за жизненными благами, кто понимает бедняка, то-есть, в руки пролетариата. Когда править станут бедные и не знатные, — они найдут средства обуздать богатых и распределить имущество по справедливости. И тебе там нет места. Ты — богатый и знатный... Багренев... Багрянородный... Ты хочешь сесть на горб моих божьих людей и на их спинах проехать в Наполеоны. Это то же, что и было... Старый режим. Ну, допустим ты умный и справедливый, а после тебя?.. Опять твой генерал-убийца... или профессор Тропарев?

— При чем тут Тропарев? — поморщился Портос.

Какие-то злобные огни вспыхнули в глазах-лампадах и погасли.

— Наша мысль, чтобы подлинный пролетариат всего миpa взял в свои руки власть.

— То-есть Глоренцы, Брехановы, Фигуровы и госпожа Тигрина во главе государства? Махровый букет глупости и пошлости!

— Хотя бы и они. Не всем быть умными и чистоплюями.

— Но это же сумасшествие.

— Не больше того, что теперь делается.

— Принимая меня... Вы знали, чего я хочу?

— Конечно... Я тебя насквозь видела.

— Для чего же я вам понадобился?

— Как для чего?.. Для разложения армии. Чтобы в нужную минуту ты увлек ее за собою...

— И дальше?

— Мавр сделал свое дело.

— Ах, вот как!.. Таскать каштаны из огня для... Глоренца или Кетаева.

— Что же Кетаев?.. Был же он диктатором на Урале.

— Полчаса.

— Хоть день, да мой. Это не важно.... Слушай, Портос, я тебе многое сказала. Сказала потому, что я тебя люблю.... Не по-вашему, по-романтическому, а по-своему. Ты мне весь... кругом… от головы до ног нравишься. Я люблю такие натуры, и я говорю тебе, брось...

— Что бросить?

— Брось и думать о Бонапарте. Перед тобою не французский народ, а партия со своими партийными целями. Ты вошел в нее — и ты — песчинка.

— И если явится ваш пролетарский генерал и убьет свою любовницу, и будет еще повышен за это, я должен молчать.

— И еще как! Десять любовниц убьет, а ты молчи...

— Не понимаю я этого...

— Тогда поймешь... Да не будет ли поздно?.. Портос, ты изменил Царской присяге... Ты вошел в партию... И тебе ничего.... Это старый режим. Ну... попадешься.... Выгонят со службы... Сошлют — и все... Помнишь, у меня ты говорил о Федоре Кирпатом.... Так вот — Федор Кирпатый, если ты только помыслишь изменить...

Нигилисточка быстрым прыжком кинулась на Портоса и сдавила его горло тонкими сильными пальцами. Он едва вырвался от нее.

— Да брось... Несси... Ведь и правда — задушишь. Брось шутки!... Фу!... — кашляя, говорил он. — Воротник совсем смяла.

— Это, чтобы ты понимал, — зловеще сказала Агнеса Васильевна. Она тяжело дышала. — Я ли, другой ли кто — задушим... отравим... У нас предателей нет.

— А Евно Азеф?.. Не ты ли мне говорила, что у вас каждый десятый служит в охранке?

— Да... говорила... Служит... Но не лезет в Наполеоны. Нам не маленький предатель страшен, а страшна личность. Личность противопоставляется коллективу — и у нас ей нет места. Понял?

— Спасибо за откровение. Значит: дорогу посредственности! Да здравствует пошлость!.. С помыйныцы воду брала — республику учиняла.

Агнеса Васильевна пожала плечами. Она смотрела прямо в глаза Портосу и ревнивый огонь загорался в лампадах.

— Портос, — сказала она. — Я все знаю... Оставь! Не сносить тебе головы... Ты, Портос, сильный, ты человек воли... Все по-своему хочешь гнуть... Брось.... Возьми прут — согнешь... А возьми метлу — не согнешь и не сломишь. Руки скорее обломаешь. Ты пошел с народом — берегись. Я — прут... А партия — метла. Не сломишь!

— Я доносить не стану, — бледнея, сказал Портос.

— Ты и от партии не смей отходить. Как пошел, так и иди... до могилы.

— Ну, это положим... Это моя совесть... Как пожелаю — так и будет.

— Уйдешь... умрешь, — криво усмехнулась нигилисточка. — Ты от меня ушел... к этой... Тропаревой.

— Брось... — вставая с кресла, сказал Портос. — Не смей говорить, чего не понимаешь.

— Ах, так!.. — тоже вставая, сказала нигилисточка. — Портос! Одумайся!.. Мне ли так говоришь?!

— Говорю, что надо сказать. Я прошу тебя не поминать имени госпожи Тропаревой.

— Не поминать даже... Ах, я — презренное существо!.. А там недостижимый идеал... Чистота....Красота... Такая же, как и я... Хуже... Я свободная, у ней — муж!.. Венчанная...

— Молчи, Несси!.. Плохо будет!

— Он еще грозит!.. Да что, Сахар Медович, ты думаешь, — я дура стоеросовая, не понимаю ничего. Не знаю?... да я знаю, что ты в связи с нею... Я все ваши верховые прогулки знаю... Твои письма ежедневные... Собачку встречать ходит!.. Пошляк сентиментальный. Других в пошлости упрекает, а сам!..

— Что это! — вскрикнул Портос, — слежка!

— А ты и не знал? В партию попал и с черносотенной профессоршей связался. Как не следить?

— Несси! Я последний раз тебе говорю: оставь.

Она стояла против него и, молча, тяжело и прерывисто дышала. Ее лицо было бледно. Глубокие складки легли от носа к подбородку и опустили концы губ. От этого лицо нигилисточки казалось постаревшим на много лет и некрасивым.

Портос смотрел на нее почти с отвращением, и она поняла его взгляд. Она повернулась спиной к нему. Ее плечи резко, острыми углами поднялись, она закрыла лицо ладонями и вдруг с истерическим рыданием бросилась на тахту.

Портос пожал плечами, быстрыми решительными шагами вышел из комнаты, надел на балконе шашку, пальто и фуражку и пошел, спокойный и твердый, отыскивать трактир, гдe его должен был ожидать извозчик.

Его до самого палисадника преследовали звуки всхлипывающих рыданий и истеричные выкрикивания Агнесы Васильевны.

«А, да не все ли равно!» — со злой досадой думал Портос.

__________

XXIII

В том состоянии, в которое привела Портоса нигилисточка, он не хотел возвращаться в по-праздничному пустой лагерь. Ехать куда-нибудь в «злачные места», в Аквариум или в Буфф, ему не хотелось. Там могли быть встречи, там будут приставания «погибших, но милых созданий», а в том состоянии влюбленной размягченности, в котором он находился, ему это было неприятно. Да и рано еще было. А как-то надо было размяться и завершить этот день.

В ожидании, когда извозчик напоит и запряжет лошадь, Портос сидел на чистой половине трактира, куда потребовал себе чаю и разговаривал с половым.

Половой — молодой парень в розовой рубахe и черной жилетке охотно рассказывал ему об уженьи рыбы в реке Oxте, до чего он был великий охотник.

— Тут у Мурина не так-то берет, да и рыба мелка... Дачник, знаете, пугает. Опять же купанье недалеко. Которая рыба сурьезная — этого не любит. Развe что раки...

— А раков много?

— Уйма! И вот этакие попадаются, — с пол-руки показал половой, — рыжие, в пупырышках, что твоя лангуста. Повыше, у Лавриков, между каменьев, такое их место! Полсотни за день наловить можно, если места знать.

— А рыба какая?

— Рыба... ерш, окунь, подлещик, плотва, уклейка — самая для ухи рыба... красноперка, серебрянка... Там и леща, бывает, подцепишь, а окуни с фунт... Щука на жерлицу берет... Налим... Все есть. Только места знать.

— А далеко отсюда до Пороховых?

Портос задал этот вопрос, еще ни о чем не думая, но как только сказал, сейчас же понял, что ему нужно. Конечно: — поехать к Долле. Их третьему мушкетеру, скромному и умному Арамису! Вот с кем вчистую может он поговорить обо всем — и о партии! Не скрываясь... Святая душа Ричард Долле, схимник, отшельник в артиллерийском мундире, одних лет с Портосом, — а мудр, как старец! Портос расспросил о дороге на Пороховые, — сел в пролетку — и опять мягкое покачивание, пыль, запах сена, колосящейся ржи, голубизна незабудок в придорожной канаве, синева зацветающего по узким крестьянским полоскам льна и там и тут, точно часовые с края дороги, высокие лопухи с блеклыми громадными листьями.

Навстречу тянулся воз с сеном. Пахнуло крепко сенным духом, мужиком и дегтем. Портос на ходу схватил пучок сена: на счастье! Он думал о Валентине Петровне. Она так делала. Спрятал в карман.

О нигилисточке он позабыл. Весь отдался мечтам и воспоминаниям о Валентине Петровне. Он вспоминал ее на своем Фортинбрасе. Видел в мыслях тонкую талию, широкие бедра и красиво обтянутую ногу. Да... Это женщина… А как отдалась!

Портос зажмурился, фыркнул от удовольствия, потер руки... Скоро приедет.

Он знал... был уверен, что не уйдет она от него.

Полевая дорога вывела на строгое и чинное военное шоссе. Белой лентой, прямое и ровное, оно уходило в лес. Показались полосатые шлагбаумы, будки часовых. Точно природа подтянулась и по военному стала во фронт. Молодые елки росли рядом — такие ровные, одна к одной. Стояли домики служащих, строгие, одинаковые; низкие одноэтажные деревянные казармы. От шоссе в лес уходили мощеные булыжником дороги, прямые, как просека. Вездe были указатели, надписи и часовые.

Надо было заехать в канцелярию, получить пропуск. Справлялись по телефону, звонили к Долле, к дежурному, к начальнику завода. Наконец, дали солдата провожатого — в химическую лабораторию.

Узкой дорогой въехали в густой сосновый мелкий лес. Запахло мхом и можжевельником. Постройки прекратились. Нелюдимое и глухое было место.

Вправо показалась на прогалине маленькая дачка. Солдат остановил извозчика и, выскочив с пролетки, стал звонить у двери, обитой войлоком и клеенкой.

— Пожалуйте, ваше благородие — сказал он. — Их благородие вас ожидает.

Портос отпустил извозчика и вошел в чистую прихожую, где на простой ясеневой вешалке висели помятое, порыжелое, легкое офицерское пальто и старая, тяжелая на вате «Николаевская» шинель с собачьим воротником под бобра.

За дверью раздались шаркающие шаги, глухо позванивали прибивные, не щегольские шпоры, высокая дверь растворилась, и в ней показался человек в длинном черном артиллерийском сюртуке. Он широко раскрыл объятия, стиснул в них Портоса, крепко поцеловал в щеки и губы, потом оторвался от него и, отойдя на шаг, устремил на него восторженный взгляд.

__________

XXIV

— Вот ты какой?! — сказал Долле.

— Вот ты какой, Ричард! — в тон ему ответил Портос.

— Давай, померяемся, — ведь рядом в ранжире стояли. Ты красавец — в передней шеренге, меня, мордоворота, осаживали в заднюю.

Они стали рядом перед прямоугольным зеркалом в ясеневой рамe.

— Не перерос...

Долле захохотал от радости. Он был одного роста с Портосом. Но Портос был строен, с ясно обозначенной талией, в ловко сшитом серо-зеленом кителe и в рейтузах, Долле был полноват, как-то все на нем нескладно сидело. Старый темно-зеленый сюртук был кое-где прожжен кислотами и висел на нем мешком. Длинные штаны с узким алым кантом падали на сапоги, стоптанные и порыжелые. Он носил их без помочей и привычным, безсознательным движением подтягивал их. Голова поросла густым черным волосом, остриженным, по-солдатски, бобриком, по щекам и на верхней губе лежали волнистые, не знавшие бритвы черные волосы. Лицо с большим, прямым с широкими ноздрями носом и толстыми губами было смугло-желто. Оно было бы совсем некрасиво, если бы большие умные, темные глаза, в веках с длинными ресницами своим ярким, бодрым и добрым блеском не освещали его и не придавали ему какого-то радостного, любовного освещения.

— Ну пойдем. Нет, ты положительно красавец. По тебе, поди, женщины сохнут. Мне Петрик рассказывал.

— Он бывает у тебя?

— Почти каждое воскресенье. Он не такой, как ты. Un pour tous, tous pour un! Он это помнит.

— Ричард! ты понимаешь....

— Все понимаю, милый Портос. Ко мне далеко. На Пороховые! За Охту! Да еще целая томительная процедура до меня добраться.... Все, брат, я понимаю.

Они сели в простые, зеленым рипсом крытые кресла у раскрытого окна. Окно выходило в лес и запах смолы, мха, можжевельника, гриба и черники шел в комнату.

— Ты, и правда, живешь, как некий пустынник в лecy... Один?

— Почти. Нас здесь трое. Я — мой денщик и солдат мой помощник в лабораторных занятиях.

— Скажи мне... Ричард, — начал Портос и замолчал.

Вопрос, который он собирался задать, показался ему неделикатным. Долле точно угадал его мысли.

— Как дошел ты до жизни такой? — сказал он и весело расхохотался. — Погляди, — становясь серьезным, сказал он, — вот, видишь в лecy круглая, ровная, как бы яма. Она вся заросла молодою сосною и кривою полярной березкой. Кусты черники, и голубика там в пол-аршина ростом. Несколько лет тому назад там стояла такая же избушка, как та, в которой ты сидишь... Там жил такой же чудак, как я, славный артиллерийский капитан Панпушко. Помню, мы маленькими кадетами были, он старшему моему брату артиллерию преподавал. И мы смеялись: пан пушка учит про пушку…Он искал новые взрывчатые вещества и однажды, в ужасный, глухой осенний день, когда моросит в лecy мелкий, нудный, ледяной дождь, там, гдe стоял его дом, взлетело к небу ярко белое пламя, черным громадным столбом, выше леса, стал темно-коричневый кудрявый едкий дым и, когда он рассеялся — ни домика, ни капитана Панпушки, ни трех его солдат — ничего этого не было. Была в лecy большая, круглая, в свежих, желтых песчаных осыпях, яма с черным пахнущим кислотами дном, в ней лужа воды. И, надо думать, с меланхолическим и равнодушным звоном сыпал туда осенний дождь.

— Значит и ты... по следам Панпушки.

— Да.... Я на счет государства кончил три учебных заведения... Можно сказать: государство меня и моих братьев вскормило. Я в неоплатном долгу перед государством. Мнe химия далась… Я... изобретатель... Я должен все отдать государству... Это мой долг....

— Да... положим... Долг… Скажи! — твой труд и твои знания хорошо оплачиваются?

— Так же, как и твои. Жалованьем по чину штабс-капитана и столовыми по должности ротного командира.

— Гм.... Не густо.

— Слушай, Портос! Что бы там ни говорили пацифисты и анти-милитаристы, какие бы конференции мира ни созывали — война будет!

Большими, обожженными кислотами в черных и коричневых пятнах, волосатыми руками Долле закрыл лицо и несколько мгновений молчал, тяжело дыша.

— О, какая это будет ужасная война! — приглушенным задыхающимся голосом сказал он. — Война машин, а не людей... Самолеты... броневые машины... газы… ручные гранаты... пулеметы... Обозы на автомобилях... Подвоз безчисленных снарядов... Налеты на мирные города. Сбрасывание сверху бомб и особых стальных стрел... Не солдат, а техник... Не мужество, а машина... Банкир, еврей Блиох, все это провидел.

Долле быстро оторвал руки от лица и Портосу показалось, что на глазах Долле сверкали слезы. Его лицо горело вдохновением.

— Надо парализовать это. Надо остановить развитие машинной техники и заставить людей не истреблять друг друга, а драться... Вернуть войны, если не к древним временам, то, хотя бы к временам Фридриха, Наполеона... даже... Франко-Прусской войны.

— Не лучше ли совсем прекратить всякие войны?

— Но, милый друг, — ты сам понимаешь, что это невозможно. Это утопия. Пока стоит мир — войны будут. Пока существуют чувства, — ревность, зависть, ненависть — даже любовь — люди будут драться. Весь вопрос лишь в том — как драться!.. И надо уничтожить машины.

— Как же ты их уничтожишь?

— Вот этим я теперь и занят.

— Скажи, если не секрет, что ты надумал?

— Это, конечно, секрет... Но в том видe, как я тебе это скажу — это можно сказать каждому. Потому что никто не поварит, что это возможно. А я уже это вижу...

__________

XXV

То, что говорил дальше Долле — было непонятно Портосу. Долле сел рядом с ним и говорил то шепотом, то порывался голосом и почти кричал. Он прерывал свою речь восклицаниями: — «ты меня понял?.. Понял?.. Они» — он делал просторный жест в сторону завода, — «они меня не хотят понять, но они мнe дают все средства для этого. Это все-таки просвещенные люди... Ты знаешь — безпроволочный телеграф.... Теперь на днях и телефон будет... Маркони... да... изобретение-то Русское... Попов, ведь изобрел, ну да, опоздал немного... Волна… по воздуху… и куда угодно ее влияние... Звук... треск... может быть, голос... понял?..

— Ну да, я знаю сущность Маркониевского изобретения.

— Да — дальше...Ты знаешь лучи... Ультра-фиолетовые... Инфра-красные... Радий?..

— Откровенно скажу: о радии знаю только из фарса, который недавно смотрел — «Радий в постели»....

— Ах ты!... — Долле схватил Портоса за плечи и потряс его. — По- старому, по-кадетскому, тебе салазки за это загнуть бы надо.... Ах ты... Ты слушай!

Он был совсем, как сумасшедший.

— Лучи... все равно, как назовут их... Долле-лучи... Я бы хотел... в его память... Я часто его тут в овраге вижу... беседую с ним... он мне советы дает...

— Кого... покойника?

— Нет покойников... Дух жив... «Панпушко-лучи» хотел бы назвать... Понял?.. Ну, пусть будет — N-лучи... Они, как волны безпроволочного телеграфа, идут от источника по сектору — пускай, скажем... на тридцать километров.... Понял?

Долле трепещущей рукой показал, как волны этих неведомых лучей идут по конусу, как лучи света прожектора и проникают сквозь каменные стены, сквозь бетон, сквозь железо и сталь.

— Понял... понял?.. Таинственная короткая волна в 4 сантиметра.... Теперь понимай дальше. Bcе теперешние машины движутся силою нефти и производных от нее — керосина, бензина, бензола, эссенции и т.д. и т.д. Понял? Поезда, морские суда, автомобили, самолеты, дирижабли — все стоит на машинах внутреннего сгорания. Bсе эти «Дизеля» — все на нефти и от нефти...

Долле не мог больше сидеть. Какой-то восторг охватил его. Он встал и быстро ходил по комнате, размахивая руками.

— А мои лучи, — захлебываясь и похохатывая восклицал он. — Мои лучи...все это... на расстоянии, скажем 30 километров взрывают... взрывают.... Я направил их сноп... И вот горит в домe лампа. Взрыв... пламя... черный дым и лампы нет... Мчится автомобиль... Попал в полосу лучей, а они невидимы… взрыв... пламя и обугленные куски железа. Летит аэроплан.... И вдруг вспыхнул и длинным языком огня упал на землю.... Ты понимаешь: вся их техника... к черту!... Ни аэропланов, ни броневых машин, ни мотоциклеток — ничего — все взорвано моими N-лучами.

Долле подошел к Портосу, и обнял его. Он сказал нежно.

— Они уже есть, эти лучи.... Только еще очень слабые.... как дети... Недавно я в присутствии начальника завода взорвал ими жестянку керосина... на тридцать шагов. На сорок уже не берет. Рассеивание большое. Сопротивление атмосферы... Это — дети-лучи.... Они подрастут... подрастут.... — шептал Долле и вдруг порывисто вскакивая, вскрикнул громовым голосом:— На тридцать километров!.. Все… взорвано!.. — И сразу успокоившись, сказал спокойно, будничным голосом:

— Ну, пойдем обедать, Портос... А то ты меня и впрямь за полоумного примешь... Духовидца...

__________

XXVI

Обед был простой, но хороший. Его носили Долле из заводского собрания. Была водка, было и вино — очень приличное, Удельное, — и Портос, любитель поесть и выпить, отдал всему должную честь. После обеда он рассказал Долле, не называя себя, все то, что он слышал от нигилисточки. О новом движении — «пролетарии всех стран соединяйтесь», о «диктатуpe пролетариата».

В комнату входили прекрасные, свежие Петербургские сумерки. Тихо шумел за раскрытым окном хвойный лес.

— Ты как понимаешь — пролетариат? — спросил Долле.

— Рабочие и крестьяне, — ответил Портос.

— Да... если бы так... Нет, Портос... Ни рабочий, ни крестьянин управлять государством не пойдет. Во-первых, у него есть его дело — и он считает его важнее и нужнee для себя, чем управлениe государством, а во-вторых...он никогда не берется за то дело, которого он не знает... Нет... пролетариат, на кого так рассчитывают те, кто пустил в мир эти зажигательные лозунги — это совсем не то... Пролетариат — это бездельники прежде всего. Люди, никогда ничего своего не имевшие, никогда ничего не заработавиие, ни во что не верящие... Это люди — без веры, без отечества, без семьи. В этом их страшная сила. У них нет никакого сдерживающого начала. А замашки иногда... Жутко сказать какие... Да вот — пример... Ты помнишь Смердякова — Карамазовского лакея.

— Ну?... Помню, конечно.

— Так вот, этот самый Смердяков четыре года тому назад служил у меня лабораторным помощником.... Как солдат местной заводской команды.... Такой же философ и богохул. Звали его Ермократ Грязев. Вот тебе типичный пролетарий... И Боже упаси, если они станут диктаторами!.. Сын сельского псаломщика Саратовской губернии. Четырехклассное церковно-приходское училище — и дальше — казалось бы — духовное училище, семинария... псаломщик, дьякон, священник... академия.... Большая карьера... Только — рылом, что называется, не вышел... Рыжая, длиннорукая обезьяна, исполосованная угрями и оспой. Отсюда озлобление на всех и прежде всего на Бога. А потом и отрицание Бога. С такими понятиями — дома оставаться было нельзя. Возлe — Волга. Ушел из дома. Бродяжил, крал, Бог его знает, что делал и, наконец, — Петербург, прописка — по этапу домой, и с этапа обратно в Питер — был то, что в полиции зовут «Спиридон — поворот». Тут и захватила его воинская повинность. По росту — гвардия, но морда такая, что гвардейское начальство побоялось такого взять и попал он к нам и, как хорошо грамотный, ко мне в служители. Работа не хитрая. Перетирать колбы и реторты.... Да еще... подай то... столки… разотри... подпили... спаяй. Надо отдать справедливость — работник он был хороший, трезвый и толковый. Да ведь такие-то, Портос, — самые опасные!.. Стал я за ним примечать и, скажу откровенно, — страшно стало. Сижу я за работой. Молча... Делаю соединения… Подумаю — «надо азотной кислоты добавить». Имей в виду, Портос, хотя ты меня немного и принимаешь за сумасшедшего, но я вслух, да еще при солдатe, никогда не думаю. И вот — длиннопалая его лапа, поросшая жесткой бурой шерстью, тянется ко мне с бутылью азотной кислоты... Посмотрю на него. Рожа страшная. Рот до ушей — улыбается. Огненные волосы на голове пламенем горят. Без грима черт!.. Другой раз сижу за формулами... Обдумываю... Ничего не выходит. Он сзади меня посуду перетирает. Вдруг косматый палец с длинным грязным ногтем тянется к моему уравнению и сиплый голос говорит: «Вы тут «О два» поставьте, вот у вас и выйдет. Развe не диавол?... Но я... молод был... мне это нравилось... Увлекало меня... В ту пору изобретал я новое взрывчатое вещество. Работал над воздухом... Ну и еще тогда много думал, как усилить взрывчатую силу тринитротолуола. И вот, вечером, может быть, даже и ночью, сижу над формулами, а Ермократ тут же что-то пишет. Он все мне подражал. Я посмотрел на него и говорю: «А знаешь, Ермократ, если в моем составе серную кислоту заменить пикриновой, да придумать что-нибудь болee стойкое, чем хлопчатая бумага — такая штука выйдет, что, если ее забить в стальную трубу, а ту трубу закопать в землю, да и подорвать, то весь земной шар разлетится вдребезги, как гнилой орех!» — Шутя, конечно, сказал... У моего Ермократа глаза и зубы разгорелись. Пышет восторгом. «Вот», — говорит, — «это, ваше благородие, здорово было бы!.. Вы бы мне дали, а я бы подорвал! Уж и подорвал бы на славу!».. — «Дурак!» — говорю я ему, — «ведь и сам бы на воздух взлетел, да и я тоже». — «Так за то, ваше благородие, такое бы исделали!»... Вот тогда я и понял, что в Русском пролетарии не то что Герострат сидит, а целый Геростратище. Его научи только — он не то, что храм Дианы Эфесской, — он Успенский Собор, он всю Россию взорвет!

— Кто же научит? — тихо спросил Портос. Он думал о себе. Как ему самому стать во главe таких Ермократов и построить с ними великую славу ceбе. Как — Наполеон.

— Жиды, конечно... Масоны... Для них такие люди — клад... Да и в Европе не очень-то любят Россию. Оттуда пришлют учителей… жидов тоже. Дадут и деньги.

— Не очень-то наш пролетариат жидов любит. Может - и по шапке.

— Ты думаешь?..

Портос ничего не ответил. Он сидел, молча, и глядел в окно, все думая о себе, о том, что с такими аморальными людьми можно весь свет покорить, и как их подчинить себe. Долле продолжал.

— Диктатуры пролетариата никогда не будет, но будет диктатура над пролетариатом. Но так как пролетариат ни на что хорошее толкнуть нельзя, — его будут толкать на разрушение. На разрушение христианской веры, государства, семьи… Им будут править враги Poccии.

— Его надо уничтожить.

— Попробуй уничтожить. Когда на поле вырастает один чертополох — его нетрудно выкорчевать, но когда все поле поростет чертополохом — он заглушит весь хлеб, а такие, как Ермократ... Да слушай дальше.

— Я слушаю. Что же Ермократ?

— «Побойся Бога, говорю я ему»... Он посмотрел на меня так сбоку, хитро и, мне показалось, презрительно. Потом совершенно серьезно и очень почтительно спросил: — «Вы, ваше благородие, в Бога-то верите?» Надо тебе сказать, что я по равнодушию и халатности икон в домe не держал. Старых, семейных икон у меня не было — мы же — кальвинисты, покупать новые для моих солдат казалось как-то странным. В церковь — занятый своей работой, ею увлеченный, я ходил очень редко. Все некогда, да некогда... — «Конечно», — сказал я — «как же, Ермократ, в Бога-то не верить?»... И вот тут — всего моего Ермократа точно перекосило, он сморщился, фыркнул, прыснул смехом и с криком: — «ой, уморили, ваше благородие», — убежал в людскую... И с этого дня — я не мог выносить его взгляда. Так презрительно, пренебрежительно смотрел он на меня. И так хорошо, что это было за месяц до его увольнения со службы... Мы расстались...

— Н-да... Я понимаю... Положение не умное... Тебе надо было... В морду!.. Исколотить его до полусмерти...

__________

XXVII

В комнатe стало темно. За окном в лесу расстилался зеленый сумрак. Тихо, по ночному стало в лесу.

— В морду?.. Может быть, ты и прав... Надо было — в морду... Но я на это не способен. Тридцать лет нас от этой привычки отучали. Офицер когда-то был псом над стадом овец. Хватал то ту, то другую зубами за гачи, водворял на место. Теперь офицер — овца. Хорошо, если среди овец... А если такие, как Ермократ?..

— Ты боялся, что сдачи даст? Убивать придется?.. Неопрятное дело.

— Такие, как Ермократ, сдачи не дают. Они кляузники... доносчики... Штабс-капитан Долле, академик, ученый артиллерист побил солдата! За что? За то, что тот улыбнулся — ведь он скажет, что хочет,— на то, что он в Бога верует. У нас, Портос, громадная свобода! Неслыханная, безкрайняя свобода... И каждый может верить, или не верить... Ты понимаешь — я ничего не мог сделать. Непочтительно обошелся со мною… Ну… пять суток ареста... Что ему арест?... А мне — скандал. Он молчать не будет. Ты пойми, Портос — они, пролетарии, — сильные. Сильные тем, что им ничего не надо, у них ничего нет, им нечего терять, у них ни чести, ни боязни боли, ни боязни смерти — нет... тогда как у всех остальных.... у нас... слишком много условностей. Портос, растет страшное племя — именно племя — международный народ — потому что ракло юга России, петербургские Спиридоны-повороты, «Вяземские» кадеты, босяки, Парижские апаши и Лондонские хулиганы друг друга понимают... Грабь награбленное... А что мы им противопоставим?... Моральное воспитание детей... Религию упразднили. Теории господина Комба из Франции ползут повсюду... Они... их дети растут по трущобам вне всякой морали — с единым лозунгом — «в борьбе обретешь ты право свое», — мы, в Гааге — этом несчастном городе утопий, готовим «лигу доброты»... Маниловская мармеладка... Шесть заповедей: — «всегда быть добрым»... «Не лгать»... «покровительствовать слабым и помогать несчастным»... «уважать старых и больных»... «быть со всеми вежливым»... «не мучить животных»... Ведь на этих заповедях мы выросли и воспитаны... Это мы перед солдатами обязаны... а они... такие, как Ермократ... Смердяковы-то... Горьковские герои — у них надо быть злым и жестоким, иначе жизнь заклюет тебя... Буревестники... волки... гиены... никогда не говорить правды, лгать, клеветать, отпираться, доносить... слабых душить. Товарищ должен был сильным... Старых и больных — угробить, чтобы не мешали. Вежливость?... не мучить животных?! А, да что говорить! Ты сам понимаешь — там растет сила... Мы воспитывали слабость. Ты говоришь — в морду?

— В морду!... Избить... Убить его подлеца... Застрелить за его подлую улыбку! — вскакивая, вскрикнул Портос и стал ходить по комнате. — Эх, Ричард!.. На что дворянину дана шпага?

Долле печально улыбнулся.

— Где теперь шпага у дворянина? Да и где теперь дворяне?... Поверь мне... Если они станут на наше место — с Кольтом расставаться не будут, и, если я, солдат, ему, пролетарскому офицеру, скажу, что есть Бог, — он меня застрелит.

— Так что же, Ричард?.. это значит?.. Нам надо у них учиться... Нам надо стать, как они?

— Попробуй.

— Ты видал потом... своего Ермократа?..

— Как же... Он приходит ко мне... По старой дружбе... Навещает.

— И ты его?

— Ты спрашиваешь — принимаю-ли? Принимаю, Портос. Меня учили «быть вежливым»... И я вежлив.

— Где он теперь?

— Он нашел свое призвание. Он служит у профессора Тропарева. Помогает ему потрошить трупы… Наша милая Алечка его как огня боится.

— Да... да... да... Я что-то слыхал... Ермократ... да... Ермократ... Представь, ни разу не встречал его у Валентины Петровны.

— Она его к себе не пускает.

— Что же профессор?

— Очень им доволен...Ермократ ему предан, как собака. Ты знаешь — он профессора в обиду не даст. Просто — своими руками задушит всякого, кто обидит профессора.

— Вот как, — бледно улыбнулся Портос, — чем же господин профессор снискал такую преданность этого... Смердякова?

— Дерзновением над трупами. Ермократ там себя нашел... Он приходит ко мне... рассказывает кого и как они вскрывали. И, если был особенно гнилой покойник — как он рад!... «Смерть, где твое жало?» рычит... «А вот, где... Сгнил... Вы», — говорит, — «понимаете, Ричард Васильевич… А вы — про Бога!.. Ничего нет... гниют покойнички.... и никакой то есть — души»…

— Ах, сукин сын!..

Портос посмотрел в окно. Ночные тени сгущались над лесом.

— Не пошлешь-ли, Ричард, за извозчиком.... Пора мне и домой.

Долле пошел распорядиться. Когда вернулся, он спокойно сказал:

— Да, сукин сын... Но когда такие сукины сыны в Параскеву-Пятницу верили и по святым местам ходили — лучше было... Не по ним наука.

— Ну?.. Отчего... Наука всегда полезна.

— Вот теперь готовится дело о ритуальном убийстве какого-то мальчика в Энске. И вся пресса и у нас, и заграницей разделилась на два лагеря. Одни говорят — мальчика убили жиды... Другие — это невозможно... в двадцатом веке!

— Кто же так убьет?... Источая кровь... Ты ведь читал?

— Читал... Кто?.. А вот такой же Ермократ.

— Зачем? — глухим голосом спросил Портос.

— А чтобы «такое исделать»... Герострат Российский...

— Да… может быть...

И, когда ехал Портос домой, все вспоминал свой разговор с Долле о Ермократе.

«Хорошая вещь — образование» — думал он — «но только на какие мозги?.. Ермократ — тоже — нигилисточкин божий человек... Постиг тайны бытия... Обезьяноподобный... Живая теория Дарвина… Когда-нибудь такой же идиот, Ермократу подобный, будет изобретать такую ракету — снаряд, чтобы можно было послать ее аж до самой луны и разорвать луну в дребезги... чтобы — такое исделать!

__________

XXVIII

Скорый поезд, на котором ехала Валентина Петровна, приходил в Петербург утром. В Луге он был, едва начинало светать.

Валентина Петровна в своем щегольском дорожном tailleur'e, темно-сером с ярко-пунцовой отделкой, в пунцовом жилете, туго стягивавшем под жакеткой ее молодую красивую грудь, в маленькой серой шляпе с пунцовыми лентами, плоско торчащими сбоку, в том самом костюме, которым она удивляла, восхищала, смущала и возмущала дам Захолустного штаба, со щеками, румяными от без сна проведенной ночи и волнения, но молодо-свежими и крепкими, в шестом часу утра вышла из душного дамского отделения 1-го класса в коридор.

В окнах однообразно были опущены и туго натянуты белые занавески с вытканным вензелем дороги «С.З.Ж.Д.». Электрические лампы ярко горели в коридоре. Их свет, после сумрака купэ, ослепил Валентину Петровну. В крайнем окне, где было опущено стекло — трепетала на ветpy занавеска. Колеса под вагоном ровно и монотонно гудели, точно там журчала вода и вагон шел плавно, не качаясь. В коридоре нудно, по-ночному пахло одеколоном, туалетным уксусом и уборной. Валентина Петровна подошла к раскрытому окну и подняла занавеску. Со света вагона на воздухe казалось темнee. В бледном свете проносился мимо Валентины Петровны густой, сосновый лес.

Едва занималась заря. Небо еще было cepoe и нельзя было определить, какой будет день. Вдруг проплывет мимо лесная прогалина. По желтому песку жидко поросли овсы, голубеет полоска цветущего льна, у самого леса стоят кладки трехполенных дров и надо всем, точно кисейный полог протянут, висит белая пелена неподвижного тумана. Из леса пахнет сосною, смолою, сыростью и грибом.

Громче и гулче простучали колеса под вагоном. Из-под пути вынырнула черная речка и белый пар клубился над нею. Лес оборвался. Позлащенные первыми лучами точно бронзовые сосны веером уходили назад. Копны сена на решетках, покосившаяся избушка, пузатая лошадь и жеребенок в рыжей лохматой шерсти были на лугу.

Солнце, точно еще не проснувшееся, не стряхнувшее с себя сна, скупо лило бледные, но уже слепящие глаза лучи. Сверкал серебром пруд, наполовину заросший камышом и кувшинками, и белые цветы их так многое напомнили Валентине Петровне.

Вставало тихое северное утро и несказанно прелестная и грустная красота была в Божьем мире.

Лес ушел на задний план. Появились среди полей двухэтажные бревенчатые дачи с мокрыми от росы занавесками балконов. Желто-песчаная дорога, с осыпавшимися сухими канавами, шла вдоль домов и упиралась в лес. Шлагбаум перегородил ее. У шлагбаума будка, у будки баба в рыжем полушубке наопашь, в платкe, с палкой, обмотанной зеленым, в руке.

Поезд сдержал свой бег и плавно и мягко, как умели это делать машинисты скорых поездов Николаевской и Варшавской железных дорог, стал останавливаться. Показался длинный, низкий, обложенный серым гранитом деревянный перрон, навес вдоль станции и окна большой станционной постройки.

Внизу вздохнули воздушные тормоза, и поезд остановился и затих. В вагоне не было никакого движения.

Валентина Петровна увидала на перронe начальника станции, зябко поеживавшегося в черном пальто. Он стоял за путями под навесом и красная шапка его была далеко видна. По платформe проходил рослый монументальный жандарм в серо-зеленой, чистой, тугой рубахе с алыми погонами и алым аксельбантом, с тяжелой шашкой и револьвером, в ярко начищенных высоких сапогах со складками гармоникой, со звонкими шпорами. Из соседнего вагона — еще поезд не остановился, — соскочил высокий, красивый обер-кондуктор в длинном черном кафтане с голубыми кантами, обшитом по борту и воротнику узким серебряным галуном, со свистком на серебряной цепочкe. Чей-то голос у дверей станции торжественно и глухо, точно в пустую бочку, сказал:

— Луга... Десять минут остановки…

Впереди, на краю платформы у зеленого вагона третьего класса заметалась толпа баб с корзинками и увязками, торопясь сесть в вагон. Вагоны первого и второго классов спали крепким утренним сном.

И сразу за этими обычными, естественными лицами большой станции, ранним утром — в глубине, у высоких стеклянных дверей, Валентина Петровна увидала стройную фигуру Портоса. В серой фуражке, в легком пальто, в длинных сине-серых брюках, он показал носильщику в белом фартуке на Валентину Петровну и тот бегом побежал к ее вагону.

Валентина Петровна вышла за носильщиком. В широком проходе между буфетной комнатой и залом третьего класса, ее встретил Портос. Он, молча, поднес сначала одну, потом другую ее руку в перчатках к губам и поцеловал их. Валентине Петровне показалось, что слезы блистали на его глазах.

Дачный извозчик с плохо чищенной маленькой лошадкой, запряженной в городскую пролетку со старыми исщербленными резиновыми шинами их ожидал.

Портос усадил в нее Валентину Петровну и извозчик покатил по блестящей росою булыжной мостовой.

Валентине Петровне казалось, что это во сне она видит белые стволы больших берез, сады с высокими соснами, дачи, где за всеми окнами плоско висели опущенные занавески, а на стеклах была роса, балконы, по которым, на натянутых нитках бежали вверх турецкиe бобы и алели кисточками мелких цветов, клумбы с флоксами и петуниями и огненные настурции в длинных деревянных ящиках вдоль балконных перил.

Все было погружено в крепкий дачный сон.

Лавки стояли закрытые с опущенными ставнями. Нигдe не было ни души. Как по заколдованному, погруженному в крепкий немой сон городу, в душистой прохладe утра, ехала в неведомую даль Валентина Петровна. Лошадь то скакала, поощряемая кнутом, по песчаной дорожке вдоль мостовой, вертела подвязанным хвостом и прыгала неуклюже, то сбивалась на рысь и часто семенила короткими косматыми ногами. Белая шерсть ложилась на костюм Валентины Петровны и на пальто Портоса.

Они молчали. Во сне не говорят. А это, конечно, был сон!

Лицо Валентины Петровны горело на свежем утреннем воздухe. Ей хотелось есть, спать, отдаться какой-то особой животной нирване, гдe бы спала душа, а тело жило всеми своими жилками, всеми чувствами, насыщалось, обоняло, осязало, слушало, глядело и ни о чем не задумывалось бы.

Извозчик скоро остановился у подъезда длинного двухэтажного здания с надписью: «номера для призжающих». Валентина Петровна прочла надпись, но не отдала себе отчета, что это значит. Заспанный коридорный в белой рубахe и таких же портах подхватил ее чемоданчик и кордонку со шляпой и пошел впереди. Она послушно оперлась на руку Портоса и стала подниматься по деревянной лестнице, устланной белым холщевым половиком.

В коридоре, несмотря на легкий сквознячок, не совсем хорошо пахло. Коридорный открыл белую дверь с номером, и Валентина Петровна вошла. За нею Портос. Она все делала, молча, как во сне.

__________

XXIX

Как сквозь крепкую утреннюю дремоту она услышала страстные, прерывистым задыхающимся голосом сказанные слова:

— Наконец, Аля, мы одни с тобою... Нам нет дела до всего света... Ты моя... Совсем моя.

Портос снял с нее жакетку и повесил на простую деревянную вешалку. Рядом повисло его новенькое темно-cеpoe пальто с золотыми погонами.

В номере было два окна. Они были раскрыты, но наглухо затянуты белыми шторами. Большая широкая постель, с розовым ситцевым пологом, занимала большую часть комнаты. Она была постлана свежим бельем, одеяло было откинуто. Постель была нетронута. От нее терпко пахло только что брызнутыми английскими крепкими духами. На овальном столе, накрытом бархатною скатертью, в большом фаянсовом кувшине, стоял громадный букет пунцовых роз. Целые пуки белых лилий были на потрескавшемся желтом комоде и розовые и белые гвоздики на двух ночных столиках.

Только это обилие цветов и заметила Валентина Петровна. Только нежный сладкий запах роз, горьковатый аромат гвоздик и одуряющий сильный запах лилий она и почувствовала. Она не видела убогой роскоши провинциального номера, тусклого, покрытого кое-где надписями, зеркала, у которого она снимала шляпку и оправляла золотистые волосы, она даже не замeтила олеографии, премии «Нивы», «Боярский пир» Маковского, в черной багетной раме, с боярами с розовыми лицами, засиженными мухами, она не видела пола с облупившейся охрой и потертым ковром у постели и, главное, совсем не заметила пошлого до ужаса ситцевого полога. Только цветы и необычайно милый Портос!.. Пунцовые розы, розовые и белые гвоздики и лилии... лилии... лилии...

На отдельном столе, накрытом белою скатертью, в ногах у постелей, шумел, пуская веселый пар, маленький номерной самоварчик, подле были белый фаянсовый чайник и чашки. В лотке еще горячие булки, коробка конфет, масло, свежая икра, ветчина, бутылка вина и на тарелке громадные темные персики в седом пуху.

Она села к столу. Портос хозяйничал. Она следила как он своими большими сильными руками ловко намазывал ей хлеб слезящимся маслом. Она его ела с удовольствием. И, правда, она же проголодалась.

О чем говорили? Она точно не слышала своего голоса. Кажется, рассказывала о папочке, а Замбржицком, о том, как поразил ее первый раз услышанный ею со стрельбища стук пулеметов. Она сама не отдавала себе отчета, на «ты» или на «вы» говорит она Портосу.

Было очень уютно.

— Знаешь, слышу, со стрельбища вдруг — та-та, потом та-та-та... пять выстрелов.... И как затрещит. Никогда так не слыхала.

— Да, это они сначала пристрелку делали и в бинокль по пыли смотрели, как ложатся пули, а потом перешли на поражение.

— Я никогда еще не слыхала.

Ложечкой, с маленькой тарелки, она ела ледяную икру к пила какое-то душистое вино.

— Я опьянею, милый, — смущенно улыбаясь, прошептала она, когда он доливал зеленую рюмку на высокой витой ножке. — Я ведь ночь не спала. Я совсем устала с дороги. Ничего не понимаю. Мне все кажется: поезд шумит.

Она мешала ложечкой чай и, нахмурив темные брови, выбирала из большой коробки конфеты.

— Все мои любимые... Ты знаешь... Такой баловник.

И как-то просто, естественно и очень мило вышло, что она опустилась к нему на колени, и его большие пальцы ловко и искусно стали расстегивать ее пунцовый жилет. Они же отстегнули сзади кнопки на высокой юбке.

— Ах, как баиньки хочется, — сладко зевая, сказала она и, стряхивая с себя вниз юбку, очутилась на его сильных руках. Он хотел ее поднять, но она быстро сказала:

— А башмаки?

Тугие черные пуговки не поддавались его рукам.

— Постой, я сама.

Она перегнулась гибким станом к своим маленьким ножкам. Он охватил ее за талию.

— Да будет!.. Портосик, миленький... Ты меня щекочешь... Я же не могу так... Что ты со мною делаешь!

Ей совсем не казалось ни странным, ни удивительным, что они оба легли в постель, когда уже день наступал на дворе и в ярком золоте солнечного света были обе оконные занавески. За ними играл на длинной жестяной трубе пастух и мычали коровы. Чьи-то голоса слышались на улице. Скрипели телеги.

Она ничего не соображала. В голове чуть внятно будто играла музыка — все тот же вальс «Березку».

Ах, какой надоедный вальс! И все-таки милый. Да о чем думать? Портос все знает, Портос все умеет и ей так хорошо с милым Портосом.

— Ах, Портос, — вздохнула она, — какие мы с тобою глупые дети... И как хорошо... хорошо... хорошо!...

И забылась крепким сном, совсем так, как писал он ей в письмах. Горячая, зноем пышащая щека легла на его грудь под рукою, а вдоль всей его руки обвивались, щекоча, ее золотистые нежные локоны.

__________

XXX

Двадцать четыре часа какого-то дивного сумасшедшего сна... Они вставали... ели каких-то удивительных рябчиков, белые грибы в сметанe, пили шампанское и она, приподняв бокал к своим глазам, смотрела, как за хрустальной стенкой в золотистой влаге играли серебряные шарики.

— Портос... неужели разлука?.. А ведь надо, надо ехать.

И на другой день, в тe же утренние часы, когда весь городок спал заколдованным сном, тот же извозчик отвез их на станцию. Портос провожал Валентину Петровну до Петербурга. Он целовал ее в губы в пустом коридоре площадки между двух окон, за которыми бежали лeca и поля. Он шептал ей безумные слова и говорил ей адрес той квартиры, куда должна она будет к нему приходить. В крепко спящем утренним сном вагоне одни они не спали.

Перед Петербургом, когда показались плакучие березы и ивы, кресты и памятники Митрофаниевского кладбища, и сонные пасажиры начали выходить из отделений в коридор, Портос ушел в задний вагон третьего класса и в нем доехал до вокзала.

На темном и неприметном перроне Варшавского вокзала Валентину Петровну встречали Таня и Ермократ Аполлонович.

И, когда Валентина Петровна с большим букетом роз, свидетельниц ее греxa, сопровождаемая Таней и Ермократом, несшим ее чемоданчик, подавалась в толпе пассажиров к выходным дверям, из толпы протискался к ней улыбающийся Портос.

— Как это мило, Владимир Николаевич — воскликнула непритворно радостно Валентина Петровна, — что вы приехали меня встретить! Но, как вы узнали что я презжаю сегодня и с этим поездом?

— Добрые люди сообщили.

Валентина Петровна говорила и удивлялась, как спокоен и ровен был ее голос.

«Что же это» — думала она, — «или это Любовь научила меня так лгать? Любовь — это ложь?»

Ермократ позвал извозчиков. Валентина Петровна села с Таней, Ермократ поехал впереди с чемоданом и шляпной кордонкой. Портос не посмотрел на него. Он целовал ручку Валентины Петровны и она ему говорила что-то милое и ласковое, совсем обыденное, то, что сказала бы всякому другому, кто встретил бы ее и что так сухо звучало после тех удивительных слов, что были сказаны несколько минут тому назад в пустом коридоре вагона.

Извозчик тронул, и Портос скрылся на панели за чахлыми деревцами.

Опять Петербург. Он оглушил ее грохотом подвод, лязгом железа, стуком кидаемых с барок на Обводном канале дров, скрежетом трамваев, гудками автомобилей и мерным, куда-то вдаль уходящим, топотом безчисленных ног лошадей, несущихся по всему городу извозчиков, но он ей показался совсем другим, не тем, каким она его оставила. Узкий и темный Обводный канал, заставленный барками, грязный мост, пыльный Измайловский проспект со скучными вправо и влево уходящими улицами «рот», дворники в белых фартуках и черных картузах, поливающие из кишок улицу, радуга, играющая в косых лучах утреннего солнца на разбрызгиваемой воде, лотки с земляникой, кадки с огурцами у панелей, казармы с настежь раскрытыми окнами, гдe лежали маленькие солдаты армейской пехоты, пришедшей на смену Измайловцам, белый собор о пяти синих куполах с золотыми звездочками, колонна из турецких орудий — все это казалось ей новым, особенно красивым и милым.

Дома Марья целовала ее в «плечико» и говорила, что она приготовила к завтраку, Ди-ди визжала и длинными пальчиками с когтями царапала пуговки и канты на ее юбке.

— Ди-ди! успокойся... Ты так рада? Ну вот видишь — вот и я.

Собака прыгала, стараясь достать ее лицо и лизнуть свежую щеку. Кот Топи, распустив хвост панашом, терся о ее ноги. Левретка в ревности пыталась оттеснить его.

— Постой, Ди-ди... Дай же мне его приласкать.

Она, сопровождаемая извивавшейся и повизгивавшей от восторга собакой и котом, вошла в гостиную. Везде была чистота. Сквозь тюлевые занавеси был виден садик на дворе. Он разросся за ее отсутствие. Она посмотрела на рояль и Таня точно угадала ее мысли:

— Вчера настройщик был... Я вызывала, — сказала она.

— Спасибо, Таня.

Валентина Петровна положила розы на стол. Таня взяла их.

— Тамошние розы? — спросила она. — Какие авантажные.

Валентина Петровна вздрогнула и густо покраснела.

— Да, тамошние, — быстро сказала она.

— Куда ставить их прикажете, барыня?

— Поставьте в спальной около постели.

Она сняла шляпку и, вынув шпильку, поправляла ею перед зеркалом растрепанные волосы. Таня видела в зеркале ее усталое лицо с большими в темной синеве спокойными, счастливыми глазами.

— Устали, барыня?

— Да... ночь не спала... Душно было в вагоне.

— Да, такая жара... и там тоже жарко?

— Да, очень...

— Может, приляжете отдохнуть.

— Нет... Приготовьте мне ванну, я после чая возьму.

После ванны, в нарядном пеньюаре с лентами, с широкими рукавами, с распущенными сырыми волосами — она их мыла, — положенными на подшпиленное на спине полотенце она сидела за роялем, перелистывала ноты и играла то тот, то другой отрывок. Переволновавшаяся от встречи, уставшая Ди-ди лежала подле нее в кресле и спала, насторожив тонкое, большое ухо. Кот Топи развалился на столе между альбомами и спустил к полу мохнатый хвост. Он поглядывал на хозяйку прищуренными зелеными глазами и точно говорил: « я-то все знаю, но никому не скажу».

Небрежно, одною рукою, Валентина Петровна стала наигрывать вальс «Березку». Милый старый вальс! Улыбнулась сконфуженнной улыбкой, потупила глаза, перелистала ноты и стала, серьезно насупившись, играть «Largo».

Разум ей говорил, что она преступница. Как, какими глазами она встретит сегодня вечером Якова Кронидовича? Что будет ему говорить? А если будет т о?.. Разум искал выхода из создавшегося положея и не находил. Там, где-то в глубине души с возмущением повторялась фраза, точно на век отпечатавшаяся в мозгу: «Кирочная 88, под воротами направо.... Отдельный ход... Только к нам».

Разум возмущался: «к нам»!.. И это будет! Пройти придется и через это, если она действительно любит Портоса... А сердце билось спокойно и была какая-то сладкая истома во всем теле. Хотелось спать. Мысли путались, не давали они говорить разуму его жесткие, колючие слова... Забыла, что играет... сбилась... Остановилась... сладко зевнула... Долго звенела под черной полированной крышкой потревоженная клавишей струна. Валентина Петровна бросила играть. Опустившись на ковер на колени, она тихо ласкала собаку и разглаживала пальцами тонкое шелковистое ухо. Собака во сне ласково ворчала.

Противоречие между разумом и сердцем страшило Валентину Петровну: «Что же делать?... Что же делать?», — жалея себя, подумала она. — «Но ведь это все уже было... было... Этого не поправишь»...

Уткнувшись лицом в нежную шейку собаки, где шелковистый был пробор белой шерсти, Валентина Петровна плакала. Сама не знала о чем. Было страшно сегодняшней вечерней встречи. Проснувшаяся Диди смотрела на нее большими удивленными глазами. Она протягивала к ней лапы, точно хотела остановить ее слезы и тихо повизгивала.

Кот Топи еще более сузил зеленые глаза и, укоризненно мурлыча, покачивал кончиком опущенного хвоста.

Валентине Петровне было страшно на него смотреть. Ей казалось, что он все знал и понимал ее положение.

__________

XXXI

До вечера Валентина Петровна крепко спала. Встала разбуженная Таней и, когда подошла к зеркалу, была удивлена. На нее смотрело прелестное, свежее лицо. Только глаза, еще хранившие истому, напоминали о вчерашней ночи в Луге. Она чувствовала себя бодрой. И, когда ехала с Таней на Витебский вокзал встречать Якова Кронидовича, ощущала странную, почти враждебную холодность к мужу. Точно не она перед ним, а он перед нею был виноват, и спокойно обдумывала, что и как она ему скажет. Была готова на любой допрос.

Когда на площадке подходившего вагона она увидала мягкую, черную фетровую шляпу мужа, большую, точно еще выросшую, волнистую черную бороду и серое пальто-крылатку, когда и он, увидавший и узнавший ее в толпе, улыбнулся ей приветливой и доброй улыбкой — она вдруг почувствовала, что так ненавидит его, что ей стало страшно, что не сумеет она скрыть своих чувств. Вся ее вина перед ним, все раскаяние, слезы о грехе совершенном — исчезли, как роса от жаркого солнца, от его улыбки собственника — и сразу, точно какой-то невидимый камертон прозвучал в ее душе и указал ей, чего держаться: в ней установился к мужу чуть презрительно-насмешливый тон.

Он обнял ее и поцеловал в щеку. Она вывернулась из его объятий и деловито спросила:

— Не устал?.. Не было жарко?..

— Я ничего. Как ты?

— Я ехала ночью. Было хорошо. Спала, как сурок.

— Дома как?

Он спрашивал и, слушая ее, передавал багажную квитанцию Ермократу.

— Два места, — сказал он Ермократу. — Пойдем, Аля.

Он взял ее под руку. По тому, как улыбался он, как, осторожно прижимая ее к себе, вел вниз по лестнице, она чувствовала, как он ее любит и как жаждет. Ужас и злоба владели ею.

— Я так тосковал по тебе, Аля...И виолончель моя по твоему роялю соскучилась.

Валентина Петровна ухватилась за его слова.

— Что ж… Поиграем.

— Сегодня?

— Ну да... А что?

— Я бы хотел пораньше спать.

Она едва удержалась, чтобы не вздрогнуть.

— Успеем и поиграть и поспать. Или ты устал?

— О нет! Я совсем свеж и бодр...

Он хотел что-то шепнуть ей, законфузился и не посмел. Только приблизил к ней свою черную бороду. И ей казалось, что от крылатки его идет пресный запах покойника.

На извозчике было легче. Городской шум мешал говорить. Если бы можно было так ехать и никогда никуда не приехать!

Дома был ужин... Водка, вино, Валентина Петровна с отвращением смотрела, с каким удовольствием он ел. Она ни к чему не притронулась.

— Что же ты? — спросил он.

— Так, что-то не хочется... Я хорошо пообедала.

Он хотел после ужина идти спать, она хотела задержать, отдалить страшный момент. Уйти от него совсем. Ей казалось, что когда это будет — она сойдет с ума, покончит с собой, как та барышня, которую в парке изнасиловали солдаты.

Она села к роялю и стала играть.

— Что это такое? — спросил он. — Я первый раз слышу.

— Это — Аргентинское танго.... Очень модно теперь.

— Мило... Пустяковина, конечно, но мило.

— Не правда ли?..

Она повторила мотив.

— Да, знаешь, — сказала она, переставая играть, — двадцать шестого июля в Красном Селе скачки в Высочайшем присутствии. Bce наши будут. Петрик очень просил, чтобы и я была. Для счастья.... Он скачет.

— Ты с Петриком каталась? — спросил он, стараясь говорить просто.

Если бы не было этой вчерашней ночи, если бы не установился в ней насмешливо-лживый тон — она бы солгала. Но теперь она подняла на него глаза морской воды и спокойно сказала:

— Нет. С Портосом.

— Я просил тебя ездить с Петриком, — мягко сказал Яков Кронидович.

— Петрик не мог... А Портосу это ничего не стоило, — холодно сказала она.

«Ах, если бы ссора!» — думала она. — «Охлаждение, хотя на одну сегодняшнюю ночь!.. Да хоть навсегда... Пожалуйста»...

Но Яков Кронидович был далек от ссоры. То, что она ему не солгала — сразу смягчило его, и он с любовью и нежностью посмотрел на нее. Она не видела его взгляда. Ее вызова хватило на мгновение. Опустив глаза, она наигрывала какую-то мелодию на рояле.

— Так что же скачки? — сказал он.

— Пожалуйста, поедем.... Ты знаешь: даже Стасский будет.

— Стасский на скачках! Воображаю!... А ведь и я никогда не видал, признаться, скачек.

Она опять с вызовом посмотрела на него. «Скачут», — подумала она, — «живые люди, а ты видишь только трупы».

— Хорошо, поедем... Ты скажи Петру Сергеевичу, чтобы он достал ложу.

— Хорошо, — сказала она. Сама думала: «не безпокойся, у Портоса уже все готово»...

Он притворно зевнул. Она поняла, что тянуть дальше нельзя. Сказать ему все — и тогда конец... Но сказать не решилась.

— Что же, Аля... Спасибо, что поиграла. Пойдем спать.

— Пойдем.

Она встала и отвернулась к двери, чтобы он не видел ее лица. Бледно прозвучал ее голос...

«Я как публичная женщина» — думала Валентина Петровна, — «утром с одним, ночью с другим... Но не могу же... не могу я.... Что мнe делать?.. Его право!»...

Она с трудом прошла через столовую в спальню. Ноги не слушались ее. Раздевшись, лежа в постели, она ожидала мужа и тряслась, как в лихорадке.

«Я дрянь», — думала она. — «Встать, закрыть дверь на ключ... А будет стучать — послать к черту... к черту... к черту послать» — шептала она пухлыми губами, чувствуя, что вот-вот разрыдается! — «Ведь это же ужас один... Ну... там... любовь... страсть.... я понимаю... а здесь... долг... К черту!..

Над ее головой благоухал букет распустившихся за день роз. Валентина Петровна вскочила, и, не надевая ни халата, ни туфель, понесла его из комнаты… Ей казалось, что розы осудят ее.

В дверях она столкнулась с мужем.

— Что это ты? — спросил он.

— Слишком сильно пахнет. Голова болит, — сердито сказала она.

— Устала, верно?

— Да. Очень устала. Унеси в столовую… «Ничего не видит!.. Ничего не понимает» — думала она, прислушиваясь к шагам мужа. — «Ему все равно, в каком я состоянии… Что я переживаю… О, как он не чуток!…»

Ее лицо было бледно. Ужас, отвращение и ненависть легли морщинами к углам рта. Глаза были закрыты... Яков Кронидович не видел этого.

Он погасил лампу. Чуть теплилась у иконы лампадка...

— Теперь... уйди... — простонала Валентина Петровна, уже не скрывая своего отвращения. — Я устала... Спать хочу.

Едва он вышел, она зарылась головою в подушки, залилась слезами, вся содрогаясь от рыданий.

«Дрянь я... Ничтожная дрянь... Не смогла сказать теперь... Навсегда ложь... Навсегда так... Взлеты и падения... Я падшая женщина... Дрянь...»

Так и заснула ничком, на мокрой от слез подушке в сознании, что вошло в ее душу что-то ужасное и испортило жизнь навсегда.

__________

XXXII

Четырехверстная скачка с препятствиями на Императорский приз и раздача призов за стрельбу из винтовок и орудий, за фехтовальный бой и за выздку лошадей завершала Красносельский лагерный сбор. После нее начинались подвижные сборы и маневры. Красное Село пустело.

Эта скачка безподобно, верно и точно, с мелочными переживаниями на ней ездоков и лошадей, описана графом Львом Николаевичем Толстым в романе «Анна Каренина». С тех пор — Толстой описывал семидесятые годы, — почти ничто в ней не изменилось. Только начиналась она не за речкой Лиговкой, которую скачущим у Толстого надо было переходить вброд, а в трехстах шагах от трибун, и прямо шла на батарею, или как ее называли по-прежнему — трибунен-шпрунг. Препятствия стали выше, солиднее, прочнее. Но за эти годы и сама кавалерия и взгляд в ней на спорт сильно изменились, и Петрик, в десятый раз перечитывавший описание скачек у Толстого, это особенно чувствовал.

У Толстого Вронский скакал так... между прочим. Имел деньги, купил готовую чистокровную лошадь и скакал на ней. Он и приехал на скачки за пять минут до посадки на лошадей. Он любил свою Фру-фру, он понимал ее, но разве была она для него тем, чем была Одалиска для Петрика!? Вронскому, если бы он взял приз — этот приз ничего не прибавил бы и ничего не убавил. Лишний случай кутнуть в собрании, покрасоваться собой. И то, что он сломал на прыжке спину лошади, для Вронского был тяжелый, но мимолетный эпизод, сейчас же заслоненный драмой его любви к Аннe. Петрик, переживая все то, что пережил Вронский, даже не мог себе представить, что было бы, если по его винe погибла его Одалиска.

«Нет... лучше самому убиться», — несколько раз шептал он, прочитывая это мecто в романе и всякий раз волнуясь за Вронского.

«Сто раз лучше, чище, благороднее — самому». И он содрогался, читая, как лежала и не могла встать Фру-фру Вронского.

Петрик скакал не для денег. Он мог больше наработать денег, если бы скакал в Коломягах, но он скачки с тотализатором считал недостойными офицера. Там играющая, азартная толпа. Там крики браво, апплодисменты, там могут быть — и свистки. А ни апплодировать, ни свистать толпа не смеет офицеру.

Императорский приз заносится в послужной список офицера. Это отличиe. Это награда. Это честь не только для офицера, взявшего приз, но это честь для его полка. Когда он, первым или вторым, подойдет к финишу — трубачи заиграют марш лейб-драгунского Мариенбургского полка — и все будут знать, что Мариенбургские драгуны взяли Императорский приз. Об этом будет напечатано в «приказе по Военному Ведомству», в «Русском Инвалиде» и в газетах — и вся Русская армия узнает, что в этом году Императорский приз взял штабс-ротмистр Ранцев лейб-драгунского Мариенбургского полка. И Петрику было важно не то, что он и есть Ранцев, а то, что этим прославится на всю Россию его полк, Мариенбургские драгуны! И это он их прославит.

Георгиевский крест, значок офицерской кавалерийской школы, медаль за спасение погибающих и императорский приз за стипль-чез — вот что с малых лет было мечтами Петрика. Не богатство, не власть, не любовь женщин, но эти четыре отличия, эти воинственные доказательства — храбрости, знания конного дела, жертвенной любви к ближнему и лихой удали — владели Петриком. Еще молил он у Бога об одном: умереть по-солдатски, на войне — «за Веру, Царя и Родину»…

У Вронского была большая любовь к Анне Карениной, и Каренина должна была быть на скачках.

Вронский принадлежал к Петербургскому свету, а люди этого света считали своим долгом быть на скачках. Вронский скакал на виду у своих.

Скромный Мариенбургский драгун Петрик никому не был известен. У него не было такой любви, какая была у Вронского, он, выходя в «холостой» полк, отказался от семейного счастья, но и ему хотелось, чтобы в этот большой для него день, — он понимал, что он и разбиться может — и для него светило его солнышко и чья-то пара глаз смотрела на него не совсем равнодушно. Вот почему, при всей его нелюбви к «литературе», он написал — и даже «со стишками» — Валентине Петровнe, умоляя ее быть на скачках. «Госпожа наша начальница» — была прошлое. Петрик твердо блюл заповеди Господни и знал, что нельзя и преступно «желать жену ближнего своего». Алечка Лоссовская, королевна детской сказки Захолустного Штаба, была для него недостижимая мечта, Валентина Петровна Тропарева — запретный плод. Но в день триумфа, или гибели — Петрику хотелось, чтобы это ее глаза цвета морской воды встретили его победу, или проводили носилки с ним.

Петрик не знал, будет ли она на скачках или нет. Валентина Петровна ему не ответила. Мог это знать Портос, но с Портосом он не разговаривал. Портос был в партии, и Петрик гадливо сторонился его, как изменника.

У Вронского в день скачек было много дел — он заехал к своей Фру-фру только на минуту, предоставив ее попечениям тренера-англичанина — и это Петрику казалось ужасным. Петрик был сам и тренер, и конюшенный мальчик, и жокей для своей Одалиски. Для нее он, при тяжелой лагерной работе, вставал со светом и «тренировал» и сушил свою Одалиску. И за эти утренние часы, когда еще бледно Красносельское солнце, спят и Главный и Авангардный лагери, и над Дудергофским озером стелется туман, закрывающий деревню Вилози, а Горская кажется плывущей над ним, Петрик так сжился с Одалиской, что он не мог представить себe, как это можно день скачек, ее скачек, провести иначе, как не с ней?

__________

XXXIII

Петрик решил отправить Одалиску с утра на скаковой круг и поставить там в конюшню, чтобы она имела время отдохнуть, успокоиться и «одуматься», как сказал ему его вестовой Лисовский.

Он пришел ранним утром к ней на конюшню, Одалиска только что выела свой овес. Лисовский, в мундирe, при этишкетe, разглаживал попону с капором.

— Одевать, что-ль? — спросил он офицера.

— Да, будем надевать. И поведем с Богом.

— Ну, Господи благослови, — сказал Лисовский, привычным движением рук накидывая легкую, суконную, черную с желтым, цветов полка, парадную попону на Одалиску.

Петрик помогал ему. Он вспоминал, как вчера генерал Лимейль говорил ему, чтобы он не думал о призе, а думал о том, чтобы «хорошо проехать»... «по-офицерски»... «И, смотрите, Ранцев», — говорил ему Лимейль, — «не вздумайте укорачивать стремена по-Слоановски [ 25 ], как это теперь некоторые завели глупую такую моду, или на препятствиях ложиться на шею, выставляя седалище, будто бы по Итальянской системe, — хотя и приз возьмете — под арест отправлю!... Прежде всего будьте офицером, а потом жокеем... Да, победа за вами»...

Одалиска в капоре с длинными черными ушами, с прорезями для глаз, отороченными желтой тесьмой, казалась незнакомой. Точно дама в бальном наряде и маске. Она и правда казалась Петрику прекрасной женщиной, в которую он влюблен, отправляющейся на бал.

В том размягченном душевном состоянии, в каком находился сейчас Петрик, уже волнующийся предстоящей скачкой, нежно любующийся своей лошадью, — он хотел всем сделать приятное, сделать так, чтобы на где-то далеко внутри него слезами счастья дрожащиие какие-то струны отозвались в другом человеческом сердцe и так же слезами задрожали другие струны.

— Лисовский, — окликнул он вестового, разбиравшего поводья выводной уздечки и готового вести лошадь.

— Чего изволите, ваше благородие?

— Ты ведь в ноябре домой?

— Так точно, ваше благородие.

— Что же, дома и невеста есть?

Лисовский сконфуженно посмотрел на Петрика. Не принято как-то было открывать эти нежные стороны солдатской души перед офицером, да еще в «холостом»-то полку, где чего не видал и не слыхал Лисовский за время службы.

— Припасена, — сказал он, не зная, как обернется дальше разговор и на всякий случай стараясь сгладить его какой-нибудь шуткой.

— Подарок везешь?

— Купил платок шерстяной из тех, что надысь вы мнe давали.

— А что подаришь на свадьбу?

— Колечко хотел купить, как с охот возвернемся живы-здоровы.

— А что бы ты хотел ей?..

Лисовский не понял Петрика.

— Чего изволите, ваше благородие? — сказал он и повел Одалиску из конюшни.

Петрик пошел с ним.

Широкое военное поле казалось розовым в лучах восходящего солнца. Вдали темнела Лабораторная роща. На линейке Николаевского училища строились юнкера.

Так все это было далеко от маленькой деревни Витебской губернии, откуда был Лисовский. Из-за рощ авангардного лагеря, из-за оврага от Главного лагеря доносился дробный треск барабанов и игра маленьких флейт. Ничто не напоминало тишины Витебских лесов.

— А изба у вас готова?— допрашивал Петрик.

— Хорошую избу, родители писали, поставили в летошном году. Тесом крытая, о двух срубах.

— В ней и жить будете?

— В ней...

— Слушай, Лисовский... Ну вот, представь себе... Ну, чтобы, понимаешь, — полное благополучие.... Чего бы ты хотел?

Они шли, спускаясь к деревянному мосту через овраг у Константиновского училища. Лисовский не понимал, к чему клонит его «барин», и молчал.

— Ну вот, оженились, — стараясь говорить по-мужицки, говорил Петрик, — приехали, огляделись. Чего не достает?.. Чего бы вам обоим хотелось... В хозяйстве... Лошадь есть?

— Будет и лошадь, — сказал Лисовский. Он все боялся какой-то ловушки со стороны офицера. Хотя и не такой его благородие, — а все таки. Кто их, «господ», разберет!

— Чего же не достает? Чего желаете вы с невестой иметь в своем молодом хозяйстве?

— Коровы у нас нет, — хмуро и нерешительно сказал солдат.

— А почем у вас коровы?... Только отличные коровы?

— На Вздвиженье, 14-го сентября, у нас по соседству большая бывает ярмарка. Скота много пригоняют... Целковых за восемьдесят хар-рошую можно корову купить, — улыбаясь сказал Лисовский.

— Слушай, Лисовский... и знай... если она возьмет сегодня первый... даже второй, скажем, приз… Твои сто рублей... Посылай — пусть купят к свадьбе корову... На память о полку... и о ней…

— За что жаловать изволите, ваше благородие.. Да это вы... так... поди… шутейно....

— Что ты, Лисовский!

Они, молча, поднимались по пыльной дороге, шедшей по косогору к церкви 1-й гвардейской дивизии. Их сапоги были одинаково пыльны и мягко позвякивали шпоры. Их лица разделяла странная в капоре голова лошади. Чуть похрапывала Одалиска, прислушиваясь к командным крикам на линейке главного лагеря. Впереди, зеркальным блеском, горело Фабрикантское озеро, отражая поднявшееся солнце.

Лицо Лисовского было смущено. Рука под подбородком лошади дрожала.

— Помилуй, Господь, — чуть слышно сказал он. — Не убиться бы вам сегодня...

__________

XXXIV

Когда Петрик с Лисовским и Одалиской пришли на круг, конюшня была еще почти пустая. В ней стояло всего шесть лошадей офицеров, приехавших на скачки из провинции. Хорошо устроив Одалиску и навалив ей в денник выше колена соломы, Петрик вышел на поле.

Еще в будничном своем скучном и грязном, после вчерашних дождей, виде было скаковое поле. Но везде работали люди. Артельные полковые подводы с песком, с гирляндами зелени, с дерном, с шестами разъезжали по полю и по дорогам, ведущим к скаковым павильонам. Солдаты засыпали черные лужи песком, натыкали свежих березовых веников в валы препятствий, развешивали по шестам, наставленным вдоль дороги, идущей от полустанции «Скачки» к трибунам, гирлянды свежей зелени, вешали большие флаги на Царской беседке и на боковых павильонах.

Скупое Петербургское солнце, то проглядывало на лоскутах синего неба, то скрывалось за набегавшие тучи. Подувал свежий, напористый, не холодный ветер и нес запах морской воды с залива.

К пяти часам все изъяны были исправлены и скучные своею пустотою трибуны на пустом поле приняли праздничный вид. По бокам препятствий реяли большие квадратные желтые флаги. Дорога широкой песчаной лентой шла к царскому павильону. От Красного села на подводах, верхом и пешком, тянулись команды трубачей.

Трубачи расстанавливали пюпитры у финиша скачек и старший капельмейстер, собрав полковых капельмейстеров, обсуждал с ними программу и назначал, какому полку какой играть марш.

Конюшня была полна. Многим уже не хватило места, и на лугу подле конюшни вестовые держали лошадей в поводу.

Петрик весь день провел с донским есаулом Поповым, приехавшим на скачки с Австрийской границы. Они обошли круг, запомнили все выбоины и топкие места, потом долго сидели на лавочке подле конюшни, наблюдая за праздничным преображением скакового поля. Есаул был любитель спорта и лошади, что называется чистой воды. В нем не было сентиментальной любви к лошади, как у Петрика. Лошадь есть лошадь — он затратил на нее большие деньги, и она должна ему вернуть их с лихвой. Он был прекрасный наездник и природный знаток лошади и он умел выжать лошадь. Он скакал везде, где это позволяла ему служба: в Ростове и в Варшаве в Пятигорске и Новочеркасске, и теперь привел своего гнедого Балтазара завода княгини Хилковой в Красное на Императорский приз. И приз для него был прежде всего деньги, — и большие деньги, на которые можно купить кобылиц и завести на далеком хуторе маленький завод чистокровных лошадей... Его Балтазар был в великолепном порядке, и узкоглазый калмык, вестовой Попова, глядел за ним, как за принцем. Это был один из сильнейших конкурентов Одалиски. Попов знал всех лошадей, скакавших с ними, и каждую и каждого ездока разобрал до последней косточки. Он высоко ставил Петрика и его Одалиску — на первое, или на второе место — и это льстило Петрику.

— Вы как же, штабс-ротмистр, — говорил есаул, покуривая папироску из черешневого чубучка, — из каких будете, разобрать не могу, из «спорьсменов», или просто офицер — рубаха парень?

— А что вы называете спортсменами?

— Спорьсмены... а вот, к примеру корнет Ясинский, или барон Позен — вы их спросите, как они поведут — они тебе такой ахинеи наплетут — уму непостижимо, чисто арабские сказки — и все наврут, напутают, чтобы тебя с ума сбить. Потому, штабс-ротмистр, очень важно знать, что у твоего соперника на уме. Иной на скачке, со старта, сорвет, понесет, сломя голову, — эва, думаешь, дурак какой, а ничего не дурак. Это он нарочно, заприметил, что твоя лошадь заносистая, горячая, ндравная, так это он, в своей-то будучи уверен, — тебя сломать хочет. Мы с вами в больших шансах и мне интересно потому знать, как мне на вас смотреть? Спорьсмен вы, или нет? Можно вам верить?

— Я — офицер, — со скромною гордостью сказал Петрик.

— А как поведете? — поворачивая к нему загорелое, смуглое, широкоскулое голое лицо, спросил есаул.

Уже приходили специальные скаковые поезда и, останавливаясь у платформы, выпускали пассажиров. По усыпанной песком дороге, между зеленых гирдянд и шестов с Русскими флагами пешком и на извозчиках собиралась публика. Петрик увидал Валентину Петровну. Она ехала на извозчике с Яковом Кронидовичем. Петрик заметил легкую огромную плоскую шляпу цвета старой слоновой кости, перехваченную широкой бархатной лентой блеклого серо-голубого цвета. Пучок ярких алых роз красовался на ней. В этой светлой раме поразительно нежным, девственно прекрасным показалось ее лицо. Петрик поклонился им, но ни она, ни Яков Кронидович не заметили его, заслоненного толпою, лошадьми, гирляндами и флагами. Сердце Петрика сжалось от приступа чистой, святой любви. В голове зазвучала та прекрасная музыка, в звуках которой она ему так запомнилась.

— Знакомых приметили... У меня... никого... — вздохнул есаул. — Так как же поведете-то?

— Я, — восторженно блестя вдруг загоревшимися глазами, воскликнул Петрик. — Largo!

— Чего-й-тa? — наклоняя к Петрику бурое волосатое ухо, переспросил есаул. — Не дослышал я вас, что ли?.. Кентером [ 26 ] что-ли, собачьим наметцем поведете?

Весело, откровенно, подкупая блеском горящих счастьем глаз, отвечал Петрик:

— Медленно... плавно... не думая о других... да... свободным кентером.... без посыла, как она сама возьмет.

— Ну те-с? — загораясь его оживлением и выдувая из чубука окурок, сказал есаул.

— А потом!..

— А потом?... На той стороне? — сказал Попов.

— Перед валом с канавой...

— Совершенно точно... перед валом с канавой.

— Прибавлю... незаметно и сильно!

— Так, так, — кивал головою есаул, — ну те-с? дальше?

— На канаву с водой — полным ходом, но без посыла, как сама возьмет. И потом... Что Бог даст! К первому месту, — вздыхая, договорил Петрик.

— Позвольте пожать вашу благородную руку, штабс-ротмистр! Я с вами... Как это вы... без хитрецы и обмана!.. Так, как это все называется-то?

Largo! — улыбаясь, сказал Петрик.

— Ну...вы лярьго и я лярьго..Вижу, что офицер вы, а не спорьсмен!

От Красного Села, откуда шпалерами до самых скачек стояли, в рубашках и белых безкозырках, солдаты Кирасирской дивизии, раздалось ура. Оно, разгораясь, быстро катилось к скачкам.

Государь Император подъезжал к Царской беседке. Игравшие какое-то попурри трубачи смолкли. Часто зазвонил колокол, приглашая офицеров первой скачки садиться на лошадей.

__________

XXXV

Валентина Петровна, найдя тон обращения с мужем, решила держаться его в своем новом положении. Из обвиняемой своею совестью — она поставила себя в обвинительницы. Все то, что с нею произошло, ее увлечение Портосом, ее измена мужу, произошло не потому, что она дрянь, падшая женщина, как сгоряча назвала она себя в день приезда из Энска Якова Кронидовича, а потому что ее муж не может ей быть мужем. В силу своей страшной профессии он ей противен и ужасен... Нужен развод... Об этом она еще не переговорила с Портосом, но ей было ясно, что это единственный прямой, честный и законный выход, а пока?... Пока оставалась — ложь. И Валентина Петровна забронировала себя легким тоном веселящейся женщины, занятой нарядами, светскими развлечениями и чуть презрительно-покровительственно относящейся к своему старому мужу. Сейчас не он ее «вывозил» на скачки, но она везла своего «байбака», но очень ученого, очень уважаемого мужа на скачки, в свет, и заранеe извинялась за его оригинальность.

В дорогом платье от Изамбар [ 27 ], сшитом по ее заказу из лёгкой материи такого же цвета, как и шляпа, — желтовато-сливочного, с рукавами до локтя, расшитом толстым выпуклым гипюром все того же цвета, схваченным у пояса толстым шелковым шнурком с длинными концами с кистями, в длинных шведских перчатках, плотно облегавших ее красивые, в меру полные руки, она была великолепна.

Она уже с извозчика увидала Портоса, стоявшего на легкой галереe, шедшей вдоль лож. Она боялась одного — быть первой. Но в то время, когда она скидывала на руки Якова Кронидовича накидку, к трибунам легкой побежкой плавно подбежала пара прекрасных вороных Ганноверских коней с резаными репицами и мягко подкатил высокий дачный кабриолет. В воздухе послышался благородный запах экипажа, чуть разогревшихся лошадей, дегтя и кожи, к нему примешался запах духов и прелестная Вера Константиновна Саблина расцеловалась с Валентиной Петровной.

И едва лошади отошли от входа на лестницу, как, воняя бензином и грозно фырча, подкатила последняя выписанная из-за границы модель — громадный, открытый, четырех-цилиндровый автомобиль Клеман-Баяр, с закрытыми по новой моде боками, с зеркальным стеклом спереди, и из него шумно стали вылезать генерал Полуянов — он сам и правил машиной и теперь отдал ее подбежавшему шоферу, — Барков с женою и Стасский.

Стасский был неузнаваем. В щегольском летнем английском костюме, в башмаках с белыми гетрами, он точно соскочил с английской гравюры. Тяжелый Владимир 2-й степени выглядывал из-под галстуха. Недаром он был первый ум России — он знал, как куда одеться и где как себя держать. Наверху у ложи их встречал Портос, в «защитном» кителе, в ременной аммуниции при шашке и с большим пуком красных и белых гвоздик. Саблина в драгоценном, из заграницы выписанном специально для этих скачек, костюме из шелка bleu-Nattier, серо-голубом, но не холодном, похожем на поблекший высыхающий василек, с юбкой в плоских длинных складках и жакетке, распахнутой на груди и застегнутой у пояса одной большой фарфоровой пуговицей со старинным узором, в полудлинных рукавах, с обшлагами и воротником из тонкого тусклого, золотого кружева, в шляпе из белой соломы, подбитой черным бархатом, с букетом темно-пунцовых роз, была прекрасна. Юбка доходила до щиколотки и из-под нее выглядывали башмачки из шевро с тоненькими перепонками и блестящими из резной стали пуговками. Она была так моложава в этом платье, что никто не сказал бы, что рослый красавец паж и стройная девочка, уже почти девушка, сопровождавшие ее, были ее дети.

— Что это вы, Пог'тос, — весело обратилась она к офицеру, — точно цветочница... Цветами тог'гуете.

— Возьмите, сколько хотите?

— Нет... К моему платью не пойдут... Слишком г'езкие цвета. Дайте Тане.

Таня, ее дочь, вспыхнув до шеи, робко взяла несколько белых гвоздик. Портос подошел к Валентине Петровне.

— К вашему, Валентина Петровна, они как раз подойдут, — сказал он, держа в правой руке красные и в левой белые гвоздики, и значительно глядя на Валентину Петровну. — Выберите, сколько каких хотите.

Валентина Петровна смутилась. Сильно покраснев, она чуть дрожащими руками, точно обдумывая и соображая что-то, взяла две алые и пять белых гвоздик и неловко стала прикреплять их за пояс-шнурок своего платья. Таня ей помогла.

В ее глазах застыли испуг и растерянность. Но никто не заметил этого. Четыре хора трубачей разом, согласно грянули Русский народный гимн, и публика, теснившаяся по галерее, жидко и нестройно закричала ура.

Государь Император с Императрицей и детьми на громадной сильной машине, управляемой полным краснощеким полковником в свитской форме, легко, плавно и безшумно взявшей гору, подъезжал к Императорскому павильону скачек. Генералы и офицеры, члены скакового комитета и среди них заметная, высокая, благородно-осанистая фигура Великого Князя Главнокомандующего, встречали их на каменном крыльце павильона.

__________

XXXVI

Ура и «Боже царя храни» гремели, разносясь по широкому полю. Где-то ржали тревожно и безпокойно лошади. Солдаты, крестьяне окрестных деревень и дачники, собравшиеся на той стороне поля и пестрыми группами стоявшие вдоль канавы, подхватили ура, и оно, точно эхо, перекидывалось и перекликалось отголосками.

На галерее у лож офицеры стояли, держа руку у козырька, штатские были без шляп, дамы звонко кричали ура. Здесь особенно звучными казались громы оркестров, отражавшиеся о тонкие досчатые стены лож. Под ними стояла машина Государя, и видно было то маленькое замешательство, какое бывает всегда при выходe из автомобиля или экипажа.

Стасский, стоявший между Полуяновым и Саблиным, говорил под шум криков и музыки.

— Вот гдe, а не в государственной думe, не в ответственном перед нею и ею избираемом министерстве, конец самодержавию.

— То-есть? — спросил Полуянов, небрежно державший у козырька руку в коричной кожаной перчаткe.

— В этой машине.

— Ну этого я никак уже не понимаю, — пожал плечами Полуянов.

— Русский Государь является народу. Здecь солдаты… Здесь немудрые сердцем офицеры.. Ну и явись, как подобает Русскому Царю... Напомни старое... Золоторизное византийство какое-нибудь... Чтобы в носу защекотало и слеза на глаз проступила. Самодержец!.. Или верхом на каком-нибудь особенном этаком коне, или еще лучше на тройкe таких лошадей, что говорили бы сердцу, в драгоценнейшей сбруe, с таким ямщиком кучером, что дамы сразу сердца бы потеряли, подкати, выйди... поздоровайся... Это, как корона... Это та красота, которую Русский народ так любит и ценит. Машина, следующая ступень — штатское платье — это царь без короны, царь без венца... Не венценосный монарх — уже не монарх...

— Это цивилизация, — сказал стоявший сзади Яков Кронидович. У него по щеке катилась слеза умиления.

Стасский обернулся к нему и презрительно прищурил глаза.

— Цивилизация исключает самодержавие. Мы это поймем. И машину, и штатское платье, и цилиндр будем приветствовать… Но только тогда мы самого самодержавия не оставим. Народ? Нет, народу подавай то, что веками отложилось в его сердце. Царь есть царь, а не президент, не американский миллионер, не банкир и не инженер с фабрики... Это рабочим — а не крестьянам... Да еще Русским, которые большие знатоки и ценители этого... Коня и запряжки!

Государь с семьею прошли внутрь павильона, и публика стала размещаться по ложам.

— Вы думаете, — первым за дамами входя в ложу, продолжал Стасский, — вы думаете, Государя все эти — он пренебрежительным жестом показал на теснившийся на балконe Императорской беседки генералитет — поддержат в случае чего?.. Его опора — крестьяне и офицеры, близкие к крестьянам, которые попроще... а этим... интеллигенции-то в мундире, или без мундира, заласканной ли царем, или им пренебрегаемой... этим французская революция в зубах навязла. Вот он, — Стасский глазами показал на Портоса, — значок академический нацепил и уже — Бонапарт!.. А народу — царь в антихристовой машине, что по деревням собак, кур, и детей давит — уже не царь... Великий князь, торгующий вином, не великий князь... Митрополит в пиджакe, на мотоциклетке и без колокольного звона — не митрополит... А, Боже сохрани, если кто из Царской фамилии осквернит свои белые ручки работой?! Мы не американцы какие-нибудь, чтобы у нас священен и благословен был труд — у нас труд — проклятие Божие за Адамов грех, труд каторга, и не труженика, а благостного, прекрасного полубога хочет народ видеть в царе... Увы, самодержавие умирает и отсыхает само собою, и уже не первое царствование. Император Николай I был последний самодержец. А потом... Катилось под горку... Да... под горку-с... И докатилось до Думы и царя в немецкой машине... Настоящая-то Россия дика, очень еще даже дика... Возьмите-ка от лопаря до курда, и от белорусса до монгола — ну-ка, поймут они машину?... А тройку бы поняли! Мы — Азия.... Если Самодержавие — то Византийство... А если пошли в Европу... так там... республика и безбожие.

— Что же, Александр Николаевич — сказал Полуянов, трогая под локоть Саблина — вы не возразите Владимиру Васильевичу? Ведь он, поди, ересь проповедует!..

— Что делать, ваше превосходительство, — тихо сказал Саблин, — но я принужден во многом с Владимиром Васильевичем согласиться... Вывеска говорит о товарe...

Он скрестил на груди руки, опустил прекрасную, породистую голову, и так простоял все время скачек, безучастный ко всему и грустный.

__________

XXXVII

Императрица в большой, белой шляпe, не шедшей к ее лицу, в длинном белом строгом платье стояла у перил балкона беседки и видимо волновалась. Ей предстояло сейчас раздавать призы наездникам за выездку лошадей. Призы — серебряные часы с золотыми орлами и тяжелыми серебряными цепочками, в кожаных футлярах — лежали на большом подносе перед ней. Великий князь и генерал-инспектор кавалерии, генерал Остроградский стояли подле, чтобы помогать ей. Государь стал за нею.

Трубачи перестали играть. Крики и говор в ложах и трибунах смолкали. Зрители, приподнимаясь на носки, вытягиваясь, старались лучше разглядеть, что происходило в Царской беседке.

Шесть полковых наездников-призовиков, на молодых ими выезженных, нарядных, очень кровных лошадях стояли против и несколько левее беседки. Лошади, взволнованные музыкой, криками, движением и шумом, топтались на месте, мотали головами, встряхивая гривками и грызли железо мундштуков и удила. Наездники, бравые, красивые парни — унтер-офицеры, в новеньких зеленовато-серых рубахах, первый раз надетых, хранивших еще жесткие складки, при амуниции и при винтовках, мягко сдерживали лошадей.

— Пожалуйте являться, — раздался властный голос Великого Князя.

На полe сразу стало так тихо, что слышно было, как рипели новые седла и мягко позванивали начищенные, серебряным блеском горевшие шпоры.

Молодцеватый лейб-улан со смуглым загорелым, молодым лицом, с нежными, едва пробившимися кисточками усов на верхней губе, мягко обжал лошадь ногами в тугих голенищах и послал ее вперед легкой танцующей побежкой. Он заставил ее подойти к самому краю ложи и стать боком к Императрице. Лошадь, кося до порозовевшего белка прекрасным черным глазом на ложу, поводя ушами, стала напряженно-спокойно.

Унтер-офицер отчетливо с неуловимо-милым мягким малороссийским выговором рапортовал:

— Лейб-Хвардии Уланского Вашехо Императорскахо Вылычыства полка унтер-охвицер Коцюба.... Конь Ленчик, завода Остроградскахо.

Слышно было, как в ложе Великий Князь, вполголоса спросил генерал-инспектора кавалерии:

— Вашего?

И тот негромко ответил:

— Моего, Ваше Высочество.

Императрица, вспыхнув пятнами по вискам и щекам, взяла поданные ей часы и протянула их наезднику. Унтер-офицер ловко принял часы и, нагнувшись, поцеловал руку Императрицы.

Императрица хотела спросить что-то, но замялась, смутилась и улыбнулась. Громко и спокойно спросил за нее Государь:

— Сам, молодец, вызжал лошадь?

— Так точно, ваше Императорское Вылычыство, сам объезжав коня.

— Какой губернии?

— Полтавской, ваше Императорское Вылычество.

— С дома возишься с лошадьми? Ездил дома?

— Да звисно издив.. С хортами по стэпу издыв. [ 28 ]

— А, борзятник! — сказал великий князь Главнокомандующий, — что же, повозился с нею? — и он, шутя, подтолкнул генерала Остроградского — Поди — ндравная была лошадь?

— Да трошки помучывся, ваше Императорское Высочество.

Великий Князь сделал знак унтер-офицеру, тот тронул лошадь и красивым, коротким галопом поехал с поля.

На его мecто, упруго покачиваясь в седле, выдвинулся на громадной гнедой лошади рослый, светлобровый и светлоусый кавалергард.

Валентина Петровна, стоявшая с края ложи, переживавшая дни своего детства и с волнением глядевшая на Императора и Императрицу, услышала отчетливый рапорт солдата, говорившего с польским оттенком.

— Кавалергардского Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны полка унтер-офицер Тройницкий. Кобыла Лилия, завода Сопрунова.

Золотисто-гнедая, широкая лошадь стояла покойно. Монументом сидел на ней солдат. Валентина Петровна слышала его короткие ответы на вопросы Государя.

— Калишской... Рабочий.. В Офицерской Кавалерийской Школе... По своей oxoтe....

Она не слышала дальше. Вопросы и ответы заглушил брюзжащий голос Стасского.

— Все-таки — прекрасен... Я понимаю царистов... Видал я президентов на скачках в Лоншане и grand Palais [ 29 ], их безукоризненные цилиндры и черные пальто... Видал и короля английского в широком цилиндрe... ах не то... не то... Это перед нами века воспитания и царственной деликатности... А как хорош Великий Князь!.. Какие они подлинные рыцари и кавалеры Императрицы... Да… уходящие века... Прошедшие вeкa... Прекрасные века...

— Почему пг'ошедшие?.. Почему уходящие?.. Г”гядущие! — картавя, спросила Саблина. — Всегда, ныне и п'гисно...

— Да, если бы да так, — сказал, вздыхая Стасский. — «Прочее о Манассии и обо всем, что он сделал, и о грехах его, в чем он согрешил, написано в летописи царей иудейских». [ 30 ] Написано в летописи царей иудейских, — чуть слышно повторил он, поглядывая на Якова Кронидовича... — И эта летопись кончилась. Всему есть, был и будет конец... Ибо делает он, сам того не ведая, — неугодное Господу.

На минуту в их ложе стало напряженное, неловкое молчаше. Точно незримое заглянуло туда время и приоткрыло будущее....

__________

XXXVIII

В Императорском павильоне продолжалась трогательная близость Государя к офицерам и солдатам, показавшим себя прекрасными стрелками и фехтовальщиками. Государь, далекий и таинственный, становился близким, тонко понимающим солдатское дело. Там происходило то, рассказы о чем в далеких и глухих деревнях великой России творили светлую легенду о Царской милости.

Государь поднялся во второй этаж павильона. В просторном покое стояли, выстроившись в шеренгу, офицеры и солдаты, взявшие призы на летнем состязании за стрельбу. Эти призы состояли из золотого, или серебряного императорского вензеля, набиваемого на шашку или на приклад винтовки, и денег для офицеров, а для солдат из серебряных часов и значка с перекрещенными ружьями на них.

Государь обходил их ряды, брал мишени и смотрел попадания. Сам отличный стрелок, он взглядом знатока осматривал большие круглые картоны.

— Квадрат четыре! — сказал Государь, обращаясь к немолодому капитану стрелку. — Да вы, Агте, себя навсегда зарезали.

— Так точно, Ваше Императорское Величество, остается теперь из ноля и единицы не выйти.

Государь дал замечательную мишень Великому Князю и ее стали передавать из рук в руки.

Солидные, крепкие великаны фельдфебеля гвардейских полков, с туго подтянутыми поясами животами, с цепочками из ружей призовых часов, с красными разъевшимися лицами, бородачи, красавцы, и рядом с ними высокие, стройные солдаты-гвардейцы и тут же маленькие армейцы, все стояли, едва дыша, ожидая, когда к ним подойдет Император. А Государь шел, останавливался, брал в руку мишень, говорил два, три милостивых слова, передавал призовые часы и переходил к следующему. Он был стеснен временем, и он знал это. Он знал, что впереди — семь скачек и все должно быть окончено к семи с половиной часам. Но когда видел особенно счастливое лицо, непринужденную улыбку первый раз стоявшего перед ним солдата, когда строго заученные, трафаретные, уставные солдатские ответы вдруг срывались на простодушно-интимные, мужицкие, мягкая улыбка появлялась на лице Государя, стальной блеск голубым огнем сиявших серых глаз смягчался, и Государь задерживался дольше. «А ну?... а ну?» — точно говорили его смеющиеся глаза, — «вот ты какой!... а ну! поспорь, поспорь с Государем». В Свите, тесно обступавшей Царя, было смущение. Командир полка краснел до бурой шеи и, сжимая брови, немыми движениями щек и губ грозил разболтавшемуся солдату, а тот никого и ничего не видел, кроме Государя, кроме его доброго лица, и ему так хотелось доказать свою правоту перед самим Царем, так хотелось навсегда «по гроб жизни» унести его образ в самую глушь своей затерянной в лесах губернии.

Маленький, крепкий солдат Самарского полка, настоящий «землеед», «пехота не пыли», коренастый, ловкий, на диво выправленный, стоял против Государя. Зеленоватая рубашка с белой тесьмой вдоль пазухи не шевелилась. Дыхание ушло вовнутрь. Государь, взявший его мишень, рассматривал попадания. Четыре пули можно было ладонью накрыть, все около ноля, пятая ушла вправо.

— Эк куда запустил, — отдавая мишень солдату, сказал Государь. — В седьмой номер! Весь квадрат испортил. Рука что-ли дрогнула?

— Ничего не дрогнула, Ваше Императорское Величество. — У меня не дрогнет, не бойсь... Не такая у меня рука! — бойко ответил солдат. Вся крепкая его фигура с сильными руками как бы подтверждала его слова.

— Однако, пуля-то почему-нибудь ушла у тебя в седьмой номер? За спуск что-ли дернул?

— Это я-то дерну?.. Да побойся ты Бога... Я за белками с измальства хожу... И я дерну!

С командиром полка был готов сделаться удар. На лице Государя сияла его необычайная, несказанно добрая улыбка.

— А вот и дернул!.. — подсмеиваясь над солдатом, сказал Государь.

— Нет, не дернул я... А так толконуло что под руку... Нечистая сила толкнула. Он — враг-от, силен!.. Без молитвы пустил.

— Вот это и есть дернул... Ты какой же губернии?

Сразу становясь серьезным, солдат быстро выпалил:

— Олонецкой, Ваше Императорское Величество!

— Ну, спасибо... Все-таки отличный квадрат — и Государь передал охотнику на белок коричневый футлярчик с часами.

На кругу звонил колокол. Офицеры, скакавшие на первой, двухверстной гладкой скачке, выезжали на круг и проминали, проскакивая мимо беседки лошадей. Государь ускорил раздачу призов за стрельбу и фехтование.

__________

XXXIX

Скачек было несколько. Но, так как на них не было игры и тотализатора, они проходили очень скоро одна за другой. Весь интерес сосредоточивался на последней скачке, большом четырехверстном стипль-чезе. Скачками казаков Лейб-Гвардии Казачьего, Лейб-Гвардии Атаманского и Лейб-Гвардии Сводного Казачьего полков и Собственного Его Величества Конвоя интересовались только офицеры этих частей, знавшие каждого казака. Казаки скакали кучно. Дистанция — одна верста — была мала и шли от места до места в посыле, в плети.

Перед большой скачкой на трибунах, шумевших говорливой толпой, занятой самою собою, разглядыванием дамских туалетов, да очередными городскими и лагерными сплетнями, стало тише. Как-то значительнее показались стоявшие в разных концах поля лазаретные линейки с холщевыми занавесками с красным крестом и врачи и фельдшера с белыми повязками на рукавах.

— Вы на кого бы поставили? — сказал генерал Полуянов, обращаясь к Саблиной, углубившейся в афишу.

— Я не знаю... — обернула к нему оживленное, счастливое лицо Вера Константиновна. — Очень хо'гош Капог'аль под Смоленским уланом.... Я де'гжу за него....

— А вы, Валентина Петровна?

— Я за Петрика!

И Валентина Петровна вопросительно посмотрела на Портоса.

— Никогда он не возьмет первого приза, — решительно сказал Портос. — Никогда и нигде он первым не будет!.. Везде вторым... или третьим... И на скачке тоже.

— Почему вы так думаете? — сказал Яков Кронидович. Ему почему-то стало обидно за Петрика.

— Чтобы быть первым, надо иметь наскок... нахальство... решимость... у Петрика этого нет. Он мягок для этого.

Стасский внимательно посмотрел на Портоса и, взяв Полуянова под локоть, шепнул ему: — «вот этот везде первый... Бонапарт! С большим наскоком!»

— Я все-таки за Петрика! — сказала Валентина Петровна.

— Как угодно... Вот вам бинокль... Петрик как раз выезжает на круг... А вы, Вера Васильевна?

— Я никого же не знаю... Я за... Вон за ту... вон желтая лошадь под маленьким офицериком с симпатичными усиками.

— Извольте... За корнета Ясинского... на Мармеладe. Никогда не возьмет. На фукса хотите!

— Какое вкусное имя! — сказала Саблина.

— Вы, Татьяна Александровна?

Таня смутилась... Она, подражая матери, то шарила глазами по афише, то смотрела на выезжавших на круг офицеров.

— Я... тоже... за Ранцева... как Валентина Петровна... — робко сказала она, мило красная.

— Идет... Кто угадал — коробка конфет за счет тех, кто не угадал.

— Позвольте, — сказал Барков. — Почему же одни дамы. И мы хотим.... На ящик сигар.

— Пожалуй поздно, Ваше Превосходительство, сейчас пускают.

— И не все ли равно, — сказала Bepa Васильевна, — ведь за проигравших платят мужья.

— В таком случаe я предлагаю двойной тотализатор, — сказал Портос.

— Это что такое? — спросила Bepa Васильевна.

— Это значит, что коробку конфет получают безразлично — пришла лошадь первой, или второй.

— Отлично... Хо-г'ошо пг'идумано, — сказала Саблина.

— Куда же они поскачут? — спросила Bepa Васильевна.

— Прямо на эту постройку, что перед нами, — сказал Портос.

— И ее будут прыгать?!... И канаву?

— С нее через канаву.

— Ужас!

— Безумие, — подтвердил Портос. — Почему я и не скачу. Предоставляю другим ломать шеи.

Валентина Петровна в большой бинокль Портоса разглядывала Петрика. При полной амуниции, с нахлобученной на уши смятой фуражкой, с опущенным подбородным ремнем, с тяжелой шашкой — он казался худee и меньше. Его Одалиска с поджарым животом, точно не касавшаяся земли тонкими ногами, странно напоминала Валентине Петровнe ее Диди. Петрик ехал, глубоко засунув ноги в стремена и свободно сидя в большом строевом седле со вьюком. Он отдавал честь Государю и смотрел в сторону от ложи, где была Валентина Петровна. Выехав на «дорожку», он повернул лошадь налево, и едва заметным движением поводьев бросил Одалиску, — и она легко и неслышно поскакала по низкой потоптанной траве. Она шла, как лесная коза, и ее упругий галоп еще больше напомнил Валентине Петровне ее левретку. И почему-то воспоминание о любимой собаке сжало ее сердце и наполнило его нежной любовью к милому Петрику.

«Господи!» — мысленно помолилась она, — «Пошли ему удачу!»...

Двенадцать офицеров, в порядкe номеров вытянутых ими жребиев, выстраивались поперек веревки в трехстах шагах от батареи.

Черноусый молодцеватый генерал, на рослом вороном хентере, их равнял. Разволновавшиеся лошади вырывались вперед. Серая гусарская Кадриль задирала голову кверху и выскакивала, визжа. Сердито ржал могучий рыжий Флорестан под конно-артиллеристом. Давившие его с боков кобылы волновали его.

Два раза срывали старт.

— Господа... Попрошу назад, — говорил генерал с поднятым синим флагом в рукe, ездивший подлe них внутри круга. — Корнет Пржеславский, не выскакивайте....

В трибунах повставали на скамьи. Дамы стояли, опираясь на плечи офицеров. Все головы были обращены к месту старта. Волнение скачущих незримо передавалось в публику.

— Обратите внимание, — говорил Стасский Якову Кронидовичу. — Достойно изучения. Психологический момент... Массовая психология.... А... наблюдайте!..

И в полной тишине тысячной толпы кто-то облегченно выдохнул: «пошли!»...

__________

XL

Горячий ветер дохнул в лицо Петрику. Словно в туманe и, как бы во сне, он увидал мeлькaниe резко опущенного синего флага. Петрику показалось, что от напора ветра фуражка слетит, и он нагнул голову и зажмурил глаза. Фуражка крепко держалась подбородным ремнем. Это продолжалось одно мгновение. Он сейчас же открыл глаза. Их застилала слеза, но и она высохла. Поле быстро бежало ему навстречу и с ним надвигался на него громадный желто-зеленый полуторасаженный вал батареи. Петрик несся на него полным махом Одалиски, увлеченной горячими соседями. Он подумал: — «largo». Или, может быть, это слово ему сказал вдруг очутившийся рядом с ним есаул Попов? Он видел его красные казачьи лампасы и как он, скрипя зубами и скосив глаза, сдерживал своего громадного гнедого жеребца. Петрик набрал повода и легко сдержал прекрасно выезженную Одалиску. Она пошла мерным, широким галопом и компания, лошадей пять, стала быстро уходить вперед. Теперь перед Петриком и есаулом реяли рыжие, черные и белые хвосты, мелькали, точно серебряные, подковы задних ног и видны были всадники, нагнувшиеся к шеям лошадей. Справа их обошел маленький, крепко сбитый Смоленец на караковом жеребцe. Он обошел на пол-корпуса и пошел тем же махом, каким шли Петрик и казак.

Петрик смутно видел, как горячая гнедая Победа, шедшая в передней группе, вместо того, чтобы вспрыгнуть на батарею, взвилась козой, делая неестественно громадный прыжок, стараясь перепрыгнуть ее всю, зацепила за гребень ногами и, обрушивая дернины и куски земли, в облакe пыли грузно полетала в канаву. Точно через заложенные уши он услышал, как ахнула трибуна, и в тот же миг батарея надвинулась на него.

Bсe трое: Белокопытов, Петрик и есаул сдержали лошадей, и их сейчас же нагнала еще группа.

Петрик не заметил, как Одалиска вскочила на батарейный вал. На миг черным широким пространством мелькнула канава. Показалась неодолимо широкой. Вправо, комочком, согнувшись, лежал на земле офицер. Порожняя лошадь скакала, болтая крыльями седла и стременами вдоль трибун. Одалиска перепрыгнула канаву и точно передала Петрику свое спокойствие и сосредоточенность. Он теперь не видел ничего, и ничего не замечал, кроме того, что касалось его и Одалиски.

Белый забор мчался навстречу. Подле него закинулся вороной Гандикап и стал поперек забора, мешая прыгать, пришлось взять правее, теряя веревку. Одалиска и Капораль Белокопытова покрыли забор, прыгая много выше; чуть стукнул о него копытами гнедой Попова.

Круг загибал плавною дугою влево. На повороте перескочили вал. Петрик не знал — прибавили-ли они хода или шедшая впереди группа стала ослабевать, но они быстро нагнали ее и на мгновение смешались с нею. Молоденький худощавый конноартиллерист неумело, не в такт скока лошади посылал ее руками и шпорами, а она, уже выдохшаяся на первой версте, не шла на его посыл. Одно время лейб-гусар на серой короткохвостой кобыле держался рядом с Белокопытовым, но и он отстал. Теперь они шли трое впереди всех — и перед ними, уже никем не заслоненное, открывалось скаковое поле с его препятствиями.

Двое стало нагонять их. Петрик по могучему маху догадался, что это шел «Мазепа» под гвардейским драгуном Мохначевым и «Гимназистка» под лейб-уланом Годиско.

Они вышли на дальнюю прямую, и грозный вал с канавой сзади, утыканной вениками с засохшими темными листьями, стал надвигаться на них. Петрик послал поводом лошадь. Казак ловко, в раз, щелкнул своего жеребца под тебенек плетью и они пошли полным ходом. Но их легко обогнали драгун и улан. Они шли в растяжку и перелетели через вал с канавой шутя. Белокопытов выдвинулся вперед, Петрик видел, как он пристально и, показалось Петрику, мрачно, посмотрел на обогнавших, но не выпустил своего порывавшегося вперед каракового жеребца.

Но они все-таки прибавили. Всем своим телом Петрик слился с Одалиской. Он чувствовал, как она, то напрягая вперед, то прижимая к темени уши, следила за шедшими впереди рыжею и гнедою лошадьми и не ослабевала вниманием к шедшим назади.

Они шли теперь на широкую канаву с водою и, казалось, лошадям не взять ее. Перед ними прыгнули улан и драгун. Драгунская лошадь как-то осела задними ногами на канаве, припала к земле, но справилась, однако, должно быть, ушибла ногу и потеряла ход. Петрик, Попов и Белокопытов все так же вместе, дружным прыжком перескочили канаву, прибавили хода, загибая на повороте и стали настигать улана. Тот уже порывисто бил лошадь шпорами.

Одалиска неслась вихрем, и ее рыжая, в золото отливающая грива, горела пламенем над ее шеей.

Между нагнувшимся вперед Петриком и уланом Годиско завязалась борьба и, уже на повороте Петрику удалось обогнать рыжую «Гимназистку». Белокопытов и казак чуть-чуть приотстали и Петрик первым несся на плетень, выходя на прямую, к финишу скачки...

__________

XLI

Валентина Петровна в бинокль Портоса следила за Петриком. Скачка ее волновала. Она поставила на Петрика свою судьбу. Отобрав у Портоса из пучка цветов две алые и пять белых гвоздик, она тем самым в присутствии всех, в присутствии мужа назначила свидание Портосу у него на квартире. Две алые гвоздики означали второй день недели, послезавтра, во вторник, пять белых — пять часов дня. Будет шампанское, что-нибудь необыкновенно тонкое и вкусное, ликеры, цветы... и потом... Все будет, как уже было за эту неделю после их свидания в Луге не раз. Она загадала, — если с Петриком что-нибудь случится, если он придет где-то в хвосте, «без места» — это будет значить, что ей надо бросить эту связь и всею дальнейшею жизнью заслужить прощение. Если Петрик придет первым, это будет обозначать, что Господь простил ее любовь... И она, то краснея, то бледнея, следила за скачкой с сильно бьющимся сердцем.

Перед нею тяжело упала лошадь, и офицер, скатившись с нее, лежал неподвижно. Потом лошадь встала и понеслась за скачущими, и стал подниматься офицер. Какая-то женщина, внизу в трибуне, истерично, в азарте кричала:

— Алик!.. Алик!.. садись... садись... Алик! — Но лошадь ускакала, и офицер, шатаясь и смущенно улыбаясь, без фуражки пошел навстречу бежавшему к нему врачу.

В это время Петрик, красиво сидя на своей рыжей лошади, взял батарею и перепрыгнул канаву. У Валентины Петровны отлегло на сердца. Она безумно хотела, чтобы Петрик пришел первым. Тогда она была бы оправдана. Она сознавала, что это глупо. Придет Петрик первым, или расшибется на препятствии — все равно она грязная, падшая женщина, дрянь, которой нет ни прощения, ни оправдания. И тут же спешила себя оправдать. У кого из ее знакомых нет связи? Разве только у этой почтенной матроны Саблиной, но у нее дети! Может быть, если бы у нее были дети — и она бы удержалась... Дети?!! ... От него?.. Пахнущего трупом?...

На дальнем валу кто-то из офицеров упал и не встал. Лазаретная линейка скакала туда. Она даже не обратила внимания на это. Петрик шел третьим.

Улан, драгун, Петрик и рядом с ним Смоленский улан и казак. Кто возьмет? Еще так далеко до конца!

Одним ухом она ловила слова.

— Встает... Нет... Ногою задрыгал... Кончено... На смерть...

— Вот скачут с докладом.

Глазами она следила за Петриком — он обгонял лейб-драгуна, замявшегося на канавe; ухом ловила доклад прискакавшего от препятствия штаб-офицера.

— Поломаны ребра и нога...

— В сознании?

— Пока без сознания, Ваше Императорское Величество… — И кто-то сзади в свите сказал успокоительно:

— Ничего... Отойдет... Гдe лес рубят, щепки летят.

— Он холостой? — спросил Государь.

— Не могу знать, Ваше Императорское Величество.

И сзади Государя сказали: —

— Женатый. В этом июне женился.

Валентина Петровна слышала слова, но не понимала их страшного смысла. Она жадными глазами следила, как скачущие выходили на прямую.

Петрик шел первым.

Вся публика встала, следя за скачками. В левой трибуне, гдe публика была попроще, раздавались рукоплесканья и крики. Валентина Петровна слышала, как там кричали: —

— Ранцев!.. Ранцев!.. Не сдавай, Ранцев!...

— Белокопытов... Белокопытов... Белокопытов...

Этот ужасный — так в эту минуту казалось Валентине Петровне, — смоленец, энергично посылая лошадь, выносился вперед. Петрик шпорил Одалиску и посылал ее поводом, но на его посыл она только крутила своим золотым хвостом. Сзади, молотя лошадь плетью по бокам, настигал его казак на рослом гнедом жеребце.

Туман застлал глаза Валентине Петровнe. Три лошади в куче подскакивали к трибунам, где был конец скачки, и она не могла разобрать, кто был первым.

Она закрыла глаза и отняла бинокль. Сердце ее билось. Она боялась, что потеряет сознание. Но это продолжалось какой-нибудь миг. Торжественно-плавные рокочущие звуки незнакомого ей марша перебились певучей мелодией Мариенбургского полкового марша. Валентина Петровна когда-то играла его Петрику на рояле. Она поняла: Петрик был вторым.

__________

XLII

Счастливый Петрик, еще румяный от скачки, от волнения, от счастья получить из рук Государя приз, с пакетом денег на груди под мундиром и с серебряным кубком в руке выскочил вслед за Свитой из Императорского павильона. Ура, сопровождавшее тяжелую большую машину Государя, быстро удалялось. За ней неслись автомобили чинов Государевой Свиты. Быстрый шел разъезд.

В ушах Петрика звучали слова Государя. С очаровательной улыбкой, заставившей улыбнуться и Петрика, Государь вспомнил, что их Мариенбургский полк «холостой» и спросил Петрика, есть ли в полку кто женатый. Был один — старый ротмистр — полковой квартирмейстер. — «Значит; — сказал Государь, — «держится полковая традиция?» — «Держится, Ваше Императорское Величество» — быстро ответил Петрик. — «Любовался вашей ездой, Ранцев», — сказал Государь, — «спасибо полку, что прислал такого молодца офицера на скачку на мой приз...» И, подав Петрику деньги и кубок, подошел к есаулу Попову, пришедшему третьим.

Теперь так хотелось Петрику поделиться с кем-нибудь своим огромным счастьем. И он спешил выйти за свитой, чтобы повидать «госпожу нашу начальницу». Но его все задерживали. Генерал Лимейль пожимал ему руку и хвалил за езду.

— Безподобно проехали, Ранцев. Школа может гордиться вами... А что второй — так это не беда. Приедете на будущий год за первым. Одалиска возьмет.

Князь Багратуни горячо поцеловал Ранцева и сказал, что он уже отправил с писарем телеграму в полк.

— То-то там обрадуются ваши!... Ай, молодца!... Такой джигит!...

Совсем незнакомые офицеры поздравляли его. Какой-то пехотный генерал с дамой просил показать даме кубок.

И через них, глядя, как пустели трибуны, рассеянно отвечая на вопросы, Петрик искал увидать «божественную». Он увидал ее, наконец. Портос, стоя на подножке автомобиля, подкатывал через толпу свой тёмно-красный Мерседес. Петрик видел, как Портос, соскочив с подножки, стал усаживать Валентину Петровну. Он еще мог подбежать к ней. Тут не было толпы. Никто ему не мешал. Но он не хотел встречаться в этот час, когда он только что так близок был к Государю, с этим — партийным офицером... с изменником. Он сделал несколько шагов вперед. Он надеелся, что Валентина Петровна увидит его и сама подойдет к нему: ведь он все-таки взял приз! Он имел право на поздравление!... Он как-никак победитель!

Но «божественная» укутывала свою большую шляпу длинным газовым шарфом. Рядом с ней садился Яков Кронидович. Они проехали в двух шагах от Петрика. Королевна сказки Захолустного Штаба не заметила своего мушкетера — победителя. Против нее сидел Портос и оживленно что-то рассказывал ей. Она весело смеялась его рассказу.

На Петрика чуть не наехали ганноверские вороные кони. Саблин, правивший ими, остановил их. Вера Константиновна, а за нею Коля и Таня выпрыгнули из высокого кабриолета.

— Г’анцев, — кричала Вера Константиновна — не увели вашу п’гелестную Одалиску? Ведите нас к ней... победительнице.

И то больное, едкое, может быть, ревнивое — впрочем — на каком основании? — чувство, что темным облаком готово было заслонить ликующее солнце его победы, быстро исчезло. Петрик сейчас увидал свою Одалиску, уже в попоне и капоре. Ее водил с другими лошадьми по кругу Лисовский. Петрику стало стыдно, что ее — он хотел променять на женщину, что не к ней, виновнице своего торжества, он пошел первой. Он благодарно посмотрел на Веру Константиновну и пошел с нею к милой Одалиске.

— Сними попону, — сказал он Лисовскому.

— Ах нет... зачем? не надо, — робко запротестовала Таня. — Ей, верно, так хорошо и уютно!

Но Лисовский быстро и ловко скинул попону. Одалиска, уже остывшая, с слипшейся на плечах, у пахов и на спине, где было седло, шерстью и с громадными еще возбужденными скачкой и победой глазами, вся покрытая сетью вздувшихся жилок стала против Саблиной и ее детей.

— Какая п’гелесть! — сказала Вера Константиновна, лаская лошадь…

Она подняла голову к подъехавшему на кабриолете мужу.

— Не п’гавда-ли, Александ’г? Сколько в ней к’гови!

— Лазаревская, — коротко сказал Саблин. — Берегите ее, Ранцев. Это сокровище, а не лошадь.

Таня прижималась к шее лошади. Коля, оглядывая восхищенными глазами, играя в знатока, обходил ее.

— П’гелесть! п’гелесть! — говорила Саблина. — Благода’гю вас, ’Ганцев, что показали — и подав руку Петрику, она пошла к кабриолету. Таня сделала книксен и протянула тоненькую ручку Петрику. Петрик бросился помочь Вере Константиновне забраться на кабриолет, но она уже ловко поднялась по ступенькам и приветливо помахала красивой рукой, затянутой в серой перчатке — над головой.

— До свиданья!.. — крикнула она.

Петрик остался с Лисовским.

— Ну... идем домой, — сказал Петрик... — Седло где?

— Ивану отдал, ваше благородие. Он повез.

— Ну, вот, Лисовский... И мое... и твое счастье. Посылай сотню рублей домой...

— За что жаловать изволите, — смутился солдат. — Ваше благородие, ей Богу, мне ничего такого от вас не надо... Я и так всем вами доволен.

— Посылай, брат, смело!... Ты знаешь, что Государь мне сказал?...

Они пошли рядом по пыльной, уже опустевшей дороге. С ними шла Одалиска.

Офицер рассказывал солдату о своем счастье, о чести полка. Солдат его слушал. У обоих было легко и радостно на сердце. Обоим улыбнулся светлый Божий день.

За зеленые холмы Красного Села багровое опускалось солнце. Далеко впереди белели ряды палаток главного лагеря. Петрик знал: его ждут с ужином офицеры Школы. Будет шампанское, трубачи, марши, тосты — будет его праздник. Портоса на нем не будет. Будут офицеры — чести и долга. Партийных с ними не будет.

Он торопился в школу. Порою он протягивал руку и нежно трогал Одалиску за верхнюю губу у храпков. Она — та, кто дал ему это счастье. У Главного Лагеря его нагнал порожний извозчик. Петрик, не желая опаздывать, взял его, и когда ехал, долго смотрел назад, как шла его милая Одалиска подле солдата в родной Мариенбургской форме.

Нежность и теплая любовь заливали волной его сердце.

__________

XLIII

Последнее воскресенье перед отправлением на маневры, а после них в Поставы на парфорсные охоты, Петрик проводил у Долле на Пороховых заводах.

До вечера они гуляли по большому лесу «Медвежьего Стана» и собирали грибы. Вернулись с большими кошелками, полными красных. подосиновиков, белых, березовиков, моховиков, сыроежек, гарькушек и маслянок. Дома в столовой, за большим столом разбирали грибы по сортам... Крепкий грибной запах, запах моха и леса, шел от грибов. Из кошелки Долле выпал красивый большой мухомор с ярко красной шапкой в белых пупырышках.

— Этот как сюда попал? — спросил Петрик. — Ты ошибся?

— Нет, я взял нарочно... Мне надо... Для исследований.

— Для химии, — улыбаясь, сказал Петрик. Он держал мухомор в руке и рассматривал его.

— Ты не обратил внимания, Ричард, — сказал он, — что и в природе красный цвет — знак яда... Опасности... Мятежа... Смерти... Мухомор!... Какой яркий и прекрасный цвет!... Точно кто выставил красный флаг, как сигнал крушения... смерти... Бузина... крушина... волчьи ягоды... все ярко красное.

— Ну, а как - же земляника, малина, красная смородина... яблоки... вишни?...

— Не тот, Ричард, цвет... Не такой наглый... Не такой кричащий...

В открытое окно, чуть клубясь сизыми августовскими туманами, смотрел лес. Несколько минут в темневшей столовой была тишина и раздражающе пахло грибами.

— Ричард, — тихо сказал Петрик, все еще пристально разглядывавший мухомор. — Портос в партии?

Долле не ответил. Сумерки сгущались в комнате. Таинственным и странным становился глухой лес.

— Если он в партии, — продолжал Петрик, — я считаю это очень опасным... Партия сама по себе — я тебе, Ричард, рассказывал про нигилисточку и божьих людей — сама по себе ничтожество. Это идиоты... Это невежественное и пошлое дурачье, но дурачье аморальное... Эти люди сами ничего не сделают... Но Портос!... Я вижу его... Ему такие-то и нужны... Он жаждет власти... Я считаю — таких людей, как он, надо уничтожать... Опасные люди. Ты, как думаешь, Ричард?

Долле раскладывал грибы по газетным листам и делал это так тихо, что никакого шороха не было слышно.

— Ты как думаешь? — повторил Петрик.

— Я думаю... — очень тихо, но внятно и отчетливо сказал Долле — вообще... никого не надо уничтожать.

— Но... если ты его не уничтожишь... Он уничтожит тебя... Что меня!.. Я не о себе говорю!... Он уничтожит Россию...Государя... Бога!

— Бога уничтожить нельзя, — еще тише сказал Долле.

— Он вытравит Божие имя из людских сердец, — волнуясь, сказал Петрик. — Ты знаешь?... С некоторых пор он мне кажется очень странным... Я его... ужасно как... ненавижу за то, что он стал партийным.

— За то ли только ты ненавидишь его, что он стал партийным?.. Или и другое чувство владеет тобою?

Петрик густо покраснел, но в темной комнате Долле не мог этого видеть.

— Ты задал мне необычайный вопрос, — волнуясь и запинаясь, заговорил Петрик, — я сам себе такого не смел задать. Но, думаю, что я буду искренен, если я скажу, что будь тут другое чувство... по-иному я бы ненавидел его... по иному хотел бы расправиться...

Петрик долго, молча, смотрел в окно. То, что он собирался сказать, было ему трудно сказать. Впрочем... Долле?... Он и правда, как монах отшельник. Ему — можно.

— Я знаю... — глухим голосом начал, наконец, Петрик. — Ты думаешь — ревность?... Нет… к прошлому я не ревную... Да и она... Так ровна была она ко всем нам трем... ее мушкетерам... Нет... Прошлое? Прошлое — светлое... яркое... Настоящее. Что-ж... Кончено... Крест... Крышка... Аминь... Чужая жена... И... не мое это дело... Нет... правда, я ненавижу его за то, что он такой... как тебе сказать... ему все равно... Где ему лучше. А родина погибнет — ему все равно.

— Так-ли это, милый Петрик? Не гибнет ли Родина и помимо него? В государственном организме болезнь. Петрик, если любить Россию — не простить ни концессии на Ялу, ни Японской войны, ни Порт-Артура, ни Мукдена, ни эскадры Рождественского и Цусимы... Ни Портсмутского мира! Где наша слава и победы!? Неудачное темное царствование — и не заглушить этих несчастий ни Государственной Думой, ни открытием новых мощей... Власть мечется в поисках пути, и Портос...

— Портос ее хочет толкнуть в бездну, в эту страшную минуту несчастий. Я слыхал от «них»: — «падающего толкни»... Как по твоему — поддержать или толкнуть надо?

— По всей моей жизни ты видишь, что поддержать.

— Я понимаю... Фигуров — писатель из маляров, озлобленный, завистливый, жадный и необразованный... Или Глоренц — маньяк, ничего светлого не видевший, или эта жаба Тигрина... — Но Портос!.. Портос — богатый, кончивший академию, на широком пути!... Ему-то и поддерживать... Ему и помогать правительству!... Нет!... ему все мало... И он с теми... кто хочет толкнуть... свалить...

— Если помогать-то — нельзя?... Поддерживать — безполезно? — чуть слышно сказал Долле.

За окном в лесу была холодная августовская ночь. Петрику казалось, что там кто-то безшумно шагает по мху, крадется, подслушивает их. Но кто? Петрик знал, что весь участок леса подле лаборатории Долле был окружен высоким частоколом и охранялся часовыми.

— Я убью его, — твердо сказал Петрик. — Рано или поздно — я убью его. Я все думаю... Это — как, знаешь, навязчивая идея: я должен его убить, по присяге. Мне часто снится теперь — я гонюсь за ним с саблею — он от меня убегает... Я убью его!

— Нет, ты не убьешь его, — спокойно сказал Долле.

— Почему? — Петрик встал от стола, за которым сидел и в волнении прошелся по комнате.

— Потому что ты можешь убивать только на войне — без злобы... По долгу.

— Почему без злобы?

— Потому что ты — христианин. Его убить — это надо подойти, подкрасться и — убить... Ты можешь это — безоружного?

Петрик молчал. Он остановился спиною к окну.

— Ну и потом? Ты скажешь: — «это я убил, потому что он был революционер»... А тебе скажут: — «никто не давал вам права убивать даже, если он и самый опаснейший преступник. На это есть судьи, карательные отряды и палачи».

— Как же быть, Ричард?

— Ты можешь донести на него.

— Нет, — отрицательно и, морщась, как от чего-то противного, чем брезгаешь, прошептал Петрик, — донести?... Нет... Нет... Но в 1906-м году мы были же в карательной экспедиции?

— Ты расстреливал? — в упор спросил Долле.

— Нет.

— Скажи мне, как это было... И ты увидишь, что ты не убьешь Портоса... Мы все еще рыцари чести и нам безоружная, даже и преступная кровь противна.

— Да... я помню... Нашему эскадрону пришлось...двух... Я помню... Все мы после суда и приговора были страшно бледны и возбуждены. Командир эскадрона, он должен был назначить взвод и офицера, не хотел назначать и устроил: — по жребию. Приготовили билетики. Мы все собрались... Я хотел тоже тянуть, но командир эскадрона меня остановил. «Корнет Ранцев», — сказал он, — «вы слишком молоды для этого». — Досталось поручику Августову... И я помню, — мы жили тогда в одной комнате, — он не спал всю ночь, и всю ночь курил... На рассвете он ушел со взводом. Я не спал тоже. Я слышал залп и головой зарылся в подушки. А потом Августов целый день пил и не был пьян. И было страшно его белое лицо. Ночью командир эскадрона пригласил местных полицейских стражников, и мы, офицеры, пили с ними, и они рассказывали нам, сколько зверских убийств, поджогов и издевательств над жителями совершил тот, кого расстреляли... И Августов понемногу успокоился. — Петрик помолчал и добавил.

— А командир шестого эскадрона, — им досталось много таких... заболел неврастенией и через полгода застрелился.

— Видишь, — сказал Долле, — а там — преступление налицо, суд, приговор... А ты хочешь.... А если Портос в партии, чтобы предать ее?

— Вдвойне подло, — бросил Петрик.

— С такими взглядами, Петрик, ты плохой помощник России. На нее идет штурм людей без принципа, без морали, без веры — а ты в белых перчатках... Портос их снял — и ты не подаешь ему руки!

— Не могу подать!..

— Петрик... дворянство, рыцарство, честь, дама сердца, дуэль — это не для двадцатого века. Теперь — капитал и пролетарий, предательство, сожительница и — драка или убийство...

— И Портос?

— Дитя века. Он это понял и усвоил.

— Ты точно оправдываешь его?

— Я его не оправдываю. Мне так тяжел теперешний век, что я ушел от него в эту лабораторию. Портос пошел с веком... Таких, как он, тысячи — всех не перебьешь!

— Я знаю одного... и я… убью его!

__________

XLIV

В это мгновение дверь в столовую без стука и без шума стала медленно раскрываться. В ней появилась высокая, темная и, Петрику показалось, страшная фигура. Петрик бросился к выключателю и зажег большую висячую лампу. Ровный сильный свет из-под большого матового колпака осветил человека в длиннополом мешковатом черном сюртуке. Петрик успел заметить безобразное, изрытое оспой лицо, рыжеватую, клинушком, смятую бороду, колтуном торчащие, должно быть, жесткие волосы, узкие глаза без бровей и ресниц в красных веках, длинный, тонкий нос, прорезавший вдоль все лицо, и особенно бросились ему в глаза непомерно, почти до колен длинные руки... Человек этот скрипучим, ласкательно-заискивающим голосом сказал:

— Виноват, Ричард Васильевич, я полагал, вы одни-с. Обедаете...

И фигура так же безшумно скрылась за дверью.

— Кто это? — спросил Петрик, с трудом сдерживая дрожь в голосе.

— Ты не знаешь? Это Ермократ. Мой бывший лабораторный солдат. Теперь он служит у профессора Тропарева препаратором.

— Какая отталкивающая физиономия!

— Тоже — современный человек. В былые времена стоял бы на паперти, странником к святым местам ходил бы, деревенских баб морочил бы, продавал бы им волос Пресвятой Богородицы, или камень от лестницы, что Иаков видел во сне... Теперь... тоже, может быть, в партии окажется и будет доказывать, что Бога нет... Он уже мне доказывал.

— А не зря говорится в народе — Бог шельму метит...

— Я тебе отвечу так же, как и ты мне отвечал — а Портос? Ведь красавец — дальше идти некуда... Ему опереточным баритоном быть, а не офицером генерального штаба. Но будет об этом. Я по запаху слышу: Лепорелло мой принес из собрания обед. Давай переложим грибы на диван, да и попитаемся. Я думаю — и ты аппетит нагулял.

— А Ермократ?

— Он подождет меня на кухне. Я прикажу и его накормить.

Когда после обеда, долго посидев за столом с Долле, и за посторонними разговорами, за милыми воспоминаниями детства отойдя от своей навязчивой идеи, Петрик вышел, прекрасная свежая лунная ночь стояла над лесом. Серебром играло прямое и ровное шоссе, уходя по прямой просеке. Петрик, бодро насвистывая сквозь зубы «Буланже-марш», быстро шел по знакомому пути к Ириновской железной дороге. Он доехал на поезде до Охты и там сел на Невский пароход.

На пароходе полно было рабочих. Настроение у них было праздничное, приподнятое, пьяное. Серое офицерское пальто с золотыми погонами резким пятном легло в темной массе их пиджаков. Какой-то матрос, тоже подвыпивший, куражась, несколько раз прошел мимо Петрика, вызывающе демонстративно не отдавая ему чести, к большому удовольствию рабочих. Петрик также вызывающе демонстративно не замечал этого. Матрос и рабочие становились назойливее, и Петрик чувствовал, что надвигается неизбежный, грубый и страшный скандал.

«Заметить?» — думал он, — «сделать замечание — напороться на возражение... грубость.... Матрос чувствует за собою силу... Рубить придется... А еще не настала пора рубить им головы!»...

Но было мерзко. Петрик гадливо пожимался под своим легким, ветром подбитым пальто, и было у него такое чувство, точно липкая грязь обволакивала его тело. Он не мог не слышать, как пересмеивались рабочие, как подзадоривали они матроса.

— А ну, пройдись, пройдись, перед его благородием, — шептали они и толкали матроса.

И уже пора было начинать дело — а по всей обстановке Петрик понимал, что дело примет дикий и безобразный оборот.

На счастье — как-то вдруг надвинулся берег, пароход мягко стукнулся о веревочные боканцы, заскрипела, колеблясь на взбудораженной воде, пристань и рабочие двинулись к сходням, забыв матроса и офицера. Матрос скрылся в их толпе.

Петрик вышел последним. Он переждал в тени, у кассы, когда ушел переполненный рабочими трамвай. Он сел в следующий совершенно пустой.

Когда ехал, сняв фуражку, прижимался горячим лбом к запотелому холодному стеклу... На душе было смутно и гадко. Точно съел оплеуху. Потерял нечто святое и ценное, загрязнил чистую душу.

И долго, много дней, вспоминал он эту сцену на пароходе и так же, как и в отношении Портоса, не знал, что же надо было делать?

__________

XLV

Учебный год в Офицерской Кавалерийской Школе заканчивался глубокою осенью парфорсными охотами в местечке Поставах, Ново-Свенцянского узда, Виленской губернии.

Дорогая, королевская забава, охота с гончими собаками, несущимися или по искусственному следу, проложенному по пресеченной канавами и заборами, разнообразной местности, или за живым диким козлом, идущим, куда гонит его страх, — охота эта пришла к нам из заграницы и была признана полезной для выработки сердца в кавалерийском начальнике. Такие охоты были везде. В Англии и Швеции существовали специальные общества таких охот. Шведские офицеры удивляли своими охотами по снегу и льду замерзших озер. Охоты эти были в Сомюре во Франции, подле Рима в Тор-ди-Квинто в Италии, в Ганновере в Германии — и Русская Школа не могла отставать от соседей.

В век броневых машин, скорострельной артиллерии, пулеметов и аэропланов, когда в общей и военной литературе все больше и больше появлялось статей о невозможности кавалерийских атак, когда так много писали о своевременности обращения кавалерии в ездящую пехоту и снабжении ее сильными огневыми средствами — охота с собаками казалась средневековым анахронизмом. Государственная Дума неохотно отпускала на нее кредит, урезывала бюджет и Военному Министерству приходилось бороться за него. Великий Князь Николай Николаевич, Главнокомандующий войск Гвардии и Петербургского военного округа, основавший эти охоты, из личных средств поддерживал и помогал Школьной охоте.

Королевская забава... Но на этой забаве падали и разбивались офицеры... И, хотя за все время существования охот на них не было ни одного смертельного падения, — молва расписывала их, как нечто весьма страшное и головоломное. «Лом»... «дрова» — конечно, были. На каждой охоте кто-нибудь «закапывал редьку» — но как-то, почти всегда, благополучно. Редки были поломы ключиц, ребер и конечностей.

Бражников, а с ним все те, кто служил в кавалерии ради красивого мундира, и на лошадь смотрели, как на опасного зверя, на которого лучше пореже садиться, ненавидели эти охоты всею душою.

Петрик и ему подобные, напротив, увлекались охотами. Они знали, что таких охот, такой жизни, такого увлечения охотничьей удалью, такой сладости победы над собою — они никогда иметь не будут — и они ехали на охоты, как на великий праздник.

В Поставах жили все вместе, в одном громадном трехэтажном замке — «палаце» — графа Пржездецкого, арендованном и перестроенном под школу. В нижнем каменном этаже была большая, на полтораста человек, столовая, библиотека, биллиардная, карточная и квартиры начальника школы и его помощника, во втором — деревянном — помещались офицеры по два и по четыре, в светлых, спартански скромно обставленных покоях. В третьем — жили денщики. Общая жизнь, вставание по сигналу, общий чай, завтрак и обед, игры в теннис и футбол, в свободное время, напоминали кадетские и юнкерские годы и молодили офицеров. Вновь крепло школьное товарищество. В свободные часы, когда на дворе был дождь — из камер и по корридору слышались помолодевшие голоса, тут звенела гитара, там бодро пели хором старую школьную «Звериаду», вспоминали юнкерские шутки, возились и боролись... За завтраком играли балалаечники, за обедом — школьные трубачи... Когда они уходили, — кто-нибудь садился за пианино и играл и пел... Совсем особая была в эти дни школа и жизнь в ней — яркая, как будто и праздная и вместе с тем занятая. Вспоминали охоты. Удивлялись, проезжая на другой день шагом, как могли они тут скакать! Восхищались школьными и своими лошадьми и получали крепкую веру в победу на коне: во что бы то ни стало!

Частые пни рубленого леса, болото, ямы для мочки льна, перевернутая глухими бороздами новина, широкие канавы, высокие заборы, крутобережные овраги — как могли все это пройти большим галопом и даже не заметить?... И эта победа над местностью — усугубляла бодрое, веселое, Поставское настроение, делало темп жизни радостно повышенным.

Петрик, отбыв Красносельские маневры ординарцем при Великом Князе Главнокомандующем и заслужив его благодарность, в самом прекрасном настроении духа ехал в Поставы.

Недавний разговор с Долле и досадная встреча с матросом ушли в прошлое. Навязчивая идея, что он должен убить Портоса, его оставила. Он ехал и думал о том, как многообразна жизнь и как в ней каждому отведено свое место и каждый нужен... Их было три — казалось — таких три одинаковых кадета, влюбленных в королевну Захолустного Штаба. И — прошло десять лет — и они все три такие разные... За кем правда?.. И, может быть, по-своему прав и Портос?... Жизнь!.. В ней есть место и нужен Тропарев, вскрывающий покойников, в ней есть — и тоже нужен, — не даром считается первым умом России — Стасский со своими страшными суждениями, в ней нигилисточка, безбожные люди... и Ермократ — и, пожалуй, — самый ненужный в ней — Петрик. Конные атаки... Его девиз — «quand-même» «во что бы то ни стало» — понадобится ли все это? В той сложной и страшной жизни, что увидал Петрик в Петербурге, — не дано ли ему очень красочное место, но место уже пустопорожнее? «Лошадка»... стильный мундир Мариенбургского полка — черное с желтым — Георгиевские цвета, и шефом Государь... бряцание саблей — все это прошлое, уходящее, очень красивое, очень поднимающее дух, но, может быть, и правда — отжившее и мертвое? Красота, подвиг, победа, честь, честность, что, если в этой новой борьбе за Россию не это нужно?.... Долле говорил, — а Долле для Петрика был авторитет — теперь: химия... человек в маске с очками с толстыми стеклами, похожий на демона. N-лучи... радий... таинственные волны, пожар, гибель мирных невинных людей, женщин и детей и — никакого подвига! Только подлость. Честь в том, чтобы обмануть... Честность в предательстве — таков показывался Петрику новый двадцатый век, вступавший во второе десятилетие, и при таком обороте, как-то надо было понять и принять Портоса, партийного офицера.

Навязчивая идея перестала быть навязчивой. Она сменилась раздумьем, и в этом раздумьи было не мало тихой грусти. Этой грусти так отвечала прекрасная Поставская осень, и вся обстановка парфорсных охот.

Последние дни маневров в Красном Селе лили холодные, затяжные дожди, пузырились под ними черные лужи и холодные струи ползли за воротник. Печально чавкали копыта лошадей по грязным глинистым дорогам и безотрадно казалось низкое северное небо, покрытое тяжелыми, темно-свинцовыми тучами.

Здесь, в Поставах, точно еще продолжалось красное лето. Безоблачное небо казалось высоким. Солнце грело. В садах золотые висели яблоки и синие сливы. В цветник перед школьным палацем бурно цвели высокие нежные флоксы, пестрые вербены и темные, мохнатые астры и далии. «Крученый паныч» вился по балконам и переплетался с барвинком. На широких, лесных, песчаных дорогах дух захватывало от крепкого смолистого запаха и Одалиска галопировала по ним, порхая, как мотылек.

Точно жаждавший влаги человек, вдруг коснувшейся тонкого стекла широкого бокала, наполненного ледяным, ароматным, бьющим в нос шампанским и жадно, не отрываясь, пьющий его — Петрик вошел со всею любовью, с полным счастьем в красивую яркую жизнь Поставских охот. Всем сердцем воспринял эту королевскую забаву. Почувствовал себя гостем короля, любимым сыном Российского Императора.

__________

XLVI

День был хмурый и теплый. Туман поднялся утром с полей и так и остался стоять до самого неба — редкий и серый — ни дождь, ни ведро. Кругом ровная, полупрозрачная пелена. В ней, как в мутной, мыльной воде неподвижные стояли кудрявые, пожелтевшие деревья, и частая капель упадала с них на сухие листья.

День был свободный. Охоты не было. Офицеры утром группами по три-пять человек проездили лошадей. На завтра была назначена последняя, самая страшная, самая головоломная охота на 18 верст по искусственному следу, через два дня начинались охоты по зверю. Это уже было только весело. Робкий ездок мог «мастерить» [ 31 ], избегая заборов и широких канав. Опасности останутся позади.

Эта завтраком распространился слух, что охота будет необычайной. Ездившие выбирать место для прокладки следа генерал Лимейль и полковник Скачков были серьезны. И хотя никто, кроме них и молчаливого наездника Рубцова, всегда сопровождавшего начальника школы, не видал и не знал, куда ездили выбирать место охоты — между офицерами пошли разговоры, что охота будет до жестокости страшна.

Говорили, что начнется она в двадцати верстах от Постав в березовом лесу, круто пойдет вниз по скату и на самом скате будет забор в два аршина вышины. Рассказывали о рубленом лесе на болоте, о какой-то канаве, которую едва могла осилить знаменитая «Примадонна» генерала Лимейля. Предсказывали «массовый редис», большое «ломайло» и много «дров»...

Кто-то сказал, что, для усугубления серьезности охоты, начальник отдела, полковник Драгоманов приказал дать не тех лошадей, на которых офицеры всегда ездили, а чужих. Каждый будет сидеть на лошади, которой он не знает. И хотя все лошади были хорошо напрыганы и отлично умели ходить по местности, были между ними весьма неприятные. Так, вся школа знала коня Коперника, который был знаменитым звездочетом, и, имея короткий затылок, не признавал ни трензеля, ни мундштука, но, задрав кверху голову, нес, куда хотел. Два года тому назад на нем, весною, в манеже, на смерть разбился на деревянном заборе штабс-ротмистр Балдин. На охотах Коперник всегда падал, и его отставили от них. Была кобыла Змейка, не признававшая канав... были и другие, на которых не ездили, но о ком слыхали самые прескверные рассказы.

Притом завтра — 13-е сентября.

И, как это часто бывает, вдруг создалось такое настроение, что завтрашняя охота так не пройдет, что Поставы потребуют своей кровавой жертвы, и кто-то, вместо эскадрона, получит могилу на Поставском кладбище, или останется навсегда калекой. На минуту за завтраком, все притихли и делали вид, что заслушались балалаечников. Они играли в этот день особенно мастерски.

В большие окна хмуро глядел серый день. Тишина и неподвижность деревьев казались зловещими. Робкий Ванечка Стартов обдумывал план, как ему отделаться от охоты и придумывал, что ему сказать добрейшему доктору Баранову, чтобы тот его положил в околодок.

К концу завтрака за столом, где сидели Портос, Бражников, Посохов и лихой конногренадер Малютин, коротким взрывом прокатился смех. Вдруг поднялся и ожил разговор; собранская прислуга принесла одну, потом другую бутылку вина.

Малютин с бокалом на тарелке пошел к генералу Лимейлю.

Офицеры просили разрешения выпить за здоровье начальника школы. Был короткий пламенный тост. Потом просили разрешения задержать балалаечников на час после завтрака.

Разрешение было дано.

Начальник школы, — он устал, проездив утром более сорока верст в поисках места охоты, он встал до света, — ушел, за ним ушли князь Багратуни и Скачков. Драгоманов подсел к веселому столу.

Давно курили. Было дано разрешение расстегнуться. Со столов убрали остатки сладкого и лишние тарелки. Появились бутылки, блюдца с поджареным соленым миндалем и хрустящее соленое печенье «Капитэн»... Готовился загул.

Шумевший стол, по случаю завтрашней последней охоты, угощал всех. Петрик, любивший товарищеские пирушки, безпорядочные речи и застольные песни, остался и, не думая о Портосе, подсел к краю стола и очутился недалеко от него.

Красивый, моложавый Нежинский гусар, в русых усах, в расстегнутом кителе сел за пианино и, ударив по клавишам, под звон струн, небрежно весело запел:

— Брюнетка жена, муж брюнет,
К ним вхож белокурый корнет.

Охмелевший Бражников хриплым баском спрашивал Посохова:

— От кого происходит Футтер?

— Я не понимаю тебя, как от кого? Наш мастер, англичанин?

— Его студ-бук? Отец и мать?

— Не знаю.

— А ты подумай?

— Отвяжись.

— От «фатер унд муттер» — происходит Футтер!... Понял?. .

Малютин, в черных красивых усах, молодцеватый — весь удаль, в расстегнутом виц-мундире. Он почему-то надел его вместо кителя, остановил игравшего гусара, и сказал капризно:

— Парчевский, брось! Господа — Звериаду... Но слушать мои слова!

Парчевский заиграл мотив Звериады. Несколько голосов с разных концов стола не слишком стройно затянули.

— Как наша школа основалась,
Тогда разверзлись небеса,
Завеса на небе порвалась
И слышны были голоса...

— Постойте! — прервал певших Малютин . — Внимание! Слушать меня, запоминать и повторять хором.

И, чеканя слова и отбивая ритм, Малютин запел приятным звучным баритоном:

— Вот мы приехали в Поставы
Штаб-офицеров тут нашли
С Кавказа, с Конина и Млавы
Со всей Руси они пришли.

Наладившейся хор дружно подхватил, эхом отдаваясь о деревянные стены столовой:

— И наливай, брат, наливай,
Все до капли выпивай!..

Загорелые руки тянулись к бутылкам. Наливали себе и соседям. Служащие Филиппа Ивановича и сам буфетчик были на чеку. Настал его день, когда опустошался его собранский погреб и вместе с ним опустошались офицерские карманы. Одетые в белое служители ловко подхватывали кидаемые пустые бутылки и выставляли новые. Филипп Иванович внимательно следил, кто кричал «вина!» и отмечал в своем блокноте.

Малютин, подбоченясь, — он был очень красив в расстегнутом мундире с косым бортом, окаймленным красным кантом с повисшими золотыми орлеными пуговицами и кованым воротником, дирижировал хором и, когда замерли, стихая, голоса, продолжал:

— Прошли охоты мы по следу
Потом на зверя перешли.
Теперь уж барином я еду
Лишь бы поспеть на «ала-ли»...

Портос сидел, застегнутый на все пуговицы в чистом и новом защитном мундире, в свежих золотых погонах. Он облокотился на стол, и была видна его большая, сильная рука в крахмальном рукавчике с дорогим камнем в золотой запонке, золотая тяжелая цепь браслета, перстень на пальце. Он держал папиросу в дорогом пенковом мундштуке. Гладкие волосы были причесаны на пробор до затылка и припомажены hongrois’ом. Лицо Портоса не загорело и казалось матово-бледным. Темные глаза блистали из-под густых ресниц, мягкие усы не закрывали рта. Было что-то тонкое и изящное в выточенном, как профиль старинной камеи, лице Портоса, и в складке рта, особенно в подбородке, было что-то неумолимо жестокое. Изящное благородство и открытость Петрик подметил, жестокого не увидал. Может быть, в эту минуту не хотел видеть. У него перед глазами встал прежний Портос, что в белой кадетской рубахе, протянув руку к верху к зеленому своду сиреневой беседки клялся перед девочкой в полудлинном белом платье, опоясанном широкой голубой лентой с большим бантом, девочкой с русой косой, переложенной на плечо. Петрик точно снова слышал взволнованный голос Портоса: «un pour tous, tous pour un!»

«Нет», — думал Петрик, — «не может он, такой красивый, стройный и честный… старый кадет Портос, не может он быть в партии? Не может быть изменником и подлецом!

Та жгучая ненависть и презрение, что владели Петриком все лето, куда-то ушли. Увлеченный красотою удалого и так напоминающего чистое детство, когда сильна товарищеская любовь напева, Петрик решил сейчас подойти к Портосу, сесть рядом с ним, обнять его за шею и петь со всеми любимую юнкерскую песню. А потом пойти вдвоем с Портосом в задернутый пеленою тумана парк и там объясниться.

__________

XLVII

Петрик подходил к Портосу сзади, и ему не видно было его лица. Спиною к нему сидел и Бражников и видно было только разгоряченное лицо Посохова. Петрик был в трех шагах от Портоса. Вдруг ему ясно стало, что никогда не будет примирения. Ненависть и презрение снова овладели им, и Петрику показалось, что вот сейчас, именно теперь должно случиться что-то непоправимое и ужасное. Может быть, сейчас он и убьет Портоса. У него не было оружия, но разве для того, чтобы убить Портоса, надо оружие? Это продолжалось один миг, сотую долю секунды, что он ничего не слышал и не владел собой. Это сейчас же и отлетело, но этот миг точно перевернул Петрика. Та же была столовая, те же офицеры в расстегнутых кителях, песня и Малютин, дирижирующий ложкою хором, но и все было уже другое. Петрик точно получил какое-то сверхчувство, которое заострило все его чувства и он стал слышать все то, что делалось кругом. Он сразу слышал разговор во всех концах стола, но слышал его каким-то придушенным и глухим, точно через трубку телефона. Он почти никого не видел и в то же время удивительно четко подмечал тысячу мелочей, которые раньше никогда бы не заметил. Он остановился… Он слышал, как, декламируя, продолжал свои куплеты Малютин, и Парчевский ему вторил:

— И эта первая охота
Всех вредыдущих веселей...
На утро — новая забота: —
Набито тридцать лошадей!..

Он видел, как покраснела шея Бражникова и на ней с левой стороны канатом надулась жила, он видел маслянистую улыбку Посохова, и его мутные серые глаза, блиставшие сладострастным блеском и в том особом напряженнейшем состоянии, в каком он находился, — он понял, что разговор шел о женщинах и говорили о них развязно и цинично. Говорил Портос. И опять-таки сквозь общий гул голосов, раздававшихся за столом, сквозь хоровое пение, Петрик ловил слова Портоса и понимал их.

— Пижоны вы... Вам — девки... Никогда они так не отдадутся, как интеллигентная женщина.

На мгновение рычащий бас, повторявший куплеты, заглушил слова Портоса, и Петрик хотел уже отойти, не желая невольно подслушивать, но тут его ставший необычно острым слух поймал, как Портос — и видно было через довольную улыбку — сказал:

— Зовут — Валентина.

— Тиночка славное имячко, — сипло сказал Бражников.

— Я зову — Алечка. Так еще лучше. Волосы — золото, и распустишь их и закутаешь ими лицо — аромат!!

В этот момент Портос почувствовал на себе взгляд Петрика и обернулся. Его лицо стало из матового бледным, меловым, и страшно четко, как на маске рисовались на нем черные брови и черные холеные усы. Он быстро встал и, понимая резкое движение, которое сделал Петрик, прикрыл лицо широкою ладонью.

Петрик, задыхаясь, бросился на Портоса. Но вдруг вместо бледного, мелового и так теперь им ненавидимого лица он увидал свежие золотые погоны с алой дорожкой, четыре серебряные звездочки и накладной номер, увидел золотые чеканные орлы на пуговицах. Он понял, что ни ударить, ни оскорбить офицера он не может, и опустил голову.

Краска вернулась на щеки Портоса. Он опустил поднятую для защиты руку и наружно спокойно спросил:

— Что вам, штабс-ротмистр?

— Ничего, — тихо сказал Петрик, так глядя на Портоса, что розовая краска густо залила его щеки и шею. — Я хотел послушать, что вы рассказываете.

Это было так сказано, что Петрик с удовлетворением заметил, как забегали глаза Портоса и животный, подлый страх засветился в них.

— Мы говорили, Ранцев, про женщин, — сидя и поворачиваясь к Петрику, сказал Бражников, — про милых женщин, любивших нас, хотя бы раз... И вам, милый Ранцев, это неинтересно... Вы — холостой полк... И вы — монах.

Портос уже оправился.

— Я готов всегда дать вам удовлетворение, — негромко сказал он.

— Вы его мне и дадите, — так же негромко сказал Петрик и, обращаясь к Бражникову, небрежно сказал.

— Да... в самом деле... Lа fеmmе nе prêtе раs роur le сheval... А завтра такая страшная охота.

И, церемонно раскланявшись, он медленно и спокойно пошел из столовой.

Офицеры, сидевшие с Портосом, заметили, что между ним и Петриком что-то произошло. Что только благодаря офицерской сдержанности и того и другого не было нанесено взаимных ужасных оскорблений и дело не дошло до драки, но произошло что-то очень тяжелое, что может быть искуплено только кровью. Но расспрашивать Портоса они сочли неделикатным и несвоевременным. В конце концов что было? Порывистость «движений Петрика и странность оборонительного жеста Портоса, да интонация голоса и взгляды — непонятно жгучие, с одной стороны, и подло трусливые с другой. Оскорблений ни словом, ни действием не было» — значит, — как будто «инцидент исчерпан». Была какая-то страшная ссора, вспыхнувшая мгновенно и так же мгновенно притушенная.

«Ну и черт с ней», — подумал Бражников.

— Какая муха его укусила? — небрежно сказал он, обращаясь к Портосу.

— Возможно... муха ревности, — в тон ему сказал Портос.

— Ревновать может тот, кто может любить... а Петрик.... он кроме полка, службы и своей кобылы никого любить не может.

— А как же волосы — золото... Неужели отдавалась эта профессорша? — спросил, сладострастно улыбаясь, Посохов.

— Когда-нибудь другой раз я доскажу... Пойдемте помогать Малютину. Парчевский что-то ослабел и плохо ему вторит. Эй! Филипп Иванович! вина! — богатырски на всю столовую крикнул Портос и притворно покачиваясь, пошел к группе офицеров, певших у пианино.

__________

XLVIII

Петрик по веревочной просмоленной дорожке, лежавшей в коридоре и заглушавшей его шаги, прошел мимо карточных комнат, где играли при свечах на трех столах и откуда раздавался крикливый с кавказским акцентом голос полковника Дракуле, открыл стеклянную дверь и вышел на деревянное крыльцо.

Вдруг налетевшая на него буря сменилась полным штилем. На душе было спокойно и крепло решение: убить Портоса.

Петрик по низким и широким деревянным ступенькам крыльца спустился в цветник и без фуражки, с обнаженной головой, пошел через него в замковый парк, бывший за широкой песчаной дорогой, где обыкновенно строились перед охотами.

Туман стал гуще. Шел пятый час дня, а казалось — надвигались сумерки. В аллее каштанов, между сплошною стеною разросшихся кустов жасмина, жимолости и калины, где кое-где краснели пучки увядающих сморщенных ягод, на шесть шагов ничего не было видно. С тихим шорохом падали с листьев водяные капли. Под ноги попадались зеленые колючие шарики конских каштанов. Дорожка едва заметно спускалась к озеру. Петрик увидал его темные воды лишь тогда, когда вплотную подошел к нему. Туман низко навис над водою и озеро казалось безконечным. Недвижно стояли камыши и точно из темно-коричневого бархата сделанные артиллерийские банники, торчали их метелки... Темнозеленые трехгранные, похожие на огурцы, плоды ирисов зеленели у берега. Вода застыла, как постное масло.

«Судьба!»... — думал, остановившись над озером, Петрик. — «Судьба отдала его мне в руки... Да, конечно... дуэль... Какой негодяй?!» — прошептал он. — «Какой подлец!... И все врет.... Хвастает... Не может того быть, чтобы госпожа наша начальница... божественная... Алечка Лоссовская, недостижимая дивизионная барышня... королевна детской сказки Захолустного Штаба изменяла своему мужу... этому милому, доброму профессору»...

Заложив руки за спину, Петрик медленно пошел вдоль озера.

«Партийный... Сначала человек входит в партию, отрицающую честь и благородство… все эти... буржуазные предрассудки... Без Бога... Как же без Бога-то? Нет... его просто убить надо... И не благородно оружием, но задушить, задавить подлеца... как преступника... Но... он офицер...

Перебивая мысли, сбивая его с их нити, слышались слова... «Золотые волосы... аромат... Распустишь, покроешь лицо»...

Как бы судорога пробегала по всему телу и хотелось сейчас побежать назад и при всех схватить за горло и душить пальцами, пока не сдохнет.

«Как противно было видеть на его лице этот подлый страх. Страх на лице офицера!... Партийного!... А все-таки офицера!.. Да... неизбежно — дуэль... Завтра все по команде, по правилам... Но тогда — Суд чести... и придется объяснить, что говорил штабс-капитан Багренев... И потом дуэль... Смерть на дуэли... Это почет... Пушкин... Лермонтов… И этот негодяй и подлец — равную честную смерть?! Да никогда! Просто — приду к нему и скажу — вы, Багренев, изменили присяге, вы вошли в партию, вы говорили гадости про одну, известную вам, святую и чистую особу — вы негодяй и подлец, и я вас убиваю — и застрелить, как поганую собаку! Пусть потом суд и возмездие — он исполнит свой долг офицера и рыцаря-мушкетера!.. Такова судьба.... И если дуэль, то — на смерть... Я и фехтую и стреляю лучше его... Долле мне сказал— «не убьешь»... Посмотрим?»..

Петрик обошел кругом озера и вернулся в каштановую аллею. Все перебивали его настойчивые мысли об убийстве Портоса воспоминания о том, что говорил Портос о «божественной».

«А если правда?.. Она его любит!.. О, какой же тогда он трижды подлец!».

Вся та страшная жгучая ненависть, что постепенно накоплялась с той ночи, когда они шли по набережной Невы от нигилисточки, и Петрик спросил, в партии ли Портос, и тот ему не ответил, овладела теперь сердцем Петрика и отравила ему и Поставы и радость завтрашней лихой и смелой охоты.

Он вернулся в замок в темноте. В столовой ярко горели лампы. Столы были накрыты свежими скатертями. Сто двадцать приборов было расставлено по длинным столам. Трубачи раскладывали по пюпитрам ноты. Высокий толстый капельмейстер совещался с красивым штаб-трубачом. Офицеры собирались к столам.

Школьным маршем встретили трубачи начальство школы.

Петрик со своего места сразу заметил, что Портоса не было. Он не пришел к обеду. Его прибор, стоял пустой. Должно быть, боялся... Чуял свою смерть.

Петрик старался быть непринужденно веселым. Он то разговаривал со своими соседями, то прислушивался к тому, что говорилось за штаб-офицерским столом, то слушал прекрасную игру трубачей.

И сквозь все это точно сквозила неясная мысль: «Надо убить… убить, как собаку.»

__________

XLIX

«Тай-та-ри... та-рам-та-тай»... где-то далеко за плотиной и винокуренным заводом, возле конюшень, проиграли на охотничьих рогах школьные трубачи призывную фанфару, и им отозвались из местечка от лазарета другие: «там-та-ри там та-та-тай».. И уже близко из парка против палаца проиграла третья пара.

По старинному, из королевской, аристократической Франции идущему обычаю от замка к замку такими фанфарами оповещать о сборе на охоту, в Школе осведомлялись офицеры о том, что час настал. В столовой растревоженным ульем гудели голоса пивших чай офицеров. Сегодня они были особенно взволнованы, возбуждены и шумны.

Петрик вышел на крыльцо. Точно после вчерашнего дня в природе была сделана какая-то волшебная перестановка декораций. От тумана не осталось и следа. Высокое, бледно-голубое небо по-осеннему было чисто. Туман ночью спустился вниз, лег блестящею росою и повис алмазными каплями на листьях деревьев. Все блистало и горело огоньками под лучами еще невысокого солнца. Парк стоял во всей прелести и пестроте осеннего убора. За вчерашнею завесою тумана вдруг пожелтели и ударили в светлое золото березы, листья каштанов стали тонкими и прозрачными, и по дубу точно кто провел темной сепией. Виноград на ограде стал малиновым и горел огнями, обремененная росою, точно серебром перевитая, трава пожухла и, путаясь, никла к земле.

В недвижном воздухе была разлита такая радость, что черные мысли покинули Петрика и лютая ненависть и презрение к Портосу на время были позабыты.

Он снова увидал необычайную красоту Божьего мира и нежную прелесть Поставского парка и, с молитвою в душе, заколдованный, завороженный свежим, ясным осенним утром, стоял на крыльце и чистыми, все подмечающими, всему радующимися глазами смотрел во все стороны, отдаваясь охватившему его тихому счастью.

В природе было тихо. И безшумно, точно живая картина, показались из-за угла, от дороги с плотины, охотники с собаками. Впереди на рослом гнедом коне ехал полнеющий седой англичанин мастер Футтер, о ком острили вчера, что он происходить «от фатер унд муттер». Он был в черном бархатном картузе, в красном фраке и белых лосинах, в сапогах с невысокими голенищами с желтыми отворотами. Длинный свитой арапник был у него под мышкой. Рядом с ним в таком же охотничьем костюме на поджаром чистокровном гнедом коне ехал заведующий охотами ротмистр Воликовский и большой крутой медный башур [ 32 ] был надет у него через плечо. За ними плотной стаей, в смычках, молчаливо, словно тени, шли гончие, помахивая задранными кверху гонами. [ 33 ] Все одинаково пестрого окраса, они шли серьезно, озабоченно и деловито.

Три унтер-офицера доезжачих в алых кафтанах и черных охотничьих, жокейских картузах, не шедших к их скуластым русским лицам, сопровождали стаю. Генерал Лимейль умел держать заграничный стиль охоты.

Они прошли и скрылись в садах местечка, будто видение далекого, прекрасного прошлого.

Голоса в столовой становились громче. Видно: все офицеры уже собрались к чайным столам.

Петрик продолжал наблюдать, стоя на крыльце. Несколько минут песчаная дорога между цветником и парком была пуста. Потом оттуда же, откуда вышла охота показалась длинная, медленно идущая колонна. Вестовые, по два, вели в поводу «казенных» лошадей.

Бражников, Портос и многие другие в смене узнавали свою лошадь только по вестовому — Петрик знал всех лошадей Школы. Для него они были как добрые знакомые, точно люди и каждую он знал «в лицо». Он их одушевлял, придавал им сходство с людьми и точно говорил с ними. Он увидал, что его Аметиста дали штаб-офицеру, кандидату на полк, и загордился этим. Значит — в Аметиста верят, значит — он хорошо научил его ходить по полю. Бражниковский вестовой вел привычного барину Жерминаля, — помирволил ему Драгоманов — облегчил его сегодняшнюю охоту. Улыбающийся Лисовский вел Соловья. Это был старый серый конь, знавший Поставы наизусть. Его давали самым плохим ездокам, самым старым штаб-офицерам. На нем ездили «пассажиром», — только сиди и не мешай, а и помешаешь, так Соловей исправит. Про него рассказывали, что он, подходя к препятствию, оборачивал к сдоку свою умную, лобастую голову и говорил человческим языком: «сиди!... не бойся!»... На нем «переселялись» через канавы и заборы так мягко и приятно, что даже не замечали толчка. Он прыгал, как кошка и никогда не закидывался, не заносил, не «пер», не задевал препятствий и не падал. И с него никогда никто не падал. Он точно поддерживал неумелого ездока. Его давали за отличие, давали начальству, скакать на нем было наслаждение. Петрик понял, что Драгоманов дал ему Соловья как награду.

Петрик смотрел дальше. Он увидал конноартиллериста Левыкина, вестового Портоса. Тот вел худого, длинношеего, безобразного Коперника. Того самого!!... кто всегда падал, на ком мог здить только маленький ловкий Дербентский, ротмистр Постоянного состава, на охотах ездивший сзади курса «классной дамой»...

«Вот оно что!.. Судьба!»..

Застывшая было в созерцании картины осеннего утра и сбора охоты, мысль о мести понеслась с удивившею Петрика быстротою. Колонна лошадей не успела еще построиться фронтом против палаца, когда Петрик уже все продумал и пришел к решению.

«Портос упадет и расшибется... Не будет же Петрик бить лежачего, разбившегося... калку? Зло и подлость будут жить. Так редки падения насмерть. Да, если и насмерть? Он умрет честно и красиво на охотничьем поле, во время скачки, как дай Бог всякому! Он, подлец и негодяй, уйдет из этого мира в прекрасный осенний день в ореоле славы и красоты и последнее его ощущение будет — прыжок!.. Нет, не такой смерти достоин Портос! Он должен так, или эдак, на дуэли, или в ссоре быть убитым Петриком. Он должен умереть... — иначе!»...

В три прыжка Петрик был внизу в цветнике, быстро прошел к Лисовскому и тоном, не допускавшим возражения, приказал:

— Возьми у Левыкина Коперника... Пошли его к Соловью!

__________

L

Школьный гусар в черном доломане и краповых чакчирах, вестовой начальника школы, повел красавицу караковую Примадонну к квартире генерала Лимейля. На крыльцо палаца шумной толпой выходили офицеры. Они разыскивали своих вестовых и спрашивали их, как зовут ту лошадь, на которой им предстояло скакать.

Кто остался спокоен, кто побледнел, кто, напротив, покраснел и некоторою суетливостью и говорливостью скрывал свое волнение:

— Господа, кто ездил на Гурии?

— Вам, господин полковник, Гурия? — Отлично идет. Лошадь первый сорт! Немного низко голову несет, зато каждый камешек видит.

— Штабс-ротмистр Ранцев это ваш, кажется, Аметист?

— Мой, господин полковник. Можете быть спокойны. Прыгает великолепно и не тянет.

— А вы на ком?

— На Копернике!..

— Несчастный?!

— Ничего... Бог даст, управлюсь...

Голоса звенели в прозрачном утреннем воздухе и эхом отдавались о бревенчатые стены замка. Офицеры садились на лошадей.

— Везет тебе, Портос, — утренним фаготом хрипел Бражников. — На Соловье!.. Я из всех лошадей школы только его одного и помню. Уж очень приличный зверь... Уважаю таких!

— И тебе не плохо... На своем остался.

— На канавах не верен мой старый Жерминаль, — вздохнул, лаская по шее вороного коня, Бражников.

Драгоманов в красном фраке с арапником в руке — он тоже соблюдал стиль охоты — скакал от палаца к офицерам и на скаку командовал:

— Господа офицеры!

Лимейль садился на Примадонну.

Офицеры пошли неправильною группой за начальником школы. Как было принято, на охоту ездили не строем, но живописной толпой, перемешавшись. Было разрешено курить, и голубоватый папиросный дымок тихо реял над головами в недвижимом воздухе. Проехали местечко и пошли песчаными широкими дорогами, между полей скошенной и вновь зацветающей вики и люцерны, среди лилово-желтых лупинусов, между жнивья, прошли небольшой сосновый лесок и стали подниматься на горку. Прошли то шагом, то просторною охотничьею рысью верст двенадцать, когда на холме у березовой рощи показались красные кафтаны доезжачих, круглые медные рога и пестрая стая гончих.

По знаку Лимейля спешились. Было предложено осмотреть подпруги и покурить.

Разговоры стали коротки, ответы невпопад. Было заметно как даже опытные, бывалые ездоки волновались. Лимейль сердито допрашивал полковника Скачкова. Тот с потным, усталым лицом, — он ездил с двумя унтер-офицерами, тянувшими на веревке большую губку, напитанную лисьими нечистотами, прокладывать след и только что вернулся — докладывал о пути охоты.

— За конским черепом у лужины я повернул по изволоку влево.

— Не топко?

— Сухмень.

— На парах не будет подлипать?

— Нет... Сухо.

— Льняные ямы обошли? [ 34 ]

— На пол версты.

— За болотом сняли верхние жерди?

Скачков с недоумением посмотрел на Лимейля.

— Ну и будут дрова! — сердито сказал Лимейль. — Я же вам говорил! Всегда вы так!

— Да там и двух аршин не будет, ваше превосходительство.

— Вам все ничего, а я за каждую поломку отвечаю... Запросы в Думе делают, — досадливо выговаривал начальник школы и выдавал этим свое волнение... — Ну да теперь все равно....

Лимейль пошел к Примадонне.

— Господа офицеры, по коням. Садись!

Его голос звучал торжественно.

Офицеры, как стояли, вразброд, стали садиться на лошадей. Кое-кто крестился украдкой. Футтер и Воликовский с собаками тронули шагом вдоль березовой рощи к чуть заметной на лугу веточке, воткнутой в землю. Там начинался след. За ними большою группою, в сто человек с лишним, за Лимейлем и Драгомановым поехали просторным шагом офицеры. Лимейль решительно и мрачно крикнул:

— Напускай!

__________

LI

Стая гончих надвинулась к веточке. Мастер — черно-пегий выжлец [ 35 ] ткнулся носом в землю и повел, весело замахав гоном. Стая сорвалась комком. Тонко, с легким привизгом подала голос какая-то выжловка и, чуть разбившись в лесу, «одних ног» собаки скрылись в высокой, пожелтевшей лесной траве.

Волновавшиеся при виде стаи лошади подхватили и влетели резвым галопом в лес.

Лес был редкий и небольшой. Лошади, почти не управляемые, сами отлично в нем разобрались, и Петрик не заметил, как они прошли рощу и стали круто спускаться к ручью.

На широком зеленом лугу собаки сбились в тесную, красивую пеструю кучу и пошли комком, как говорилось в старину, что «скатертью накрыть было можно». Офицеры выскакивали из рощи широким фронтом и, рассыпавшись, скакали вниз к ручью, текшему в невысоких обрывистых берегах. Своим охотничьим глазом Петрик видел, как собаки, разбившись и разравнявшись перебрели через ручей, многие останавливались по брюхо в воде и жадно лакали, доезжачие подваливали гончих к их мастеру, порская и подсвистывая, — это продолжалось короткий миг и уже вся стая, а за нею доезжачие, генерал Лимейль и полковник Драгоманов перенеслись через ручей и мчались по пологому подъему, покрытому жнивьем в широкие поля, упиравшиеся в горизонт.

Еще видел вправо и немного впереди себя Петрик, как осторожно, сдерживая большого Соловья, спускался к ручью Портос, точно хотел заставить Соловья перейти ручей в брод и как Соловей досадливо крутнул серебряным хвостом, точно сказал с сердцем: — «чего боишься... я знаю, что делать!» и в тот же миг Портос благополучно «переселился» на ту сторону ручья.

Коперник мчался, задрав голову и мотая ею, стараясь отделаться от повода. У Петрика было такое впечатление, что он ввалится в ручей, но Коперник резко, два раза ткнулся перед водой и как-то отчаянно «козлом» перепрыгнул через ручей.

На подъеме хорошо сваленная стая пошла парато [ 36 ] и охота растянулась чуть не на версту. На резвом скаку Петрик овладел Коперником и уверенно и хорошо перепрыгнул первый забор. Затем свернули влево, спустились в овраг, миновали какие-то валы, Петрик и не заметил, как он их взял и помчался догонять передних. Радость победы над «трудным» Коперником заливала его сердце теплым током. Петрик отдался красоте и веселью лихой охоты. Свежий ветер несся навстречу и освежал пылающее лицо. Кто-то впереди потерял алую фуражку. Проскакивая мимо нее, Петрик подумал: «прощай, фуражка милая!» — и крепче нахлобучил свою.

Пуста была голова. Коротки и отрывисты наблюдения и так же коротки мысли. На пахоте Бражников, шедший рядом с Портосом, ввалился в черную лужину и забрызгал белого Соловья и свежий китель Портоса. «То-то, поди, ругался в душе Портос», — подумал Петрик.

Синий куст — роща без высоких деревьев — замаячил впереди. Около него стая вдруг скололась, потеряв след, и рассыпалась. Охота приостановилась. Это была передышка на минуту, необходимая для лошадей и для офицеров. Лимейль белым платком вытирал пот с лица, Драгоманов стоял, вытянув длинные ноги в стременах, и строго покрикивал на офицеров.

— Господа!.. не отставать... не отставать... Очень растягиваетесь на охоте!

Собаки сейчас же натекли и подхватили. [ 37 ] Охота понеслась за ними. Эта маленькая передышка не освежила, но утомила Петрика. Куда девалось его прекрасное настроение счастливой радости? Светлый осенний день точно померк. Облачко набежало на солнце и тенью покрыло землю. Пахота казалась свинцово-черной. Показался ряд длинных жердяных заборов, кто-то загремел деревом и упал, но вскочил и стал садиться на лошадь, весь серый от черноземной пыли. Коперник прыгал неплохо и Петрик смело шел на заборы. Спустились, захлюпали по воде мокрого луга и за ним вырос забор, показавшийся очень высоким Петрику. Вся охота сразу, точно по команде, сдержала лошадей.

Петрик видел, как собаки, одни перескакивали, другие пролезали под жерди забора, как тяжело, слишком высоко прыгнула Примадонна, и красный фрак Лимейля уже несся, догоняя собак. Офицеры «мастерили», ища где пониже, и это мешало Петрику. Он увидал за забором большой камень и почему-то этот камень привлек его внимание. Он уже направил Коперника и броском рук повелительно приказал ему прыгать, но тут его обогнал тяжело скакавший на большом кирасирском коне штаб-офицер. Он грузно прыгнул, ломая верхнюю жердь, эта жердь столбом метнулась под ноги Коперника, и Коперник вместе с Петриком завалился на поле.

Последнее, что увидел Петрик, был странно привлекший еще раньше его внимание камень, последнее, что ощутил, был дух захватывающий полет и он не мог разобрать — вверх, или вниз, а потом наступило тяжелое небытие.

__________

LII

Пройдя еще полторы версты по мягкой траве, охота остановилась. Собаки скололись и доезжачие, щелкая арапниками, сбивали стаю.

Генерал Лимейль слез с лошади и отдал ее подбежавшему к нему выжлятнику. Полковник Дербентский подъехал к нему с докладом, что на охоте упало двое: штабс-ротмистр Швальбе, который сейчас же сел и продолжал охоту, и штабс-ротмистр Ранцев, оставшийся лежать без сознания, при нем находится наездник, другой послан за лазаретной каретой.

— На ком скакал Ранцев? — спросил Лимейль.

— На Соловье, — сказал Драгоманов.

— На Копернике, — поправил его Дербентский.

— Как на Копернике?

Дербентский и Драгоманов обменялись взглядами. Драгоманов ничего не понимал.

— Зачем было, Николай Александрович, давать, хотя бы и Ранцеву Коперника? — мягко сказал Лимейль начальнику офицерского отдела.

Драгоманов отлично помнил, что он дал Ранцеву Соловья, и Коперника Багреневу, но он понял, что сейчас лучше об этом промолчать, и он тихо сказал:

— Не было больше лошадей. Много набитых и больных. Я думал, что Ранцев...

— Да, конечно... Несчастный случай. Ну да, Бог даст, обойдется...

Домой, с охоты, ехали усталые, но не оживленные, как всегда, а придавленные и грустные. Как это часто бывает, слух быстро облетел всех: штабс-ротмистр Ранцев разбился на смерть.

Когда подъезжали к палацу — охоту встретил школьным маршем с фанфарами хор трубачей. Торжественно бодрые звуки труб казались неуместными и оскорбительными. Генерал Лимейль хотел было отпустить трубачей от завтрака, но, увидев подходившего доктора, знаком руки остановил адъютанта и подъехал к врачу.

— Ну, как Ранцев, Александр Иванович?...

— Бог даст, отойдет. Пока все еще без сознания. Не мог обследовать, что с черепом. Во всяком случае, налицо — сильное сотрясение мозга.

И это сейчас же стало известно всем. По коридорам и спальням гремело ура! Тяжелые охоты по искусственному следу были кончены, впереди оставались легкие и приятные охоты по зверю — одно наслаждение! О разбившемся офицере не думали, каждый понимал: «сегодня ты, а завтра я... Кисмет!»

В столовой, за завтраком, играли трубачи. Разговор был оживлен и шумен. Добрый школьный врач, пришедший к концу завтрака, говорил генералу Лимейлю, что возможно, что офицер и выживет — ему только нужен — покой, полный покой...

Вдали от палаца, в местечке, за номерами для приезжающих Пуцыковича, в чистом деревянном здании школьного лазарета лежал Петрик. Фельдшер сидел над ним. Голова Петрика была забинтована. Пузырь со льдом был на ней. Петрик только что очнулся. Он ничего не сознавал — и не понимал, как это он прямо с прыгающего на сломанную жердь Коперника попал в эту чистую комнату на мягкую постель. И почему, вместо дня, был вечер и горели лампы. Он даже хорошенько не знал, кто он. Он точно все позабыл, позабыл свое имя, и уж, конечно, забыл Портоса и навязчивую мысль, что он должен его убить. За что? кого?... Он точно очнулся после смертельной болезни и выздоравливал…

Более того, точно снова родился в этот прекрасный Божий мир. Он был кротко, по-особенному, детски счастлив. Ему хотелось всех любить, и хмурое серое лицо солдата фельдшера ему казалось несказанно дорогим и милым.... Он тихо улыбался ему. Каждая мелочь его трогала и радовала. Лежать было приятно.

Ему нужен был покой... полный покой... вернуть мысли — их не было... вернуть память — она пропала... Он для себя был «никто». «Никто», только что родившийся и жадно ощущающий радость бытия.

Только голова мучительно страшно болела.

Петрик закрыл глаза. Так было легче.

— Покой... тишина... как хорошо... можно дышать... как сладко дышать... Полный покой!..


ПРИМЕЧАНИЯ:


"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY) Последняя модификация: 01.10.07