© RUS-SKY, 1999 г.


1907 год

СОСЛОВНЫЙ СТРОЙ

12 августа

В истории революций нет интереснее той части, где описывается, как сама власть, точно ослепшая, подготовляла бунт, усердно работала над крушением общества, расшатывала устои — и вдруг тысячелетняя почва расседалась и в пропасть валились древние установления, пышные титулы и еще недавно твердые, как гранит, законы.

Наша революция не исключение. Она протекает, подобно холере или тифу, по строго определенным “кривым”, давно установленным в науке. Все, кто читал Токвиля [1] или Тэна [2], поражаются, до какой степени великая революция пророчески предсказала нашу. Пятьдесят лет тому назад великодушный царь объявил дворянству, что лучше пусть революция будет сверху, чем снизу. Он не догадывался, что если в то время о революции снизу не было и намека, то “революция сверху” уже шла, бессознательно и безотчетно, движимая всесильным духом века, давлением идей, стремлением правительства отстоять порядок.

У нас, как и всюду в свете, ближайшим деятелем революции явилась интеллигенция — разночинный, междусословный класс, у которого историческое миросозерцание было заменено философским, притом дурного сорта. Поразительно видеть, до какой степени власть наша старалась о размножении интеллигенции, о демократизации знания, о принижении древнего сословного духа, который вынес Россию — как и другие страны — из средних веков.

В средние века европейское общество сложилось органически, как всякое живое тело, то есть по трудовому типу. Общество было сословно, но сословия были не пустые титулы, как теперь, совершенно бессмысленные, а живые и крепкие явления. Сословия были трудовыми профессиями, корпорациями весьма реального, необходимого всем труда. Дворянство было органом обороны народной, органом управления. Оно действительно воевало. Рождаясь для войны, оно часто умирало на войне. Духовенство действительно управляло духом народным; доказательство — глубокая религиозность того времени и уважение к священству. Купечество торговало и ничем другим не увлекалось, ремесленники занимались ремеслами, земледельцы — земледелием. Как живое тело, общество было строго разграничено на органы и ткани, и при всем невежестве и нищете, зависевших от других причин, этот порядок вещей дал возможность расцвести чудной цивилизации, при упадке которой мы присутствуем.

Упадок строения общественного начался очень давно. Почти за сто лет до революции рыцари и судьи народные превратились в придворных — трагическое призвание их подменялось светским распутством и бездельем. Духовенство потеряло веру в Бога. Среднее сословие, продолжавшее работать, выделило нерабочую корпорацию софистов, которые с Вольтером и Руссо во главе подожгли ветхую хоромину общества. Отказ столь важных органов от работы, извращение сословных функций повели к истощению самого туловища нации — крестьянства. Голодные ткани рассосали в себе атрофированные органы — вот сущность революции. Народ втянул в себя ненужные придатки и старается переварить их, чтобы создать новые. Разве не то же самое идет и у нас?

Что могло бы спасти Россию, это возвращение не к “старому порядку”, каким мы его знаем, а к старому порядку, какого мы не знаем, но который был когда-то. Спасти Россию могло бы устройство общества по трудовому типу. Надо вернуть обществу органическое строение, ныне потерянное. Надо, чтобы трудовое правительство постоянно освежалось и регулировалось трудовым парламентом, то есть представительством трудовых сословий страны. Надо, чтобы нелепые нынешние сословия, фальшивые и бессмысленные, были заменены действительными сословиями, то есть, как некогда, трудовыми профессиями, и чтобы эти профессии — подобно органам и тканям живого тела — были по возможности замкнутыми. Необходимо всему народу расчлениться на трудовые слои и чтобы все отрасли труда были настолько независимыми, насколько требует природа каждого труда. Начинать нужно с главного очага революции — с бессословной школы.

Школа разврата

Я беру смелость высказать еретическое мнение, за которое часть публики предаст меня анафеме, а некоторые читатели, вникшие в дело, наверное, согласятся со мной. Мне кажется, анархия нашей школы и главная причина того, что она нигилизирует умы, поджигает их к бунту, — это всесословность школы. Дети из семей разных профессий и разных культур, собираясь вместе, портят друг друга, расстраивают себя психически. Насколько сословность настраивает, настолько всесословность расстраивает — одинаково детей и взрослых. Попадите вы в какую-нибудь трудовую корпорацию. Вы тотчас почувствуете присутствие массовой души, огромной, захватывающей, регулирующей всех, дающей счастье общего понимания и единодушия. Нравственная атмосфера тут крепкая и здоровая — деловая. Попадите в толпу людей разных профессий — вы почувствуете, что вы в среде дилетантской, лишенной общего знания, общей какой-то веры. Такова наша интеллигенция с ее бесконечной способностью спорить не убеждая. Интеллигенция — продукт демократической, всесословной школы. Она уже страдает разнообразными психозами, описанными у Тургенева и у Чехова. Что касается детей, то психопатизм их бессословного воспитания невероятен.

Со школой, с приготовлением будущего человечества, у нас поступают куда нелепее, чем крестьяне — с культурой хлеба. Спросите крестьянина, хорошо ли сеять мешаный хлеб, то есть перемешать в одно рожь, гречиху, горох и т.п. Даже крестьянин понимает, что самая суть культуры в том, чтобы отобрать однородное, и в однородном — самое лучшее, и затем каждую породу, каждый сорт оберегать от смешения. Даже крестьянин знает, что дурная трава — из поля вон и что не только сорные травы губят благородный злак, но при чрезмерном стеснении сами злаки глушат друг друга, являются как бы сорной травой. Все это бесспорно в отношении животных и растений, но воспитание людей у нас (в бессословной школе) поставлено наперекор этим простейшим правилам. Вместо того чтобы оберегать детей от дурных влияний, мы собираем их в толпу, действующую как омут. Чуть не с приготовительного класса малыши узнают, что Бога нет, что есть удивительные вещи, которые можно достать у второклассников, именно фотографии голых людей. С приготовительного класса воспитанные маменьками розовые, точно выпоенные, ребята начинают дичать, ругаться скверными словами, драться, проделывать невероятные пакости друг с другом, бороться с гимназическими стенами и партами, с начальством, с прохожими на улице, с родителями дома. Непостижимо быстро дети наши, побывав в казенных школах, впадают в ребяческий разврат, более жалкий и губительный, чем старческий разврат. Когда эта гадкая тля нападает на нежных, вполне невинных Детей, доверчиво, как цветы на солнце, распустившихся для накопления мужественной красоты и силы, — о, как больно глядеть на таких детей и какая это трагедия для общества! В самом деле, это тихая катастрофа цивилизации, крушение духовного строя общества, ибо не может составиться общество — в благородном смысле слова — из людишек развращенных, обезбоженных, преступных на самом переходе из отрочества в юность. Теперь ничему не удивляются. Наши patres conscripti хладнокровно читают за утренним кофе, что в глухих городах провинции образовались из гимназистов и гимназисток союзы разврата, “общества огарков”, и что учащиеся мальчики и девочки занимаются свальным грехом, берут целыми компаниями нумера в банях и пр. и пр. “Огарки” — характерное название для догорающего несчастного поколения, которое вот-вот погаснет. Но пожилые люди помнят, когда молодежь еще только загоралась смрадным пламенем, когда она брошена была впервые в грязь бессословной школы, на произвол невоспитанных, деморализованных учителей, на изнурение жестоких по своей деревянности программ, на анархию антикультурного воспитания. Если бы у нас была свободная власть, не парализованная в самой себе многовластием, она увидела бы, что такая школа вовсе не есть школа просвещения. Наоборот, такая школа есть омрачение духа, школа народной порчи. Решительная государственная власть сочла бы долгом совести лучше закрыть все школы, все до одной, чем плодить заразу. Народу нужны чистые просветительные учреждения, такие, где дети не покрывались бы проказой всевозможных гадких знаний вместо усвоения знаний возвышающих и благородных.

У нас — срам сказать — такая очевидная мысль, что нельзя всем и каждому поручать “просвещение” детей, до сих пор не признана. Великий Менделеев, сам педагог, умолял правительство завести школу для учителей, хлопотал, подавал записки — и все-таки не дожил до счастия увидеть, что ему вняли наконец. Любая бездарность, любое неудачничество, запасшись той фальшивой бумажкой, что называется университетским дипломом, идет в гимназию и требует места наставника. Ему дают оклад, чины — до генерального — и вместе с казенным содержанием право портить детей, внушать им какие угодно бредни. Развращенный снизу — от всесословных товарищей, мальчик хорошей семьи развращается сверху, от прикосновения к часто невежественной и распутной, хотя, конечно, радикальной, тоже “бессословной” учительской среде. Встречаются прекрасные учителя, но какое это событие, какая редкость! Наши государственные люди, потеряв самое существо всякого господства - — аристократический инстинкт, государственную школу сделали бессословной и отдали во власть бессословных людей. Мудрено ли, что дезорганизация общества сделалась как бы целью школы?

Мудрено ли, что “третий элемент” возобладал в самой колыбели будущей гражданственности? Мудрено ли, что бессословная, то есть республиканская, психология овладевает юношеством на заре развития? Может быть, бессословность превосходное начало для республиканского общества, но тогда объявляйте, ради Бога, республику, не притворяйтесь монархией, не удивляйтесь, если из школы вышли красные флаги и красный пламень выстрелов и бомб. Вместо того чтобы одряхлевшим сословиям помочь расслоиться наново и выделить из себя лучшие элементы, оберегая их совершенство как зеницу ока, наше правительство умышленно сбивало всмятку все сословия, все культуры, всякую чистоту и нечистоту и затем удивляется, что смесь потеряла свои древние сцепления и приобрела взрывчатые свойства.

Что такое касты?

“Так что же, — воскликнет радикальный читатель, — вы, значит, стоите за касты?”

Я стою за трудовую органическую структуру в обществе. Все мы получили отвращение к кастам в казенных школах, где бессословные педагоги приводили в пример отжившие сословия и говорили: вот безобразие, полюбуйтесь! Но это все равно, как если бы показывать труп и выдавать его за живое существо. Приводили в пример индийские, египетские касты или нашу никогда не сложившуюся как следует шляхту, которая прокутила свое призвание и свои права. За такие сгнившие сословия я, конечно, не стою. Но в момент возникновения нигде на свете сословность не была сгнившей, нигде она не была выдумана, везде выступала естественно, как требование природы, везде составляла живую организацию общества, трудовое расслоение на клетки, ткани, органы, без чего невозможна жизнь. Падает трудовое разграничение — поднимается анархия, и наконец, если нет никаких классов и объявлено полное равенство, общество рассеивается, как освободившиеся в виде газа молекулы.

Равенство — вещь прекрасная, но все прекрасное в равенстве, как в свободе и братстве, осуществимо только в сословном строе. Вне трудового разграничения если мы все равны, то мы решительно не нужны друг другу и не интересны. Общественное сцепление получается тогда лишь, когда является неравенство, когда, например, мужчина встречает женщину, когда около пахаря, умеющего Делать хлеб, поселяются сожители, умеющие делать платье, сапоги, Угварь. При развитии общества в силу крайней нужды, в силу разделения труда образуются воины, правители, ученые, священники, и только в качестве таковых они полезны друг другу.

Недаром профессии всюду приобретали замкнутый характер. В интересах совершенства каждой отрасли труда — то, чтобы люди отдавались ему всецело, на всю жизнь, чтобы они рождались в стихии этого труда и умирали, передавая потомству выработанные в течение веков навыки, склонности, способности, изощренные до таланта. Каждая профессиональная каст? являлась вечной школой определенного труда. Воин среди военных изучал и не мог не изучить свое ремесло до степени искусства. Пахарь среди пахарей вбирал в себя еще с малых лет тысячелетние познания земледельца. У нас удивлялись, когда покойный А. Энгельгардт [3] объявил крестьянина профессором земледелия, а он сказал правду. Наш крестьянин — профессор, так сказать, плохой эпохи земледелия, а возьмите немецкого или китайского крестьянина — это профессора хорошей эпохи. Такими же профессорами своего труда являются цеховые ремесленники, торговцы, священники. Нетрудно видеть, что именно замкнутость труда делает людей аристократами. Рыцарь меча потому рыцарь, что он артист меча, но почему артист сохи или сапожного шила не дворяне — именно своих призваний? Благородство всякому труду, как бы он ни был скромен, дает честность и техническое совершенство. Никакого иного значения сословия не имели в своем замысле. Именно цеховое устройство труда позволило выработать скелет нынешней цивилизации — средневековые промыслы и искусства. При крушении старых сословий очень быстро сложились новые классы, и чем более процветает какое-нибудь дело, тем чаще видим в нем преемственность целого ряда поколений, сословность труда. С этой крайне важной точки зрения самыми совершенными школами были бы профессиональные, где дети каждого трудового класса втягивались бы в дух и знание наследственного труда. Я не говорю об исключительных призваниях — они найдут свою дорогу, но заурядная молодежь только выиграла бы от сословных — назовите их профессиональными — школ. Заурядные дети приучались бы к какой ни на есть работе вместо дилетантской неспособности ни к какому труду. Говорят: школа должна готовить не ремесленника, а человека. Какой вздор!

Корни обломовщины

Кто видел когда-нибудь это загадочное существо — “человека” Мы встречаем земледельцев, ремесленников, писателей, чиновников — но что такое “человек”? Даже ресторанный “человек” — специалист известного труда. Если юноша совсем не специалист и ни чем его назвать нельзя, то будьте уверены, что это бездельник, творение самое несчастное на земле. Именно таких бездельников готовит наша государственная школа. На государственный счет одно поколение за другим проводит образовательный свой возраст в том, чтобы прикоснуться ко всему и не научиться ничему. И это называется образованием! Но я думаю, что именно такая школа не дает никакого образа духа, никакого образования. Только определенный труд, притом доведенный до степени искусства, образует человека, дает душе физиономию. Дилетанты же нашей школы, ничему не научившись, выходят ничем. Не земледельцы, не ремесленники, не художники, не военные — кто же они? Никто, nihil. И именно этот nihil, тщательно культивируемый государством, подготовляет почву для революционного нигилизма. Юноша, окончивший сословную, профессиональную школу, хоть что-нибудь знает, а знать — значит признавать нечто и чаще всего любить. Окончив бессословную школу и ничего не зная, юноша, естественно, ничего не признает и ничего не любит. Единственно, чем остается ему быть, это или бездельником, если он бездарен, или революционером, если он хоть чуть-чуть не глуп. “Отречемся от старого мира”, — орут молодые невежды. Как не отречься! Раз вы не знаете китайского языка, вам поневоле приходится отречься от него. Если бы вы знали немножко старый мир, вы непременно любили бы его и не отреклись бы. Если бы хоть одним ноготком, хоть одной трудовой привычкой юноша завяз в старом мире, он не отряхнул бы с такой фацией “прах с своих ног”. В самом деле, если школа в течение десяти лет только и оставляет на юноше, что прах на его подошвах, — дуновение ветра — и нет его. Юноша болтается в пространстве, вне общества, вне родины, вне истории. Десятки и сотни тысяч таких деклассированных, сорванных с корня молодых людей ежегодно приготовляются самим государством, и последнее простодушно изумляется, видя в этой ходячей анархии своего врага. Но каким образом бездельные молодые люди, не втянутые ни в какую профессию, не зацепившиеся в обществе ни за один серьезный интерес, сочтут себя в родном обществе дома?

Вот основная причина глубокого недовольства, отравляющего молодежь. Они в большинстве бездельники и лентяи, притом невольные. В самый лучший трудовой возраст, когда сил избыток, они чувствуют праздное томленье, неспособность ни за что взяться. “Вся тварь разумная скучает”, — сказал бес, и это верно. При условиях, в которых бесы поставлены, то есть при обеспеченном пансионе в аду и при отсутствии каких-либо честных обязанностей, им нельзя не скучать, и отсюда их бесчисленные пакости, творимые над людьми. Дай Творец г-дам Мефистофелям сколько-нибудь серьезные обязанности, им не пришло бы в голову разрушать мир. Сумей наша государственность посредством трудовой, сословной, то есть профессиональной, школы втянуть молодежь в упорную работу — не было бы нигилизма, озлобленности, стремления делать мерзости и разрушать. Взгляните, как скучают молодые животные без занятий. Но совершенно то же самое человек. Сотканный из мускулов и нервов, весь машина, человек вне труда чувствует себя несчастным, и всего несчастнее, мне кажется, Обломовы, записные лентяи. Как юношеству быть довольными таким порядком вещей, который лишает их высшего счастья — увлекательного труда?

Нетрудно было бы доказать, что не только учащаяся молодежь деморализована бездельем, но тем же пороком страдает и учащий состав. Кто они, преподаватели и профессора? Те же недавние студенты, не очень давние гимназисты, прошедшие ту же изнуряющую душу школу. Вот отчего, попробовав вначале слабо сопротивляться школьным бунтам, забастовкам, обструкции и т.п., преподаватели и профессора кончили тем, что большинство их примкнули к этому будто бы “освободительному движению”. И старые, и молодые ленивцы, гнетомые праздностью, нашли в политическом бунте оправдание своему злосчастному неудачничеству. Оправдание перед собой и людьми, а также возможность сорвать сердце на общем козлище отпущения — правительстве, которое в данном случае не напрасно несет на себе грехи мира.

ВЛАСТЬ КАК ПРАВО

21 августа

Быть или не быть сильной власти — это то же самое, что быть или не быть России. Вот почему я считаю долгом возвращаться к этому тяжелому вопросу. Речь идет о страшной государственной болезни, которую можно сравнить с перерождением сердца. Болезнь эта появилась у нас давно; может быть, она унаследована в самом зачатии государственности. “Наше государственное тело велико и обильно, но нет соразмерного двигателя внутри. Придите быть нашим сердцем”, — говорили новгородцы варягам.

Слабость центрального мускула в своих средних стадиях не смертельна, однако в последнее столетие обнаружились слишком зловещие признаки. Кроме страшной отсталости культурной и ее следствия — нищеты, мы пережили две позорные войны, и последнюю с врагом, физически втрое слабейшим. Мы переживаем постыдные годы бунта, где народные отбросы в союзе с инородцами терроризируют власть, срывают парламент, лишают возможности культурного законоустройства, предают трудовую часть нации разгрому и грабежу. Все это явления, не обещающие ничего доброго. Я не могу скрыть от читателей своей тревоги и не могу не говорить того, что составляет мое глубокое убеждение. Нам нужна не какая-нибудь, а непременно сильная власть. Нам необходимо могучее сердце, иначе мы пропали. Это сердце и теперь, как на заре истории, может быть создано народным организмом. Оно должно быть создано! Если у больных людей есть методы укрепления сердечной мышцы, то, несомненно, есть способы укрепления государственной власти, и нужно поспешить с ними, нельзя с этим откладывать! Россия гибнет от усталости сердца — неужели мы, живое поколение русских людей, настолько ничтожны, чтобы не помочь родине в черные ее дни? Неужели мы как племя настолько выродились, что не способны восстановить жизненно необходимый орган?

Множество моих противников ослеплены опасным заблуждением, будто гипертрофия власти означает ее силу. Кричат, что власть у нас чрезмерно сильна, что для спасения России необходимо обуздать эту силу, связать ее общественным противовесом. Под силой власти они понимают произвол, жестокость, бессмысленность, те черты тирании, которые вульгарно приписываются самовластию. А. А. Столыпин [4], вероятно, сделает мне честь признать за мною иное понимание существа власти. Если бы речь шла о машине мертвой, например о заряженной пушке, то силу ее было бы допустимо определять количеством разрушения, на которое она способна. Но власть — машина живая; как всякое живое тело, она существо отчасти духовное. Сила правительства определяется способностью достигать своих целей, цели же эти, конечно, не только разрушительные, но и творческие. Даже лютый враг нашей власти не станет отвергать благих ее намерений. Но даже пламенный поклонник власти согласится, что благие намерения не выполнялись. Сама власть не отвергает последнего, иначе она не взяла бы на себя почин переворота. Именно в том-то и суть несчастий наших, что государственная власть потеряла способность осуществлять свои намерения. Разве можно такую власть назвать сильной?

Раз вещь перестала достигать своих целей, она перестала быть сама собой, она превратилась в нечто другое. Достаточно в тысячесильный паровоз попасть горсти песку, чтобы он остановился. Но если он остановился, какой же он паровоз? На все время бездействия — он тело мертвое, груз, который сам нуждается в двигателе. Сила власти не в намерении, а в исполнении. Наше правительство — кроме подозрительных господ, втершихся в министры, чтобы при первой беде власти перекинуться в кадеты, вроде г-д Федорова, Кутлера и др., — наше правительство искренно желало иметь счастливый народ и имеет народ голодный и недовольный. Желало иметь победоносную армию — и довело армию до Мукдена. Желало иметь сильный флот — и довело флот до Цусимы. Желало законности, тишины, порядка — и довело до “позора непрекращающихся убийств”. Скажите, можно ли государственную власть назвать сильной, если она достигает как раз обратных целей? А. А. Столыпин, конечно, не менее других русских публицистов осведомленный в намерениях власти, пришел к мысли, что с политическим террором может справиться “только само общество”. Но ведь это значит манифестировать бессилие правительства несравненно решительнее, чем мог бы сделать я.

“Сила власти, — заявляет А. А. Столыпин, — должна заключаться в силе права, а не в праве силы”. Формула прекрасная, и я безусловно согласен с ней. Я никогда, ни одной минуты не ставил физическую силу в политике выше права (понимая под правом справедливость). Желая видеть власть сильной, я добиваюсь торжества вовсе не силы, а именно нравственного права, вложенного в понятие власти. Я думаю, простительно каким-нибудь еврейчикам из газетной черни, а не нам с г-ном Столыпиным представлять себе власть как нечто противоположное праву. Власть над народом не есть право собственности, не jus utendi et abutendi, а обязанность служения в пределах пользы народной. Избранием династии, которой вручено народом верховное управление, утверждено право действия власти на благо нации, “на славу нам, на страх врагам”. В самом слове “правительство”, в глаголе “править” заключено понятие права, неразрывного в народном разуме со справедливостью. Следовательно, власть по существу своему никак не может пониматься как “право силы”, а всегда есть “сила права”, кроме тех, конечно, случаев, когда власть впадает в злоупотребления. Но в последних случаях власть перестает быть властью, как музыкант, взявший фальшивую ноту, в этот момент уже не музыкант. Только деятели клеветнической, заведомо лгущей печати, сделавшей преступность слова своим ремеслом, могут утверждать, будто я ратую за злоупотребления власти. На самом деле кроме непрерывной борьбы со злоупотреблениями власти я стою еще за то, чтобы самое употребление власти было восстановлено, чтобы власть получила наконец возможность действовать как право. Кроме скверного делания есть не менее опасный порок — неделание. Право неосуществленное перестает быть правом. Но самое священное право, чтобы действовать, должно быть силой — это элементарное требование механики. Отсюда я настаиваю на необходимости власти быть сильной. А. А. Столыпин упрекает меня в том, будто я упустил из виду его утверждение, что достигнуть подавления террора можно “выдержанным, неумолимым, но хладнокровным и законным преследованием преступности при непременном условии деятельного государственного творчества”. Я вовсе не упустил из виду этих строк, но решительно не знаю, как связать их с главным тезисом г-на Столыпина: “С позором непрекращающихся убийств может справиться только само общество, причем заслуга правительства была бы только в умелом использовании общественного сочувствия”. Выходит так, если я понимаю г-на Столыпина, — что если есть налицо общественное сочувствие, то допустимо “выдержанное, неумолимое, хладнокровное и законное преследование преступности”, а если нет общественного сочувствия, то правительству нечего использовать, то есть как будто нечего и делать, и остается самому обществу справляться с бунтом. Эта точка зрения мне кажется вдвойне неверной. Она ставит государственную борьбу с бунтом в зависимость от торжества так называемой реакции. Если есть реакция в обществе — есть и борьба, нет реакции — нет правительственной борьбы. Я думаю, власть государственная должна быть рассчитана не на столь преходящее условие, как общественное сочувствие или несочувствие. Власть, мне кажется, во всяком случае обязана бороться с преступностью, бороться непрерывно, со всей силой врученного ей историей права. Общественное несочувствие к власти не ослабляет, а скорее усиливает обязанность власти преследовать преступления. Ведь если в обществе растет несочувствие к власти, то, значит, растет преступность, стало быть, тут-то правительству и приходится напрячь все силы для одоления беды.

“Вся заслуга власти” не только не “в умелом использовании общественного сочувствия”, как пишет А. А. Столыпин, а наоборот — в мужественном презрении к самой мысли подделываться под чьи-то вкусы, в честной решимости идти хотя бы против общественного течения, если оно явно вредно. Разве, в самом деле, “общественное сочувствие” всегда синоним справедливости? Вспомните Иерусалим, побивавший пророков. Общество — представитель данного момента, данного поколения, тогда как власть должна чувствовать себя представителем всей нации в ее истории. Только на этом основании династия избирается не на данное поколение, а в долготу веков. Она во времени — становая ось народная, поддерживающая общее единство: вот почему ее право выше общественной популярности. Обрекать власть хотя бы на “умелое использование общественного сочувствия” значит делать власть игрушкой толпы. При этом правительством делается толпа, а управляемой вещью — власть. Не думаю, чтобы такая перемена ролей повела бы к чему-нибудь хорошему.

Я отнюдь не отрицаю “государственного творчества”, о котором говорит г-н Столыпин. Я только полагаю, что оно, как всякое творчество, должно быть свободным, то есть прежде всего свободным от власти общественного мнения. Если художник, артист, писатель поставили бы своей “единственной заслугой умелое использование общественного сочувствия”, я прямо сказал бы: это бездарности, это шарлатаны. Они могут обмануть толпу и пробиться в идолы, но это будут именно идолы, а не боги. “Художества свободны” — вот первый закон творчества. Все великие искусства, в том числе искусство власти, только тогда велики, когда независимы от мнений общества, когда “умелое использование” случайной моды не входит в их расчет. Я желал бы своему отечеству гениальной власти, которая никогда не слагала бы на общество своего творчества, которая не нуждалась бы в сочувствии толпы, а которая, подобно правительству Петра Великого, Фридриха II, Наполеона, Бисмарка, в самой себе находила бы импульсы и великие цели. Как показывает история, творческая власть часто шла вместе с обществом, но нередко наперекор ему, причем в последних случаях ошибалась не власть, а общество.

Отрицая пагубную мысль, будто бороться с террором может “только само общество”, утверждая, что если бы нынешняя власть нас покинула в этой борьбе, то мы принуждены были бы организовать новую власть и только через нее могли бы бороться с преступностью, я этим вовсе не отрицаю ни самодеятельности общества, ни его свободы. Совершенно напрасно А. А. Столыпин приписывает мне мысль, не только не разделяемую мной, но такую, против которой я давно сражаюсь по мере сил. Общество, бесспорно, имеет свои политические права, но и власть имеет свои. Будем держаться конституции, если хотим иметь ее. В Основных Законах наших я не вижу, чтобы обществу было предоставлено право борьбы с преступностью и чтобы правительство было освобождено от обязанности этой борьбы. Напротив. 3 перечислении свобод в Основных законах я не вижу свободы следствия и суда над своими согражданами, свободы наказания их тюрьмой и казнью, свободы ограничения преступных организаций и т.п. “Право силы” в нашей конституции предоставлено всецело “силе права”, то есть закономерной власти, общему органу общества. Но те же Основные Законы предоставляют обществу широкое поле самодеятельности и очень определенное право вмешательства в государственные дела — через представительство в парламенте. Вот этой самодеятельности и этому вмешательству (в виде контроля над властью) я сочувствую, ибо считаю, что жизнь тела столь же необходима для жизни сердца, как и обратно.

И от власти, и от общества я не требую чего-нибудь чрезвычайного. Я хотел бы только, чтобы власть была властью, а не подделкой ее под “общественное сочувствие” и чтобы общество было обществом. Не будемте путать функций. В самом деле, ведь опасно заставлять кишки работать за сердце или наоборот. Я страстно желал бы общество видеть самодеятельным, но в каком смысле? А вот в каком. Будемте хорошими работниками, каждый по своей части. Хорошая работа есть ежедневная дань государству, ежедневный вклад в общество, непрерывное накопление богатства умственного и материального. Накопление, согласитесь, лучше растраты. Чтобы быть хорошими работниками, будемте свободными художниками своего труда, то есть людьми мужественными, независимыми от вкусов толпы, от изменчивого общественного сочувствия. Будемте, наконец, достойными гражданами, то есть людьми, в самих себе подавляющими всякую преступность, — и тут наша “самодеятельность” безгранична. Если конституция не дает права хватать за шиворот своих ближних и подвергать их нашему самосуду, то все конституции допускают собственный самосуд. Например, если вы газетный клеветник, и лжец, и фальшивомонетчик слова, то никакая власть вам не перечит осудить свои скверные занятия и наказать себя, до способа, если угодно, унтер-офицерской вдовы включительно. Никакая власть не перечит вам любить родину и выслать в парламент людей, любящих ее, разумных и стойких, лишь бы не преступных. Вплоть до преступлений конституция признает самодеятельность общества. Признаю и я ее в тех же пределах.

А. А. Столыпин просит, чтобы ему “указали реально, в чем должно проявиться усиление власти, в каких поступках (с точным их перечислением), в каких мероприятиях”. Если угодно, я в следующей статье отвечу. Но должен заметить раньше, что “усиление власти” проявляется не в тех или иных поступках и мероприятиях, а в силе всяких поступков, всяких мероприятий. Если поступки власти достигают цели, я считаю власть сильной. Если цели эти умны, я считаю власть умной. Если в итоге устанавливается “на земле мир и в человецех благоволение”, я первый присоединяюсь к мнению херувимов и говорю: “Слава Богу!”

ПОДЪЕМ ВЛАСТИ

23 августа

Чтобы усилить власть, не нужно “нарушить закон” — достаточно его “исполнить”. Как власть Божия не была отменена у иудеев, а только узурпирована их теократией, так государственная власть у нас. И в ветхом нашем, и в новом законе власть утверждена прочно, но осуществление ее в руках бюрократии ослаблено до полного иной раз паралича.

По Основным Законам, которые для чего же нибудь написаны, российское государство есть монархия, причем лишь некоторые функции верховной власти разделены между монархом и представительными учреждениями. Между тем не только так называемое общество в лице левых партий, но и сама бюрократия безотчетно клонят к установлению республиканского образа правления или того скрыто-республиканского, в котором e roi regne mais ne gourenrne pas. Вместо того чтобы принять честно конституцию, какой она дана, у нас сами министры — начиная с автора конституции, графа Витте, — первые заголосили об общественном сочувствии, о необходимости общественной поддержки, без которой государственность будто бы не может выполнять даже своих полицейских обязанностей. Но если вспомнить, что так называемое общество у нас (образованный класс) насчитывает едва один процент населения, причем этот один процент разбит на 33 партии, навязывающие правительству каждая свою программу, — если вспомнить, что под именем общественного мнения следует понимать чаще всего кошачий концерт озлобленных еврейчиков, заполонивших печать, то можно себе представить, что за прелесть вышла бы у нас республика, опирающаяся на такого рода “общественное сочувствие”!

Теоретически нельзя отрицать, что общественное сочувствие — вещь для всякой власти желательная. Но конституционная монархия именно тем и отличается от республики, что в ней правление не народное, то есть в самом корне независимое от сочувствия общества. В республике общество — хозяин власти, в монархии — общество только помощник. Как стихии сведущей, обществу предоставлено лишь обсуждение закона и контроль над чиновниками. Парламентский контроль создан у нас не для борьбы с властью, а, напротив, для непрерывной помощи ей. Конституционализм подобен медицине. Вмешательство знания не изменяет законов тела, а лишь помогает им действовать во всей полноте. Сочувствие тканей законам физиологии называется здоровьем, несочувствие — болезнью. Болезни лечат, а не приспособляются к ним.

Я обещал ответить А. А. Столыпину на категорический вопрос: какие поступки и мероприятия требуются для усиления власти? Мне предлагают “перечислить точно” эти поступки. К сожалению, размеры газетной статьи позволяют именно только перечислить их, и то лишь бегло.

Первый и неотложный долг власти, желающей быть сильной, — это соорганизоваться на своем собственном посту. Необходимо, чтобы во главе министерства стал человек большого ума и большой воли. Если этим человеком окажется А. А. Столыпин, я буду искренно ему аплодировать. Всякое творчество единолично; не говоря о художественной статуе, попробуйте вы слепить горшок в компании с десятью человеками. Помощники правителю нужны, премьер-министру нужна коллегия министров, как для регента нужен хор. Спрашивается, похоже ли наше теперешнее министерство на спевшийся хор? Увы, нет. В общей работе министров и их исполнительных органов не чувствуется гармонии. Возьмите факты, лишь всем известные. Разве г-н Столыпин знал о предприятиях г-на Гурко, ближайшего своего товарища? Разве то, что делается в ведомстве просвещения, отвечает собственной программе премьер-министра? В министерстве представлены по меньшей мере три партии, причем ведомство, важнейшее в смысле борьбы со смутой, отдано кадетам. Мне кажется, элементарное соображение требует политического единства в составе власти. Нужно, чтобы не только все министры без исключения, но и все директора департаментов, все генерал-губернаторы, губернаторы, директора высших и средних школ и т.п. принадлежали к одной партии. Необходимо, чтобы в составе власти было установлено государственное credo и чтобы оно соединяло лишь искренне верующих в него. Различие основных мнений естественно в парламенте, но оно является верхом нелепости в правящем кругу. В парламент сходятся для выработки закона — правительству же приходится осуществлять закон. Разноголосица тут является бредовым сознанием, которое во все поступки вносит судорожное бессилие. Мнения граждан, в том числе и министров, конечно, свободны, но в министры и правящий слой вообще должны подбираться люди, свободно пришедшие к единству взглядов. Нельзя держаться сразу всех политических программ. Как странно было бы всесословное дворянство, ибо это отрицало бы самую природу сословий, так нельзя в корпорацию правительства допускать представителей разных партий, разных политических идеалов. Терпимость — вещь прекрасная во многих случаях — превращается в глупость там, где по самой натуре требуется нетерпимость, именно в области решений. Вследствие глубокого государственного упадка у нас от священников перестали требовать веры, от офицеров — храбрости; кончилось тем, что от правительства не требуют единства воли. Не нужно, мол, определенной государственной программы, а если человек несколько смекает по своему ведомству, то и достаточно. Мне кажется, из разброда мысли на верхах власти идет пагубная вялость действий, безотчетная обструкция “сфер” друг другу, отсрочка, затяжка, обход сколько-нибудь решительных мер. Для побеждаемого зла постоянно оставляются лазейки и выходы. Как будто лелея бунт, нарочно стараются кое-что сберечь на семена.

Сорганизовав подбор согласных людей с общей политической верой, правительство не будет нуждаться в указаниях, что ему делать, чтобы подавить бунт. Оно предпримет не какие-нибудь иные, а те же поступки и те же меры, но лишь с решимостью их выполнить, а не только выложить на бумагу. Сильное правительство поймет прежде всего, что с бунтом нужно спешить, как с пожаром или чумой. Не страшные в своем начале, все серьезные бедствия в конце уже неодолимы. Поэтому откладывать решения на завтра, если они целесообразны сегодня, — политика самая плохая. Именно потому, что в составе власти есть люди нетвердых мнений, замирение России идет черепашьим ходом. Именно по этой причине министры колеблются, вступают в спор с лидерами оппозиции, думая заговорить их или переспорить. Именно отсюда возникает странная мысль, что правительство не может подавить террор, а может это сделать “только само общество”. Но ведь эта мысль, в сущности, недалека от объявления забастовки власти. Мотивы ее недалеки от тех, которыми объясняет свою забастовку неучащаяся молодежь: “Пока общество неспокойно, мы работать не можем”. Мне кажется, первым делом преобразованного кабинета был бы твердо поставленный лозунг: “Не ждать лучших времен”, а немедленно принимать меры, притом исчерпывающие вопрос. Громадное большинство решений только тем и плохи, что они нерешительны.

Под решительными мерами я разумею, конечно, не поголовные казни и вообще не кровавую расправу. Если еврейская печать в один голос мне навязывает кровожадные мысли, то чего же вы хотите от жидовской совести? Лгать, лгать низко, лгать грязно, не боясь никакого смрада в клевете, — это составляет один из пунктов помешательства инородцев, что напали на Россию. Насколько эта мания клеветы захватывает еврейские круги, доказывает то, что даже силящаяся быть приличной кадетская “Речь” повторяет против меня все гнусности мелкой еврейской прессы. На обвинение в кровожадности я скажу, что никогда не рекомендовал правительству ни новых виселиц, ни еврейских погромов. Но никто из здравомыслящих русских людей не откажет власти, стоящей на страже нации, в праве отвечать на войну войной. Племя Иуды до такой степени рассчитывает на русскую простоту, что право смертной казни серьезно хочет сделать своей привилегией. Сами господа евреи могут, видите ли, сколько угодно крошить христиан бомбами и браунингами, а христиане отнюдь не моги их тронуть, даже по приговору уголовного суда. Но сколько бы ни нашлось русских дурачков, согласных на такое разделение ролей, я думаю, неглупые русские люди едва ли обрадуются еврейской афере. Трагическая борьба, что идет теперь, — борьба за жизнь России, требует не кое-каких, а подчас трагических мер. Если безвинные русские люди в жертву мира приносят собственную кровь и жизнь, то не станет же наша власть церемониться со злодеями потому только, что они злодеи. По понятию апостола Павла, который был осведомлен в христианстве едва ли меньше теперешних еврейчиков, только та власть — власть, которая “не напрасно носит меч”. От преступников, ополчившихся на Россию, зависит, чтобы грозный меч государственный был вложен в ножны. Бросьте гнусное смертоубийство, бросьте зверские приемы борьбы — и правительство не коснется вашей драгоценной жизни. Но именно этого-то наши бунтари и не могут. С наглостью, доходящей до юмора, они объявляют нашей власти войну — - и кричат против военных мер. Ставят смертные приговоры — и кричат против смертных приговоров. Мне кажется, сильная власть должна презреть этот иерихонский шум. С величайшей тщательностью отделяя мирных людей от воюющих, она должна поступать с последними, как с воюющими. При этом всем понятно, что самая жестокая война для обеих сторон — затяжная. Будь правительство несколько решительнее в начале бунта, не сдавайся оно на предательские вопли об амнистии, умей оно стеречь своих пленных — виселиц потребовалось бы неизмеримо меньше, чем теперь.

Если А. А. Столыпин непременно требует инвентарного перечисления мер, необходимых для усиления власти, то я мог бы повторить то, о чем говорил не раз:

1)     нужно, чтобы прокуроры и судьи наши были действительно прокурорами и судьями, а не казенной организацией, служащей кое-где для защиты преступников от закона. Кажется, сам А. А. Столыпин сообщал в печати о председателе суда, торжественно вручившем оправданному бунтарю револьвер, снятый со стола вещественных доказательств;

2)     нужно, чтобы тюрьмы были тюрьмами, а не рассохшимися бочками, из которых утекает содержи мое. По сегодняшним, например, известиям из Вятской губернии, в Слободском уезде за шесть дней бежали 12 человек, в Малмыжском — двое, в Орловском — 21 человек, в Глазовском за три недели убежал 61 ссыльный. “В некоторые дни бегут по 7 — 8 человек”;

3)     нужно, чтобы ссылки были действительно ссылками, то есть местами изоляции преступного элемента от мирных граждан, а не местами заразы последних, не очагами распространения смуты;

4)     нужно, чтобы надзор над революционной печатью был не мнимым, а действительным надзором, причем преследование преступности должно быть пресечением ее, а не рекламой для дальнейшего распространения;

5)     нужно, чтобы инспекция и полиция всех видов были приведены в соответствие не с тем состоянием, в каком Россия находилась полстолетия назад, а с современным ее состоянием. Если один инспектор приходится на полсотни книжных магазинов и на десятки типографий, если на громадные скопления народа, в десятки тысяч, приходится пара городовых, вооруженных археологическими пистолетами, из которых они не умеют стрелять, то такая опереточная обстановка, естественно, не погашает бунта, а плодит его;

6)     нужно, чтобы во главе казенно-революционных заведений, каковы средние и высшие школы, были поставлены люди, не сочувствующие революции. Учительский персонал должен быть тщательно проверен, и “товарищам”, носящим вицмундиры, должна быть открыта дверь. Автономия, превратившаяся в право заводить на казенный счет республики и составлять революционные армии, должна быть отменена. Академический союз профессоров, руководящий учебной обструкцией, должен быть распущен. При сколько-нибудь серьезном сопротивлении бунтующие школы должны быть закрыты с лишением государственного жалованья преподавателей и профессоров;

7)     так как войну с правительством ведут инородцы при деятельной поддержке свихнувшейся части интеллигенции и народа, то нужно поставить и инородцев, и служебную интеллигенцию, и воюющий народ в условия, при которых война была бы для них затруднительной. Как это сделать — вопрос политического искусства именно того творчества, о котором говорит А. А. Столыпин. Во всяком случае, едва ли к усилению власти служит такой творческий акт, как передача целых ведомств в руки поляков и евреев или содержание на службе, с наградой чинами и орденами, десятков тысяч кадетов и эсдеков.

Подавляя бунт рукой железной, правительство одновременно обязано вырывать корни бунта, а эти корни — в самом правительстве. Они — в системе старого хозяйства, где ленивые и праздные люди кормились на счет трудовых классов. Никакие тюрьмы, никакие виселицы не спасут государство от народного мятежа, если не будет восстановлен разум в самых основах власти, если поруганная справедливость не будет поставлена как первый принцип. И народу, и обществу не только должны быть обещаны политические права, но должны быть и даны. Парламент должен не только созываться, но правильная работа его должна быть обеспечена, притом одинаково — от вмешательства бюрократии и от вторжения буйных элементов как слева, так и справа. Следует признать, что только тот парламент есть парламент, который усиливает способность власти достигать ее целей. Таким парламентом явилось бы представительство от трудовых корпораций. Только такое деловое представительство могло бы внести строгий контроль над администрацией и национальный разум в законодательство... Чтобы обеспечить работу делового представительства, следует оберечь его от проникновения элементов, портящих его: от инородцев, от революционеров и от невежественной черни. Сверх всего перечисленного и многого другого, власть, желающая быть сильной, обязана всемерно поднять военные силы страны, собрать “дружину храбрых”, без которых государственная сила — звук пустой. Вот беглый перечень практических мер, которые могли бы существенно поднять значение власти. Вместе с силой к ней вернулось бы достоинство, вернулось бы мужество и тот драгоценный секрет порядка, что сейчас как будто затерян, — доверие народа к власти.

СВИНЬИ И БЕСЫ

14 октября

Из растений Христос проклял только одно — бесплодную смоковницу. Из животных погубил плодовитых свиней, разрешив в них вселиться бесам. Из людей Христос предал проклятию только книжников, которые совмещают в себе бесплодие сухой смоковницы с почти механической производительностью свиней. “Горе вам, книжники!” — это сказано по адресу не народа и не аристократии, а тогдашней интеллигенции, того класса, что зарылся в священных книгах, поработился букве и в гипнозе слов утратил здравый человеческий смысл. Интеллигенцией еврейской тогда были фарисеи. Именно у них Христос отметил пороки книжной переначитанности: противное лицемерие прежде всего, предвзятость, мелочность, “оцеживание комара”, соединенное с сумасшедшей надменностью.

Недаром наш пророк-писатель взял из Евангелия тему для своего знаменитого романа. Наша интеллигенция, современная Достоевскому, казалась ему стадом свиней, в которое по Божьему попущению вселились бесы. Следствием этой казни, согласно пророческой легенде, должно быть падение всего стада в море. Если настаивать на сближениях, то провал России под Цусимой напоминает до известной степени евангельское событие. На сцене Малого театра в Петербурге сейчас поставлена переделка “Бесов”, ряд сценических иллюстраций, которые как бы напоминают еще раз, что у нас есть уже великое предсказание о русской жизни, но нет ушей, которые слушали бы его.

О переделке романа говорить излишне. Едва ли возможно переложить статую на музыку или музыку передать кистью художника. Хотя всякий роман по существу своему представляет драму, как бы рассказанную со стороны (например, хором в греческих трагедиях), но все-таки нечто существенное утрачивается и что-то чуждое привносится при переделке. Тем не менее пользу переделок нельзя отрицать, как нельзя отрицать значения исторических картин. Переделки выдвигают характерные стороны романа, подчеркивают их, дают стереоскопическую выпуклость типам. Воссозданные актерским талантом, герои Достоевского оживают на сцене. Попробуйте забыть капитана Лебядкина в превосходном исполнении г-на Михайлова. Театр заставляет плохих читателей доглядеть и дослушать то, что они пропустили в книге, заставляет не только познакомиться с великой вещью, но и заучить ее наизусть. Поглядев “Бесов” на сцене, тянет вновь перечитать это огромное произведение, а перечитать его значит вновь передать целое событие своей молодости, волнующее, заставлявшее когда-то сильно чувствовать и много думать.

Откуда бесы? Откуда умственное состояние, делающее неуравновешенных людей, особенно молодежь, такими несчастными, отравленными, озлобленными, преступными? Что заставляет этих студентов, гимназистов, интеллигентов всякого звания вести себя так плоско-глупо и так цинически-жестоко? Люди разного безумия, они действительно точно одержимы бесами. Они только носят человеческие обличья, на самом деле они — живые бесы, все эти Ставрогины, Шатовы, Кириловы, — бесы страдающие, как бы палимые адским пламенем. Сквозь иную ангельскую наружность, как у молодого Верховенского (г-н Глаголин), сквозит черный дьявол, но дьявол недавний, вселившийся вместе с какой-то книгой. Бесовский сомнамбулизм есть следствие нашептыванья, наговора, которым завораживают людей немые бумажные создания. Книги внушают редко нечто великое — ибо великое вообще редкость, — чаще же низкое и преступное, чем природа человеческая так богата.

Внедрение бесов в русское общество начинается в эпоху наиболее яркого развития свинства — в эпоху Тараса Скотинина и Простаковой. Это было в веке Екатерины, когда дворянство было освобождено от исторической службы своей и от многовековой трудовой дисциплины. Почитайте записки Болотова [5]. До Петра III, раскрепостившего служилый класс, крепостного права почти не существовало: оно было общим. И дворянин, и пахарь, и царь, по замыслу Петра Великого, были скованы до гроба государственной работой. Никому не разрешалось ничего не делать, никто — под страхом тяжелых кар — не мог быть паразитом общества. Более или менее просвещенные люди, как и глубокие невежды, были поставлены в одинаковые условия трудовой, деловой, производительной жизни, каждый по своей части. Что касается дворянства, то суровая служба в казармах начиная с солдатских чинов, непрерывная муштровка, экспедиции, походы, необходимость содержать войска в блестящем виде — ибо век был строгий — все это требовало от дворян большой работы. Кроме работы нужны была забота, внимание, тревога, а в случае войны требовался героизм, доходивший до смертных мук. Войны были частые, походы затяжные, многолетние. При скудости поместий даже недоросли и инвалиды не сидели праздными — приходилось добывать хлеб, то есть опять-таки работать. Мне кажется, это рабочее положение облагораживало тогда всех. При отсутствии тесной связи с соседним просвещением русскому обществу приходилось волей-неволей оригинально мыслить, приводить в действие собственный здравый смысл. Великое дело — Думать творчески, и именно тогда складывался самостоятельный, национальный наш разум, сказавшийся в великой литературной школе. Но вторжение иноземцев все испортило. Петр III раскрепостил дворян, позабыв при этом раскрепостить народ. Коренному немцу хотелось видеть вокруг себя феодалов, и вот сто тысяч дворян были посажены на готовые хлеба. Тогда именно, мне кажется, и началось свинство русской жизни, подготовившее нашествие бесов.

В биологии есть закон: посадите на готовое питание жизнедеятельный организм, и он чрезвычайно быстро примет паразитный тип. Рабочие органы, как ненужные, атрофируются. Постепенно отмирают органы чувств и разума, уменьшается — до полного исчезновения — головной мозг, и организм в конце концов превращается в сочетание желудка и половых желез. Раскрепощение дворян и раздача им государственных богатств сделали обеспеченным тот класс, который для блага нации должен бы быть впереди всякого труда, в напряжении таланта и совершенства. Мне кажется, именно тогда подалась наша стародавняя культура. В “Бригадире” вы уже читаете, с каким презрением молодежь, понюхавшая Европы, относится к своей родине. Тут момент величайшего перелома в истории: аристократы, защитники страны, герои по профессии, каким-то колдовством начинают питать презрение к святыне, служение которой до этого составляло смысл их жизни.

Откуда пошло презрение к своей стране? Мне кажется, оно пошло от упадка своей собственной национальной культуры. Она была у нас, но погибла, задавленная новым ужасным для всякой культуры условием — паразитизмом аристократии. Все было недурно, пока работали вместе, пока страдали, верили, молились, пока в трагедии тяжелой национальной жизни упражняли дух свой до богатырской выносливости и отваги.

Господа Скотинины

Тарас Скотинин, Митрофанушка — сразу два поколения свиночеловеков, занятых только желудочными, только половыми вопросами. Пусть наряду с ними еще возможны благородные типы: накопленная сила духа тратится не тотчас, — но уже значительная, может быть, преобладающая часть дворянства пала со своей служилой высоты. Чуть послужив, дождавшись чина поручика или корнета, дворяне выходили в отставку, ехали в родовые усадьбы, опускались в перины и пуховые подушки, толстели, брюхатели среди дворовых гаремов. От лютой скуки пили, ели, спали, зевали, кутили, доходили до беспробудного пьянства и непотребства. Ведь в самом деле все это было. Старики это еще помнят из живых воспоминаний, молодежь может прочесть миллион свидетельств, не оставляющих сомнения. Разве только огромные таланты вроде Пушкина и его школы не поддавались растлевающему влиянию крепостного свинства. Талант, как золото, не окисляется, не ржавеет в щелочах. Но огромное большинство посредственных, освобожденных от труда людей вырождались в известные гоголевские типы. Из них Тентетников, как немного позже Обломов, были еще самыми симпатичными. Вглядитесь пристально в этот класс: какая колоссальная в нем совершилась перемена! В петровские, героические времена гербом аристократии мог служить национальный герб — орел. Грозное, сильное, зоркое, подвижное животное, наблюдавшее с высоты за двумя материками и как бы двухголовое, — таков был старый русский аристократ, отстаивавший Россию. Но хищная птица в эпоху Екатерины как будто начала перерождаться в толстое четвероногое, которому только бы есть да спать. Как в том толстокожем, что наказал Христос, у многих обеспеченных людей высшая жизнь замерла, свелась к жратве. В широких кругах полупросвещенной буржуазии нашей, неправильно именуемой дворянством, в Скотинине, в Обломове погасло мужество, поникла вера, поблекло истинное благородство. Что касается Обломова, то он — подобно несравненному г-ну Верховенскому-отцу — кончает ролью содержанца у сердобольной женщины.

Заметьте, кому в “Бесах” принадлежит первая скрипка злодейства: сыну старого эстета и эпикурейца, сыну изящнейшей, строго выхоленной свиньи, если позволено сказать правду. Это родство знаменательно. Оно обдумано Достоевским, как страшный вывод его эпохи. Мистик и — как всякий мистик — символист Достоевский не мог не видеть, что нашествие бесов стало возможным лишь на почве полного маразма старых поколений, совершенной их неспособности отстоять культуру, которой, будучи представителями ее, они первые изменили. Глубоко омещанившееся общество, утратившее все рыцарское, все сильное, все двигавшее на подвиг, непременно должно было сделаться добычей чужих идей, ибо утратило свои. Если народ безрассудно растратил древнее богатство духа, он непременно тянется к чужому богатству и делается рабом его. Чужое добро впрок нейдет, говорит умная примета. Чужой дух, чужие идеи действуют, попав в наше сознание, по каким-то своим законам и ради своих интересов. Принимающая их среда делается их питанием, их добычей, не более. Чем более рыхл и жирен класс, подвергающийся нашествию идей, тем более он благоприятен в смысле “питательного бульона” для заразных начал. Нигде так широко не распространился нигилизм, как в России. Это доказательство отнюдь не силы русского ума (как думают сами нигилисты), а признак слабости его. Сдается лишь то, что устоять не может, сдается бессилие и пустота. Сдается глупость: нужно заметить, что посаженное на даровые хлеба общество наше заметно поглупело в сравнении хотя бы с древнемосковским. Ум, когда делается лишним, отмирает. А зачем ум человеку в стойле? Опускаясь до свинства, русский человек приобрел своего рода моральную всеядность. Русскому человеку, упростившемуся до “желудочно-полового космополита” (выражение Щедрина), стало безразлично, свое ли чавкать или чужое. Чужие деликатесы он стал предпочитать родному хлебу. Чужие идеи, как бы они ни были нелепы, начали казаться умнее собственного и народного смысла. От свиней перейдем к бесам.

Психология бесноватых

Глядя с высоты, отлично видишь сущность драмы нашего времени. Она совсем не в том, в чем полагает ее молодежь, зараженная отрицанием. Молодежь думает, что идет великая мировая борьба между древним невежеством и новым, научным разумом. Молодежь думает, что наука внесла новое откровение и оно должно брать свои позиции приступом, не щадя никаких верований, никаких заветов прошлого. Все прошлое отметается как несуществующее, все настоящее заподазривается как нелепое. Единственной реальностью признается то, чего нет: мечта учителей, которых мысль сделалась идолом беспощаднее Молоха. Истина в будущем — вот центр современной трагедии. Подобно отшельникам-изуверам V века, нынешние безбожники отвергают царство мира сего. Подобно им, они ждут и жаждут нового Иерусалима, причем у социал-анархистов этот новый путь жизни ничуть не правдоподобнее описанного в Апокалипсисе. Мне кажется, это перемещение идеалов составляет своего рода мозговой сдвиг, род помешательства, свойственного временам упадка. Отвержение настоящего есть отвержение природы — вещь, по существу, сумасшедшая. Отрицайте царство мира сего, но оно ведь существует — вот беда. И когда оно, в строго определенный срок, сменится будущим, то в этот момент будущее станет ведь настоящим, не правда ли?

Ненависть к настоящему, предпочтение ему мечты считается признаком умственной силы, но в действительности это признак опасной дряблости ума. Наши анархисты, утописты, отрицатели заражены манией величия: они воображают себя умнее своей среды — на самом деле они гораздо глупее ее, и в этом вся их драма. В библейской мифологии эта тема давно исследована, именно в легенде о происхождении бесов. Сатаниилу показалось недостаточным его второе после Бога положение в мире. Он отверг существующее, он поднял первую революцию, окончившуюся для него столь плачевно. Части, пожелавшей равенства с целым, было доказано ее безумие. Вселившись в людей, бесы продолжают бунт против Создателя, но, в сущности, с тем же успехом. Как евреи в России, бесы требуют полноправия с Богом, равенства, хозяйских прав, не понимая, что это требование противоестественно, противно самой природе.

Не один разум, а два действуют в мире — в этом бесноватые не ошибаются. Но они глубоко ошибаются, полагая, что верховный разум принадлежит им. В действительности на их долю приходится низший, индивидуальный разум, и вот истинная причина их безумия. Мы все склонны думать, что мы — центр сознания, что все вращается вокруг нас. Наделе есть некто огромный, неизмеримый, что поглощает нас и внушает свой вечный разум, — это историческое общество, к которому мы принадлежим. Если общество предоставлено самому себе, то в течение веков оно кристаллизует свое массовое сознание, выражая его в культе, обычаях, обрядах, законах, в поэзии, вере. Общество ощупью, путем непрерывного опыта вырабатывает свое отношение к миру и вещам. Это массовое сознание и есть верховное, твердое, прочное, подчиниться которому — высшее счастье. Великие характеры прошлого объясняются действием в старом обществе этого массового сознания. Отдельный человек тогда думал и верил, как все, и потому хотел, как все. Своей индивидуальной воле он имел стихийную, могучую поддержку и, двигаемый ею, шел бестрепетно ко всем целям. Но сближение человеческих обществ нанесло удар отдельным культам и культурам. Замкнутые, законченные до небесной ясности миросозерцания были разбиты. Системы мысли перепутались, обессилили, обесцветили друг друга, совершенно как разные цвета спектра при быстром вращении. Массовый разум всюду более или менее потерял свою обязательность. Он как бы выронил из своих объятий дремавшее индивидуальное сознание, и оно проснулось. Исчез верховный авторитет, и для каждого отдельного мышления стало все позволено, все возможно. Бесчисленные, крайне посредственные, подчас бездарные люди, освобожденные от гнета общего разума, почувствовали необходимость самим решать за себя. Вот тут-то и сказалась слабость каждой отдельной души в сравнении с великим старцем — человечеством. Отдельные сознания пустились умствовать вкривь и вкось. Поистине все разбрелись, кто в лес, кто по дрова. Каждому своя отсебятина стала казаться откровением. Именно величайшие-то мудрецы и думали не от себя. Они являлись лишь превосходными выразителями мирового опыта, верными собирателями заветов прошло-г0. Накопленный стихийный разум они открывали, как закрытую сокровищницу, и давали людям откровение не свое, а свыше. Пророки, философы, нравоучители органически, как стебель от корня, продолжали авторитет своей национальной культуры, и все величие их состояло лишь в ясности выражения.

Совсем не то другой тип ума, бесовский. Выпадая из развалин авторитета, индивидуальный разум делается бродящим. Он ни на чем остановиться не может. Как ковыль-траву, его подхватывает любое внешнее течение, любая модная доктрина. Он радикален во всем потому, что ни с чем не связан. Логическая машинка, которой ничего не жаль, которая работает и взад, и вперед, смотря по случайной позе. О, какое это беспокойное существо — посредственный мозг, освободившийся от авторитета! Он начинает выдумывать свою таблицу умножения, свою веру, свою мораль, и получается чепуха вроде знаменитого заседания у Виргинских. Кто такие эти интеллигенты, студенты, гимназисты, собравшиеся за самоваром решать проблемы мира? Мыслители они, ученые, поэты? Нимало. Все это мелкие чиновники, пролетарии, неудачники, молодые люди, почитавшие запрещенных книжек. Но может быть, эти запрещенные книжки написаны какими-нибудь великими людьми? Далеко нет. Великие книги во всех библиотеках тлеют в пыли, а читаются взасос тощенькие брошюрки да журнальная пасквиль. Как бы чувствуя свою вечную незначительность, живые бесы требуют равенства, бесы кричат о равенстве, бесы доходят до кошмарных злодейств вроде убийства Шатова. Болтающие языки их верно отражают сболтанное состояние душ. Растрепанная до рубища совесть, страшный упадок чести, веры, поэзии, великодушия — всего, что прежде звали божественным в человеке, — вот конечный результат крушения культуры и вместе с нею культурного разума, культурного авторитета.

Долго ли продлится нашествие на Россию этой чертовщины? Я думаю, очень долго. Не одна Россия, весь мир охватывается той же болезнью: расстройством власти — всякой власти, и прежде всего моральной. Исчезает сцепление в человечестве, химическое сродство. Элементы не хотят уже составлять системы, они хотят быть сами по себе. Может быть, мы накануне жидкого и даже парообразного склада общества. Когда земная поверхность покроется перемешанным населением, когда постепенно сольются (как отчасти в Индии) всевозможные расы, верования, языки, то общая смесь, может быть, выработает когда-нибудь крайне пестрое “единое стадо”. Но мне сильно сдается, что такое стадо будет уже не человеческим обществом, а опять звериным.


[1] Токвиль Алексис (1805 — 1859) — французский государственный деятель и историк. Лидер консервативной Партии порядка. Министр иностранных дел (1849). Автор книг “О демократии в Америке” (1835) и “Старый порядок и революция” (1856).

[2] Тэн Ипполит (1828 — 1893) — французский историк, литературовед. Автор книг “Критические опыты” (1858), “Философия искусства” (1865-1869).

[3] Энгельгардт Александр Николаевич (1832-1893) — русский агроном и публицист. В 1866-1870 — профессор Земледельческого института в Петербурге. В 1871 за участие в революционных действиях сослан в Смоленскую губернию. Автор писем “Из деревни” (1882).

[4] Столыпин Александр Аркадьевич — русский публицист, октябрист. Сотрудник газеты “Новое время”. Брат П. А. Столыпина.

[5] Болотов Андрей Тимофеевич (1738 — 1833) — русский писатель, естествоиспытатель, агроном. Автор книг “О разделении полей” (1771) и “Жизнь и приключения Андрея Болотова...” (1870-1873).


© RUS-SKY, 1999 г.   Последняя модификация 01.10.07