RUS-SKY (Русское Небо)


М.О. МЕНЬШИКОВ

ВЫШЕ СВОБОДЫ

Статьи о России

Москва · Современный писатель · 1998


ТАЛАНТ И СТОЙКОСТЬ

DAS EWIGWEIBLICHE [ 37 ]

На днях я видел то “вечно женственное”, что спасает мир: я видел Сикстинскую Мадонну. Перед тем как попрощаться с Европой, мне захотелось взглянуть на знаменитую картину, равной которой — как я слышал — нет на свете. И уже утомленный сверх всякой меры сокровищами мюнхенских пинакотек[ 38 ], я заехал в Дрезден. Простите, если расскажу вам это важное для меня событие, — его в свое время переживают все, и если нет, то как жаль, что не все его могут пережить! Иногда мне кажется, что мы погибаем от анархии мелочей, от какого-то непрерывного извержения фактов, сегодня изумительных, завтра — всеми забытых. Иногда кажется, что под вихрем этой пыли случаев покоятся неподвижно строгие, непреходящие явления, как бы вечные события, которые и поддерживают мир, восстанавливая его из праха. Одно из этих вечных событий — красота человеческая, способность хоть при великом напряжении природы достигать внутреннего богоподобия. Мне это еще раз стало ясным в Дрезденской галерее.

Идя к Мадонне, я старался припомнить все, что читал о ней. Я вспомнил, что один великий писатель, глубокий сердцевед, просто-таки ровно ничего не находил в этой картине: лицо истеричной женщины, и ничего более. Я знал, что многих картина разочаровывает очень. Лично я не люблю Рафаэля; некоторые картины его — а я их видел много — мне кажутся плохими, безжизненными, безвкусными, как и его учителя — Перуджино. Только что в Мюнхене, где целый ряд рафаэлевских картин, я был возмущен его “Крещением” и “Воскресением”: пусть я профан, но я не повесил бы этих вещей у себя в комнате. Кроме Св. Цецилии, кроме “Афинской школы”, “Преображения”, некоторых портретов и ватиканских картонов, я ничего у Рафаэля не запомнил значительного и во Флоренции предпочитал ему Андреа дель Сарто. Так что я шел в дрезденский Zwinger скорее предубежденный, хотя втайне всеми силами души желавший увидеть то прекрасное, что предчувствовал в Мадонне, — по фотографиям, гелиогравюрам и т.п.

Войдя в знаменитую галерею, я нарочно опустил глаза. Хотелось как можно скорее пройти эти огромные, увешанные знаменитыми картинами залы, где на каждом шагу Корреджо, Тицианы, Мурильо, Рибейра, Тинторетто и т.п. Хотелось донести свежесть зрения до Сикстинской Мадонны, и я чувствовал, что иду к ней с неожиданным для меня каким-то страхом и благоговением. Наконец сквозь открытые двери одного углового зала я увидел притихшую толпу с особенным, необычным выражением.

Я догадался и вошел — да, вот Она. Невольно рука потянулась к шляпе (здесь в музеях ходят в шляпах) — захотелось снять ее. Картина гораздо больше, чем я ждал, — величественная, хотя не огромная. Она поставлена, как стояла когда-то в Пьяченце, — запрестольным образом, над алтарем. Какое застенчивое, почти испуганное, невинное лицо у Матери, и как серьезен Младенец, воплощенный Бог. Распахнулись зеленые занавески, и откуда-то с высоты, на облаках, среди хора потонувших в сиянии Божием херувимов, идет, развевая покрывалом, эта молоденькая, робкая, с глазами, полными бесконечного изумления, мать держа на руках, точно на престоле, великое ей родное и в то же время Непостижимое Существо. Внизу — добрый старик в золотых ризах и добрая, обыкновенная девушка стоят как бы у входа в мир. И уже у подножия картины — два невинных задумчивых херувима, погруженных в глубокое созерцание.

Странно было бы описывать Сикстинскую Мадонну — она всем известна наизусть по тысяче изображений. Эти святые лица всем знакомы, как лица матери и маленьких братьев в детстве — и даже ярче их. Родные лица меняются, эти остаются вечными. Давно родная, всем знакомая и в то же время до какой степени она оказывается новою, неожиданной, необыкновенной! Поражает удивительная простота Св. Девы, простота, в которой нет ничего обыденного. Сказать, что это небесная красота, было бы фразой. Что такое небесная красота? Кто ее видел? Нет, это красота вполне земная, но та, что на земле кажется божественной. Есть такие чистые люди, до того привлекательные, что кажутся нездешними. Встречаются прелестные, кроткие, застенчивые девушки, которые обыкновенно проходят перед вами

Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.

Если вспомнить, что земля — дочь солнца, что она такое же небесное тело, как звезды, то, конечно, и тут, на земле, божественное присутствует не менее, чем над твердью, и здесь оно открывается нам в благородстве, величии всего, что нам кажется прекрасным. Мадонна, я глубоко уверен, не сочинена Рафаэлем, она списана с натуры, взята из самой природы, как драгоценный перл ее. Часто говорят, что это “идеализированное” лицо. Какая ошибка! Разве то, на что способна сама природа, не несравненно выше всякого нашего воображения, и разве может быть оно превзойдено? Никогда. Не только “превзойдено”, но едва ли может быть и достигнуто. Разве может художник выдумать что-нибудь более гордое, чем львиный рев, чем орлиный взгляд, чем драгоценное охорашивание павлина или грация лебедя на воде? Можно ли придумать краски ярче и нежнее, чем при заре вечерней, или рисунок более благородный, чем цепи гор? Гений великих художников есть не что иное, как великая их скромность, смиренное убеждение, что “совершенный дар” исходит только свыше, от Отца светов, что, безусловно, ничего “своего”, более высокого, чем природа, они создать не могут. Отсюда упорная их решимость учиться у природы и тщательно, с благоговением и страхом Божиим и верою приобщаться к таинственным моментам, когда в самой жизни открывается совершенное, истинное, настоящее.

Что такое “великое” в жизни — начинаешь понимать, глядя на святую кротость Мадонны. Великое то, что не измято, что закончено природой как ее художественное произведение, в котором нельзя передвинуть ни одной черты: все в нем “как следует”, все прекрасно. Именно таких девушек, простых, застенчивых, с первого взгляда на них уже неприступных для чего-либо, кроме благоговения перед ними, каждый из нас встречал — особенно в те годы, когда мы глядим друг на друга, мужчины и женщины, религиозно. До такой степени я, например, несомненно, встречал это милое лицо, эти застенчивые, неразгаданные глаза, эту фигуру, что мучительно хотелось припомнить — когда же это было и где. Знаю, что когда-то я уже был поражен этим и восхищен, когда-то видел и в созерцании своем боготворил. Всматриваясь часами в лицо Мадонны, до усталости рук, оттягиваемых биноклем, я ничего не мог себе представить более родного, более русского, чем это лицо. Именно русского, как это ни странно говорить о Рафаэле. Склад головы Мадонны не еврейский и не античный, это голова среднеевропейской, славянской девушки, русоволосой и темноглазой, с широким умным лбом и ясным, как раннее утро, овалом лица. Я понимаю, как смешна претензия присвоить России идеал итальянского художника, но позвольте мне сказать то, что я думаю — лицо Мадонны удивительно русское. Потому ли, что итальянский тип не чужд нам после стольких нашествий и тысячелетнего сожительства со славянами Адриатики, потому ли, что в Мадонне угадано общечеловеческое, всем родное, для всех рас самое аристократическое и законченное, — так или иначе, Сикстинская Мадонна принадлежит нам не менее, чем всему свету. “Она наша!” — могут воскликнуть все народы и будут правы.

Мадонны Возрождения

Именно потому, что эта дивная Мадонна взята из действительности, она — великий урок, навсегда данный человеческому роду. Самая простая из всех, она в то же время и самая совершенная. Тем, что она всего более похожа на настоящего, неизуродованного, чистого, невинного человека, — она тем именно и божественна. Все другие мадонны, а их великое множество тут же, в Дрезденской галерее, все они рядом с этой необычайно жалки и странны, и просто оскорбительно смотреть на них после Рафаэля. В ближайших залах я заметил мадонны: Парменьяни, Карло Маратти, Бонифацио, Джулио Романо, Андрее дель Сарто, Д. Кальверта, Басаньо, три мадонны Корреджо, Тициана, Тинторетто, Гарофалло и пр., и пр. Что это в огромном большинстве случаев за манерность, что за несносное жеманничанье, вычурность, иногда прямо отталкивающая банальность! Допустим, что второстепенных художников заедает, как всегда, претензия, попытка сказать больше того, что видел. Но Корреджо, Тициан, Мурильо, Гольбейн, Боттичелли, дель Сарто? Наконец, сам Рафаэль в других его мадоннах? Хочется каждый раз спросить, куда девался их громадный талант, как он не спас их от очевидной лжи?

Надо думать, что великие художники не лгали, когда писали своих неудачных мадонн: вся их ошибка, может быть, была в том, что натурой они брали неудачных девушек, неудачных молодых матерей. Известно, что натурщицами для большинства художников, включая Рафаэля, служили их возлюбленные или те знатные женщины, которым приходилось льстить. Но большинство женщин во все времена далеки от идеала, и встретить истинную невинность, незапятнанность души и тела так трудно. Большинство людей, почти все — живая ложь, карикатура, клевета на тот богоподобный тип, какой наша порода имеет в своем замысле. Счастлив художник, если судьба пошлет ему живое воплощение этого идеала — тогда садись и пиши портрет — выйдет непременно великая картина, образ Мадонны. Но если даже великому таланту нет этой удачи, если кругом его все больные, искаженные, нечистые лица, если ему лень или некогда искать совершенства? Он берет лучшее, что у него под руками, а если влюблен, то иногда и худшее, он старается воображением освятить, облагородить, очистить лицо натурщицы и этим именно старанием к ее недостаткам прибавляет свою неправду. Талант свидетель верный, он — как фотография пятна — добросовестно передает бедность души натурщицы, ее нервную пустоту, ее тщательно скрываемую нечистоту. Проходят сотни лет, этими мадоннами загромождены музеи Европы, некоторые из них знамениты, но, по правде сказать, что это, как не портретная живопись, и притом плохая? Если же художники Возрождения действительно хотели изобразить Богоматерь, Ее одну, — то нужно признать, что их великие усилия пропали даром, что никому из них это не удалось, кроме Рафаэля, — да и ему лишь всего один раз посчастливилось найти истинно невинное женское лицо. Говорят, оно явилось ему во сне, как некое откровение. Может быть, это было открытие закона совершенного типа, нечаянно сложившийся, гениальный синтез из бесчисленных наблюдений. Другие художники улавливали женскую миловидность, красоту, строгость, девственность, свежесть, наивность, детскую доброту — кто что мог, но уловить всю душу, живую и беспорочную, никто, кроме Рафаэля, не мог. Может быть, не напрасно счастливейший из художников носил ангельское имя! После Сикстинской Мадонны, мне кажется, художники должны были бы отказаться от изображения Богоматери. Это труд бесплодный и мучительный. Ни одна из прославленных новых Мадонн — например, Деффрегера или нашего Васнецова — ни одна не выражает и тени замысла, влагаемого христианской мыслью в этот образ. Не красавица еврейского типа, не святая монахиня с глубокими, как ночь, глазами, не историческая мать пророка, не царица и не невеста — св. Дева должна изображаться или символически, как в византийской живописи, или вот так, как у Рафаэля, — как видение богочеловеческой, первозданной свежести, как утренний рассвет нашей природы. Как бы сознавая несбыточность своих попыток, художники средних веков, более религиозные, рисовали святых условно. Все лицо Мадонны состояло у них из нескольких черт, которые нарочно располагались так, чтобы не получалось никакого выражения, ничего индивидуального; старались дать только символ, только намек. Впрочем, еще язычники понимали, что лучше не давать мрамору никакого выражения, чем давать определенное, превращавшее Бога в человека. Художники Возрождения были грубее их. Не веря искренно ни в язычество, ни в христианство, они пытались изобразить почти непостижимое — и вот причина их повальной неудачи. Одному Рафаэлю удалась истинно религиозная картина, и это прямо какое-то чудо истории. Несравненная, из всех единственная, “ненаглядная” — вот что приходит на ум, когда прощаешься с этой картиной, прощаешься всегда растроганный и освеженный. Несмотря на тесноту публики, на разноязычный шепот; иногда нелепые, иногда наивные замечания — можно просидеть часами перед святой картиной, и нужно каждый раз делать усилия, чтобы уйти из этой залы. Как хорошо, что эта Мадонна в центре Европы. Вся знаменитая галерея не более как оправа к этому бесценному бриллианту, и собственно к ней, этой Картине, жмутся все эти огромные дворцы и храмы, весь старый и современный Дрезден. Как ни богат, как художественно ни роскошен этот город — его зовут второй Флоренцией, — но в обоих полушариях он не имеет иной славы, кроме той, что в нем — Мадонна. Кому интересно, что Дрезден столица королевства Саксонии, столица 800-летней династии Веттинов? В глазах всего христианского мира это столица Сикстинской Богоматери, увидеть которую — затаенная мечта всех, кто еще не отвык мечтать.

Леда и Лебедь

По обилию великих картин Дрезденская галерея считается третьей в свете — после Флоренции и Парижа. Но это обилие — в присутствии Мадонны — поражает своей пустотой. Целыми часами вы бродите по бесчисленным блестящим залам и редко встретите что-нибудь, что действительно было бы вам нужно, что кажется написанным не напрасно. Пусть всюду признаны таланты Корреджо, Тициана, Микеланджело, но достаточно было появиться в соседстве с ними одной действительно необходимой картине — и как все прочие бледнеют, оказываются ненужными. Прямо иногда не понимаешь, чего ради даровитый художник тратил свое время и краски: при величайшем иной раз нагромождении тел человеческих, оружия, парчи, бархата, плодов, крови, судорожных поз — художнику, безусловно, было нечего сказать, его картина теперь просто красочное пятно на стене. Очевидно, было время, когда все это — языческое и средневековое — казалось значительным, когда все эти нагие нимфы, Актеоны, Дианы, центавры, герцоги, папы, кондотьеры и пр., и пр. — обладали какой-то тайной волновать сердца. Теперь от всего этого — на меня, по крайней мере, — веет страшной скукой и ненужностью. Может быть, мы, современные люди, входим в новое миросозерцание, в новую религию, потому что к этим видениям старины просто-таки чувствуешь равнодушие или просто они смешны. Скажу более, подчас они прямо отвратительны, эти так называемые великие картины. Что, например, изображает великая картина Микеланджело “Леда и Лебедь”, повешенная столь грубо в двух шагах от Сикстинской Мадонны? Или что означает тут же помещенный Ганимед в когтях орла? Для человека непредубежденного это позорнейшая мерзость, какую только может придумать больное воображение. Я внимательно всмотрелся в творение Микеланджело — картина написана скульптурно, с исключительным реализмом этого художника. Противнее этого осунувшегося от страсти женского лица, красивого и искаженного животностью, трудно себе представить; позы ее и лебедя — просто кошмар. И эта картина выставлена как перл, ею ходят любоваться старые дамы, девушки, дети. Нужно или не думать вовсе о том, что на картине написано, — но тогда какой же смысл искусства? оно без вложенного в него разума — ничто, — или, если добиваться смысла картины, то получается зловоние, от которого отшатывает, как от заразы. “Ах, это изящный миф! — воскликнет иной читатель. — Юпитер, принявший образ лебедя” и т.д. На это, рискуя показаться варваром, я позволю себя спросить: “Что же тут в конце-то концов даже изящного? Может ли быть изящным противное природе и в существе своем грубоуродливое?”

Я хорошо знаю, что миф о Леде имеет искренних поклонников — и с глубокой древности. От картин и статуй на эту тему во всех галереях нет проходу. Еще недавно один из наших известнейших поэтов воспел Леду в звучных стихах: помню, с самым трепетным восхищением описана сцена, как лебедь подплывает к Леде и как она ждала его, “обнаженная, исступленная, распаленная”. В пределах цензуры поэт ярко живописал это приключение. У меня нет под руками этого удивительного стихотворения, и мне не хочется называть имя автора, которого во многих других отношениях я очень ценю. У него — как, я уверен, и у большинства художников — миф Леды понимается наивно, как поняли бы его простые люди. Но есть софисты, которые тонкую скабрезность старинной сказки облекают в представление философское. Тут, видите ли, глубокая аллегория: Леда знаменует земную природу, девственную и свежую, а лебедь сходит на нее как божественный дух, дающий материи жизнь. Царевна Леда — чистейшая из земных женщин — соединяется с Богом, чтобы породить человекобога, чтобы — в лице Елены и Полидевка — дать начало иной, совершенной жизни и т.д. Все народы верили в соединение вечных начал — земли и неба...

Очень лукавое объяснение и в корне ложное. Истинная философия давно уже не фантазирует о двух началах, но если бы и признала их — ей понадобилась бы менее грязная аллегория. Вы скажете, что древние греки не знали грязи, для их первобытного воображения все было чисто. Я этого совсем не думаю. В те именно века, когда создавались олимпийские мифы, греки уже были развращены до мозга костей, и воображение их в этой исключительной области было близко к помешательству. Чтобы вспомнить, что такое было греческое воображение, достаточно почитать Аристофана. Поэты, по мнению некоторых ученых создавшие религию, облагородили народные басни, внесли в них несравненное изящество метаморфоз, элемент философский и героический, но первоначальная народная основа осталась, и, веря ей, греки никогда не понимали мифов иначе как вульгарно. Они всегда смотрели на волокитство своих богов как на таковое — с завистью, восхищением, иронией, а лучшие из греков — с омерзением, что и повело, между прочим, к греческому скептицизму. Уже современников Платона ничуть не утешала мысль, что это только аллегория, и они искренно хотели видеть богов своих иными, более чистыми. Каким же образом я, отошедший на два тысячелетия от той эпохи, человек новой цивилизации — христианской, каким образом, я могу помириться с басней о Леде? Ни на одно мгновение я не могу допустить ни Юпитера, ни его способности превращаться в птицу, ни его влюбленности в земную женщину для каких-то, хотя бы мировых, целей. То же, что эти будто бы возвышенные цели бродят все около одного и того же пункта и требуют почти всегда противоестественных удовлетворений, делает их особенно подозрительными. Почему Зевес принимает образ птиц и зверей для овладения возлюбленными? Почему вся сцена греческой религии загромождена Ганимедами, Гиацинтами, гермафродитами, сатирами, менадами и пр., и пр.? Не надо быть психиатром, чтобы увидеть в этой изящной поэзии следы глубокого народного вырождения, следы специального помешательства, которым страдали не одни греки. Не чистота воображения, а именно крайняя загрязненность его была источником идей, дававших содержание греческому искусству.

Сумасшедшая красота

Das Ewig-Weibliche Ziet uns hinan[ 39 ]. Но в Леде это женственное дано в момент растления, когда оно растаптывается и смешивается с грязью. Для христианского миросозерцания женственное — это невинность, для язычества — момент утраты его, грубая страсть, которою горят мифологические богини, нимфы и героини трагедий. Для нас идеалом женственности служит мать, не переставшая душой быть столь же целомудренной, какою была до брака. Материнство требует отрешения от греха, от того начала, которое один великий романист справедливо назвал “свиным”. Увы, в греческом искусстве — даже самой высокой его поры — много не только жестокого (как в гомеровском эпосе), но и “свиного”. Оставим в стороне гениальную технику, умение заставить мрамор страдать, как Лаокоон, или быть обольстительным, как Киприада. Искусство не только же в изображении вещей. Ведь достоинство и самих вещей не в том лишь, что они существуют — с реальностью, недоступной никакому искусству, — а в том, чтобы это бытие было благородно. Всякое уродство отвратительно уже в самой природе: оно как бы и существует для того лишь, чтобы протестовать против своего бытия. Почему же то же самое уродство делается прекрасным, если занести его на полотно или врезать в мрамор? Есть множество зачаточных, выродковых, извращенных явлений, которые, может быть, уместны были бы в клинических иллюстрациях. Беря их излюбленным предметом, искусство само становится клиническим. Таким — что касается живописи и скульптуры — и было древнее искусство: в существенной своей части оно было сумасшедшим. Искусство верно выражало тогдашнюю душу человека, но душа язычника в самых центральных отношениях была безумной. Язычество, подобно предпотопной эпохе, описанной в Библии, было глубоким падением духа и извращением плоти. В крови и похоти померкал тогда разум “поколения исполинов”, гений сильных и красивых рас. Христианство, как восстановление человека, было возвращением к разуму, истинному благородству жизни, к чистоте ее. Представление о природе человека в христианстве поднялось до внутреннего богоподобия. Только истинная невинность была признана достойной воплотить в себе Вечное Начало, и эта истина, от которой, как от лучшего приобретения, не может отказаться человеческий род. К сожалению, искусство служило, скорее, тормозом для нового миросозерцания. Вместе со смеющимися авгурами даже серьезные художники держались всеми силами за рутину, за своих Диан и Эндимионов, Лед и лебедей, за козлоногих фавнов, пьяных силенов, приапов и сатиров. Будучи умственно едва ли выше языческой толпы, художники давали своей работой освещение народным басням, они увековечивали суеверия, придавая им новую привлекательность. Фидий и Апеллес могли и скептика заставить поверить, что есть где-то, на недоступных вершинах гор, за облаками, лучезарный мир, где обитают могущественные, бессмертные люди, каким-то волшебством управляющие счастьем смертных. Как у животных есть хозяева, так будто бы и над людьми есть властелины, волю которых можно прочесть по внутренностям животных и по полету птиц. Поэты и художники узаконили эту ложь и придали ей — в меру сил — всю убедительность, какою владеет искусство. Христианству стоило невероятных усилий одолеть это сумасшествие. Нынче принято бранить первоначальное христианство за “варварство”, с каким оно истребляло предметы языческого культа. Мне кажется, это было не варварство, а требование высшей культуры. Честные люди, которым открылось новое разумение, не могли не убрать из своего быта это облеченное в мрамор сладострастие, раскрашенное пьянство, жестокость, гордость, это обольстительное безумие, зараза которого дышала гибелью. Не истребив видений этого культа, христианство, может быть, до сих пор не отогнало бы от себя язву язычества, эту бездну сказочного, волшебного, нелепого, что сковывало ум для истины. Стоило откопать в XV веке некоторые статуи и почитать древних поэтов, как снова тени богов вошли в наш мир и чуть было не завладели им. Как в бреду при повышенной температуре образованному обществу снова начали казаться как бы существующими все эти бахусы и вакханки, паны, кентавры, наяды и ореады... Снова миросозерцание европейское пошатнулось, и новое язычество, облеченное красотой, снова внесло в наш мир много чувственного и жестокого, что так возмущало первых христиан.

Возрождение язычества в XV веке стало возможным лишь вследствие упадка христианства на Западе: папы первые приветствовали идолов, выкапываемых из развалин. Если б католичество не выродилось к тому времени, вместо Возрождения мы имели бы, может быть, совсем иную, более блистательную, самобытную цивилизацию, намек на которую оставили те же чинквечентисты[ 40 ]. Не будучи заимствованной, эта цивилизация в своем искусстве явилась бы как естественное развитие народно-европейского вкуса, облагороженного христианством. Она была бы естественной эволюцией нового миропонимания, внесенного в мир апостолами. К сожалению, у Запада не хватило для этого духовной мощи. Древнее затхлое язычество, никогда не иссякавшее в народе, прорвалось из ослабевших плотин. Скудное по существу, оно было не в силах вновь увлечь нас в область сказок, но временами в состоянии бывает сбивать с прямой дороги. Я не стал бы говорить об этом, если бы мы не были накануне нового Возрождения, возвещаемого поэтами и философами style moderne. Именно в последние десятилетия — с упадком трезвого и творческого духа в Европе — снова входит в моду языческая символистика, языческая философия и гадкая языческая мораль. В пинакотеках Мюнхена и Дрездена я видел длинный ряд картин Арнольда Бёклина, Штука, Оберлендера, Циммермана и пр. Снова искусство — часто огромных талантов — тратится на козлиные ноги сатиров, на рыбьи хвосты наяд, на темы чувственные и жестокие. Это далеко не одна манера мысли, а коренное перерождение последней. Тут чувствуешь древний нравственный критерий — языческое обожествление плоти, то есть оживотнение ее до потери различия между человеком и зверем. Насмотревшись бёклиновских картин, начинаешь снова сливаться с природой, с ее сырым и страстным бытием, где все позволено, все возможно. Никакого удержу — все законно, всякая жестокость, всякое сладострастие. Чувствуешь, как тебя клонит ко сну язычества с его обольстительными и страшными грезами, нелепыми, как все сны. Мне кажется, эта манера — дурная и опасная в искусстве: она затемняет самое дорогое, что есть на свете — здравый смысл. Человечество — в лице лучших рас — с великими усилиями высвободилось из массового сумасшествия, из гнетущих представлений о чертях, леших, домовых, русалках и т.п. Едва оно начинает отдыхать от маниакального страха перед этими призраками и от маниакальной похоти, едва оно успело создать себе высшие понятия о душе человека и божестве е“, — художники снова вводят старые химеры, грубые и грязные, облекая их очарованием искусства. “Но ведь все понимают, что это аллегория”, — скажете вы. Полно, все ли? Можно ли хоть минуту простоять перед такой “аллегорической” картиной, если совсем не верить, что эта чепуха возможна? Когда насмотришься чудовищ возрождения и декадентства— всего сказочного, нелепого, нечистого, чем грешат второстепенные таланты, — то особенно оценишь кроткую Мадонну Рафаэля. Сколько правды в этой ясной красоте, сколько света!

1902

О ГРОБЕ И КОЛЫБЕЛИ

Торжественное провозглашение с подмостков Александрийского театра двух важных истин, первой — что христианство есть соединение Афродиты и Артемиды, и второй — что учиться христианству нужно из “Ипполита”, написанного почти за 500 лет до Евангелия, — эта величественная новость[ 41 ] напомнила мне о другой, столь же замечательной мысли, высказанной недавно в литературном споре со мной В.В. Розановым и на которую я не успел ответить. Мысль эта та, что язычество есть религия света и радости и представляет собой оптимизм, тогда как христианство наоборот: религия мрака, отчаяния и в корне своем есть пессимизм. Мысль эта, высказанная известным писателем, заслуживает внимания, и так как она направлена по моему адресу и молчание часто считается за знак согласия, то мне хочется воспользоваться правом “последнего слова” и сказать, что я думаю об этом новом взгляде на христианство.

Я уверен, что эта тема не оттолкнет читателей своей серьезностью. По многим признакам общество теперь интересуется религиозными вопросами, о них говорят в гостиных, частных кружках, в печати. Историк Ланге предсказывал лет двадцать назад наступление мистической эпохи, и, может быть, мы вступаем в нее. Общественное настроение теперь гораздо серьезнее, чем прежде. Долго шутивший просвещенный мир, блаженно веривший в прогресс, промышленность, политическую экономию и т.п., как будто перестает улыбаться. Он начинает видеть пропасти вокруг себя, он видит, что отовсюду надвигаются грозы и будущее на нас глядит глазами сфинкса. Снова, как столетие назад, требуются великие разгадки, невозможные без мучительных напряжений. В такие времена прежнее “веселое” начинает казаться пустым и скучным, а серьезное приобретает неожиданный интерес. Как это ни трудно представить, но бывали эпохи, когда, например, о логосе велись пылкие споры не только в ученых школах и светских гостиных, но и на торговых площадях. Кто знает тайну времени, кто укажет, что нынешним людям истинно нужно, в каком отношении изголодалось сердце? Если общество несколько охладело к точной науке и его неудержимо тянет к глубинам метафизики и религии, то, может быть, это вовсе не измена точной науке, может быть, это даже требование последней, безотчетное желание согласить открывшуюся правду внешней природы с опытом внутреннего чувства. Мы живем в невообразимой толчее, из которой тянет выбраться. Сто тысяч вопросов науки и общежития, “миллион терзаний” нравственных, от которых не знаешь куда деваться, терзаний политики, промышленности, земледелия, торговли, чудовищного богатства и голодной смерти. Мудрено ли, что в этом хаосе мысль сознательных людей тянется в сторону религии, ищет упорно потерянного единства, путеводной нити, без которой этот мир под солнцем темнее лабиринта? Может быть, подъем знаний, как было на вечерней заре язычества и в эпоху Возрождения, до такой степени нарушил равновесие духа, что чувствуется необходимость подъема в другую сторону и, как это было в конце прежних цивилизаций, мир может быть накануне нового восстановления веры. Не знаю, как другие, но я безотчетно верю, что ни один из проклятых вопросов существования нашего, ни бедность, ни невежество, ни война, ни рабство, ни даже судьба самого знания в окончательном его разуме — ничто не может быть разрешено без твердого философского начала, без всенародного направляющего жизнь общества мистического закона.

Как я ни расхожусь во взглядах с такими писателями, каковы Д.С. Мережковский и В.В.Розанов, их тревожное стремление к религиозной истине возбуждает во мне сочувствие. Пусть они, как мне кажется, впадают в одну ошибку за другой, но, значит, они чего-то ищут, значит, они не равнодушны к Богу и Он влечет их к себе теми или иными ведомыми Ему, хотя и странными для меня, путями. Всего страшнее общественный сон, всего страшнее лицемерное равнодушие, то ленивое безверие, которое за все держится и ничего не хочет и для которого главный грех — движение мысли. В великом организме человечества идет лихорадочная работа. Одна из серьезнейших задач времени — вера. Пусть тысячи людей расчищают дебри политики, пусть сотни людей трудятся в туннелях знания, но и горсть людей, захваченная вопросами совести и веры, выполняет что-то нужное. Не “что-то”, а может быть, самое нужное, чем все мы живы.

Сделав эту оговорку, я прошу читателей припомнить содержание статьи В.В. Розанова “В чем разница древнего и нового мира” (№9527 “Нов. вр.”). Вначале он “не понимает”, почему я считаю, что между христианством и язычеством лежит непроходимая пропасть, а дальше доказывает, что пропасть действительно существует, хотя и не та, на которую я указываю. Я думаю, что дух Христа есть истина, язычество — ложь, и потому между ними не может быть примирения. А г. Розанов говорит, что христианство — печаль, а язычество радость, следовательно, и он считает их несогласными. Обходя великое множество попутных замечаний, возражать на которые нет нужды, попробуем, как предлагает мой противник, “обратиться к существу дела” — “не к физике истории, а к метафизике ее”. В чем коренится, спрашивает он, главная разница между эрой до-христианской и после-христианской?

Чрезвычайно важно, что вопрос поставлен столь решительно, и то, что ответ дан совершенно ясный. В.В. Розанов говорит, что разница язычества и христианства — “в отношении к жизни и смерти”. Он утверждает, будто языческая религия примыкала к колыбели и потому была “розовою”, “воздушной”, “оптимистической”, тогда как христианство примыкает к гробу и потому развилось в “религиозный пессимизм”. С новой эрой, говорит г. Розанов, “пришла на землю совершенно новая точка зрения на все вещи”, именно точка зрения на них из конца их, а не из начала, и г. Розанов — в сравнении обеих точек — решительно отдает предпочтение старой, языческой. Он говорит, что язычники “имели религию в сторону веселого, легкого, житейского”, вследствие чего “вся белая и розовая часть жизни у них проходила безусловно идеальнее, чем у нас”. Мы, христиане, будто бы “умеем только умереть в Боге”, жить же в нем не умеем, что храмы наши годны только для старцев. “Скажите, — спрашивает г. Розанов, — что юный нашел бы здесь для особых задач юности, для бодрости, труда, для способности любви и героического предприятия. Ничего, кроме совета уподобиться старцу: меньше есть, отнюдь не трудиться, ничего не задумывать и плакать о грехах” и пр. Г. Розанов еще раз восторгается языческими женщинами, доказывая, что самый разврат языческий имел будто бы “иную психологию и иной колорит”, утверждает, что “с самого начала христианской эры появилась какая-то тупость, непонимание и издевательство в отношении к рождению”, что страсти в христианском мире, прорываясь через страх, “бывают угольно-черны, это чистая копоть, без света и теплоты”, и самые будто бы “пакостные словообороты, изречения, присловья в этой области, как и самые темные, унизительные анекдоты, идут от учебно-духовных сфер” и пр., и пр.

Совершенно новая точка зрения

Если бы я хотел опровергать все то, с чем я не согласен в статье г. Розанова, мне пришлось бы опровергнуть ее целиком, и потому позвольте остановиться лишь на главной его идее. Правда ли, что язычество — оптимизм, а христианство — пессимизм? Правда ли, что “совершенно новая точка зрения”, внесенная Христом в мир, состояла в страхе, печали, плаче и убеждении в вечном торжестве зла (пессимизм)? Мне кажется, это решительная неправда и до такой степени противоречит очевидности, что даже возражать как-то странно. Главный довод г. Розанова, сообразно теперешнему его настроению, тот, что половая функция в язычестве была в почете, в христианстве же она пренебрежена. В то время как язычники имели особую богиню и особого бога плотской любви, в то время как изображения фаллоса носились торжественно в религиозных процессиях и к ним прикладывались, как к святыне, — христианство на самое рождение смотрит как на грех, что выразилось в приведенной г. Розановым очистительной молитве: “Прости рабе твоей, днесь родившей”, и проч. Г. Розанов, проповедующий “теитизацию пола и сексуализацию религии”, негодует, что при рождении младенцев у нас “ни свеч кругом, ни поцелуя, ни гимнов, ни фимиамов”, как (в прежних своих статьях) сожалеет об отсутствии установленных “кратких молитвословий пред и после” супружеского акта. Все это будто бы доказывает, что христианство равнодушно к величайшей радости человеческой и потому есть религия печали. Но, не говоря о том, что счастье не исчерпывается половой функцией, не говоря о том, что просто противно вводить в религию физиологические отправления, — прямо противно, — откуда взял г. Розанов, что язычество в этом отношении имело преимущество перед христианством? И у язычников не было ничего подобного тому, что требует наш автор. Введение в культ сладострастного элемента — как у нас в некоторых сектах — было только порчею язычества и ничем иным; оно и в язычестве ничуть не облагородило рождения, не освятило колыбели. Чтобы держаться истины, нужно не забывать, что рождающее начало если и было обожествлено в язычестве, то не во главе, а лишь в ряду великого множества других явлений и сил. Venus-Genitrix была одним из второстепенных божеств. Вопреки г. Розанову эта богиня “в пастушеские времена Лациума” была только богинею весны и только впоследствии, при упадке культа, являются Venus Genitrix, Venux victrix, vulgivaga, libitina, celestis. Первобытная Венера была богиней скромной и серьезной, обнажать ее и подчеркивать эротические черты стали не ранее IV века. Но и тогда главными богами оставались Юпитер, Плутон, Нептун. Ясно, что и языческий культ вовсе не вытекает из полового процесса и не “примыкает к колыбели”. Если в христианской церкви самый акт появления ребенка на свет считается нечистым, то же самое было и в язычестве, и по простой причине — по физической неопрятности этого акта. Что касается “цветов и гимнов”, то ни в какие времена самое рождение не могло быть превращено в религиозное торжество. Когда женщина мечется почти в смертельных корчах, когда каждую минуту возможна смерть и матери и ребенка — не до гимнов тут, не до цветов. Сама природа обставила появление человека безобразием и ужасом — что тут делать “религии розовой” и “легкой”? Совершенно неверно, будто христианство ставит рождение человека вне религии. (“Ни свеч вокруг. Ни фимиамов. Ничего”, — говорит г. Розанов.) А что же тогда представляет церковное “таинство брака”, столь торжественное коронование будущего отца и будущей матери и благословение их потомства? Чудо не в механизме родов и не в физическом моменте появления на свет — чудо в зачатии, и чистота его благословляется церковью, как чистота всех других явлений жизни. По учению Христа мы дети Отца Небесного, значит, наше происхождение не только освящено религией, но поставлено как божественное. Предписываемая в христианстве борьба с грехом есть не что иное, как охрана этой прирожденной святости, и в этом смысле скорее же христианство примыкает к колыбели, чем язычество. Как нежная мать над младенцем, христианство оберегает раз родившееся совершенство от увядания и смерти. Оберегает, сколько может, и во всяком случае гораздо больше, чем религия языческая, направленная, по г. Розанову, в сторону “веселого, легкого, житейского”.

Пусть простит меня почтенный публицист, но мне кажется, он делает грубую ошибку в оценке и язычества, и христианства. Мы все склонны делать эту ошибку, и только на ней держится странное пристрастие к классицизму. Дело в том, что, как в эпоху Возрождения, мы окружены теперь только “веселыми, легкими, житейскими” остатками язычества, статуями, вазами, поэмами, мифами — развалинами языческой роскоши. Начиная с лестниц домов, нас встречают помпейские танцовщицы, мраморные грации и дымящиеся на плафонах алтари. Дома, на картинах и этрусских вазах, нас окружает веселый античный жанр, в библиотеке хранятся чаще всего песни Анакреона, идиллии Феокрита, сказки Овидия, и вот мы привыкаем глядеть на древность исключительно сквозь розовые очки. Нам кажется, что полуголые люди эти были сплошь красивы, как боги, и счастливы, как боги, что и религия их была солнечная и нравы чудные. Но это чистое заблуждение. Я хорошо помню, как еще в ранней молодости, будучи в разных местах Греции и Италии, я был поражен несоответствием моего школьного представления с правдой. На самом кладбище античного мира, среди той же природы и потомства тех же предков, среди подлинных развалин и в богатых музеях я до очевидности понял, что и в язычестве была не одна поэзия, а и суровая проза, и что, как и у нас, проза преобладала. Если бы от нашей эпохи остались только писатели вроде Пушкина и Гёте да остатки искусства, и наша эпоха показалась бы золотым веком. Первобытные люди были хвастливы, и нельзя же верить пафосу Гомера, как и нашим сказкам о богатырях. Поверхностное знакомство с древними крайне преукрашивает мир их жизни. Когда поглубже вникаешь в древнюю историю и литературу, становится ясно, что в язычестве нам, безусловно, нечего жалеть. Если мы несчастны, то и древние были несчастны и теми же самыми хворали язвами, да сверх того еще более гнойными.

“Язычество — оптимизм”, — говорит г. Розанов. Легко сказать! Но достаточно уже вспомнить, что подавляющее большинство населения тогда были рабы, отношение к которым со стороны хозяев было совершенно дьявольское. Беспрерывные войны держали людей в вечном страхе и в вечных слезах; из свободных граждан не было ни одного, кто бы не рисковал жизнью, кто бы не был когда-нибудь ранен; и многие ли из известных людей кончали своею смертью? Жизнь была груба и страшно тревожна. Религия не только далека была от оптимизма, но напротив, если что характеризует язычество, то именно уныние религиозное, черта отчаяния, лежащая на всех тогдашних культах. Человек был невежествен, природа казалась грозной, боги — воплощение стихий — представлялись злыми и мстительными. Весь древний мир, пресыщенный печалями, как библейский Иов, проклинал день, в который родился, и обвинял Бога, “огорчившего ему душу”. Отнюдь не христианской, а именно языческой, дохристианской эпохе принадлежат самые глубокие выражения пессимизма. “И возненавидел я жизнь, — говорит Екклезиаст, — противны мне стали дела, которые делаются под солнцем, ибо все суета и томленье духа... В могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости. Участь сынов человеческих и участь животных — одна, как те умирают, так умирают и эти, и нет у человека преимущества перед скотом... И ублажил я мертвых, которые давно умерли, более живых, а блаженнее их обоих тот, кто еще не существовал, кто не видел злых дел, какие делаются под солнцем”. Скажите, что мог бы прибавить пессимизм к этим словам отчаяния, сказанным за 1000 лет до Христа?

Поэзия и философия пессимизма

Еще безнадежнее этот ужас древней души сказался в учении Будды, первая из “четырех благородных истин” которого та, что “жизнь есть мучение”, а цель мудрости — “полное погашение бытия”. Эта дохристианская религия исповедуется и доныне язычниками Азии, и г. Розанов все-таки считает язычество оптимизмом. Но где же в язычестве радость, где светлая вера, где торжество человека? В мрачных ли сирийских культах, где Молоху приносились человеческие жертвы? Мы далеки от тех времен, но представьте себе хоть на минуту состояние душ, когда люди были убеждены в присутствии среди них злого, беспощадного демона, рогатому идолу которого на раскаленные лапы приходилось бросать маленьких детей. Если вы отец, представьте себе ужас ребенка и ваши чувства. Неужели эти чувства похожи на оптимизм? Вы скажете, что Молох был только у сирийцев, — но следы человеческих жертвоприношений заметны и у греков (Ифигения), и у римлян (Деций Мус). В лучшем случае умилостивить богов можно было гекатомбой, то есть смертью сотни быков. Тогдашние боги требовали удушения жизни, страдания, потоков крови. В самой возвышенной из религий древности — у Зороастра, — как и в египетском культе, злой дух равносилен доброму, и религия превращается в вечную драму крушения счастья. В частности, греко-римский культ, облагороженный все-таки дыханием свободы, прирожденным Европе, — даже этот культ был полон мрачного уныния. Прости непостижимо, где почтенный публицист усмотрел тут розовый оптимизм. Уже Гесиод считал свой век худшим из всех, доказывая, что человеческое счастье бесповоротно испорчено богами. Автор “Теогонии”

обвиняет богов в том, что они разрушили невинное блаженство первобытных людей, в том, что они “скрыли от людей пищу”, что Зевс “измыслил людям гнетущую печаль”, что именно для погибели людей олимпийцы общими силами сотворили первую женщину — Пандору с ящиком бедствий, и с тех пор именно “бесчисленные печали посреди людей странствуют, полна земля злом, полно им и море...” “О, зачем, — восклицает поэт, — я принужден жить среди пятого поколения, зачем не умер ранее, не родился позже! Ныне род существует железный, ни днем не прекращаются труды и печали, ни ночью”. Характерно для взгляда г. Розанова и то, что по представлению дохристианской эпохи зло вошло в мир через женщину, одинаково у иудеев и у эллинов. Измученное бедствиями земной жизни, древнее человечество не имело утешения и за гробом. “Псу живому лучше, чем мертвому льву”, — говорит Екклезиаст. Ахиллес у Гомера лучше хотел бы быть “поденщиком на земле, чем царем над мертвыми”. Но если за гробом человека ждет вечное уничтожение, то самое блистательное счастье на земле отравлено скорбью, и древние жили, как люди, над которыми произнесен смертный приговор. Возможен ли какой-нибудь оптимизм без веры в бессмертие? Глубоким отчаянием дышит мысль древних философов, поэтов и великих трагиков. Что такое вся греческая трагедия, как не строго выдержанное учение о пессимизме? Неизбежность страдания, непобедимость верховного зла, ничтожность всех наших радостей — вот до странности однообразная тема, в которую вылился благороднейший гений Греции. Слова Эмпедокла: “О, боги! как велики ваши несчастия, жалкие смертные! Среди какой борьбы и печалей вы рождены! Как скоро мы умираем! Всякое существование есть быстро исчезающий дым” и пр. — эти слова тысячу раз повторены трагиками, и из Эсхила, Софокла, Еврипида можно было бы набрать целый том сплошных стенаний. Это не только главный мотив, но самое существо веры греков, самый глубокий догмат их религиозного сознания. Если целые поколения героев гибнут самой ужасной смертью, если ни красота, ни невинность, ни доблесть, ни вера, ни самоотвержение, ни мудрость Эдипа, ни добродетель Ипполита не спасают от мщения богов, если сами боги бледнеют пред верховным существом — Роком, то что такое этот всемогущий бог древних богов, как не Сатана, возобладавший над миром? Что такое эти жестокие, мстительные, кровожадные боги, как не иерархия дьяволов в нисходящем порядке? Вникните в психологию лучезарных олимпийцев, и вы поймете Мильтона и Данте, которые, придерживаясь средневекового миросозерцания, видели в богах этих демонов зла. Содержание трагедии греческой то же, как если бы их писали слабые животные, какие-нибудь кролики или мыши: вечное, неодолимое преследование жизни и вечное торжество зла. При таком отношении к божеству — неужели древняя религия могла быть “розовой”, “воздушной”, как утверждает г. Розанов? Неужели она могла быть оптимистической и ободрять дух к доблести и энергии?

Мне кажется, наших неоязычников (я говорю не о гг. Розанове и Мережковском) путает то, что религия языческая была насквозь переплетена мифами не только жестокими, но и развратными, что сами боги будто бы грешили и широко разрешали людям грешить. Религией тогдашней будто бы была признана радость жизни — “святое сладострастие” (по выражению г. Мережковского), “святая плоть”. В оргиях Диониса, под предлогом священнодействия, язычники действительно предавались пьянству и распутству, но разве пьянство и разврат сколько-нибудь похожи на оптимизм, “розовый и воздушный”? Присмотритесь к современному пьянству и разврату — разве это настоящая радость жизни? Чаще всего это страшное лекарство от пустоты, от нищенства души, от гнетущего чувства бесцельности существования. Древние вакханалии — психологическое дополнение трагедий. Если боги беспощадны, если Мойра неодолима, если страдания и смерть неизбежны, то поневоле захочется перейти в скотское состояние, захочется безумия, сжигающего порока. Язычество в последние века как будто спешило истратить себя в разгаре страстей, и оргическое веселье его было не более как кутеж перед самоубийством. Ведь и теперь в странах слишком расстроенных, где богатые классы доведены до пресыщения, а бедные до отчаяния, разврат и пьянство принимают эпидемические формы, но это далеко еще не оптимизм.

О древнем страхе

С непостижимой легкостью г. Розанов доказывает, что “страх” в отношении к божеству вошел вместе с христианством, но это до такой степени “наоборот”, что даже опровергать не хочется. Христианство внесло в человечество мысль о Благом Отце; мы ни на минуту не можем приписать своему Богу чувство злобы, не развенчав Его в своем сердце. Если так, то какой же в христианстве возможен страх? Можно бояться естественных последствий своих ошибок, можно — и должно — бояться самого себя, но Бога? Все, что зависит от Него, по христианскому понятию безусловно благостно, от Него Может исходить только благое, только истинное и только доброе — иначе мы прямо не в состоянии себе даже представить Совершенного Существа. Отсюда великое спокойствие праведников и их блаженная жизнь. Не то было в язычестве, где человек был рабом даже не одного, а множества тиранов И каждого нужно было бояться и умилостивлять. Вспомните, что при самом рождении ребенка в Риме нужно было обращаться не меньше чем к девятнадцати различным божествам, охранявшим от специальных опасностей. Надо было молить богиню Потину, чтобы она научила ребенка пить, богиню Эду-Ку— чтобы научила есть, бога Фабулинуса — чтобы научил Говорить, других бесчисленных богов, чтобы научили считать, петь и пр. Пусть эти маленькие боги были не выше наших домовых, но все же, как и домовые, могли вредить и пред ними Надо было унижаться, приносить жертвы. Язычники были Опутаны страхом со всех сторон, гнетущими суевериями, примеры которых мы видим и теперь в простом народе. Пролетела ворона не с той стороны, и целая армия героев бледнела, не трогалась с места. Участь стран решалась видом луны Или положением кишок жертвенного животного. Оказалось, Например, печень у теленка без лопасти — и Александр Великий, ученик Аристотеля, восклицает: “О боги! какое страшное предзнаменование!” Суеверие, говорит Плутарх, “как вода, заливающая низменные места, овладевало всем существом Александра и делало его в высшей степени трусливым”. Что же говорить о простых смертных? Как наши крестьяне в глуши кажутся иногда просто сумасшедшими от множества глупейших “дурных” примет, так и древние язычники. Великие поэты, воплотив народные бредни в пленительные образы и мифы, привели высокоодаренное племя к своего рода помешательству. Здравый смысл и совесть народа возмущались против богов, но внушение культа удерживало в страхе перед ними. Безверие в отношении Высшего существа и вера в низшее заставляло народ психически вырождаться. Мысль о вечном страдании человека от насилия или страсти богов внесла какую-то атмосферу глупости в древнюю душу, и эта глупость угнетала дух уже как самостоятельное бедствие.

Если бы религия языческая была жизнерадостна, как утверждает г. Розанов, то из нее возникла бы жизнерадостная поэзия и жизнерадостная философия. О поэзии сказано выше, но неужели стоицизм сколько-нибудь похож на оптимизм? Или эпикурейство, например, Лукреция? Или цинизм? Мудрость древних не пошла дальше презрения к жизни. Будучи не в силах научить достойно жить, философы учили с достоинством умирать. В начале III века в Александрии один из крупных философов Киренской школы, Гегезий, доказывал, что жить вообще нелепо, что счастья не существует, что сумма зла всегда подавляет сумму радостей и что только безумцам жизнь кажется благом. Гегезий имел такой успех и столько людей стали прибегать к самоубийству, что Птоломей принужден был закрыть его школу. В последний век язычества в Александрии образовалась академия самоубийц, принадлежать к которой считалось признаком хорошего тона; ее членами состояли Антоний и Клеопатра. Новейшие пессимисты — Шопенгауэр, Леопарди, Гартман, безусловно, ничего не прибавили к языческим учениям о пессимизме; все они, и по религии, и по психологии своей — чистейшие язычники. Что такое шопенгауэровская воля, безумная и слепая, соблазняющая человека к бытию, чтобы раздавить последнее, — что такое эта воля, как не древняя Мойра, как не верховное, торжествующее в мире Зло?

Пессимизм — явление вечное и составляет, как мне кажется, болезнь души. Разновидности пессимизма — ипохондрия, меланхолия, мизантропия, taedium vitae[ 42 ], Weltschmerz[ 43 ], сплин, хандра, тоска, скука — все это угнетенные состояния, источник которых или физическое расстройство, или дурное внушение. Пессимизма, конечно, не чужды и некоторые христианские исповедания, ордена и секты; у ясненитов, например, или у наших скопцов пессимизм доходит до уродливости. Но если говорить о христианстве как учении Иисуса Христа, то какой же это пессимизм? “Евангелие” — значит “благая весть”, то есть весть о благе. Каким образом благая весть могла внести в человечество страх и мрак и отнять у жизни ее розовую красоту? Мне кажется, никакая религия — и христианство в том числе — не имела бы ни малейшей цены, если бы она понижала человеческое счастье. Если religio — связь с Богом — дает одну горечь, уныние, отчаяние, смерть души, то не нужно этой связи, она превращается в сплошную казнь. От подобной религии следует освобождаться как от кошмара, и европейский мир, отбросивший свою унылую веру в злых демонов, доказал этим всю крепость своего духа. Болезнь была тяжела, почти смертельна, но благороднейшие из народов стряхнули с себя наваждение и вошли в новую атмосферу мысли. Величайшим приобретением истории, неизмеримо более важным всех открытий, явилось Откровение, что злых богов нет вовсе, что мир имеет Единого Бога и что Он добр. Если Он добр, то, значит, нечего бояться, долой страхи! Христианство положило конец первобытной панике, внушенной человечеству тысячами столетий борьбы за жизнь. В единобожии христианском человек впервые почувствовал себя существом благородным, не рабом никому на свете, ибо даже Верховное существо объявлено Отцом, которого благость беспредельна. Вопреки г. Розанову, я думаю, что более совершенного и более возвышенного оптимизма, как тот, что принес с Собою Христос, никогда не было на земле. Человеку даны заповеди не просто счастья, а блаженства, причем найдена такая центральная точка зрения, с которой самые бедствия человеческие становятся благами. В то время как языческий пессимизм провозглашал вечную непобедимость зла, Христос многократным повторением: “Блаженны!” утвердил возможность блаженства истинного и окончательного. Я не говорю о надежде бессмертия (она одна снимала петлю с человеческой души), я не говорю о загробной жизни. Бесконечное .бытие за гробом я считаю тайной, совершенно для меня непроницаемой. Бессмертие можно чувствовать внутренне, без (доказательств, и разве ощущение его, доступное праведным, не есть блаженство? Но если загробная наша участь от нас скрыта, то зато жизнь здешняя освещена Христом, как солнцем, и поставленные условия блаженства ясны, как день. Что огромное большинство христиан чувствуют себя не способными к христианскому счастью, это неудивительно: почти все мы — скрытые язычники, и в этом все проклятие нашей жизни. Но как неизлечимо больной не смеет отрицать условий здоровья, так и грешники не смеют отрицать спасительности Евангелия. Пусть Христос спасает от погибели еще не вполне погибших, пусть Он помогает не безнадежно падшим — важно, что найден закон счастья, найдена в природе благая Воля, выполняя которую человек блаженен. Христос призывает всех, и кажется, единственное препятствие для новой жизни — ложная мысль, будто она трудна. Но “иго Мое благо и бремя Мое легко”, — говорит Христос, и нельзя этому не верить, когда вникаешь в нравственное состояние тех немногих, кто действительно следует Христу. Их религиозная радость более, нежели оптимизм, — это неизреченный восторг. Во внутреннем преображении праведника обнаруживается столько счастья, что оно излучается как некоторое сияние, делающее и других счастливыми. Если мы редко наблюдаем это великое явление духа, то не будем так недобросовестны, чтобы вовсе отрицать его.

Вера в Бога есть уверенность в высшем благе. Потеря этой веры есть величайшее из несчастий, какое может постигнуть народ. Уже одно колебание в мысли, что христианство ведет к счастью, тотчас возвращает нас в объятия безнадежного язычества, в царство зла.

1902

СРЕДИ ДЕКАДЕНТОВ

Я видел недавно демона и херувима — первого на “декадентской” выставке “Мира Искусства”, второго — в итальянской опере. Сначала два слова о демоне и прежде всего — о пандемониуме, то есть о самой выставке. Говорю — “пандемониум”, так как, кроме одного, очевидно главного демона, г. Врубель дал ряд других, в разных позах и разных степенях красочного исступления. Демонами претворяются тут и сами авторы, и таланты, и в особенности бездарности; демонизмом дышат здесь не только дьяволы, но и нарисованные кокотки, в демоническом тоне написаны портреты пожилых и чиновных лиц. Пейзажи, декорации, аллегории и орнаменты одинаково корчатся здесь в эпилептических конвульсиях, одинаково одержимы бесом, как выразились бы в старину. Рассматривая с любопытством это припадочное искусство и стараясь постичь его формулу, я вспомнил знаменитый стих г. Бальмонта:

Великое Безликое... —

стих, знаменитый благодаря версии г. Буренина “Гордое Безмордое”. Именно что-то гордое без образа, без форм, в полном растлении красок и линий. Нарисованные демоны, видимо, имеют некоторый успех в публике, особенно с тех пор, как было напечатано, что г. Врубель побывал в сумасшедшем доме. Один демон перешел в собственность г. Гиршмана, другой — князя Щербатова и пр. Щедро раскуплены и демонические картинки. Что касается самих демонов, то один представлен лежащим на спине, с отброшенными крыльями и руками, в позе пловца по волнам первозданного хаоса, с лицом мертвым, устремленным в небо. Другой демон — сидит на земле в виде титана среди слагающихся стихий. Он вырастает из скал, он как бы кристаллизуется вместе с минералами из яркой, бесконечно пестрой природы, из медных окисей и купороса. Стихийный образ его, “гордый и безмордый”, царит над природой, как некое каменное привидение. Слепое, беспощадное, неумолимое, как тяготение, едкое и яркое, насыщенное химической, молекулярной страстью, это безликое существо — темный бог декадентов, первый Павший в природе.

Замечательно, с какими судорожными усилиями новые художники стараются выжать из своего воображения истинный образ дьявола! Подобно тому как в середине века и позже художники мучительно доискивались образа светлых духов, добивались найти лицо Христа и Богоматери, лицо ангельское, подобное Творцу, — совершенно с тою же страстью гг. Врубели ищут лицо дьявола и духов падших. Прежде христианское искусство силою веры заставляло даже мертвую природу светлеть, преображаться, проявлять скрытые в ней божественные черты — теперь художники с величайшими насилиями заставляют ту же природу обнаруживать ее скрытый дьяволизм, ее бешенство и сладострастие, ее отравленные краски и изувеченные линии. Говорят, декадентство перешло к нам с Дальнего Востока, что импрессионизм вывезен из Японии, что презрение к перспективе взято у Китая. Это очень возможно — в особенности если вспомнить страсть китайских художников к дьяволам, драконам и всякой гадости. Но занесенный к нам монгольский дьяволизм расцвел уже самостоятельно, с тем своеобразием, которое свойственно европейцам. Китайский демон только смешон своею уродливостью. Показать не тело, искаженное до потери образа, а самую душу, падшую и исступленную, — это могли только европейцы. Ходишь по выставкам и спрашиваешь себя: что это за удивительный поворот духа? Понемногу декадентство охватывает все стороны творчества, втихомолку перерождает душу. Что же оно такое? И современная поэзия, где нет уже ни ритма, ни мысли, а лишь калейдоскопическая игра осколков мысли, ярких, разноцветных слов; и музыка, где мелодия исчезла в стихийной детонирующей гармонизации; и архитектура с ее выкрученными и скомканными линиями; и драма с ее напряжением без действия — все роды искусства во власти демонизма. Он вторгся и в философию, и в науку, и даже в религию — на Западе есть уже целый ряд маленьких религий декадентского типа. Не только бездарности, но иногда и даровитые люди увлекаются дьяволизмом. Гениальные таланты, правда, еще держатся — но, значит, какова сила этого наваждения! Что же это такое, спрашиваешь себя тысячный раз. Болезнь ли духа или возрождение? Будущий закон природы или временное бесчинство, сделавшееся заразительным?

Мне кажется, модернизм не есть ни возрождение, как кричат декаденты, ни болезнь, а просто вырождение, столь же законное, как сама жизнь. Декадентство с самого начала было удачно названо, и нет причин придумывать ему другое имя. Оно — явление вечное, оно только теперь бросается в глаза, — на самом же деле встречалось во все времена и во всех сферах духа. Вырождение — это когда дух падает на некоторую низшую ступень, уже когда-то пройденную. Вглядитесь в первобытное искусство, в рисунки детей и дикарей, вы тотчас поймете, что такое декадентство. Это примитивизм, наивность первоначального ощущения, непереработанность нервного материала. Сырая природа тут целиком входит в сырое восприятие, краски и тени ложатся кляксами, в которых уставшая или слишком слабая душа не хочет разобраться. Декадентство — это когда дух снимает с себя тонкую одежду сознания и остается голый, не защищенный от материи, от грубых ее раздражений. Декадентство есть чувственность по преимуществу. В то время как для классиков (которые в сущности — аристократы реализма) все чувства не более как средства некоего высшего состояния — разума, для декадентов эти средства сами по себе составляют цель, и притом окончательную. Зрение, слух, обоняние, осязание, вкус — все это для классика составляет лишь тоны, игра которых сплетается в высшую гармонию духа, в ясное сознание; для декадента каждый тон отделен и все вместе сливаются в анархию ощущения, тем именно обостренных, что они не связаны никаким синтезом. Чувственность, несомненно, более шумное, могучее состояние, чем разум. Как Бог, открывшийся пророку не в урагане стихий, а в “тихом веянии”, нормальное состояние разумности — тихое; вся жизнь разума — внутренняя, ощутимая лишь в тайниках духа. Как царедворцы являются умытыми и разодетыми к престолу, так первоначальные чувства, даже сложившиеся в страсть, поднявшись до сознания, являются облагороженными, соглашенными между собой. Одно присутствие высочайшей власти как бы перерождает природу, делает грубое — смягченным. Но расы, еще не доразвившиеся до священного авторитета или потерявшие его, поколения анархические живут без удержу, и этот безудерж возводят в высшее право духа.

Животное из животных

Что декадентство не более как чувственность, доказывает странное тяготение декадентов к сладострастию — до тех утонченных извращений, которые уголовный закон уже не улавливает, предоставляя их психиатрии. На днях мне прислали только что вышедшую, роскошно изданную декадентфкую поэму (“Poema Egregium, sive de Fausto fabula”). Меня просят отметить эту “книгу для немногих”, как опасную для Нравственности. “С виду, — пишет мне неизвестный корреспондент, — с виду все написано гладко и пристойно, но “ели вникнуть в смысл написанного, то легко понять, что в книге потрясаются святейшие основы морали”. Невинная на первый взгляд книга “наполнена идеями, пред которыми бледнеют афоризмы Ницше”. Отвечу почтенному корреспонденту, что не мое вовсе дело “указывать” на опасные книги. Опаснее всего я считаю стеснение мысли и просил бы ко мне с полицейскими просьбами не обращаться. Я прочел декадентскую поэму и ровно ничего не нашел в ней ни нового, ни опасного. Ну да, в ней “потрясаются святейшие основы морали”, но ведь как же иначе? Ведь декадентство на этом стоит; странно было бы требовать от собаки, чтобы она была без хвоста. Это ее признак. Я лично не считаю декадентские “потрясания” морали страшным. Чего, в самом деле, стоила бы наша мораль, если бы ее можно было “потрясти” дюжине декадентов? Стоит ли даже оборонять стену, если ее колеблют комариные лапки? Но, считая декадентство вещью не Бог весть какой страшной, я думаю, что оно действительно противоположно морали, и всякий честный декадент в этом признается. Философ и божок этого направления — Ницше — откровенно признавал себя врагом Христа, антихристом, и этику христианства — моралью рабов. Наш первый проповедник ницшеанства в России — Д. С. Мережковский — тоже совершенно откровенно объявил свое отношение к “Галилейской теме” и свой взгляд на мораль:

Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты...

Многочисленные слушатели Д. С. Мережковского напрасно смущаются его догмами о “святой плоти” и “святом сладострастии”. Это не новость какая-нибудь, а основная черта нового миросозерцания. В названной “Книге для немногих” неизвестный автор говорит:

Я знаю, что в мире есть только одно
Настоящее, непризрачное, нетленное.
Не умирающее —
Это любовь.

Чтобы не было сомнения, что речь идет о любви сладострастной, автор дает две символических картинки подряд: на теле тигра посажен женский бюст, и это химерическое существо называется “Тигр-Эрос”. Автор спрашивает:

А разум, а красота, а искусство?
Это сон, это майя, это клетка,
В которой держат до поры, до времени
Тигра-Эроса, животное из животных.

* * *

В кошачьих движениях, мягких,
Он крадется, всемогущий,
И настигает в благословенный час
Тебя и меня, о Лаура!

Аттестовав столь удачно своего бога, назвав его “животным из животных”, автор дает “гимн вакхический”, где предлагает петь в честь Вакха “песни бессвязные”, “реветь рыком звериным”:

Тайна, тайна в тебе, Вакх!
Тайна животная,
Первоначальная.
Громче и громче
Ревом ревите
Песни безумные,
Дикие, бесстыдные... — и пр.

Вот, в сущности, самое “опасное” место поэмы. Но нечто подобное уже сто раз печаталось, не вызывая общей катастрофы. Я сомневаюсь, чтобы даже те “немногие”, для которых книга издана, заревели вдруг “рыком звериным” и стали “соединяться с Вакхом, таинственным, единственным”. Мне приходилось встречать корифеев русского декадентства — все это милые и воспитанные люди, все в скромном подчинении у своих хорошеньких жен. В теории, в глубине воображения они, конечно, чувственники, и там бог их действительно — “животное из животных”, Тигр-Эрос. Вы скажете, что человеку свойственно творить себя по образу и подобию своего бога, и кто создал бога на четырех кошачьих лапах и с грудями женщины, тот и сам не прочь стать на четвереньки. Не знаю, не будем об этом спорить. Для нас важно бесспорное стремление декадентства — вниз. Почему же, однако, останавливаться на “животном из животных”? По-моему, совершенно прав г. Врубель, изобразивший своего бога минеральным. Уж если падать, так падать — до дна природы, ниже животного, ниже растения, и прямо до первобытного сцепления, до химического сродства. На этом “новом пути” декаденты безотчетно погружаются в хаос красок, в брожение линий, в распутство грубое духа. Сознание человеческое, как золотая ткань, создавалось, может быть, сотнями тысяч лет всем человеческим родом, где каждая нить прялась и ткалась под впечатлениями природы, — эта драгоценная ткань раздергивается и распускается из кощунственного любопытства — а что из этого выйдет?

У декадентов, несомненно, есть таланты. Вернее, это таланты старой школы, которых тянет побаловаться пороком юного искусства. Талантливые декаденты с их повышенной чувственностью, несомненно, расширяют гамму ощущений. Их уродливое искусство подчеркивает едва пробивающиеся в природе силуэты новых или забытых форм. Как грубо нарисованный перст, новое искусство указывает новые, до того вами не замеченные оттенки, на нечто тайное, всегда говорящее, но что можно услышать, лишь прислушавшись. С этой стороны заслуга новой школы бесспорна. Всегда полезно возвращаться к свежести детства, к источникам, бьющим из недр природы. И уже заметно, что после ужаса и изумления, ошеломленное дерзостью декадентов старое искусство начинает присматриваться к нему и кое-чему учиться. На выставках уже есть картины не декадентского и не прежнего искусства, а какого-то нового, что сменяет их. Обыкновенная пропускная бумага, обработанная кислотами, дает пергамент. Так прежняя реальная школа, обработанная едким безумием декадентства, перерождается в более одухотворенное и богатое искусство.

Когда потолкаешься среди фантасмагорий упадочной кисти, перейти к здоровому искусству — это прямо выйти на свежий воздух. После “Демона” г. Врубеля — поглядите на милые головки Харламова — они напомнят вам херувимов. Я имел на днях счастье видеть живое воплощение херувима, правда — лишь на два, на три мгновения, — это г. Собинова в роли Ромео. Вообще этот артист прекрасен (раньше я видел его в роли Ленского), но вот эти немногие мгновения, когда замысел великого автора, чудная музыка, очаровательный голос и молодая красота артиста соединяются в одно — эти минуты поразительны. Например, когда Ромео в первый раз во дворце Капулетти издалека видит Джульетту. Передать это вспыхнувшее восхищение, эту молитвенную страсть, как будто его невинная душа увидала светлое божество, — о, для этого нужно больше чем талант, для этого нужно, чтобы все музы вложили в артиста свое сердце. Когда Ромео грезит наяву, прикованный взором к такой же юной красоте, — вся эта тысяча мужчин и влюбленных в артиста дам в зале переживают самое сладкое состояние на земле. Они и он видят наконец-то, чем все мы должны бы быть, они видят прекрасного человека. Уверяю вас, это “похоже на видение ангела, и это можно пережить или во “не, или на хорошей сцене. Все мы, зрители, старые и молодые, вообще похожи на деревянные изваяния: искренно растрогать нас и взволновать так трудно. Но зато, взволнованная этой радостью ранней любви, толпа прекрасна. Искусство тут явно для всех приподнимает нашу природу и дает заглянуть нам за черту неведомого, в даль возможного. Да, такими могли бы быть люди, блаженными, невинными, прекрасными, и такова должна бы быть наша нечаянная восхищенная влюбленность. Подобное создание искусства обращается, как хороший сон, в событие и волнует вас долго, целые годы. Но тут же рядом вспомните декадентскую иллюстрацию “любви” — картину “Ужин” г. Бакста. В отдельном кабинете за столом сидит женщина, тонкая, как угорь, вся в черном, с обнаженным тощим бюстом. Бескровная, белая как мел, под колоссальной шляпкой, с бокалом в руке и тусклым огнем самых затаенных и грязных пороков в глазах. Не женщина, а какая-то в шикарном платье белая пиявка, холодная и скользкая. Как пиявку ее каждый может приложить к своему больному сладострастию, и она бессознательно вопьется и замрет на нем. Боже, какая невероятная гадость — хотя бы написанная художником даровитым. От этого дьявольского .видения — как от картины гимназиста, режущего падшую женщину в рассказе г. Андреева, — попробуйте-ка отделаться! Это не так легко. Расширяя пределы чувственности и тем способствуя росту искусства, декаденты одповременно вводят в общество скрытый яд. Они грязнят воображение публики, вносят кошмарные призраки, жестокие и сладострастные, они населяют бесами душу поколения, отцы которого гордились своею трезвостью. Нужна терпимость к декадентам, но нужна и какая-то борьба с ними, борьба здоровья с болезнью.

1903

БОРЬБА МИРОВ

Есть пророческий роман Уэллса — “Борьба миров”[ 44 ], где рассказывается о нашествии на земной шар жителей Марса. Пророчество, как водится, иносказательное. Что касается России, оно исполнилось очень быстро, почти тотчас, как было объявлено. На нашу не слишком пышную цивилизацию, на благоустроенные города, на цветущие усадьбы, возделанные нивы, поля и сады идет нашествие странных и страшных жителей какой-то чрезвычайно близкой нам планеты, чуть ли не той, что начинается сейчас же за околицей городов. Если с экспроприаторами не приключится чего-нибудь вроде той неприятности, что постигла марсиан в Англии, — возможна гибель тысячелетней культуры и обращение нашей страны в пустыню.

В Петербурге “борьба миров” началась лет одиннадцать назад. В богатых салонах вдруг появились точно упавшие с луны крайне мрачного вида господа. Грузные, крупные, грязные, нечесаные, в просаленных, пропотевших до гнили пиджаках, на воротниках которых всегда можно было подметить пару-другую неудобоназываемых насекомых. Эти загадочные люди носили гордое имя: босяки. “Босяк” сразу стало почетным званием, почти титулом. Явился глагол “босячить”. Тотчас забосячили начинающие писатели, забосячили еще учившиеся тогда студенты, освобожденные от экзаменов гимназисты. Пробовали босячить даже барышни. Предводителя нашествия, г. Максима Горького, разрывали на части. Хотя, к сожалению, он ходил в сапогах, но рубаха навыпуск, блуза, крайне простонародная физиономия и манеры ручались, что он разувался, выходя из города и странствуя среди морей, необозримых степей, лесов и гор. Петербургские дамы млели перед г. Горьким. Если уж никакими средствами нельзя было достать его на вечер, то обожание свое они переносили на какого-нибудь другого, менее знаменитого босяка. Рассказы г. Горького зачитывались до того, что нельзя было отдать их в переплет. Воображение весьма воспитанного общества покорено было удивительными картинами. В одной, например, автор душит человека в степи, в другой он ночует с проституткой под опрокинутой лодкой, в третьей старик Силан на плотах соблазняет сноху, в четвертой двадцать шесть хлебопеков следят, как солдат растлевает девчонку, в пятой — куражится красавец Артем на содержании рыночных торговок, в шестой Васька Красный сечет голую девицу из публичного дома на снегу... Эти и им подобные душеспасительные темы казались каким-то откровением, озарением свыше. Чрезвычайно томные дамы, супруги высокопоставленных чиновников, давали зеленые томики г. Горького своим девочкам. Задавались даже классные сочинения на тему: “Характер Пляши-Нога (один из героев Горького) и развитие чувства свободы”, или “Психология Мальвы (гулящей бабы на рыбных промыслах) и Кузьмы Косяка”. Петербургское общество, только что перед этим начитавшееся до некоторого пресыщения гр.Толстого, не успев переварить идей о “неделании”, “непротивлении” и т.п., вдруг было завалено совсем противоположными идеями. По салонам запорхали крылатые слова г. Горького: “Времена переменчивы, а люди — скоты”, “Человек на земле — ничтожная гнида”, “Брюхо в человеке — главное дело”, “Клюнуть денежного человека по башке — что ни говори, приятно”, “Безумство храбрых — вот мудрость жизни” и пр., и пр. Не иначе как под дамским гипнозом увлеклись г. Горьким некоторые аристократы и сановники. Некий граф в “Гражданине” взял г. Горького под защиту. В те жестокие цензурные времена начальник управления по делам печати “сам читал” рассказы г. Горького и “не находил в них ничего такого”. Для рекламы апостола босяков соединилось все. Около его имени сосредоточилась критика. Недалекий Евгений Соловьев в радикальном журнале провозгласил нижегородского маляра “гением выше Гоголя”. Босяка-писателя обласкал Чехов; тотчас были выброшены в уличную продажу тучи карточек, где Чехов сидит рядом с г. Горьким. Мало того: сам гр. Л.Н.Толстой снялся вместе с г. Горьким во весь рост, как бы связывая молодого человека со своей огромной славой. Не думаю, чтобы великий писатель имел в виду рекламу, но еврейско-русские антрепренеры, вздувавшие и взмыливавшие новый товар на книжном рынке, чрезвычайно искусно воспользовались всеми колокольнями, чтобы прозвонить, прославить босяка-революционера. Доходило до курьезов. Известно, например, что Лев Толстой никогда не босячил. Отрицая государство, церковь, цивилизацию, любовь, красоту, он не отрицал, однако, сапог и даже сам пробовал шить — хоть и плохие, но все-таки сапоги. Тем не менее как только пронесся лозунг “босячество”, — знаменитейший из наших художников И.Е. Репин съездил в Ясную Поляну и нарисовал графа Толстого босяком. Автор “Анны Карениной” был изображен в белой рубахе и портках, босой, с крайне фальшивым выражением лица в виде какого-то блаженного старца, каким в действительности граф никогда не был. И затем сотни тысяч снимков рекламировали по всей России о босячестве гр. Толстого. Нет сомнения, что ни знаменитый художник, ни знаменитый писатель не ведали, что творили, но отлично ведали антрепренеры цинического движения, что явилось буревестником столь же цинической нашей революции.

В самый разгар смешного, сумасшедшего увлечения г. Горьким мода на босячество перешла из центров в деревни, в усадьбы, в дворянские гнезда, которым лет десять назад и не снилось о будущих погромах. Дамы-помещицы, глядя на развалившегося в петербургской гостиной, на шелковой кушетке, какого-нибудь Чудру или Челкаша, были вне себя от соблазнительной мысли: “А что если его пригласить к нам на лето, в деревню? Боже, как это было бы чудно!..” Около шелковой кушетки устанавливался изящный столик с чайным прибором, коньяком, бисквитами, тартинками, фруктами, сластями. В то время как “грядущий Хам” (выражение Д.С. Мережковского) хмуро опустошал все поставленное перед ним, иная помещица, с красными от волнения пятнами на лице, прерывающимся голосом, очарованная, влюбленная, заводила речь: “Знаете, мсье Челкаш, вы непременно должны к нам приехать в Затишье! Вы обязаны это сделать! Мы нынче вдвоем с Ниночкой. Павел Николаевич едет в Наухейм — вы ровно никого не стесните! Дайте слово!”

Мсье Челкашу ровно ничего не стоило дать слово. Ему все равно, где ни бродяжить. “Затишье — это где? Ах, в N-ском уезде? Знаю. Славные там бабы, ядреные, комар их закусай! Только нет, барыня, — скукота у вас будет, а? Вы ведь небось на перинах дрыхнете? А наш брат ежели на сеновале — то ведь это рай земной...”

Барыня начинала уверять, что не будет скучно; они с Ниночкой все, все сделают, обо всем подумают. И потом у них ведь такая очаровательная природа, простор степной... Чудная старинная роща, фруктовый сад десятин на двадцать, река вся в зарослях и островах, — полей, лугов ковер необозримый. Будем ездить в поле, в ночное поедем. Будем вместе ходить босиком по заливному лугу... Прелесть! Вы нам расскажете тайны природы, которые подслушали, подсмотрели во время своих скитаний. Ах, будьте нашим Гайаватой... Вы не читали Гайавату?

Таким или иным путем, но в старинных дедовских усадьбах появились дорогие гости — к изумлению окрестных крестьян, у которых чувство гостеприимства к такого рода посетителям всегда было несколько плохо развито.

Некто в черной шляпе

...Это началось, рассказывала мне одна помещица г-жа Д., в начале июня. Недалеко от нас лежит заливной луг г. Ретунского. Мужики села Трещовки свезли его сено к себе. Ретунский поехал в Хлевное, к становому, привез станового в Трещовку. А мужики уже были пьяные к тому времени. “Как вы смели свезти бариново сено?” — “А так и смели, — говорят, — сено наше”. “Как — ваше?” — “Да так, наше, и ничего нам за это не будет”. Поспорил становой — и ни с чем уехал. Надо бы сено отобрать, зачинщиков арестовать, а он ничего не сделал. На другой день те же мужики являются на мой луг. Там работал мой арендатор, тоже крестьянин, с народом. Мужики гонят арендатора — наш, мол, луг. Арендатор урезонивал их — ничего не помогает. Дал им несколько рублей на водку. Взяли, но погрозились: “Косите, мол, — в воскресенье все равно приедем и сено заберем. Земля наша!”

Что тут делать? Муж написал исправнику — надо арестовать главарей. Ведь и в самом деле ограбят. Я повидала предводителя дворянства, соседей. Говорю: “Да арестуйте же мерзавцев — неужели ждать воскресенья?” — “Да, конечно, оно так”, — все соглашаются, а мер никто не принимает. В воскресенье мужики на луг не пришли, мы было успокоились. Вдруг около полдня приезжает куча стражников с помощником исправника. Урядники донесли, — говорит, — что сегодня мужики собираются возить ваш хлеб. Вообразите положение. С одной стороны, нужна защита, с другой — сами стражники народ беспокойный. Тоже что ни попало тащат, уже не говоря о том, что их кормить нужно да ублажать. За помощником исправника явился и сам исправник; он привез еще 15 стражников. К счастью, в них не оказалось нужды. Пора стояла горячая, разгар полевых работ. Мы уже и забыли страхи, вдруг 27 июня в седьмом часу утра прибегает баба из нашей деревни. “Барыня, — говорит, — лихие дела! Какой-то, — говорит, — верховой в черной шляпе ездит из Трещовки по всем деревням, подбивает громить вас”. Господи, думаю, что же делать? День рабочий. Я не поверила. Набросила на себя юбку и кофточку, выбежала из спальни. Вижу, по дорожке идет к дому толпа мужиков, человек двадцать. Наш приказчик вышел к ним, долго уговаривал. Галдят, не сдаются. Вышла и я к ним: чего, мол, вам? Старики — те прямо говорят: давай на водку. Молодые парни с наглой, дерзкой насмешкой глядят на меня. Говорю им — как вам не стыдно! Разве можно безобразничать и бунтовать! У вас нынче ни Бога нет, ни Царя, ни закона. А мне на это отвечают: “Не у нас нет Царя, а у вас. По какому такому праву вы владеете 500 десятин, а у нас всего по три? Вы прячете телеграмму от Царя. Ведь приказано-то нынче, чтоб земля была наша”. Уговаривала их так и этак, божилась, что никакой телеграммы нет. Объявят закон — сейчас возьмите, что по закону, а грабить, нахальством брать — где же это водится? Многое говорила им. Просила их пощадить себя и детей своих. Просила не слушать агитаторов, которые их губят. Парни и ухом не ведут. “Чего ее слушать, идем!” Другие кричат: “Давай на водку!” Третьи: “Жаль, что ружья нет, — положили бы тебя на месте!” А агитатор в черной шляпе подзуживает: “Меньше как на ста рублях не миритесь, ребята”. Что делать? Я упросила мужа дать им на водку. Все эти мужики были из Трещовки, в 4 верстах от нас. Когда мужики ушли, мы сейчас же дали знать исправнику в Задонск и становому в Хлевное, просили защиты. Становой прислал сказать, что для стражников нужны подводы, а его самого мужики не пускают через мост. Проехал он только обманом, сказав, что ему нужно в больницу. Как тут посылать за стражниками? Кого посылать? Самих мужиков, что ли? В 10—11 часов глядим, показались в поле подводы. Целые толпы мужиков из разных сел. Некоторые с кольями, вилами, косами, даже с ружьями. Много баб. Бросились к копнам на шарап. Стали растаскивать хлеб. Приказчик наш просил, кланялся, ездил к сельскому старосте — хоть бы что. Мужики ругаются, входят в азарт. Мы стоим в оцепенении. Смотрим из сада, как идет прахом наше достояние, что стоило таких трудов... Господи, что же делать? Прибежал кто-то, говорит: в шесть часов будут резать господ и слуг. Мы бросились хватать, растерявшись окончательно, кое-что из белья и платья, хотели прятать в избу кухарки, старой слуги, на которую надеялись. Как на пожаре, про ценные вещи забыли, хватали дрянь. Тут вернулся приказчик от станового — ему удалось пробраться в Хлевное через дальний мост. Приказчик просил стражников, предлагал становому нанять людей в деревне на наш счет. Становому горя мало. Не раньше 4 часов приехали наконец стражники. К тому времени хлеб и сено мужики уже развезли. Глядим в окно, опять народ. Бабы, девки, мальчишки, ребята широкой лентой идут к усадьбе со всех сторон. Подошли к самому дому. Прислуга наша разбежалась кто куда. Я пошла во флигель к стражникам, прошу прогнать толпу хоть из сада. Стражники заявляют: “Стрелять мы не будем. Мужики нас самих за это убьют”. Я просила отстоять хоть дом. Дом, говорят, отстоим, куда ни шло. Урядник, вместо того чтобы помочь нам, все ходит за мужем и говорит: “Уезжайте! Вам опасно тут оставаться!” Только еще больше нас расстраивает. Подумайте, легко ли бежать из своего дома, оставляя все на разгром! Между тем стемнело. Вдруг вспыхнуло пламя. Подожгли солому у соседа; Тут мы побежали с мужем. Бежали полем, по пахоте, темной ночью. Нас преследовали дикие крики, гиканье, рев толпы. В это время исправник с 30 конными стражниками был в восьми верстах от нас. Оба, он и становой, знали, в какой мы опасности, но ничего не предпринимали. Как только мы убежали из усадьбы, стражники и урядник бросили ее на произвол судьбы. Живущий у нас с детства приказчик и садовник с двумя бабами отгоняли толпу — и целую ночь отстаивали дом. Мы всю ночь просидели у соседей в мучительном ожидании. На рассвете узнаем, что мужики увели наш скот, разграбили все, что было в амбарах и магазинах, и ушли. Мы вернулись в усадьбу — все оказалось разграбленным. На гумне кое-где виднелись кучки мужиков и баб. Я подумала: слава Богу, больше ничего не тронут. Не знала, что в последний раз вхожу в дом, где прожила 23 года и где выросли мои дети. Только что собралась одеться (целые сутки была в юбке и кофточке), вдруг прибегает прислуга, плачет и кричит: “Барыня! Приказчика убили! Мужики идут, вас ищут!” Что делать? Пришлось опять бежать, как бегут звери, за несколько верст к соседям. Поблагодарила Создателя, что еще детей не было — за границей учатся. Едва добрались с мужем до соседей, прибежала баба: “Мужики, мол, знают, где вы, грозятся сюда прийти”. Что тут делать, — решили ехать в Воронеж к губернатору. Ему еще накануне была послана телеграмма о помощи. Проезжая село Колыбельку, видели, как все встречающиеся люди, нимало не стесняясь, тащили вещи из нашего дома. Грабили наше имение восемь сел, вся округа. Все движимое было похищено 28 июня. Мебель, зеркала, ковры, картины, дорогие шкафы-буль, фарфор, хрусталь, белье, платье. Много было оружия, часть серебра, старинные настоящие кружева, телефон и электрические звонки. Все вытащили, в доме не оставили ни одной булавки. В ночь на 29-е сожгли скотные дворы. Опустошивши дом, мужики стали разрушать все постройки. Сорвали крыши железные, полы, выломали окна, двери, печи, сняли все медные приборы в печах, все увезли. В имении было 15 разных построек в примерном порядке. Полный сельскохозяйственный инвентарь, керосиновый двигатель со сложной молотилкой (цена 3000 рублей), — все или исковеркано, или украдено. Экипажи подверглись той же участи. Все, созданное трудами нескольких поколений и неусыпными заботами, — все уничтожено. В Воронеже вице-губернатор Кох нам заявил, что выписанные из Орла драгуны еще не прибыли. Знаете, когда они прибыли? На четвертый день после погрома. Они двигались не спеша. Расстояние 60 верст от Воронежа кавалерия шла трое суток. Впрочем, стоило ли им и беспокоиться? Крестьяне вернули часть скота, две кровати, два дивана, кресла, сани. Вот и все, что осталось от погрома. На другой день драгуны по телеграфу были отозваны назад. Местная полиция тоже не спешила. Обыски начались почему-то через три недели после погрома и велись кое-как. Конечно, за три недели трудно было не спрятать концы в воду. Вот как мы безвинно потеряли все состояние, около 80 т.р. Хлопотала я у губернатора, у министра. Жила целый месяц в Петербурге... Спрашивается, что делать нам, дворянам, если власти отказываются или не умеют защитить нас от зверского насилия?...

Разутые и обутые

Я не знаю г-жи Д., чей печальный рассказ передаю выше. Я не знаю, как она лично и вся семья относились в свое время к шумной славе г. Горького и к эпопее босячества вообще. Но я знаю, что очень многие помещицы сейчас серьезно разочарованы в недавних героях. Всего какое-нибудь десятилетие — и поглядите, как разыгралось “безумство храбрых”! Оказывается на поверку, что это безумство храбрых было вовсе не таким безумным, а скорее, похоже на аферу, умненько рассчитанную. За одно десятилетие босяки-писатели обулись, а их восторженная публика в изрядной степени разулась. Некоторым почитательницам приходится в юбке и кофточке бежать зайцем, темной ночью, по пахоте, чтобы за несколько верст наблюдать зарево над родным домом, гнездом своих детей и своих предков. За одно десятилетие нижегородский маляр Алексей Пешков, назвавшийся Максимом Горьким, сделался важным барином. Еще лет пять назад — если верить газетам — у него явилось большое имение на Волге. Писали, что покойный Маркс предлагал г. Горькому 200 тысяч за его сочинения и г. Горький будто бы гордо ответил: “Скажите Марксу, что я не дурак”. И в самом деле он был не дурак, этот певец “безумства храбрых”. Пусть храбрые безумствуют себе, рискуя нарваться иной раз на пулю драгуна, — г. Горький путешествует за границей. Он живет в восхитительном уголке Средиземного побережья— в Сорренто. Он харкает “в глаза прекрасной Франции”, пишет плохие пьесы, посредством которых собирает громадную дань с простодушных обывателей российских, отчасти с тех же, чья лаковая обувь перешла на его ноги. Вместе с г. Горьким прекрасно обулись и многие его литературные друзья, посвятившие себя освободительному (от чужих сапог) движению. “Безумство храбрых — вот мудрость жизни!”

1907

ДРАМА ГОГОЛЯ

Гоголь — самый несчастный из великих наших писателей. В этом отношении он уступает разве одному Толстому. Мерилом счастья я беру веру художника в жизнь и степень удовлетворения ею. Блажен, кто, подобно Пушкину или Гёте, принимает действительность как она есть, как факт природы, как гегелевское сущее, в силу необходимости “разумное”. Уже с Байроном (и Лермонтовым у нас) в литературу и общественное сознание вошло демоническое недовольство. Но это было недовольство падающего духа, но еще не падшего. Гоголь в России первый захохотал мефистофелевским обличением, смехом сквозь незримые миру слезы. Гоголь был первым отрицателем русской жизни, Толстой — последним, и в этом роковое страдание обоих писателей. В самом деле, что за радость описывать такую дрянь, как Чичиковы, Ноздревы, Маниловы, Плюшкины, Хлестаковы — все эти полумертвые души одичавшего или недоразвившегося в культуре общества? Что за радость, как делает Толстой, отвергать всю действительность как она есть, всю природу общества, сложившуюся сыскони? Разве не приятнее было бы глядеть на мир, как дети, восхищенными глазами и уметь находить в нем только красивое, трогательное, величавое, поднимающее душу — как у Пушкина — до поэтического экстаза? Пушкин много страдал при жизни; он был, можно сказать, замучен своим обществом и убит, но как поэт он был тем счастливее Гоголя, что не знал идейной драмы. Для Пушкина, как для неиспорченного крестьянина или старого аристократа, жизнь казалась уравновешенной в себе. Добро и зло занимали надлежащее им место — оставалось любоваться картинными формами действительности, как любуются утренней зарей или налетевшей бурей. Такое эллинское отношение к жизни, радостное и беспечное, есть продукт естественного здоровья общества, продукт органического склада, который можно назвать аристократическим. Пушкин весь, душой и телом, принадлежал к старому, аристократическому строю. Гоголь сложился на переломе общества в демократию и сам наполовину, как художник, был уже демократ. В качестве такового он был отрицатель, осмеиватель, хулитель действительности и идейный ее разрушитель. Между тем Пушкин даже в сатире своей был создатель.

Приходится поневоле брать эти тяжеловесные слова: аристократия и демократия, как титулы вечных явлений в обществе. Между аристократическим складом общества и демократическим такая же близость и такая же тонкая грань, как между крутизной и пропастью. Гоголь всего на 10 лет моложе Пушкина. Нельзя сказать, что до Пушкина люди были лучше, чем после Гоголя. Характеры и нравы постоянны, меняется только направление духа, его координаты, как сказал бы математик. В этом смысле аристократический строй общества совершенно не похож на современную демократию. Господство лучших ничего не имеет общего с равенством всех. В допушкинский, феодальный период общество было расслоено на касты — потомственные и наследственные, с резко обособленными функциями, которые нельзя было смешать, как нельзя смешать вкус, зрение и слух. Сословия были органами общественного тела, раз навсегда определенными и бесспорными. Разделение общественного труда было доведено до такой же законченности, как в хорошо сложившемся существе. Земледелие, торговля, промыслы, управление, просвещение (под которым прежде понималась религия), война. Аристократизм сосредоточивался вовсе не в одном сословии, а проникал все, ибо каждое из них обречено было совершенствоваться в своей функции до возможного предела. Все сословия из рода в род передавали свое профессиональное искусство, навыки, секреты и настроения. В каждом быту особенные приобретения духа накапливались, слагались в специальный, так сказать, капитал, в особые предрасположения и способности. Сословие дворянское, прежде бывшее только военным, собирало в себе по преимуществу военный аристократизм. Еще и теперь встречаются дворянские семьи, где отцы, деды и прадеды сражались в великих войнах и вели себя героями. Недавно назначенный командиром Семеновского полка генерал Кульнев — сын генерала и внук знаменитого Кульнева, героя наполеоновской эпохи. В некоторых семьях из поколения в поколение передается призвание к военному делу и благородное (то есть самоотверженное) отношение к нему. Но в старые времена такое же благородство вы встречали в потомственном крестьянине, в потомственном священнике, купце. Не имея иного выхода, сословия стремились всю энергию свою вложить в усовершенствование своего дела, и лучшие из людей достигали такого совершенства. Заметьте: великие военные у нас были до Гоголя, как и великие поэты, как и великие подвижники. История, к сожалению, брезгует у нас так называемыми низшими сословиями — но предание говорит о Строгановых, великих купцах и промышленниках. Несомненно, были и великие крестьяне; в изящной литературе нашей сложилась целая галерея великих крестьянских типов. Да и возможна ли была бы державная, святая Русь без богатырского фундамента? Илья Муромец и Микула — не сказочные только силачи. Они были. Этих мужиков-аристократов выдвигал аристократический, совершенствующий жизнь порядок, который все состояния народные заставлял загораться в конце концов талантом и гениальностью. Душа сродни электричеству; при достаточном накоплении она светится. Вот источник счастья народного: полнота жизни вследствие бережного накопления сил, физических и духовных. Аристократизированный народ счастлив потому, что он по всем направлениям чувствует возможное совершенство достигнутым и цель природы своей выполненной. Для этого вовсе не нужно, чтобы все люди сплошь были прекрасными. Достаточно, чтобы немногие (библейские “праведники”) выдвигались и давали тон своему сословию.

Нет сомнения, что всегда, в самые счастливые времена, большинство людей были слабые, неудачные, недородки или вырожденцы, но это большинство было в моральной власти у аристократов своего звания. Ничтожные дворяне бледнели перед дружиною бесспорных рыцарей, перед Суворовым, Румянцевым, Кутузовым и им подобным. Дрянные люди прятали свою дрянность, и слабые уступали власть —силе. То же было в духовенстве, в купечестве, в крестьянстве: в присутствии благородных смолкала чернь. В старом, органическом порядке сверху донизу, как вера в Бога, жила вера в полубогов, в лучших людей, в героев, подвижников, мудрецов, тружеников, и самые разнесчастные даже в душе своей не дерзали отрицать этого рода аристократизм. Даже неудачники в силу этого чувствовали свое родство с удачей, как кающийся грешник чувствует свое родство с Богом. В силу этого сверху донизу поддерживалось сравнительно радостное состояние, чувство удовлетворения, глубокая вера в действительность и любовь к действительности. В каждом сословии люди видели достижимое величие — как после этого не любить жизни и не чтить ее? Проникавшая все слои патриархальность была основана на аристократическом начале: старших уважали как лучших, ибо старшинство действительно было возможным приближением к лучшему. Конечно, старый быт был более строгий: аристократизм вообще трагичен. Герой, подвижник, великий труженик во всяком деле самоотверженны, и, налагая власть на низших, они требуют самоотверженности. Но именно этот трагизм жизни, обусловливая совершенство, давал счастье. Все члены тела в строгом повиновении своим функциям, но только такое рабство дает им счастье.

Догоголевский быт был серьезен, но это не значит, что в нем отсутствовал смех. Помните “гомерический” смех, смех богов на Олимпе. Но в аристократическом быту смех допускался особый, облагороженный. Когда Терсит вздумал в кругу героев немножко подло подшутить над их злоключениями, на плечи шута опустился золотой скипетр Одиссея. Так высокое смиряло низость. Терсит, по словам Гомера, “вечно искал царей оскорблять, презирая пристойность, все позволяя себе, что казалось смешным для народа”.

Из великих писателей наших Гоголь был первый демократ — вот причина его неслыханной славы и глубокой внутренней драмы. К эпохе Гоголя западный мир, а вслед за ним Россия была охвачена тем громадным переворотом, который до сих пор еще не завершен. Конечно, независимо от Гоголя или от Руссо аристократический строй общества одряхлел. Стихийным давлением новых условий органический склад всех народов сменился иным, механическим; постепенно развиваясь, пошла анархия, горькие плоды которой еще впереди. Гоголь явился на переломе двух настроений; он более, чем кто-нибудь, чувствовал в себе раскол души. С одной стороны, по некоторым, наиболее глубоким свойствам своей природы, это был благороднейший аристократ: человек пламенной веры и пламенного героизма, с другой — это был невольный плебей, внимание которого было приковано к смешному, к пошлому, к карикатурному. Произошла некая духовная катастрофа в мире:

Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.

В душе Гоголя величие Патрокла было в неустанной борьбе с терситовским смехом. Вот разгадка его драмы. В Гоголе шел решительный бой старого аристократизма с демократией, духа величия и восторжествовавшей пошлости. О Гоголе судят по “Мертвым душам”, по “Ревизору”, “Женитьбе” — и действительно, это гениальные вещи для толпы. Но в великом карикатуристе заключен был другой, более глубокий Гоголь, автор “Тараса Бульбы” — единственной нашей героической поэмы, автор мало кому известного “Объяснения литургии”, автор вдумчивой “Переписки с друзьями”, где плохим языком записаны мысли изумительной подчас глубины. Гоголь, подобно Паскалю, замучил себя религиозным исступлением. Гоголь перед смертью отрекся от себя как сатирика, он собственными руками сжег величайшее из своих творений — пример, чуть ли не единственный в истории всемирной литературы. Помните, как спасающийся от кораблекрушения Камоэнс держит свою “Луизиаду” в зубах, — он готов утонуть, лишь бы спасти поэму. Гоголь, наоборот, — спасая душу, он убил поэму. Он действительно чувствовал, что одержим сатаной, когда писал в тайной своей молитве: “Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственной силою неисповедимого креста”. Что же это был за сатана, с которым боролся великий наш мученик-писатель? Мне кажется, имя этому сатане — Терсит. Имя ему — вульгарный смех, недостойное и потому неверное отношение к жизни. Гоголь сжег самого себя на костре, как автора “Мертвых душ”, но перед лицом фанатика, ржевского попа Матвея, он, умирающий, защищал Пушкина. Перед духовником, имевшим, по мнению Гоголя, страшную власть отпустить грехи или не отпустить их, перед самим Богом Гоголь отстаивал Пушкина, как истинную свою природу, как нечто такое, от чего нельзя отказаться, как от своей души.

Я не понимал Гоголя, пока где-то в письмах его не прочел одной фразы, бросившей для меня ослепительный свет на эту загадочную душу. Еще мальчиком, еще в школе Гоголь старался придумывать анекдоты как можно смешнее. Только чтобы вышло уморительно-смешно и ничего больше. Но есть нервные состояния, которые можно назвать дьявольскими. Некоторые из них разрешаются именно тем загадочным для ученых состоянием, которое представляет собою смех. Это состояние — противоположно религии и мысли, и в нем действительно есть нечто бесовское. “Христос никогда не смеялся”, как трудно представить себе без некоторого унижения смеющимися мыслителя и героя. Заурядные люди, усиленно втягивая себя в привычку смешить и смеяться, делаются шутами. Великий дух может тою же привычкой поселить в себе беса, отделаться от которого необычайно трудно. За невысокий сам по себе дар смешить людей Гоголь чувствовал, что как будто он продал свою душу черту. На самом деле трогательный и героический, влюбленный во все прелестное и святое, Гоголь с ужасом видел, что глядит на мир мефистофелевскими глазами. Никто так страстно не искал благородного и безупречного и никто не был так открыт душой для низменного и вульгарного. Гоголь первый из великих талантов наших отдался новому, демократическому настроению в искусстве и оплакивал это как свою гибель. Теперь для всех давно бесспорно, что Гоголь в своем творчестве исказил Россию и, любя ее, оклеветал. Конечно, русское общество состояло не сплошь из Чичиковых, Ноздревых, Хлестаковых, Плюшкиных, Маниловых и Коробочек. Таких — и еще более мерзких, злодейских типов — было достаточно и тогда, как всегда, — но в старом, аристократическом строе общества непристойное старались не замечать, а все внимание устремляли на великое. У Пушкина есть более отвратительные герои, чем у Гоголя, но они поставлены на задний план и не заслоняют лица жизни. Содержанием романа Пушкин считал рассказы строгой старины, преданья русского семейства, любви пленительные сны... словом, нечто хорошее и святое. Возвышающий обман поэзии он считал дороже “тьмы низких истин”. Гоголь навел на Россию “тьму низких истин” об обществе, и эта тьма омрачила свет. Забыто было все аристократическое, чем сложилась Русь, все подвижническое, богатырское, трудовое. На необъятном пространстве русского мира раздался смех толпы, недобрый смех. Демократия проснулась и нашла в великом авторе “Мертвых душ” своего Гомера. “Чего смеетесь? Над собой смеетесь!” — но когда человек над собой смеется, он теряет способность каяться, он теряет различие между добром и злом. Гоголь ввел в русское общество издевательство над самим собой и парализовал без того и святое, что горело золотым ореолом на лике России, истлело и поблекло, и образ древней матери для многих теперь — простая, запачканная краской доска.

Из великих писателей наших, помнящих времена “святой Руси”, остался Лев Толстой. Древний старец всю чуткую жизнь свою наблюдал Россию. Все могучее напряжение таланта было отдано им мечте о праведности, о восстановлении нравственного величия, о восстановлении потерянной народом возможности уважать себя. Вместе с Достоевским почувствовав катастрофу духа, утрату национальной веры — и с ней достоинства народного — Лев Толстой выступил как новый Моисей. Недаром он напоминает своей фигурой микельанджеловского Моисея. Из солнечной долины чистого художества он поднялся дорогой трудной для него на священную, заоблачную вершину философии и оттуда вынес скрижали с теми же вечными формулами поведения. “Не убий!” (так озаглавлена последняя, не напечатанная еще статья Толстого), “Не укради!”, “Не прелюбодействуй!” и т.д. Ничего нового. Все страшно старое, но потому и прелестное, потому и жизненное, что вечное. Разница с библейским Моисеем у Толстого — в отношении к народу. Тот боговидец был возмущен евреями. Помните, как он разбил скрижали, ужаснувшись, что избранный народ — не избранный, а так себе, довольно-таки дрянной народ, которому впору плясать вокруг золотого быка. Боговидец, правда, восстановил скрижали, но вспомните пятую книгу Моисея. Вспомните эту терзающую душу прощальную песнь героя с толпою сородичей слишком низкой! После книги Иова я не знаю более трагических страниц в Библии. Вероучитель и богатырь еврейский умирал без веры в свой народ. Он умирал, отравленный самыми жгучими предчувствиями о судьбе Израиля, умирал в убеждении, что это народ “развратный”, “строптивый”, “жестоковыйный”, “глупый и несмысленный”, “упрямый”, “растолстевший и ожиревший”, изменник Богу, народ, “потерявший рассудок” и впавший в “мерзости”. “Я знаю, — говорил великий пророк, — что по смерти моей вы развратитесь и уклонитесь от пути, который я завещал вам”, — ив зорких до последнего вздоха очах Моисея восставал грозный мститель-Бог. (“У меня отмщение и воздаяние... Когда изострю сверкающий меч Мой и рука Моя приимет суд...”) Только путем тяжких страданий за грехи, путем неслыханных унижений и бедствий за измену Ему, Господь в глазах пророка мог очистить землю Свою и народ Свой, да и то в будущем лишь далеком.

Таково было представление о народе Божием у величайшего из его вождей. Наш национальный вероучитель, напомнивший нам те же заветы, другого мнения о своем народе. У Льва Толстого не оказалось библейской силы, чтобы вывести народ из тьмы египетской. Ни в освобождении, ни в просвещении народа наш великий писатель не сыграл сколько-нибудь заметной роли. Так случилось, что некоторые современники Льва Толстого, несравненно меньшего таланта, вроде старца Амвросия или отца Иоанна Кронштадтского, волновали народные массы гораздо ощутительнее и нравственно плодотворнее; они заживо признаны народом святыми, тогда как имя Толстого в народе почти неизвестно. Что касается образованного круга, то и здесь совершенно незначительные в сравнении с Толстым величины вроде Чернышевского, Писарева, Горького захватывали несравненно более жгучим увлечением и неизмерно более обширные круги. При исключительно счастливых условиях для всесветной известности Лев Толстой не вызвал сколько-нибудь серьезного движения; около него не сложилось даже секты, ибо так называемые “толстовцы” — довольно жалкая группа кающихся дворян, кое-где “севших на землю”, чтобы сейчас же встать, группа милых, сантиментальных и слабых людей, доедающих чаще всего кое-какие крепостные крохи. В смысле сектантства не только темная штунда, но еще более темное скопчество имело куда обширнейший успех, чем вероучении нашего великого романиста. Но вот что замечательно. Несмотря на обидный неуспех его проповеди в народе, несмотря на еще более обидный успех его среди увлекающейся модой публики, Лев Толстой остается, каким и был, восторженным поклонником своего народа, идеализатором его, человеком, донесшим веру в исключительные свойства простонародья до заката дней. Мне нечего напоминать галерею простонародных типов, выведенных Толстым, от Платона Каратаева до Никиты и Акима. Излишне напоминать восхищенные страницы из “Анны Карениной”, где Левин перерождается в прикосновении к народу, почерпает на сенокосе откровение, сделавшееся религией не только героя романа, но и автора его. В роли пророка если Лев Толстой напоминает Моисея, то лишь как антипод его. С Толстым случилось как раз обратное тому, что с Моисеем: не он вывел народ из тьмы египетской, а народ вывел нашего писателя из некоей тьмы, из некоего духовного плена. Не Толстой обратил народ в свою веру, а народ — Толстого. Вот почему отношение к народу у него иное: Моисей глядел на родное племя сверху вниз, а Толстой глядит — снизу вверх. Что это народопоклонничество осталось у Толстого до последних дней, доказывает его характерное письмо, напечатанное на днях в одной московской газете.

Народ, как идол

Одна знакомая Льву Николаевичу барыня пережила несчастье — пожар в усадьбе. Неизвестно, поджог ли это был или неосторожность рабочих. Но барыня была умилена до глубины души тем, что окрестные крестьяне, иные бросив работу, съехались с кадками и бочками и ревностно помогали гасить пожар. Благодарная за это барыня написала письмо и просила Толстого пристроить его в газете. Лев Николаевич, в свою очередь, восхитился благородством крестьян и сопроводил письмо барыни следующим вступлением:

“Толпа озлобленных, одуренных крестьян, подбитых революционерами, сожжет усадьбу, вырубит лес, убьет приказчика, помещика; отбившиеся от деревни и заболтавшиеся в городе крестьянские ребята, наученные революционерами, ограбят винную лавку, почтовую контору, убьют купца; вообще, злые и развращенные люди из народа совершат какое-нибудь скверное преступление, и все говорят, пишут и печатают: “Русский дикий, озверелый народ. Только дать ему волю, и все (все то прекрасное, что мы делаем) будет разрушено этими варварами”.

Делают те злые дела, которые поражают нас, десятки, сотни, допустим — тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный народ, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его. Клевета эта на народ вредна не ему, а нам, лишающим себя самого лучшего и дорогого чувства любви и доверия к ближнему, и вызывающим в нас самые мучительные чувства недоброжелательности — и недоброжелательности к кому же? К тому многомиллионному народу, который и кормит, и всячески обслуживает, и охраняет нас. Народ этот — глупый, невежественный народ — один теперь среди всей сумятицы и безумия, и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью. А мы говорим: “озверелый народ” и хотим поучать и исправлять его. Не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться, вникнув в его жизнь, научиться от него жить так, как сказал мужик с бочкой, сказал, делая то самое дело, о котором говорил.

Не знаю, можно ли научиться этому у таких или иных европейских социалистов, а у народа наверное можно”.

Вникните в тон, который делает музыку этих строк. Тон человека влюбленного, ослепленного любовью, пристрастного до неспособности отличать правду от неправды. Идет огромный народный бунт, пока еще в стадии “беспорядков”. Уже тысячи усадеб сожжены, потравлены, расхищены, разорены, и это “ограбное” движение то стихает, то опять поднимается. Откройте вчерашние телеграммы: Полтавская губерния вся в огне. Из Курской пишут, что там не ложатся спать до 2—3 часов ночи: кругом зарева, и не знают, проснутся ли живыми поутру. Жгут не только помещиков, но своих же богатеев, и не только богатеев, а подчас и нищих. “Красный петух” — старинный способ сводить счеты, но статистика лишь тех случаев, которые поддаются определению, утверждает, что никогда на нашей памяти народ не был так преступен, так склонен к насилиям, как сейчас. Такова грустная правда. Пройдет черное наваждение, народ, вероятно, опомнится, и, может быть, преступность вновь упадет. Но вчитайтесь в строки Толстого. Он этого тревожного подъема преступности не замечает. Отрицать “скверные преступления” он, конечно, не может, но стремится из всех сил умалить, сузить, ограничить их значение. Делают злые дела “десятки, сотни, допустим, тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный парод, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его”, — говорит Толстой и резко называет это клеветой на народ. По его словам, народ не только ведет себя прекрасно, По он “один теперь среди всей сумятицы и безумия и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью”. Таким образом, хотя горят усадьбы и пожитки именно у “нас, умных и ученых”, но мы же обвиняемся в безумии и озлоблении, а народ как будто ни при чем. Толстой допускает, что только тысячная часть народа творит “скверные преступления”. Но хотя бы и так: ведь это значит, что в России действует рассыпавшаяся 150-тысячная армия, предающая страну погрому. Толстому кажется, что сто пятьдесят тысяч пустяки в сравнении со ста пятьюдесятью миллионами. На деле это вовсе не пустяки. Из 150 миллионов нужно откинуть младенцев, детей, часть женщин, глубоких стариков и старух; если они не участвуют в погромах, то не потому, что нравственное сознание им мешает. При такой необходимой поправке 150 тысяч преступников придутся уже не на 150 миллионов, а, вероятно, всего на 15 миллионов мужчин погромного возраста. Пропорция выйдет не та, что указывает Толстой. И если даже один из ста человек делается врагом нравственно-трудового общества, то это не пустяк, это опасная зараза, угрожающая гангреной всему телу.

Невольный праведник

Барыня, что пишет Толстому, судя по стилю — толстовка, то есть особа “более Толстая, чем сам Толстой”. Такие барыни и господа, усвоив манеру отношения великого писателя к крестьянам, доводят ее до утрировки, до сентиментальности. Казалось бы, что удивительного, что крестьяне бросились гасить пожар у помещицы? Это делается в деревне вовсе не из чувства доброты, а в лучшем случае из чувства круговой поруки, единения в борьбе с общим врагом. Делается, если сказать правду, даже из менее высоких чувств. Толпа, как известно, собирается на всякое зрелище и не прочь принять участие даже в скандале. Бросаются возить воду, качать ее, разносить заборы и крыши, вытаскивать вещи — не потому, чтобы было до смерти жаль соседа, а просто потому, что это интересно, и под предлогом доброго дела — участвуешь в каком-то событии. Событий в деревне так мало и все психически так изнурены однообразием трудовой жизни, что бросают часто серьезную работу, чтобы развлечься — хотя бы несчастьем ближнего. Я отнюдь не отрицаю в подобных случаях некоторой доли добрых чувств, но именно добрые чувства противно преувеличивать. Зачем притворяться более праведными, чем мы есть? Если бы не желание “потрафить” Л. Н. Толстому, то корреспондентка его могла бы указать на один случай добровольной помощи помещику целую коллекцию случаев добровольного поджога. Сбегаются тушить пожар, но сбегаются и поджигать его, причем в обоих случаях, кроме немножко злобы и немножко доброты, действует очень много добродушного любопытства. В самых “скверных преступлениях” действует первородное начало греха, того самого, что заставило Еву съесть грошовое яблоко и тем погубить род людской.

Восхитившись всего лишь одним, плохо запротоколенным знакомой дамой случаем помощи крестьян, Лев Толстой сразу впадает в ту самую ошибку, в которой он упрекает общество. Общество, по его словам, напрасно обвиняет огулом весь 150-миллионный народ за преступления тысячной его части. Однако и оправдывать огулом преступления народные за отдельные добрые поступки, описанные в письме барыни, не приходится. Если бы Толстой не был ослеплен своим пристрастием к простонародью, он бы догадался, что справедливее всего третья точка зрения, по которой народ отвечает за все преступления, хотя бы сделанные меньшинством, как заслуживает похвалы за все добрые дела, хотя бы отдельных людей. Если не народ, то кому же отвечать за добро и зло? “Все виноваты за всех”, — вот более правильная, более глубокая мысль Достоевского, вложенная в уста старца Зосимы. Никто и не думал, вопреки Толстому (“все говорят, пишут и печатают”), говорить, будто “русский — дикий, озверелый народ. Только дать волю ему — и все будет разрушено этими варварами”. Я, по крайней мере, не встречал в печати подобного утверждения. Оно было бы действительно клеветой, если бы было приложено лишь к русскому народу. Однако утверждать обратное, то есть что “народ в огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой жизнью”, тоже неправда, хотя бы продиктованная высокочувствительным сердцем. Я согласен, что попытка оторванных от народа интеллигентов поучать народ весьма забавна, но столь же забавна мысль, будто бы “не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться вникнуть в его жизнь, научиться от него жить”.

Будемте откровенны, бросим хотя бы на минуту идолопоклонство. Возможно ли то, что предлагает наш великий беллетрист? Откинем раз навсегда надменный взгляд, будто мы выше народа. Но к чему же ложно унижать себя, утверждать, что мы ниже народа? Что касается меня, я чувствую себя ни выше, ни ниже, а как раз на уровне моего народа, родного мне не менее, чем Толстому. Я чувствую, что рассуждаю, как рассуждали бы многие мужики на моем месте, я знаю, что, ходи я за сохой, мой природный ум нуждался бы, конечно, в раскрытии некоторых общечеловеческих идей, но в существе своем и силе был бы тот же, что и теперь. На верхах ученой интеллигенции я встречал жалко-незначительных людей, как и в глубинах народных встречал мудрецов, однако бывало и наоборот. Если я имел счастье встретить в образованном кругу Льва Толстого, Чехова, Вл. Соловьева и многих других, то никак не могу счесть это доказательством полного бесплодия образованности и невозможности ничему научиться наверху. Среди крестьян не меньше, чем среди дворян, мне доводилось видеть великое множество глупцов, людей дрянных, ленивых, распущенных — и чтобы народ “один в огромном большинстве своем” жил спокойной, разумной, трудовой жизнью”, — этого признать я решительно не могу. О, будь так, как пишет Толстой, — Россия была бы совсем другая, мир был бы другой. По моим наблюдениям, народ живет, как и интеллигенция, в огромном большинстве неспокойной и неразумной жизнью, и если трудится, то, как и рабочая интеллигенция, в большинстве очень плохо и поневоле. И в народе, и среди нас крайне мало действительных философов, мудрецов, артистов труда. Не отрицаю, что такие водятся, но зачем же говорить неправду, будто они в народе водятся в “огромном большинстве”?

Толстой, в качестве “кающегося дворянина”, давно зовет учиться у народа. Бесспорно, кое-чему можно поучиться и у народа, как у зверей, у растений, даже минералов. Иначе не было бы минералогии. Но серьезно говоря, чему выучился сам Лев Николаевич у простого народа? Мудрости — но он талант свой заимствовал не от соседей, а родился с ним. Просвещению — но он взял его у человечества. Труду — но какому труду? Пахать землю, косить траву? Мне кажется, если бы не Репин, прославивший эти упражнения, никто бы о них не знал, ибо и знать нечего. Великий романист побаловался немного сохой, как побаловался в свое время шилом, и остался верен настоящему своему инструменту — перу писателя. Никогда, сколько мне известно, граф Лев Николаевич не занимался серьезно ни одним из видов народного труда, никогда не ставил себя в положение, когда бы он нуждался именно этим способом заработать себе хлеб. Сильному, как он, мужчине, ничего не стоило вспахать полдесятины, или сшить плохие сапоги, или сложить с грехом пополам печь “в избе вдовы”. Все это было именно дворянской забавой, которая потому и не вошла в моду, что труд народный слишком серьезен для забавы. Чтобы поставить себя в условия народного труда, Толстому нужно было отказаться от богатства своего и от писательства, но, я думаю, ни один здравомыслящий крестьянин не посоветовал бы ему это сделать. Народный взгляд на труд “в огромном большинстве” таков, что не околевать же с голоду — нужно работать, но уж конечно, лучше быть барином, чем мужиком. Научившись этому взгляду, Толстой и остался барином. Как ни возвышай и без того возвышенного по природе труда земледельца, крестьяне бросают этот труд при первой возможности найти более “легкие хлеба”. Спросите любую учительницу, задающую деревенским детям сочинение на тему: “Кем бы я хотел быть”. В огромном, подавляющем большинстве каждый малыш хотел бы быть купцом, кулаком, урядником, богатеем, барином. Лишь в меньшинстве хотят быть странниками и монахами, и если некоторые хотят быть “исправными мужиками”, то идеалом, очевидно, служит исправность, а не мужичество.

Чтобы сказать решительно: “Учитесь у народа!” надо быть антиподом Моисея, антиподом вообще пророка. Для этого надо забыть все грязное и скверное, чем заражен народ глубже кожи, иногда до мозга костей. Надо забыть такие явления, как “власть тьмы”, о которой писал сам же Лев Николаевич. Надо забыть бытовую жестокость, распущенность, разврат, омерзительное пьянство, снохачество, детоубийство, смертные побои жен своих, самосуд и озорство, переходящее гораздо чаще, чем думает Толстой, в “скверные преступления” тысячной части народа. Само собой, все больное и грязное в народе перевито светлыми и жизненными тканями духа, но не в такой, однако, мере, чтобы именно тут находить исключительные сокровища. Народ наш — как и все народы — очень беден, и этим все сказано. Источник внешней бедности — внутренняя бедность, бедность духа, та поразительная склонность к порче, которую оплакивал Моисей. Единственная черта величия народного и сила, спасающая остатки праведности, — это труд. Народ работает хотя плохо, но много и непрерывно. Однако работает лишь в силу грозной воли Божией, под страхом голодной смерти. Если это заслуга, то она похожа на ту невольную праведность, что ставит в тупик богословов. Известно, что грешники попадут в ад, праведники — в рай. Допустимо, что в рай попадут невольные грешники, ибо невольный грех покрывается Божиим милосердием. Но куда девать на Страшном Суде невольных праведников, то есть людей, не согрешивших только потому, что у них не было возможности согрешить? Нравственно для них нет места ни в аду, ни в раю. Для них, пожалуй, самое естественное место — тот отравленный, перемешанный с адом рай, который представляет собой наша земля.

Я упрекаю Толстого, конечно, не в грубой лести народу, этим занимаются писатели, бьющие на популярность. Толстой, бесспорно, выше этого. Я упрекаю его в излишнем пристрастии к народу, в ослеплении художника, до того влюбленного в натуру, что ему и дурное кажется хорошим. Говорить народу — особенно теперь, в тяжелые времена казней Божиих, — о том, что народ “в огромном большинстве” безупречен, что он живет разумной жизнью, — большая ошибка. Это не только возбуждение дурных чувств в народе к так называемым высшим классам. Это возбуждение гордости и морального самодовольства в той человеческой толпе, которая всегда и всюду нуждалась в обратных импульсах. Толстой в этом отношении нисколько не похож на библейских пророков. У него нет возмущения сердца, нет пророческого негодования, нет карающего — от имени Божия — глагола, который проникал бы в совесть богоотступников и жег бы их — как евреев до сих пор жгут слова Моисея — из рода в род. У Толстого есть только восхищение народом, как восхищение лесом или океаном. В народной философии своей он художник — вот причина того, что прославленный среди интеллигенции, он собственно народу оказался ненужным.

1907

ТАЛАНТ И СТОЙКОСТЬ

Завтра — полустолетие огромной работы А.С. Суворина. Так как не бежать же, в самом деле, от собственного юбилея за границу, то почтенному юбиляру придется проделать этот обряд, торжественный и печальный, как приходится проделывать все обряды, исполнения которых требует общество. Стеснительна торжественность для человека столь застенчиво скромного, как Суворин, и печален праздник, напоминающий о том, что большая часть жизни уже отошла. Но публика — существо задорное и молодое. Ей нет дела ни до застенчивости, ни до печали знаменитых деятелей. Публика находит повод к шумной радости, когда неумолимое время указывает почти конец деятельности ее любимцев. Так как я принадлежу в данном случае к числу публики, то попробую разобраться, что собственно побуждает нас беспокоить приветствиями знаменитого старца, который слишком долго жил на свете, чтобы чего-нибудь хотеть и в чем-нибудь — кроме спокойствия — нуждаться.

Если юбилей выходит не деланый и не дутый, какими бывают казенно-официальные чествования, то побуждения публики понятны. В лице замечательного человека она интересуется не им лично, а редкими качествами, им проявленными. Талант вообще есть чудо, но еще чудеснее, если он проявляется с такой неутомимостью на протяжении целого полустолетия. Подумайте только: А.С. Суворин старше по крайней мере ста сорока миллионов живого русского народа. Огромное большинство нации еще не родилось, когда он уже сделался писателем. Полстолетия — большой срок даже в государственной истории. Приветствуя блистательный успех таланта на протяжении столь долгого времени, публика празднует собственный триумф. “Вот каких удивительных людей выдвигаем мы! Вот какая сила, несокрушимая временем, таится среди нас!” Замечательный человек, говорят, есть гордость человеческого рода. Во всяком случае, он — живая слава общества, к которому принадлежит. Если бы не так, будьте уверены, никаких юбилеев не праздновали бы. В лице большого деятеля общество видит и себя большим; все понимают, что только одаренные люди составляют народный гений. Вот почему древние триумфы и нынешние юбилеи представляют не личный праздник, а всегда общественный. Великих людей не спасает от юбилеев даже смерть: они давно в могиле, а общество продолжает праздновать 100-летие их дня рождения, 200-летие, 300-летие и т.д. Народ гордится великими людьми, как отдельные люди — предками. Народ только тогда чувствует себя аристократом, когда в прошлом у него галерея таких имен, каковы Петр Великий, Суворов, Пушкин, Глинка, Достоевский, Тургенев, Менделеев. В Бархатной книге цивилизации занесены имена лишь тех народов, которые выдвинули большие таланты. Только признанием таланта серая, как крестьянский паспорт, история народа с обычной характеристикой: “особых примет не имеет” — превращается в своего рода дворянскую грамоту, в генеалогию благородства. Замечательному человеку нельзя отказаться от юбилея; это значит не признать свое родство с обществом, значит лишить последнее некоторого морального наследства. Вот отчего глубокоуважаемые юбиляры, немножко покобенившись, обыкновенно преодолевают конфуз и соглашаются парадировать в должности, так сказать, идолов на час. Общество чувствует благодарность — нельзя же помешать ему в этой хорошей потребности. Последняя в искренних случаях превращается в нравственный долг, ничем неудержимый.

Писатели — даже великие, к сожалению, — не имеют возможности ощущать свои заслуги так реально, как великие изобретатели. Лампочка Эдисона освещает имя его по всему свету, между тем блестящая мысль поэта или публициста может облететь оба полушария, и никто не заметит, кому она принадлежит. Крылатое слово может укорениться всюду и стать пословицей, но у автора ее нет патента на нее, а раз это так, то великое изречение все гарсоны повторяют как свое. Человек со столь ярким талантом, как наш завтрашний юбиляр, за полстолетия работы выпустил в русское общество бесчисленное множество интересных и оригинальных мыслей, но все эти словесные изобретения тотчас поступали в общее достояние. Еще с классиками публика церемонится, но что касается живых публицистов, то экспроприация их мысли совершается с величайшею беспечностью. Восхищенный статьею читатель, благодаря за нее, высказывает вам ваши идеи, как свои. Публицистам приходится слышать в обществе не только собственные мысли, но часто с точностью цитат без всякого означения источника. Сегодня публицист печатает счастливую мысль, глядишь, через несколько недель она вошла в доклад влиятельного чиновника. Аргументы писателя доставили чиновнику орден. Прозорливость писателя дала дельцу высшее назначение, причем и общество, и сам отличившийся уверены, что все замечательное он “сам придумал”. За полстолетия своей блестящей публицистической работы сколько А.С. Суворин подсказал правительству полезных решений! Сколько им, может быть, создано генеральских карьер! На сцене иной актер срывает гром рукоплесканий, а уберите-ка суфлера и посмотрите, что выйдет. Наше правящее общество, как русские актеры, преплохо учит роли, и если бы не печать, которую держат в будке, не было бы даже теперешней плохой игры.

Завтра в тысячу голосов будут славить талант достопочтенного юбиляра, но, вероятно, забудут второе его качество, более скромное, но не менее важное, чем талант. Это качество — упорство воли. Вот драгоценная черта, которой обыкновенно недостает русскому характеру! Талант, конечно, — высшее счастье, это поистине дар, исходящий свыше, от Отца Светов. Без таланта нет писателя, нет искусства, ничего нет, кроме рабского ремесла. Талант А.С. Суворина слишком вошел в обычай, чтобы говорить о нем. Да и что значит говорить о таланте? Это чаще всего значит клеветать на него. Если сам Рубинштейн не мог дать вам понятия о себе, забираясь в тончайшие изгибы вашего слуха и касаясь всех струн души, то что же может сказать о Рубинштейне критик? Пересказать можно прозу, но такой лирический публицист, такой отзывчивый поэт общественности, как автор “Маленьких писем”, непередаваем иначе, как самим собой. “Ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом”, — крайне впечатлительное, до сих пор молодое сердце Алексея Сергеевича откликается как эхо, как влюбленная нимфа, отыскивающая Нарцисса, поэтизируя, облагораживая призывные звуки. Талант есть вкус к красоте. Талант чувствует меру вещей и сглаживает крайности, как сама природа. Талант Алексея Сергеевича из тех, что постоянно возвращают сознание обществе к красоте, к правде жизни, к трезвости, к тем оттенкам забавного и трогательного, что составляют прелесть вещей. Талант такого рода заставляет общество умнеть и быть чувствительнее. Что значит “тьма низких истин”, если она напущена в общество бездарными людьми? Это только тьма, и ничего больше. О таланте, как о любви, говорить почти кощунственно — это такая область, где действительно “мысль изреченная есть ложь”. Позвольте же вернуться к другому громадной ценности качеству, о котором, я боюсь, забудут. Это упорство, стойкость...

С уважением смотрю я на всякую, даже бездеятельную старость. Дожить до 70, до 80 лет — в самом деле, это не всем дано. Средний возраст у нас — 37 лет, стало быть, 75-летний старец прожил два средних века, то есть пронес на своих плечах двойной груз жизни, доказал двойную силу. В наше бурное время жизнь — большая тяжесть. Столько судьба для всех заготовляет страданий, столько подчас трагического горя! И у А.С. Суворина личная его жизнь представляла далеко не розовый, а, скорее, тернистый путь. И над ним обрушивались бедствия едва выносимые. А сколько мелких неприятностей, терзаний, тревог и огорчений, сколько разочарований и разрушенных надежд! Начать с суровой бедности, быть обремененным большой семьей, то есть страданиями хуже, чем собственными, иметь дорогих людей и терять их, терять в ужасных условиях и не впасть в отчаяние — это героизм. Обременить себя сверх семьи большой газетой, предприятием огромным и хрупким, окруженным острою враждою соперников, недоверием, непониманием — это большое мужество. Взвалить на себя ответственность за судьбу многочисленного круга вовлеченных в газету лиц, пребывать 30 лет под дамокловым мечом капризной власти, переживать одновременно черные дни отечества с небывалыми в истории унижениями — все это чувствовать своим повышенным сознанием и обостренной болью — и не свалиться в могилу, это сила редкая. Старость, за редкими исключениями, сама по себе есть свидетельство порядочности. Нужно много прирожденной честности и чистоты, чтобы удержаться от растлевающих соблазнов и донести чашу жизни, не расплескав ее вначале. Сберечь себя для родины, для большой, сверхсрочной службы, дано не всякому. Посмотрите, как быстро тратятся у нас люди, как они сейчас же изнашиваются, точно платье, купленное в дешевом магазине. Посчитайте, сколько умирает людей, не дотянув до 30 лет, сколько их спивается, погибает от скверных болезней, от кутежей и ночных оргий. Большинство молодежи уходят из жизни как воры с награбленным имуществом: едва воспитаете вы юношу и обучите в разных школах, едва он наконец одолеет курсы — глядишь, уже спился, замотался, застрелился, сошел с ума. Получить от Бога сильную душу и уберечь ее для полустолетней общественной работы — это добродетель, это высшая верность Богу и своей родине.

По поводу юбилея знаменитого старца, до сих пор сильного, кажущегося лет на 15 моложе своих лет, хочется сказать обществу: вот чему надо поучиться у Суворина — его упорству. Вы, Маниловы и Обломовы, вы, Гамлеты Щигровского уезда, рефлектики, нытики, чеховские слабняки! Вы сдаете все свои жизненные позиции первому врагу, вы только и умеете, что разоряться, оскудевать, таскаться по заграницам да столичным притонам, доедая поскребки дедовских богатств. Посмотрите же, как в наше время можно жить деятельно и с каким упорством отстаивать себя и Россию. Убедитесь, что даже гигантский труд не в силах утомить человека, если есть влечение к нему и настоящее призвание. У нас кричат в унынии: где нам до Европы! Мы, мол, такие и сякие. Да, вы — действительно такие и сякие, но кто мешает вам быть самой настоящей Европой — сильной, решительной, неутомимой? А.С. Суворин — коренной русский человек, но чем же он не европеец в самом энергическом смысле этого слова? Он и в Англии, и в Америке был бы очень крупным деятелем, и его газета была бы и там одною из лучших газет. Пожалуй, в Англии или в Америке Суворин был бы одним из первых деятелей — при отсутствии там дряблой, обессиливающей русской действительности. Но даже и при этом отвратительном условии, когда люди у нас тянут друг друга книзу, а не кверху, — все же посмотрите, какая несокрушимая деятельность и сколько стойкости за целое полустолетие!

Из всех отрицательных русских качеств недостаток стойкости, пожалуй, самое опасное. Вспомните, каким щеголем отрицания явился в Москву Александр Андреевич Чацкий. Понюхав европейских книжек и заразившись презрением к родине, благородный идеалист гремит, гремит в гостиных. Но чуть лишь дали понять ему, что он смешон, он сейчас же: “Вон из Москвы!” Подавайте ему карету, и он на мужицкие деньги поедет опять по европейским отелям искать уголок оскорбленному чувству. Но что было бы с Россией, если бы все благородные идеалисты осуществляли этим способом свое общественное служение? Что было бы с Сувориным, если бы он, 50 лет назад, при первом же столкновении с действительностью, закричал: “Вон из Петербурга! Извозчика мне — ив Европу!” Одним несчастным эмигрантом за границей было бы больше, одним из наиболее крепких столпов русского общества — меньше. Недавно А.С. Суворин издал свою книгу “Всякие”, сборник остроумных беллетристических сцен и фельетонов, который был 40 лет назад арестован цензурой. Книгу тогда сожгли и автора судили. Стало быть, и Суворин, как писатель, начинал в некотором роде с костра мучеников и имел свою писательскую драму. Хорошо ли было бы, если бы он, возмущенный и оскорбленный, завопил тогда: “Довольно! С вами я горжусь моим разрывом!” — и отряс бы прах от ног своих, распрощавшись и с цензурой, и с Россией? Мне кажется, это было бы очень нехорошо. Суворин, достаточно измученный, все-таки остался на позиции. Сын бородинского героя, он из тех русских людей, которые не так-то легко сдаются. Он остался на журнальном редуте и в ответ на давление против него гг.Фамусовых и Молчалиных выдвинул такую силу как “Новое Время”. Вопреки пословице: один в поле не воин, он, не выпуская из рук сверкающего, как меч, пера, деятельно собрал вокруг себя дружину талантов и кое-что, как известно читателям, сделал. Из ложной скромности не будем говорить, что именно сделано Сувориным и его газетой. Во всяком случае он не уступил судьбе. Не сдался, не побежал! Он укрепился на своем месте, какое послал Бог, и свое дело упрочил, совершенно как это делают сильнейшие из европейцев. Хорошо, если бы все русские люди проявляли на своих местах кроме таланта то же упорство, то же мужество сопротивления. Отстаивайте из всех сил свои позиции! Укрепляйте за собою свои земли, усадьбы, хозяйства, конторы, фабрики, заводы, канцелярии! Осуществляйте прочно все предприятия и жизненные задачи! Развивайте жизнь, доводите ее до полноты! Добивайтесь каждый на своем месте успеха — и Россия станет великой и славной среди народов!

Юбилей А.С. Суворина тем примечателен, что это полустолетие действительной борьбы общественной. Нетрудно дотянуть до полувека своей деятельности живописцу, скульптору, романисту, ученому, талантливому актеру. Нетрудно, постепенно пересаживаясь из кресла в кресло, пробираться в Сенат или Государственный Совет. Но на каторжной журнальной службе, на аванпостах политических битв, на арене, усеянной засадами, волчьими ямами и фугасами, — устоять на такой арене пятьдесят лет — серьезный подвиг! Оглядываясь на великое поле журнальной брани, Суворин может с удовлетворением сказать, несколько изменяя слова поэта:

У меня бы не было врагов,
Когда бы не твои, Россия!

Врагам родины, домашним и зарубежным, он настолько остался памятен, что и друзья родины надолго запомнят его имя. Это одно из тех больших русских имен, что перейдут не только в историю литературы, но и в историю родной государственности — не как стыд ее, а как ее гордость.

1909

ЖИВА РОССИЯ

Юбилей А.С. Суворина неожиданно развернулся в большое событие. Вдруг откуда-то, из океана земли русской, прикатила волна общественного сочувствия, поднялась высоко и обрушилась в Петербурге внушительной “патриотической демонстрацией”, говоря некрасивым, но более понятным газетным жаргоном. В самом деле, это была демонстрация, проявление жизни и воли той русской стихии, которая в обычное время как будто отсутствует. Тут не было крайних элементов, ни правых, ни левых, которых шумная возня на политической сцене заслоняет настоящую русскую жизнь. Не было на юбилее ни красных спасителей отечества, ни черных, а была та скромная, подлинная Россия, которой приходится самой спасаться от благодетелей справа и слева. В бесчисленном ряду депутаций, подходивших с приветствиями, не было таких необходимых персонажей, как, например, кадет, бомбист, экспроприатор, но, с другой стороны, не было дубровинских и мещерских типов, патриотов казенного кошелька, изолгавшихся и растленных в своей лакейской службе. То, что явилось “нечаянною радостью” суворинского юбилея, самою примечательною его чертой — это наличие в России еще очень широкой и чистой, именно чистой, как океан, стихии, — среднего русского общества, трудового, трезвого, не запачканного жидовством и хамством.

Я лично не был членом юбилейного комитета и никакого участия в устройстве чествований не принимал, но мне приходилось встречаться со многими, кто уверял, что “ничего не выйдет” и что вместо почета знаменитому старцу выйдет оскорбительный скандал. “Вы знаете, — говорили мне, — какой смертельной ненавистью, до синих огоньков, ненавидят “Новое Время” жиды. Вы знаете, какую сатанинскую власть захватили жиды в кадетских слоях, до самых верхов общества, до университетов и академий включительно. Вся Россия сплошь, как старый сыр, прогнила этой плесенью. Те мощные слои, которые когда-то были верными духу русскому, теперь разлагаются в жидовских внушениях. Не говоря об интеллигенции, и дворянство и духовенство трусят, прямо до жалости трусят, как бы не скомпрометировать себя в глазах Иудиных... В неладную пору пришелся этот юбилей”, — говорили малодушные.

На эти речи я отвечал с усмешкой. Да плюньте вы на г-д Евреев, вот и все. И жиды, и кадетствующие жидоманы не есть Россия. Это — муть, это пена, что поднялась со дна и непременно туда осядет. Как не видеть из-за деревьев — леса? Как не видеть России, нам сочувствующей? Потому сочувствующей, что мы и она — одно. Если бы речь шла о доказательстве сочувствия Суворину со стороны общества, то для этого нет нужды устраивать юбилей. Более громкого доказательства, как самый факт существования “Нового Времени”, придумать трудно. Это непрерывный, ежедневный документ, повторяемый тридцать три года, постоянно возобновляемое свидетельство о симпатии и поддержке общества. Другие газеты лопаются, а мы живем. Другие, крайние газеты, и левые, и правые, проваливаются, несмотря на огромные субсидии из жидовских банков и из казенного кошелька. “Новое Время” никогда ничьею “поддержкой” не пользовалось. Если оно процветает, то единственною силой — читателями, публикой. Так как же, имея за собою такой материк сочувствия, сомневаться в успехе юбилея? “Новое Время” не примыкает ни к какой партии, но откройте глаза: оно само — партия и, может быть, самая крупная в России. В смысле подлинности и стихийности огромный круг читателей наших более чем партия. Это — русское общество, насколько общество в наш анархический век возможно. Совершенно невероятно, чтобы суворинский юбилей не удался!

Так говорил я, не подозревая, что действительность превзойдет все ожидания. Судите как хотите, но нельзя же было искусственно подстроить, чтобы на юбилей простого издателя газеты, губернского секретаря такого-то, сошлись в приветствиях Государь, парламент, министры, писатели, артисты, члены Синода, столичная дума, представители ученых обществ, студенты, военные, купцы, учителя и целые тысячи людей всякого звания под общим титулом “читатель”. Ни подстроить, ни устроить что-нибудь подобное никак нельзя. То и дорого в данном событии, что оно само устроилось, органически, как результат очевидно долгого и постоянного отношения русского общества к “Новому Времени”.

Из утомительного дня, в этой туче слов и восхвалений, меня особенно тронули три момента. Первый — когда читал свой прекрасный адрес А.И. Гучков. Искренне и громко он приветствовал Суворина от большинства парламента, от конституционной России. Он подчеркнул государственную заслугу юбиляра — ту, что он в годину смуты имел мужество поднять голос против государственного “воровства”. Чудесное, старомосковское, политическое слово, может быть, самое характерное в нашей древности! Второй трогательный момент, когда к Суворину подходили такие же седые, как он, товарищи по кадетскому корпусу, генералы в синих лентах и звездах. Шестьдесят лет истории русской, четыре царствования, свидетельство каких событий! Подумать только, что все эти старые люди начали помнить друг друга еще до Севастопольской войны. Молодые, они входили в мир, тогда для них волшебный, под впечатлением мысли, что Россия славна и непобедима и что ей предстоит не какое иное, а только великое будущее. И вот через шестьдесят лет немногие “однокашники” жмут друг другу старые руки в других условиях, совсем в других, весьма горестных. Но чувствуется, что они те же старые кадеты, — именно в том отношении, что Россия по-прежнему в их сердце остается сильной и непобедимой, и иною, как великой, они не могут ее мыслить; что хотите — не могут...

Третий момент, мне памятный, был за ужином у “Медведя”. Громадный сверкающий зал, море голов, торжественная музыка... Но вот стучат по тарелке, все смолкает. Сидящий по правую руку Суворина Хомяков, председатель Государственной Думы, говорит своим известным всему Петербургу голосом старого папаши, что он гордится честью, по просьбе юбиляра, провозгласить первый тост за здоровье Государя Императора... Такого бурного гимна я не слыхивал в своей жизни. Дрожали стены. В огромной, не слишком стройной толпе голосов вплетались могучие голоса оперных артистов. Я сидел между двумя членами Государственной Думы — левым октябристом и крайним правым — оба пели гимн с одинаковым увлечением. Пел подошедший сзади камергер, заливался в двух шагах старый соловей русской оперы Фигнер, выводил героические ноты Ершов, со всем одушевлением молодого голоса пела гимн очаровательная примадонна оперы. Чудесно! Это был порыв настоящий, захватывающий неудержимо всю толпу, порыв искренний, как землетрясение...

Господи, какое это славное чувство — единодушие, хотя на один миг! Ругают толпу, говорят, что это тысячеголовый зверь. Пусть так, но что такое зверь — разве мы знаем? А особенно зверь человеческий, тысячеголовый? Зверь во многих отношениях блаженнее человека, искреннее его, в инстинктах своих разумнее, а иногда и нравственнее царя природы. Я, по крайней мере, не встречал еще зверя — грязного пьяницы, клеветника, фальсификатора, ростовщика, предателя, не встречал зверя-ханжи, зверя-иезуита, цинического невежды, притворяющегося, что он умен. Звери — загадочные и милые существа, как бы с других планет. По мнению Гёте, звери близки к богам. Лев, орел, бык выражают собой откровение какой-то высшей жизни, как и человеческое лицо четвертого евангелиста. Если толпа — зверь, то народ — ведь тем более зверь, а между тем глас народа — глас Божий. Не составляет ли задачу всех философов и пророков объединить толпу, дать ей общее верование, одно сердце и одну душу? Собранное из анархии, такое многоголовое существо приобретает, мне кажется, выше чем человечность. Народ единодушный приобретает могучие страсти, титанический размах тех чувств, которые в отдельных людях тикают, как маятники карманных часов. Не все ли равно, в каких словах и звуках скажется, например, чувство, что жива Россия?

Если оно хотя бы на миг объединит нас в громовых криках — я чувствую, что это жизнь, большая жизнь...

На юбилее Суворина на несколько часов сошлась подлинная, натуральная Россия и дала понять, что она еще есть, что она и впредь будет, как была. С необыкновенным любопытством я всматривался в столь знакомое мне лицо центрального в этот день русского человека и в огромную толпу, его окружавшую. “Всматривайтесь зорко в факт природы, — вспомнил я совет Флобера. — Еще раз пристально всмотритесь в него, наблюдайте до возможного напряжения — и вы непременно найдете нечто новое, до тех пор не замеченное”. Хотелось бы понять, наконец, что такое мы, Россия, судя вот по этим, сошедшимся вместе людям. Как хотите, в общем это наша человеческая природа, притом сильного типа. Мы, Россия, похожи не на строевой лес, что ствол к стволу поднимается к небу стройными колоннами, где стоит как в храме сумрак и смолистый запах. Строго, чинно, в нерушимом каком-то порядке стоят некоторые законченные народы. Мы, наоборот, напоминаем чернолесье, где перемешаны все породы, где анархия зеленого узора, стволов и сучьев не поддается никакому определению. Все перепутано и тем не менее — картинно, богато, разнообразно и, пожалуй, даже более полно жизни, чем в подобранных расах Востока или Запада. Чего нам недостает — это чистки, ухода. В чернолесье — как растения в диком поле — народы душат друг друга, взаимно глушат. Сильные существования окружены зачаточными, подлинные — мнимыми. Как в нечищенном чернолесье, сколько в России бурьяну, сколько безнадежных особей, сколько ходячих претензий, которым не суждено сбыться! Они засоряют жизнь, больше того — они засоряют историю русскую, как и всякого слишком еще стихийного и сырого племени.

Не-самозванец

А.С. Суворин в числе других пристрастий, а именно: к театру, к женской красоте, к книгам, к журнальным сшибкам и пр. — имеет одну слабость: к истории России, в частности, к эпохе самозванцев. Как справедливо сказано в одном ученом адресе, исторические изыскания Суворина относительно этой эпохи оставили свой след в науке. Самозванство в самом деле любопытное явление, и не только историческое. Если самозванство определить как претензию, то самозванством особенно изобилует современная Россия. Мимо длинного носа Гоголя такое явление, конечно, не могло пройти, не зацепившись, и в лице И.А. Хлестакова мы имеем более вечный тип, чем в лице разных Лжедимитриев, из которых последний “был едва ли не жид”, по выражению Устрялова. А.С. Суворин, кажется, убежден, что так называемый Гришка Отрепьев был подлинный Дмитрий Иванович, сын Грозного. Семисотлетняя династия варягов разбилась не о нашествие татар, не о какую-нибудь внутреннюю катастрофу, а о забравшуюся внутрь страны, к самым центрам власти, инородческую интригу. Не захвати трон Мономаха татарин, не было бы причин скрывать последнего Рюриковича, не было бы возможности фальсифицировать настоящего царя в поддельного. Вся драма Лжедмитрия в том, что он был подлинный Дмитрий, а его расславили не подлинным. В качестве такового, его не только убили, но и утвердили каким-то мошенником в истории. Восстановить правду об этом царе было бы прекрасным делом. Но мне кажется, подобной же правды скоро придется доискиваться обо всей России. Вся она теми же юго-западными фальсификаторами опутывается почти тою же клеветой. В течение полустолетия и даже больше Россия, как она есть, объявлена не настоящей, не законной дочерью своего прошлого, а какою-то самозванкой. Настоящая Россия, видите ли, не эта, не Россия царей и чудотворцев, не Россия богатырей вроде Петра Великого, Пушкина, Суворова, Менделеева, — настоящая Россия должна быть Россией гг. Милюкова, Винавера, Пергамента, Грузенберга. Еврейская, несуществующая Россия объявлена подлинной, а русская, существующая, расхаяна как подделка. Притязания существующей России царствовать на земле предков приняты как какая-то узурпация, а законным хозяином объявлен “едва ли не жид”. Русским патриотам суворинского склада придется — и уже приходится — доказывать, что это ложь, что “так называемая” Россия есть в действительности, что Россия вовсе не притворяется, нося свое великое имя.

В похвалу А.С. Суворину можно сказать то самое, что он сказал о своем царе Димитрии: он не самозванец. Каков он ни есть, он — подлинный человек, не сочиненный, не сочинивший сам себя, как это делают многие, даже иной раз крупные люди. Каких-каких претензий мы не насмотрелись хотя бы за последнее горестное десятилетие! Разве мы не видели старых министров, которые удачно симулировали “глубоко государственных людей”, между тем вся мудрость их состояла лишь в том, чтобы, запугивая власть, усидеть на собственном кресле? Разве мы не видели генералов, притворявшихся Суворовыми, кричавших: “Пуля — дура, штык — молодец!”, вследствие чего мы остались на войне без горной артиллерии, без пулеметов, с гнущимися штыками и дурацкой тактикой. Разве мы не видели хитрых журналистов, которые, пользуясь связями при Дворе, притворялись оракулами самой верной преданности, а на деле продавались и покупались, как кокотки? Разве мы не видели святошей, получавших награды и подготовлявших бунт в духовенстве? Одно время от “вождей общества” проходу не было. Радикальный попугай из “Русского богатства” шел за идола. Отставной конногвардеец открывал новую веру. Аристократы рядились в блузы, пахали землю, шили сапоги, объявляли все человеческое насмарку: Евангелие, церковь, государство, отечество, героизм. Художники издевались над поэзией, романисты проклинали любовь. Лень и слабость были воспеты как откровения Лао-цзы и Христа. Ниспровергнуто было все, что выдвинула природа: национальность, характер, пол, все элементы общежития и вкусы. При этом, выпуская одну шумную чепуху за другой, вожди не забывали призывать фотографов и сниматься так и этак, в одиночку и группами — словом, рекламировали себя из всех сил и продавали сочинения свои очень бойко. На босячестве и нищете один посредственный автор нажил миллион, другой — ограбил миллионера во славу революции. Третий воспел какие-то свои пакостные утехи с козой — и сразу был поставлен выше Пушкина. Четвертый объявил себя содомитом — и тотчас стал центром притяжения для молодежи. Пятый, шестой, десятый, сотый впали во всевозможное юродство черта ради, и вся эта бесноватая, полужидовская компания при ревностной поддержке еврейской прессы высыпала на авансцену русской жизни под именем “молодой” России, “России будущего”...

В характеристике А.С. Суворина следует отметить полнейшую неспособность его “играть роль”. Как все действительно крупные люди, он жил и действовал, но никакой роли не брал на себя. Публицист — он был действительно публицист, театрал — действительно театрал, издатель — действительно издатель. Тут не было ни малейшего притворства, ни игры, ни рекламы. Суворин никогда, сколько мне известно, не лез в пророки, в вожди общества, во властители дум и сердец. Ему не приходило в голову рядиться а 1а Горький, в рабочую блузу. Он не писал декретов человеческому роду, отменяя сегодня, например, национальность, завтра — половую любовь, послезавтра — собственность и т.д. Никаким декадентством в наш декадентский век Суворин не согрешил, по глубокой скромности своей беря природу, как она есть, как ее измыслил Бог. Всякий истинный талант есть восхищение перед природой, чувство действительности. Таковы были наши классики, начиная с Пушкина. Такова вся старая, органически сложившаяся Россия. Все органическое слагается безотчетно, не зная, откуда является и чем живет. Все органическое — в вечной вражде с анархическим и до сих пор Божьею милостью преодолевает хаос. Как в химии есть вещества кристаллические и — аморфные, есть человеческие характеры, склонные к порядку и не склонные. Последних отродился слишком обильный урожай. Анархизм грызет нынешнее общество сверху и снизу. Босяки, никогда не знавшие культуры, естественные враги ее. Но такие же враги культуры иные утонченные аристократы, которые слишком развращены счастьем, слишком избалованы и безотчетно начинают думать, что “все позволено”. На самом деле далеко не все позволено: природа понимает анархизм как разложение, разложение — как смерть. Суворин потому удостоился столь громкого общественного признания, что он по натуре своей чужд анархии. Он — человек старой, трезвой, закономерной культуры, человек, может быть, несовершенного, но все же обдуманного порядка, человек труда. Народы держатся людьми именно такого, органического склада, а не пророками и, уж во всяком случае, не лжепророками.

1909

ПАМЯТИ А.С. СУВОРИНА

“Вспоминайте обо мне, когда умру”, — говорил с затаенным отчаянием А.С. Суворин, уезжая в последнюю свою поездку за границу. Ему, вероятно, уже тогда было ясно, что конец его пришел, но сильный духом, на редкость жизненный человек делал все, что требует здравый смысл: подчинялся докторам, соглашался на операции, пробовал разные чудодейственные средства, особенность которых в том, что чудо совершается над какими-то другими больными, а не над тем, которого лечат в данный момент. Смертельно жаль было “старика”, как его звала вся нововременская семья. Его нельзя было не жалеть, ибо, долго зная его, нельзя было не привязаться к этому человеку столь редкой, богато одаренной души...

Возмутительно бессилие петербургской, да и заграничной, если сказать правду, науки. Возмутителен мне лично петербургский “знаменитый” профессор, который целый год лечил Суворина от катара горловых связок, не догадываясь, что это был рак. Удивительно, где глаза были у почтенной знаменитости, — вернее, где был его талант, где было специальное, вроде собачьего, чутье, позволяющее иным одаренным врачам не видеть, а угадывать всякую болезнь, как бы подло она ни пряталась в глубине тканей? Пусть профессор, лечивший Суворина, был вовсе не плохой, а наилучший по своей части в Петербурге, но что же толку! Он приезжал к Суворину и вел с ним очень интересные беседы, между прочим — о новой теории механики атомов, о строении вещества... “Очень интересный человек, — передавал Суворин, — любопытные рассказывает вещи...” Интересный, видите ли, человек, способный судить об атоме, а слона-то, или рака в горле больного, не приметил...

Вообще, сказать кстати, до чего беспомощны иногда знаменитые люди! Казалось, заболей покойный Столыпин, заболей Суворин — их-то уж отстоят от смерти! Все светила медицинские к их, конечно, услугами. Но про Столыпина втихомолку все врачи теперь уже говорят, что именно “светила”-то и спровадили его на тот свет. Как только обнаружена была рана в печени, непременно нужно было делать большую операцию, то есть вскрывать печень и чистить рану. Это до такой степени “непременно”, что один опытный врач, сам сделавший бесчисленное множество операций, показывал мне классический труд одного французского ученого, где названная операция указана неотложной. И если бы катастрофа случилась не в Киеве, а где-нибудь в глухой деревне, и Столыпин оказался бы на руках простого земского врача, то последний с фельдшером непременно сделали бы радикальную операцию и тем спасли бы министра. Невыгода иметь сразу нескольких знаменитых врачей та, что они боятся рисковать, боятся повредить своей установившейся репутации в случае дурного исхода, а потому слагают решение друг на друга и теряют драгоценное время. Получается картина медицинского “бездействия власти”, от которого Столыпин и погиб. Боюсь, что то же случилось и с Сувориным. Один специалист и опытный профессор мне говорил, что болезнь Алексея Сергеевича слишком долго не распознали и непростительно затянули. Уже в начале ее нужно было вырезать опухоль с огромными шансами на благополучный исход. В Москве есть педагог с вырезанным горлом, продолжающий читать лекции со вставною трубкой. Может быть, и до сих пор был бы жив дорогой наш старик, если бы попал на врачей не слишком юных и не слишком уж знаменитых. Урок стареющим общественным деятелям: в ожидании тех или иных старческих заболеваний подготовляйте себе хорошего диагноста и не мудрствуйте долго, не собирайте междуведомственных комиссий, то бишь консилиумов, у своего, может быть, смертного одра...

Что для меня лично было чрезвычайно тяжко, это видеть, что А.С. Суворина мучило приближение смерти. Чересчур он был жизнеспособен и могуч, и очевидно, естественный предел его был не близок. Есть натуры равнодушные к жизни и к смерти — их не жаль терять. Есть натуры, в которых родник жизни как бы совсем высох, и им еще в молодые годы становится жизнь противной. Они без сколько-нибудь уважительного повода стреляются или вешаются. Таких почти не жаль, как не жаль совсем истощенных старостью и заживо разложившихся. Но видеть, как борется со смертью человек мощный души и еще крепкого тела — тяжело. Не умея ничем утешить, ничем утишить страдания таких больных, я обыкновенно стесняюсь навещать их. Это все равно как если к человеку в крайнем несчастии приходит человек крайне счастливый: один вид его должен быть возмутительным для страдальца. Если мне объявлен смертный приговор, то надо быть великим философом, как Сократ, чтобы беседовать с друзьями о бессмертии и просить их, чтобы увели жену с ее слезами. Если же я не философ, то отчаянию моему нет меры... Из всех посетителей в такие минуты смерть является, пожалуй, самым искренним и, может быть, единственным освободителем от пытки.

Из многочисленных знакомых А.С. Суворина, кажется, только один выполнил свой долг перед покойным и в первый же год после его смерти составил небольшую книжку воспоминаний о нем. Это В.В. Розанов, собравший десятка два писем к нему Суворина и снабдивший их комментариями. У меня, что касается событий, встреч, разговоров, болезненно слабая память, и то, что я в состоянии вспомнить о человеке, — это разве лишь общий его образ, его тип, душа, характер. Помню, что впервые встретился я с Алексеем Сергеевичем двадцать лет назад у Н.С. Лескова, на Фурштадтской. Года два перед этим я стал подписывать свои статьи в “Книжках недели” и обратил на себя некоторое внимание — между прочим, и Суворина. От его имени поэт В.Л. Величко мне передавал очень лестные отзывы. Уже больной тогда, но еще не близкий к смерти Лесков ко мне чрезвычайно благоволил. Он и устроил “вечерок”, чтобы познакомить нас, нескольких “начинающих” его друзей, со знаменитым издателем “Нового Времени”. Были тут Л.И. Веселитская-Микулич, A.M. Хирьяков, А.И. Фаресов, кажется, Алехин — толстовец и еще кто-то. Но “вечерок” вышел малоинтересным. Два знаменитых старца — Лесков и Суворин — имели что вспомнить и о чем поговорить, мы же, “молодые”, несколько дичились Суворина, и он нас. При всей властности характера и писательской неустрашимости этот корифей печати был очень застенчив и лично скромен почти до смешного. Из всего разговора тогдашнего помню только жалобу Суворина на Сергея Атаву. “Кажется, чего бы еще человеку: получает шесть тысяч, хочет — пишет, хочет — нет, а кончил тем, что совсем обленился, совсем бросил писать”. Я тогда подумал — ох, нелегкая участь издателей и редакторов, если с каждым любящим выпить фельетонистом приходится столько нянчиться...

После первой встречи мне лет семь или больше не приходилось сталкиваться с Сувориным. Помню один сочувственный отзыв его и цитату из моей статьи в “Маленьких письмах” (по поводу “Царя Феодора”). Когда праздновался 25-летний юбилей “Нового Времени”, я был приглашен как гость в числе других литераторов. Казалось бы, был повод возобновить знакомство, но я постеснялся им воспользоваться. Навещал я покойного Чехова в суворинском доме — и тоже не встретился со “стариком”. Только в 1901 году, когда “Неделя” погибала и мы, сотрудники, пытались спасти ее, — по просьбе В.П. Гайдебурова я поехал к Суворину поговорить — не купит ли он этот журнал. У меня, может быть, не хватило уменья и настойчивости в чужом деле, но ничего из него не вышло. Суворин обещал подумать, поговорить с кем-то, наговорил много любезностей по адресу “Недели”, основатель которой — Павел Гайдебуров — был товарищем Суворина по “С.-Петербургским ведомостям” Корша. Потолковав достаточно долго о “Неделе” и тогдашних событиях, уже довольно тревожных, Суворин спросил, где я собираюсь работать. Я назвал два-три предложения, еще не принятые мной окончательно. Он предложил мне писать в его газете. Многие сотрудники “Недели” одновременно работали и в “Новом Времени”. Я согласился. Отлично помню короткую формулу нашего “договора”, конечно, устного. “По какой же части вы хотите, чтобы я писал?” — спросил я. “Пишите что угодно и как угодно, — я хорошо знаю вас по “Неделе”, одно условие — помните, что над нами цензура...”

Гнет цензуры, тогда крайне грубый, теперь перешедший в бесплотное, но еще очень ощутимое состояние, — преследовал Суворина до гроба и за гробом.

Свобода мысли

Рассказываю обстоятельства, при которых я сошелся с Сувориным, чтобы показать, каким духом свободы дышал этот писатель, которого журнальные враги обвиняли в служении обскурантизму. Конечно, он подчинялся инквизиции слова и хоть со скрежетом зубов урезывал и в своих статьях, и в статьях сотрудников слишком “опасные” места. Что он имел право опасаться цензуры, я убедился после первой же своей статьи. Она появилась в конце апреля, а в начале мая 1901 года “Новое Время” совершенно внезапно было приостановлено на неделю за статью А.П. Никольского, теперешнего члена Государственного Совета и представителя наместника кавказского. Подивитесь капризу тогдашней цензуры. Кроме крайне острого пера самого Суворина в “Новом Времени” тогда работала группа довольно ярких публицистических талантов (Скальковский, Сигма, Петерсен, Лялин и пр.), но кара цензурная постигла не их нервные выпады, а вполне уравновешенную и спокойную финансовую статью превосходительного сотрудника, известного патриота, через четыре года получившего на некоторое время даже министерский портфель. Финансовая статья, конечно, была вполне благонамеренной и покоилась на официальных данных — но именно в нее-то и ударили перуны Театральной улицы. Само собою понятно, что Суворин боялся цензуры, боялся всю жизнь и до самой смерти, ненавидя стеснения честной мысли, откуда бы они ни шли. Не боялись цензуры лишь издатели-шарлатаны, которым нечего было терять, которые на цензурных приостановках и закрытиях чахлых листков делали себе рекламу и обирали простодушных подписчиков. У Суворина был огромный корабль “Нового Времени”. Он с удвоенной осторожностью вел его по узкому и извилистому фарватеру, где роль подводных камней часто играли бюрократические капризы. То, что сходило с рук мелкоплавающим пирогам и байдаркам разных журнальных дикарей, повело бы к катастрофе столь крупного и в течение долгих десятилетий единственного русского национального органа с серьезным европейским значением. Суворин это знал и был осторожен, оберегая не только свое личное, но и русское общественное достояние. Но что уступая казенной цензуре, он был истинный сторонник свободы, доказывает полная свобода мнений, предоставленная всем или, по крайней мере, более значительным сотрудникам.

Суворин говорил обыкновенно: “Я вас считаю талантливым писателем, иначе не пригласил бы сотрудничать; этого довольно: пишите что хотите и как хотите”. Тупицы левого лагеря называли это беспринципностью, но это было только отсутствие цензуры — той внутренней, домашней цензуры, тирания которой в кружковых и направленческих журналах куда тяжелее всякого жандармского надзора. Полицейский надзор все-таки имеет в виду одну довольно узкую область — религиозно-политическую. Вне этого запретного сектора правительство всегда разрешало свободу мнений. Не то внутренние цензора — радикальные редакторы. Кроме охраняемого правительством угла мнений, в котором радикалы предписывают мыслить всегда и непременно наперекор закону, — вся остальная неизмеримая область мышления подвергается стрижке под радикальную гребенку. Ничего индивидуального, ничего несогласного с шаблоном, раз навсегда установленным, точнее — заимствованным от старых нигилистических времен. Бездарности мысли обыкновенно сопутствует ее трусость. Страх отступить от когда-то утвержденного, сделавшегося казенным, “образца” доходит до комизма. Радикалы не замечают, что именно они являются самыми закоснелыми рутинерами. Мертвую неподвижность их духа нельзя назвать даже консерватизмом. Такими идолопоклонниками без всякой критики могут быть только дикари. Покойный Суворин был слишком талантлив, чтобы помириться с рабством мысли, хотя бы оно налагалось своей же литературной братией. Сделавшись полновластным хозяином большой газеты, он дал писателям ее по крайней мере внутреннюю свободу. Уважая собственный талант, природу которого он ощущал и понимал, Суворин уважал всякое талантливое слово, хотя бы казавшееся ему неверным. Кто знает из смертных, что верно и что не верно? Суворин безотчетно чувствовал, что истинный дух жизни “дышит, где хочет” и что высказанная мысль часто есть просто высказанная воля. Не дать ей высказаться, значит задушить ее, и это всегда похоже на смертоубийство... Надо, чтобы в благородных формах все жило на свете, ибо замыслы Создателя нам далеко не вполне известны. Вчерашний яд сегодня оказывается целебным средством, вчерашняя ересь — сегодня великое открытие. Можно ли взять на себя с легким сердцем роль палача идей? Грубоватой с виду, но по существу тонкой и нежной душе Суворина подобное палачество было противным. Он боролся, сколько мог, с противными мнениями, но не душил их. О, само собой, тут не обходилось без злоупотреблений. Не все случайные и даже постоянные сотрудники “Нового Времени” стояли на высоте понимания самого Суворина. Под предлогом свободы они увлекались нередко и “родством, свойством, дружбою” и разными другими побуждениями. Не все, говорю я, являлись свидетелями достоверными своей собственной мысли. Но это уже их дело — это слабость вообще человеческой природы. Суворин предполагал всех достойными свободы мысли и свободы жизни...

Год прошел с тех пор, как мы его потеряли, но он еще в памяти нашей стоит совсем живой, до осязательности. Казалось бы, имей талант живописца, мог бы с точностью написать портрет. Еще слышишь его голос, обыкновенно ласковый, с оттенком напускного лукавства, — редко ворчливый, часто — страдальческий, но всегда искренний и простой. Удивительно широкая гамма настроений, удивительная способность все понять с намека и полуслова, — еще более удивительная черта не останавливаться в понимании, а продолжать его в поисках чего-то неизведанного, еще не схваченного, свежего. И умом, и чувством он жил, как живут таланты, — “упорствуя, волнуясь и спеша”. Может быть, не имея слишком отдаленной цели, как тот, о котором сказан был этот стих. Далекие цели вообще несколько подозрительны. Если есть истина и правда в природе, они должны быть близкими. Суворин чувствовал их близость и старался быть верным им. Интегралом этих бесчисленных усилий явилась жизненная и яркая фигура покойного, которую долго не забудет история печати и история России.

Когда-нибудь я расскажу все, что помню характерного о Суворине, чтобы положить это в общую копилку воспоминаний, находящуюся у Б.Б. Глинского. Но советую и себе, и всем знавшим покойного спешить с этим. О, как все мы непрочны, и как быстро изнашивается память даже о замечательнейших людях в обществе! Велик ли год времени, а уже сошло в могилу немало людей, знавших Суворина близко, начиная с его друга Шубинского. Давайте же, по примеру В.В. Розанова, собирать хоть клочки воспоминаний, хотя обрывки, даже в бессвязной (лишь бы точной) форме. Все это могло бы составить интересную книгу, то есть лучший из возможных надгробных памятников. Биография — род литературы в России совершенно зачаточный, между тем и для мыслителей, и для поэтов слова — какой это благодарный род искусства! Вспоминая в этот грустный день незабвенного для нас старца, постараемся, чтобы наша память о нем была унаследована и теми, кто его не знали.

1913

ПАМЯТИ ВЕЛИКОГО ГРАЖДАНИНА

Четверть века назад, в день Ильи-пророка, Россия потеряла своего писателя-громовержца — Михаила Никифоровича Каткова. Вместе с ранней смертью Достоевского, Скобелева, Тургенева и Аксакова эта смерть была одним из ударов, обессиливших тогда царствование императора Александра III, как бы обездушивших Россию. Если национальное самосознание наше, одержав победу над смутой 1881 года, не в силах было справиться с затхлою бюрократией и ввести полное оздоровление в русское общество, то это следует приписать отчасти тому длинному ряду потерь, который пережила тогда Россия. Столь мужественные и сильные голоса, каковы Достоевский, Катков, Аксаков, К. Леонтьев, Гиляров-Платонов, с их обширным влиянием на современную мысль, никем не были заменены, и вот уже через немного лет общество вновь склонилось к революции и докатилось до 1905 года... Из пробудителей народного духа в обществе наибольшим могуществом тогда обладал Катков.

Биография Каткова очень интересна, хотя — по русскому обычаю — она забыта еще прежде, чем была достаточно изучена. Благодаря возобладанию у нас инородческой печати, в нашей полуобразованной публике укоренилось представление о Каткове как о каком-то реакционере, мракобесе, апостоле застоя и т.п. Точно репейником поля — клеветой и ложью поросло русское общественное сознание. Если предки народов когда-то “избивали” своих пророков, то и потомство их не отличается большей благодарностью. Катков — представитель застоя! Но забывают, что Катков, из незнатной и очень бедной семьи, добыл себе еще в ранней юности самое широкое европейское образование. Уже в университете он выдвинулся блестящими способностями. Еще студентом он принадлежал к знаменитому кружку Станкевича, который можно назвать у нас единственной философской школой, наподобие древних школ Эллады. Кроме удивительного Станкевича, память о котором спасена главным образом Добролюбовым, к этому кружку принадлежали такие выдающиеся таланты, каковы Белинский, Аксаковы, Кавелин, Грановский, Герцен, Тургенев и др. В ближайшем общении с философской литературой Запада эта дружина пламенных и чистых душ создавала новое сознание общества, организовала как бы новую общественную совесть. Бесконечные споры и одушевленные беседы тогдашней московской молодежи были, может быть, высшим расцветом нашей истории. Для поставленных тогда идеалов нации стоило родиться, стоило существовать. Если Катков впоследствии разошелся, и подобно Достоевскому — с большою резкостью, с членами станкевического кружка, зато он мог сказать, что всех их хорошо знал еще в их зачатии, всех изучил в натуре. По таланту и образованию Катков был не в хвосте кружка, а по характеру превосходил многих товарищей. Он не довольствовался, как Белинский, “схватыванием” философских тезисов из устной передачи более просвещенных приятелей. Он сам был “более просвещенным”, углубляясь в первоисточники тогдашней философии. Его не тешило то, что почти мальчиком, окончив университет, он уже являлся одним их трех столпов “Отечественных записок” и известным писателем. Двадцатилетним юношей, без всяких средств, он поехал в Берлин слушать Шеллинга... Тот восторг, которым пленены были наши юные философы, слушая великого мудреца, вероятно, наложил печать на весь их духовный облик — и на всю жизнь. Общение с настоящим великим духом подобно целебной воде источника: как эта вода, прошедшая земные слои, насыщена особым электричеством, возбуждающим жизнь, так гениальная мысль, бьющая из недр природы, — на все сколько-нибудь одаренные души ее влияние неисследимо-благотворно. Мог ли Катков, вышедший восторженным поклонником “системы трансцендентального идеализма”, оказаться впоследствии ретроградом и сикофантом, как его честили враги?

Пребывание в берлинском университете, у самых истоков европейского просвещения, раскрыло Каткову легкомыслие нашей заимствованной, за все цепляющейся, быстро схватывающей и все растеривающей образованности. Вернувшись в Москву, Катков получает кафедру философии и в течение пяти лет профессорствует, прежде чем сделаться журналистом. Трезвый ум и огромная трудоспособность позволили бы Каткову выдвинуться и в области науки, но нелепость тогдашней русской жизни спасла в нем более великое призвание. В 1850 году бюрократия наша, как известно, похерила философию, поручив преподавание ее профессорам богословия. А Каткову, профессору философии, предложили быть редактором университетской газеты. К счастью, это было как раз то место, на котором Катков мог развить удивительную энергию и сослужить службу России. Но великая роль его сложилась не сразу. Под чудовищным гнетом тогдашней бюрократии ежедневная печать была невозможна. Была возможной так называемая “литература”, крупные ежемесячники, где за ширмами поэзии, беллетристики, художественной критики, эстетики и т.п. могла прятаться и довольно громко говорить самая необходимая по тому времени мысль общества — политическая публицистика. При тяжком цензурном гнете тогда стоял расцвет нигилистического радикализма; старый друг Каткова, Белинский, создатель либерально-разночинной интеллигенции, уже отгремел, но он оставил школу еще более обличительную, чем был сам. Иные друзья Каткова, как Герцен и Бакунин, резко ударились в разрушение. Катков был гораздо более уравновешен. Он сумел вместить в себе и западничество, и славянофильство в здравом синтезе национализма. В противовес надвигавшейся смуте Катков основал “Русский Вестник”, но для этого потребовалась протекция товарища министра просвещения поэта кн. Вяземского. Поглядите, какими силами окружил себя этот “мракобес” Катков. В его журнале работали трое Аксаковых, Аполлон Григорьев, Гончаров, Буслаев, Кавелин, Островский, Писемский, Полонский, Потехин, Серг. Соловьев, Тургенев, Лев Толстой, Алексей Толстой и т.п.

В противовес радикальной интеллигенции Катков старался организовать национальную литературу, верную духу народному, и это ему в значительной степени удалось. Пользуясь дремотой тогдашней власти, журналистика конца 50-х годов явочным порядком завоевала себе право обсуждать государственные вопросы, и в числе первых пионеров в этом направлении был Катков: “ретроград” и будто бы “крепостник”, Катков еще за три года до отмены крепостного права объявил себя горячим сторонником английского, то есть парламентарного, строя жизни. Он справедливо доказывал, что английские порядки, более чем в каком-либо государстве на материке, обеспечивали личность и собственность, а закон в Англии стоит тверже и суд беспристрастнее, чем где-либо. К глубокому сожалению, просвещенный публицист наш был головой выше и правой и левой половин общества. Он был гораздо выше тогдашних революционеров и анархистов вроде Герцена и Бакунина, гораздо трезвее их понимая действительность и человеческую природу, — но он же неизмеримо выдавался и над тогдашнею бюрократией, эгоистически отстаивавшей свою канцелярски-полицейскую власть. Все тогда ждали государственного перерождения, но немногие вместе с Катковым были способны понять, что такое истинный либерализм и истинный консерватизм. Поклонник Англии, Катков именно в ней видел живое воплощение обоих начал — разных, но нераздельных, одинаково законных, одинаково необходимых, как внешняя и внутренняя сторона того же предмета. Все вечно истинное должно быть осуществлено — вот основание либерализма. Все вечно истинное должно быть сохранено — вот основание консерватизма. Катков застал Россию в глубоком извращении обоих начал. Свобода, основное условие органического роста, была раздавлена чиновничеством, захватившим власть. Охранялись же рабские, то есть искаженные, формы жизни. Катков не только был англофилом, но он первый и начал действовать как англичанин в области своего призвания. Он вступил в серьезную, упорную, систематическую борьбу с обоими неправдами русской жизни: с отсутствием свободы и с излишествами свободы. Именно Каткову, будто бы “мракобесу”, русская печать и Россия обязаны благодарностью как первому освободителю русского печатного слова. В ужасное время он имел мужество заговорить языком свободного гражданина с тем достоинством, которое обезоруживало тогдашнюю власть. Не всякий публицист мог и не всякий умел это сделать: строго взвешенное слово, хотя и свободное, самим появлением своим опровергло суеверие, будто всякое свободное слово опасно. Катков шаг зг шагом отвоевывал свободу печати, вводил ее в обычай. Имея постоянные столкновения с цензурой, Катков не давал ей одолеть себя: он посылал правительству доклады и разъяснения, настолько убедительные, что выходил обыкновенно победителем. Трудно было запретить Каткову полемику с радикальным лагерем, ибо она поддерживала власть и порядок, но, предоставляя свободу одной стороне, невольно ставила себя в необходимость дарования той же свободы и другому лагерю.

Борьба Каткова с революционерами слишком осталась памятной для последних, и они сумели уверить публику, будто это была единственная борьба Каткова. Но это не верно. Он боролся на два фронта, как, впрочем, и все великие борцы в области мысли. Сражаясь против крайностей демократизма, Катков ополчился столь же пламенно и против крайностей выродившегося тогда нашего полицейского бюрократизма. Он обвинял администрацию в “систематическом превышении власти” и боролся одинаково против превышения, как и против бездействия власти. Что это была именно борьба, связанная с великими трудами и страданиями, показывает история “Московских Ведомостей” с 1862 по 1887 год. Пересмотрите хоть бегло эти 25 огромных томов, составленных из передовых статей самого Каткова. Какая напряженная, всегда сдержанная, временами страстная и яркая работа! Ей недоставало только соответствующей общественности и государственности, чтобы быть великой работой. Пророк, вопиющий в пустыне, — согласитесь, всегда плохой пророк, — равно как и вопиющий слишком в пустынной умственно общественности. Если бы либеральные идеи Каткова были приняты в эпоху освобождения крестьян и Россия, подобно Японии, сразу сбросила с себя отлинявшую историческую кожу, — история наша и сама деятельность Каткова сложились бы совсем иначе. Может быть, не нужна была бы его борьба с радикалами и бюрократами или она шла бы в более высоких слоях человеческого прогресса. Польское восстание показало Каткову, что тогдашнее малодушие и бездействие власти приближают Россию к внутреннему распаду, и вот он поднимает свой мощный голос, заставивший прислушиваться к нему всю Россию. Многие уверяют, что именно громовые статьи Каткова (я их не помню) спасли тогда Россию, разбудили власть, ободрили ее, вызвали огромный патриотический подъем, который заставил отступить слагавшуюся было на Западе коалицию. В своем роде это был голос патриарха Гермогена, как бы воскресший через два с половиной века в сходственных обстоятельствах польской смуты. На призыв Каткова отозвалось дворянство, старообрядчество и все наши политические классы, кроме заведомых предателей, — и Россия была спасена. Спрашивается, как же отблагодарила тогдашняя бюрократия великого трибуна?

В 1866 году “Московским Ведомостям” было дано предостережение “за возбуждение недоверия к правительству”. По инерции старой эпохи господа петербургские чиновники думали, что нация обязана им верить как непогрешимому Богу, и всякое недоверие, хотя бы вполне заслуженное, выставляли как кощунство. Но “мракобес” Катков с этим не согласился. Он отказался напечатать предостережение на страницах “Московских Ведомостей”. Он предложил правительству это предостережение назад, угрожая закрытием “Московских Ведомостей”. Не каждый из радикальных издателей нашел бы в себе столько героизма: аренда “Московских Ведомостей”, помимо счастья говорить среди многочисленной аудитории, приносила Каткову огромный доход. Благородное решение было объявлено им 3 апреля и оценено обществом. На другой день, 4 апреля, совершено было покушение Каракозова на цареубийство. В одной из патриотических по этому поводу демонстраций студенты целой толпой собрались против окон “Московских Ведомостей”, пропели шесть раз народный гимн и кричали Каткову, чтобы он не прекращал газеты. Но петербургской бюрократии тогдашней совершенно не было дела до того, что государь был в опасности и что Россия втягивалась в смуту. Наибольшей опасностью она считала для себя независимый и честный голос такого патриота, каким был Катков. Ему дали последовательно второе и, наконец, третье предостережение и затем приостановили газету на два месяца. Все разыгрывалось как по нотам. Только в мае, когда государь прибыл в Москву, Каткову устроили аудиенцию, и он возобновил издание. Тут кстати припомнить отношение к бюрократии другого “мракобеса” — Ивана Аксакова: он начал издавать газету “Парус” — на третьем номере запретили, начал издавать “День” — запретили, издавал “Москву” — дали 10 предостережений и три остановки и наконец закрыли, — это кроме уничтоженного тома, высылки в деревню и пр.

Аксаков и Катков считались опасными и коренным русским Фамусовым, пуще смерти боявшимся свободной критики, а в особенности высокопоставленным инородцам. Вот, например, какой донос о зловредности “Московских Ведомостей” подавал в цензуру один тайный советник из поляков (Пржецлавский). “В политических обозрениях, — писал он, — газета свободно и даже необыкновенно развязно трактует предметы высшей дипломатии, оценивает и комментирует по-своему акты нашего правительства, позволяя себе даже давать советы и собственные указания. Во внутреннем обозрении она не стесняется в разборе действий правительства, уделяя ему долю своих советов нередко в наставительном тоне, а иногда даже прямо осуждает деятельность высших должностных лиц”. Подумайте, какие все преступления! Господа инородцы, подобравшись к превосходительным и высокопревосходительным чинам, до такой степени глядят сверху вниз на русское “быдло”, что даже заведомый спаситель России, глубокий патриот и ничем не запятнанный гражданин, каким был Катков, в их глазах не имел права даже “давать советы и указания” правительству. Он, просвещеннейший человек своего века, полвека следивший за государственными вопросами, не смел оценивать и комментировать действия должностных лиц. О, эти господа инородцы, залезшие в русские раззолоченные мундиры! Может быть, главным образом их нашептыванию Россия обязана целым столетием своей безгласности и связанной с нею отсталости. Не иначе как презрением к великой нации, удивлявшей мир доверием к своей власти, можно объяснить страх петербургского чиновничества перед Катковым и крайние усилия зажать ему рот. Что ж, и зажали бы всевозможными доносами, наушничеством, клеветой и ложью, если бы не проснувшееся наконец национальное наше сознание. Как Пушкин — к сожалению, слишком поздно, — так и Катков нашли себе защитников в лице монархов. Не жаловал его тот или иной псарь, но вот что высказал царь (Александр III) в телеграмме к вдове Каткова: “Вместе со всеми истинно русскими людьми глубоко скорблю о вашей и Нашей утрате. Сильное слово покойного мужа вашего, одушевленное горячей любовью к отечеству, возбуждало русское чувство и укрепляло здравую мысль в смутные времена. Россия не забудет его заслуги”.

Лично я не знал Каткова и не помню его эпохи. Он представляется мне не столько великим писателем, сколько великим гражданином, пришедшим, к сожалению, во времена неблагодарные, не способные ни оценить его мысли, ни воспользоваться ими. Заслуга Каткова в том, что он пламенно верил в народные, государственные и религиозные идеалы и отстаивал их с надлежащей ревностью. Ошибка же Каткова в том, что он меньше верил в народ, который любил, нежели в бюрократию, которую презирал. Все-таки он не мог совлечь с себя ветхого Адама и найти для русского возрождения стихию более чистую, чем отрешенная от народа власть. Великий это был гражданин, но очень уже не великой эпохи.

1912

ЗНАНИЕ И ПОНИМАНИЕ

Прощаясь с читателями в этом году, мне хотелось бы оглянуться, как говорят профессора, “на пройденный курс”. Да не покажется претензией, если публицист назовет свои статьи лекциями, а свою публику — аудиторией. Аналогия тут вполне допустима, разница лишь та, что профессора и студенты находятся в условиях неизмеримо лучших, чем мы с читателями. У профессора всего один предмет, который он читает двадцать лет подряд все по тем же запискам, часто чужим или переводным. За спиной профессора — ученые всего света и всех веков: он не более, как передатчик общей работы. Его личная роль — роль телеграфной проволоки, по которой бегут депеши. Я не смею, конечно, сказать этого о великих ученых, но они — роскошь в человечестве, к сожалению, слишком редкостная. От обильного стола этих богачей мысли именно и питаются скромные крохоборы знания.

Заурядный профессорский труд до такой степени механичен, что делаются серьезные попытки применить к кафедре... граммофон. Ко мне приезжал этим летом один изобретатель с граммофоном, приспособленным для изучения иностранных языков. Прослушав один урок, я нашел затею весьма остроумной. Вместо косноязычных лекций, бездарно составленных и скверно сказанных, изобретатель дает пластинки, “начитанные” лекторами-артистами, талантливейшими профессорами, какие есть на свете. Представьте, если бы вместо сотни кое-каких химиков, приват-доцентов, плохо разобравшихся в науке, с кафедры вновь зазвучал вдохновенный голос Менделеева... Студенты были бы в выигрыше, а не в проигрыше. Живые профессора, какую бы кашу ни жевали, обыкновенно не повторяют лекций, тогда как граммофон может повторить каждую лекцию и каждую часть ее произвольное число раз и даже в любом темпе. Тот, кто слышал когда-то лекции Градовского, конечно, жалеет, что его дети уже не услышат их. Вместе с здравствующим профессором Глазенапом будет потерян удивительный талант делать ясным то, что совершается в небесах.

Чтобы не быть обвиненным в рекламе, я не называю имени техника, приспособляющего граммофон к кафедре. Я вспомнил о нем лишь, чтобы доказать, до чего сравнительно легка задача ученого, передающего знание предмета. Публицистика куда труднее. Публицист передает своей аудитории не знание, а понимание предмета, притом не одного, а множества их, перепутывающихся в ту сложную и странную систему, что называется текущей жизнью. Ученые гордятся точностью своих учений сравнительно с крайней будто бы неточностью публицистики. Не будем об этом спорить. Если прогресс науки состоит почти сплошь из опровержения предшествующих теорий, — то хороша, стало быть, “точность” гг. ученых! Что касается публицистов, то ученая точность не их вовсе и дело. Возможно ли что-нибудь точное в процессе не установившемся, всегда текущем, какова действительность? Сейчас вы пишете, например, что в Петербурге 1 600 000 жителей, но не успела ваша статья дойти до читателя, как смерть с одной стороны, рожающие женщины — с другой, полдюжины вокзалов с третьей совершенно спутали вашу статистику. Не успели вы похвалить депутата N. за прекрасную речь, как он произнес прескверную речь. Едва вы, подобно пророку Ионе, предрекли бедствие, например, неурожай, глядишь, нашли с океана тучи — и благодатный дождь смывает ваши черные предчувствия. Случается и наоборот. Миллион все новых условий, миллион сочетаний из них создает для публициста миллион терзаний — в попытках уловить смысл времени. Его, однако, непременно нужно уловлять, и притом своевременно, ибо без некоторых знаний человечество еще жить может, но без понимания вещей жить нельзя.

Педанты спросят: возможно ли понимать без точного знания? Конечно, отвечу я. Я склонен даже думать, что именно погоня за точным знанием всего более вредит пониманию. Доискиваясь точности, ученый поневоле все внимание обращает на одну точку — весь остальной кругозор выпадает у него из разума. По одной, ему отлично известной точке, специалист судит о целой области. Получается ошибка гораздо более крупная, чем если наблюдатель взглянет на местность с высоты. Люди, охваченные стремлением знать, обыкновенно знают мелочи. Синтез доступен разве лишь великим умам, которые, повторяю, не в счет. Замечательно, что самые великие обобщения были сделаны при нищете науки. Ньютон, Коперник, Лавуазье и Фарадей, может быть, потому и дали свои удивительные законы, что последние не были заслонены хаосом знания. Гомер и Шекспир знали в ученом смысле меньше Максима Горького, но интуиция их напоминала сноп света, бросаемый электрическим прожектором. В общественной и государственной жизни никогда не было столько всевозможного изучения, и никогда цивилизация не была столь смутной, как теперь. Где наши великие деятели, великие полководцы, великие законодатели? Они все в прошлом. Перегруженные архивным знанием правительства всех стран погрязли в бесконечных “комиссиях”. Чем больше чиновники узнают, тем больше вносят условий в решение задачи. То, что умные предки иногда мгновенно решали — одним лишь пониманием, основанным на чутье, — то нынче развертывается в уравнение с бесконечным числом неизвестных. Для каждого неизвестного потребно особое уравнение, особый архив, особая комиссия, и никогда умные люди не чувствовали себя так позорно глупо, как теперь. Мир развился при весьма скромной порции человеческой осведомленности. Последние века накопили знания в небывалом количестве, но, как золото в басне, груды знания уже вываливаются из переполненной сумы, уже рвут эту суму до неспособности удержать что-либо. В России жалуются на неучащуюся молодежь. Подождите немного — молодежь и на Западе откажется учиться, даже в Америке, — при тамошней весьма рациональной школе. Разве умственная вместимость расширяется вместе с ростом знаний? Настанет момент, когда наиболее гуттаперчевая душа завопит: довольно, или я лопну! Тогда начнется, как некогда в Китае, застой, а может быть, отлив знания, не менее стремительный, чем прилив. Природа как Бог: она “поругаема” не бывает. Спасая необходимое — именно дар понимания, душа безотчетно выбрасывает излишнее.

Минувший год как нельзя лучше показал разительную немощь знания — сравнительно с пониманием. Мы тысячу раз слышали о могуществе того метода, который позволил Леверье определить место планеты, еще не открытой в небе, и Менделееву указать элементы, которых еще никто не видел. Однако этими двумя случаями — или еще крайне немногими — и ограничивается ясновидение знания. Наоборот, тысячи и миллионы фактов не были никем предсказаны и всегда сваливались как снег на голову. Кончающийся год почти сплошь состоял из неожиданностей, будучи увенчан ужасною сицилийскою трагедией. Казалось бы, вулканы и землетрясения давно изучены до тонкости. Сейсмографы записывают даже микрометрические дрожания земной коры. Наблюдений накопилось, особенно в Италии, целые горы. И в результате колоссальнейшее бедствие, страшнее гибели Геркуланума и Помпеи. В этом омрачившем мир несчастии для России неожиданно вспыхнула искра счастия: судьба совершенно нечаянно дала случай русским морякам реабилитировать себя в глазах всего света. Кто бы мог предсказать, что потерянное в Цусимском проливе отыщется в Мессинском?

Кто мог ожидать, при точнейшем знании турецких и персидских дел, что открытый, точно сказка Шахразады, “Дом Справедливости” в Тегеране будет разрушен артиллерией шаха? Предсказать, что вспыхнут вполне европейские революции у мусульман и сам падишах будет вынужден присягнуть на верность бельгийской по типу конституции? Это случилось, конечно, закономерно, как все в истории, однако где же были дипломатические Леверье, принимающие столь забавно вид, будто они все на свете предвидят? Вполне закономерно подошла аннексия Боснии и Герцеговины и объявление болгарской независимости, но многие ли дипломаты предчувствовали это даже накануне? Весь свет был полон ожидания американо-японской войны, и вот в тот момент, когда огонь коснулся пороха, вместо взрыва раздался дружеский смех, и начали стрелять не пушки, а бутылки шампанского. Еще так недавно мир был свидетелем полного разгрома России. Кто бы мог сказать, что коварная держава, устроившая — хотя бы чужими руками — этот разгром, пойдет в объятия своей жертвы? Начало прошлого года сулило неминуемую войну России с Турцией, а конец года подсказывает союз между ними.

Обращаюсь к внутренним делам — сколько тут произошло неожиданного, что предсказать не повернулся бы ни один язык! Например, кто бы мог предполагать, что Государственная Дума настолько наладится, что сама испросит разрешение приехать в Каноссу, в Царское Село — всего лишь через полтора года после Выборга? И можно ли было предвидеть, что одним из первых единодушных законов русского парламента явится генеральское содержание гг. депутатам? Эволюция освободительного движения никак не обещала этого. Допускали ли когда-нибудь гг. Родичев и Милюков, что с ними случатся те неприятности, что случились за прошлый год? Что лев некогда станет есть солому — это предвидел Исайя, но кто мог думать, что пророчество это относится к революционерам русского парламента? Они, правда, не львы, а другие зоологические типы, определенные г. Милюковым, но едят хуже, чем солому. Они пережевывают без конца революционную жвачку, не будучи в силах ни выплюнуть ее, ни проглотить. Из более мелких событий — кто ожидал, например, что повесится издатель наиболее угрожавшей старому режиму газеты, и наоборот, гроза революционеров, московский градоначальник, окажется под судом за лихоимство?

Перечислить все неожиданное невозможно. Все значительное — неожиданно. Неизвестно, народились ли в этом году великие люди на смену маленьким, но какой оказался неожиданно крупный урон в замечательных людях! Что, в самом деле, можно с точностью знать, если человек подобен облаку: пахнуло на него ветром — и его нет? Линевич, Шванебах, Сергеевский, Муравьев, Будилович, Плевако, отец Иоанн Кронштадтский — сколько неожиданных могил и зарытых талантов!

Пусть ученые продолжают свою почетную работу. Может быть, она не так уж нужна для человечества, но, говорят, она нужна для самой науки. Из массы кирпичей, земли и мусора нечаянно явившийся гениальный ум строит храм, создает новый стиль. Публицисты сродни этим строителям. Они ведут свою трудную работу в хаосе неожиданного и невероятного, освещая читателям ближайшие шаги. Светить приходится не изучением, слишком длительным, а постижением, которым одарен здравый смысл.

Публицистам и публике не приходится слишком надеяться на науку: последняя не торопится, тогда как жизнь — летит. Всаднику некогда прибегать к тригонометрии, чтобы миновать опасность, ни к механике, чтобы удержаться в седле. Роковые задачи нужно решать сейчас же, наитием, идущим от самых вещей. Требуется крайне зоркое зрение, суворовский “глазомер”, иначе общество летит в грязь, попадает из одного глупого положения в другое. Публицистам делают иногда честь, называя их глазами общества. Примем этот комплимент. Достоинство глаз — не иметь ни бельм, ни шор, ни подкрашенных очков; однако не нужно забывать, что самые сильные глаза еще не создают зрения. Надо, чтобы вполне здоровым был зрительный центр в мозгу, то есть само общественное суждение. Страшно смотреть на так называемых психических слепых: глаза у них яркие, совсем живые, а не видят луча света. В обширных общественных слоях замечают симптомы подобной же умственной болезни. Именно теперь, имея великие школы мыслителей, поэтов, ученых, художников и публицистов — из последних достаточно назвать Белинского, Герцена, Аксакова, Каткова — именно теперь, когда переведена на русский язык вся великая литература, замечается поразительное одичание нравов, затмение мысли, извращение вкуса, упадок героизма. Чем объяснить это? Чем объяснить, что поучающий гений приблизился к толпе, а поучительность его как будто отдалилась?

Говорят: газета убила книгу. Газета убивает знание, газета вносит анархию в умы. На это хочется заметить: а кто же, господа, вас неволит читать газету? Стало быть, есть серьезная нужда в ней, если хватаются именно за нее, а не за грузные тома философов и ученых. В этих томах, как и в необъятных докладах всевозможных комиссий, скапливаются, конечно, частички истины, но извольте до нее дорыться! Нудно промывать тысячу пудов бесплодного песку, чтобы найти крупинку золота. Бесконечный, непрерывный поток газетных статей есть, отчасти, именно такая промывка. Чтобы написать всем понятную, дающую ясное понимание предмета статью — сколько иной раз приходится пропустить сквозь память “сырого материала”. Этот сырой материал подваливают публицисту и ученые, и чиновники, и сама публика. Есть ли физическая возможность все это вместить? Конечно, нет. Для публицистики и публики важны не все, а лишь некоторые, так называемые магические, точки темы. Установив их, вы без труда дополните их линиями, пока не проявится, наконец, отчетливая фигура. Я утверждаю, что метод понимания — единственный метод здравого смысла. Он действует с тех пор, как свет стоит, и что правительство и общество делают грубую ошибку, выступая на путь ученых, стараясь все исследовать, все познать. На этой дороге, подсказываемой жадностью, совершенно бессмысленной, мы идем в бумажную трясину, на дне которой смерть. Нельзя знать что-либо до конца — это прерогатива Бога. Достаточно лишь понимать вещи, и это дается тем, кто доверяет внушению вещей. В сущности, все мы почти ничего не знаем, а что знаем — всегда оказывается недостаточным. Все мы, если всмотреться в себя, живем догадкой, откровением, вдохновением, проблесками таланта, искорками гениального прозрения. Да здравствует же человеческое понимание! Не знание вещей составляет разум, а понимание их.

1908

 


ПРИЛОЖЕНИЕ

ЕСТЕСТВЕННЫЙ СТИЛЬ
Штрихи к биографии и творчеству М.О. Меньшикова

Расстрелы

Шел кровавый 1918-й... Он начинался расстрелом демонстраций в защиту Учредительного собрания, расстрелом крестных ходов против Декрета об отделении Церкви от государства. Продолжением был массовый террор, формальным поводом к которому стало, как известно, покушение Каплан. Знак же был подан чуть раньше — ритуальным убийством царской семьи в Екатеринбурге. И религиозную суть красного террора заостренно выразил один из “революционных” поэтов стихами в “Известиях”.

Твердь, твердь
за вихры зыбим,
Святость хлещем
казацкой нагайкой
И хилое тело Христа
на дыбе
Вздыбливаем в Чрезвычайке.

Проговорившись, певец дыбы и нагайки (А. Мариенгоф) нечаянно раскрыл сокровенную суть и цель “чрезвычаек” — новое распятие Христа, религиозный и национальный геноцид против русского православного народа.

22 сентября 1918 года “Известия Всероссийского ЦИК...” оповестили о расстреле в Валдае “черносотенного публициста Меньшикова”.

Через сорок дней 31 (18) октября “Голос Киева” сообщил:

 

“ПАНИХИДА ПО М.О. МЕНЬШИКОВЕ

Вчера в Киево-Софийском соборе высокопреосвященным Антонием, митрополитом Киевским и Галицким, в сослужении соборного духовенства, была отслужена панихида по зверски расстрелянном большевиками известном публицисте М.О. Меньшикове.

На панихиде присутствовали сын покойного, некоторые из находящихся в Киеве бывш. членов Гос. Думы и Совета, сенаторы, публицисты, сотрудники “Нового Времени”, члены союза “Наша Родина”, представители штаба южной армии и иных военных организаций и многие другие лица.

Во время панихиды владыка-митрополит произнес глубоко прочувствованное слово, посвященное светлой памяти покойного”[ 45 ].

 

Всероссийская слава Михаила Осиповича Меньшикова связана с газетой “Новое Время”, в которую он пришел в 1901 году. Его “подвальные” статьи выходили под рубрикой “Письма к ближним”, а с 1902 года — также и отдельными выпусками, в виде ежемесячного журнала. С появлением в “Новом Времени” М.О. Меньшикова и В.В. Розанова эта газета, издававшаяся А.С. Сувориным, становится лучшей в России, центром здоровой национально-государственной мысли, идейной борьбы с революционными и “интернациональными” настроениями в политике и культуре. Все трое встретились уже сложившимися и очень разными людьми и писателями, но именно ансамбль их создал то неповторимое явление, каким осталось “Новое Время” в истории отечественной печати.

По оценке современников, статьи Меньшикова “пугали” и “вдохновляли” правительство. Например, В.В. Шульгин вспоминал, что сам Меньшиков имел “такое положение и влияние, что решительно ни от кого не зависел”. Его политические анализы и прогнозы не щадили ни “левых”, ни “правых”, ни азефов, ни Столыпина.

Однажды Розанов в грустной шутке предсказал близкое наступление “либерального века”, когда “нововременцев” вообще не будет и Господь скажет: “Не нужно нововременцев”. Не прошло и нескольких лет, как предсказание сбылось. В 1912г. не стало А.С. Суворина. Спустя несколько месяцев после гибели Меньшикова от паралича и голода в Сергиевом Посаде умер Розанов...

Весной 1917 года под предлогом “отпуска” Меньшиков был фактически отстранен от работы в “Новом Времени”. Сыновья А.С. Суворина после смерти отца стали распродавать издательство людям случайным для русской журналистики, а то и просто враждебным России. На зиму 1917—1918 годов Меньшиковы остались в Валдае.

Дом в этом тихом городке Михаил Осипович купил в 1913 году как дачу. Сюда приезжал с семьей каждое лето. Он очень любил это место: Валдайское озеро, дивный островной Иверский монастырь. Обретал здесь покой, счастье в своих самозабвенно любимых детях, великую радость общения с родными, ближними, с друзьями, навещавшими его.

Оставшись без привычной литературной публицистической работы, в силу потребности думать и писать, Михаил Осипович начинает вести дневник. А можно сказать — продолжает, ведь по существу, все его

“Письма к ближним” были нескончаемым, откровенным “дневником для всех” — в жанре, заданном еще Достоевским. По иронии судьбы, домашний, сугубо личный, полный смятений дневник стал последним литературным произведением громогласного публициста[ 46 ].

...14 сентября 1918 года Меньшикова арестовали, а через пять дней свершилась расправа. В приговоре не было ни слова правды. В Копии, выданной вдове покойного, говорилось, что муж ее расстрелян за “явное неподчинение советской власти”. Двумя днями позже появилась упоминавшаяся уже заметка в “Известиях”: “Чрезвычайным полевым штабом в Валдае расстрелян известный черносотенный публицист Меньшиков. Раскрыт монархический заговор, во главе которого стоял Меньшиков. Издавалась подпольная черносотенная газета, призывающая к свержению советской власти”.

Разумеется, в этом сообщении все было ложью. Как писал в последних записках из тюрьмы сам Михаил Осипович, с ним нескрываемо сводили счеты за прежние нововременские статьи его о “еврейском засилье в России”.

...Семьдесят пять лет спустя родные добились (в данном случае это оказалось весьма непросто) реабилитации знаменитого писателя.

В 1995 году новгородские писатели при поддержке администрации и общественности Валдая укрепили на усадьбе Меньшикова мраморную мемориальную доску. Последние строки на ней гласят: “Расстрелян за убеждения”.

Детство

Михаил Осипович Меньшиков родился 25 сентября (по старому стилю) 1859 года в городе Новоржеве Псковской губернии. Его отец, Осип Семенович Меньшиков, имел низший гражданский чин коллежского регистратора, а родом был из семьи сельского священника. Мать, Ольга Андреевна, в девичестве Шишкина, была дочерью потомственного, но обедневшего дворянина, владельца небольшого сельца Юшково Опочецкого уезда. Жили Меньшиковы бедно, часто нуждаясь в самом необходимом. Снимали квартиру у домовладельцев. Однако благодаря хозяйственности и недюжинному уму Ольги Андреевны кое-как сводили концы с концами. Мать несла все семейные тяготы, занималась, как могла, воспитанием детей. От избытка ли забот или по складу характера она была женщиной несколько нелюдимой, но чувствительной и с поэтическим вкусом.

Осип Семенович был на семь лет моложе жены. Умный и начитанный, он, в то же время, вел жизнь беспечную и о благосостоянии семьи заботился мало.

В 1864 году Ольга Андреевна купила за сорок рублей крестьянскую избу с огородом. Вот в этой избе с большой русской печью, земляным полом, рублеными стенами и прошло Мишино детство. До мученической своей смерти он сохранил воспоминания об этом времени — радостные, а больше печальные. Невзгоды не покидали семью, Ольга Андреевна с трудом справлялась со всеми домашними хлопотами. Но были и добрые длинные вечера, когда за окном стонала осенняя непогода или бушевала снежная вьюга, дети забирались на теплую печку, тушили лампу, чтобы не тратить дорогой керосин, и все вместе с отцом и матерью долго пели любимые песни. Кончались эти вечера пением молитвы “Слава в Вышних Богу”. Оба родителя были религиозны, очень любили природу.

На шестом году Миша начал учиться. Учила его Ольга Андреевна сама. Воспитание детей Меньшиковых было проникнуто глубочайшей духовностью, религиозностью. Позднее Мишу Меньшикова отдали в Опочецкое уездное училище, которое он окончил в 1873 году. В том же году с помощью дальнего родственника он поступил в Кронштадтское морское техническое училище.

После его окончания молодой флотский офицер пишет письмо своему покровителю: “Считаю долгом сообщить Вам, что закончил курс в Техническом училище и 18 апреля (1878 года) произведен в 1-й военно-морской чин по нашему корпусу (в кондукторы корпуса флотских штурманов). Экзамены я выдержал порядочно: по 10 предметам получил 12 баллов. 30 числа я был назначен на броненосный фрегат “Князь Пожарский”, а 2 мая фрегат распрощался с Кронштадтом и ушел неизвестно куда и неизвестно на сколько времени. Секрет. Мы были в Дании, в Норвегии и теперь во Франции. Я получаю 108 рублей 50 коп. золотом в месяц. Это дает мне возможность кроме своих прямых обязательств тратить несколько денег на осмотр чужих городов и примечательностей. Таким образом, я теперь в Париже, осматриваю всемирную выставку. Итак, я, видимо, вступил на новую дорогу... Все это явилось последствием Ваших хлопот”[ 47 ].

В литературе

Склонность к литературе Меньшиков проявил очень рано. Еще в середине семидесятых годов по его инициативе в Кронштадте выходил ученический журнал “Неделя”. В 1883 году после плаваний и возвращения в Кронштадт Меньшиков подружился с Семеном Яковлевичем Надсоном, который был моложе его на три года. Но это был первый профессиональный, к тому времени уже широко известный писатель-поэт, который высоко оценил талант молодого моряка, новичка в литературе. Будучи уже безнадежно больным, Надсон приветливым словом и добрыми рекомендациями помогал Меньшикову. Вот выдержка из его письма: “Я зол на Вас за то, что Вы не верите в себя, в свой талант. Даже письмо Ваше художественно. Пишите — ибо это есть Ваша доля на земле. Жду томов от Вас...”[ 48 ]

После участия в нескольких дальних морских экспедициях Меньшиков получил звание инженера-гидрографа. В те годы он написал и опубликовал очерки “По портам Европы” (1884), специальные работы “Руководство к чтению морских карт, русских и иностранных” (1891), “Лоции Абоских и восточной части Аландских шхер” (1898) и др.

Тогда же он начал заниматься и чисто журналистской деятельностью в “Кронштадтском вестнике”, “Голосе”, “Петербургских ведомостях” и, наконец, в газете П.А. Гайдебурова “Неделя”. В 1892 году, окончательно осознав свое призвание, он выходит в отставку в чине штабс-капитана и становится постоянным корреспондентом, затем секретарем, ведущим литературным критиком и публицистом газеты и ее приложений. С сентября 1900 года он фактически заведовал “Неделей”, активно сотрудничал в газете “Русь”, журнале “Русская мысль” и др.

Последнее десятилетие XIX века для Меньшикова ознаменовано и тем, что, войдя в литературный мир, он привлекает внимание читателей своими статьями, знакомится с многими знаменитыми писателями. Так, 24 декабря 1892 года Меньшиков записывает в дневнике: “Вчера Лесков сообщил, что Л. Толстой меня знает и любит, доволен моими статьями и желал бы со мной познакомиться. — Отчего вы не съездите? Нельзя, не видав океана, иметь о нем представление. Непременно съездите. — Обещал условиться с молодым Толстым (Львом Львовичем); когда он зайдет, чтобы встретиться вместе, и он познакомит меня с ним”[ 49 ].

В мае следующего года Лесков в письмах Меньшикову называет его статьи “превосходными”, говорит о “силе и росте серьезного ума и благородного направления”. “Искренняя радость за то дарование, которое Вы принесли с собой в мир”, — так высоко характеризовал маститый писатель творчество молодого журналиста[ 50 ].

В июле 1893 года Меньшиков гостил у Лескова в Меррекюле, где читали рукопись Толстого “Царство Божие внутри нас”.

Там у Лескова Михаил Осипович познакомился с писательницей Лидией Ивановной Веселитской (до конца своих дней она была преданным другом дома и семьи Меньшиковых; некоторое время воспитывала Яшу — сына Меньшикова от первого, неудачного брака). Тогда же Лесков писал Толстому из Меррекюля: “Замечаний важных или даже интересных по оригинальности я не слышал ни от кого. Самое веское, что доводилось слышать в этом роде, исходило от очень умного Меньшикова, которого Вы знаете и — как я слыхал от Льва Львовича — которого Вы признаете за человека, одаренного большими критическими способностями (что так и есть)”[ 51 ].

24 января 1894 года Меньшиков впервые встретился с Л.Н. Толстым, в московском доме великого писателя, что в Хамовническом переулке. Толстой записал в дневнике: “Познакомился с Волкенштейном и Меньшиковым: оба хорошие, добрые, умные последователи — особенно Меньшиков”. Отношения их, продолжавшиеся практически до конца жизни Толстого, за пятнадцать лет претерпели существенные изменения. Сначала Меньшиков сам причислял себя к “толстовцам”, помогал мэтру в организации помощи голодающим (1898), выполнял его издательские поручения. Затем, когда философские, общественно-политические взгляды Толстого стали меняться все более и более в сторону конфронтации с государством, церковью, армией, Меньшиков не принял этих метаморфоз и счел своим долгом резко полемизировать с Толстым и окружавшими его “последователями”. Однако Михаил Осипович всегда преклонялся перед гением Толстого-художника, любил его как великого и глубоко несчастного человека.

В конце 1891 года у Гайдебуровых Меньшиков познакомился с Антоном Павловичем Чеховым. Они были почти ровесниками. Меньшиков тогда еще носил морскую форму, и Чехов звал его “морячком”. Их отношения отличались особенной теплотой и продлились до последних лет короткой жизни Чехова. За годы знакомства они отправили друг другу примерно по полусотне писем. Отдельные письма Чехова к Меньшикову не раз публиковались в собраниях сочинений писателя. Письма Меньшикова хранятся в разных архивах.

В 1907 году Михаил Осипович женился на Марии Владимировне Поль (в первом браке Афанасьевой), которой и суждено было в 1918 году хоронить мужа. Сама она умерла в 1945 году в Москве.

“Естественный стиль” в мировоззрении и творчестве с “Новым Временем”

С “Новым Временем” связан последний, самый сложный и главный этап в жизни и деятельности Меньшикова. Острых проблем в России в начале века было великое множество, и они нарастали, как снежный ком. Меньшиков обращался к широкому кругу духовно-нравственных, культурных, социальных, политических, экономических, бытовых и других вопросов. Характер выступлений определялся его общественно-политическим идеалом, который сложился в 90-х годах: крепкая монархическая власть с парламентским представительством и определенными конституционными свободами, способная защищать традиционные ценности России и оздоровить народную жизнь. Будучи одним из создателей “Всероссийского национального союза”, Меньшиков в ряде статей сформулировал его основную цель: “...Восстановление русской национальности не только как главенствующей, но и государственно-творческой”. Отвергая деятельность революционных организаций как партий “русской смуты”, Меньшиков одновременно выступал и против черносотенных групп с их ретроградной борьбой против обновления России.

Много внимания уделял Меньшиков вопросам культуры. Одной из главных категорий в его культурологических писаниях является понятие “естественного”, или “органического”. Выдвигается критерий почти биологической функциональной целесообразности в устройстве как человека, так и общества, нации. Есть голова, есть руки, есть ноги — ни один из членов не мешает в теле другому. Есть и у народа как бы органы, специально ответственные за прогнозирование и регуляцию исторического творчества. Это то, что мы называем сегодня национальной элитой. Меньшиков говорил обычно о “правящих классах”, аристократии. В одной из статей на вопрос, можно ли видеть будущее, публицист уверенно отвечал: “его должно видеть, и эта способность становится [в XX веке. — Н. Л., М. П.] критерием существования. Предвидящие спасаются или одолевают. Не столько сильным, сколько зорким принадлежит право жизни. В огромном царстве (России), как в организме, не все клетки могут обладать зрительной способностью, но зато небольшая группа клеток, образующая глаза народные, должна быть зрячей. Именно на то и выдвигаются правящие сословия, чтобы быть зрением общества, слухом, вкусом, обонянием и осязанием. Держать в полной исправности эти обсерватории народной жизни, как и центральный, связывающий их мозг, то есть правительство, — первейший долг нации, желающей в XX веке жить хоть сколько-нибудь удовлетворительно. Будущее, по крайней мере ближайшее, нужно отчетливо видеть, как дорогу под ногами”[ 52 ].

“Очками”, которые предлагал Меньшиков правительствам и элитам для того, чтобы видеть правильную дорогу, и был принцип “естественного стиля”.

Красота, любил говорить он, “это лицо Божие, насколько оно доступно смертным”. Готовность и способность к восприятию лика Божия в истории закладывается с детства. Для этого выработана национальными традициями целая градация воспитательных институтов. Воспитывает детей прежде всего семья, но сама семья, считал Меньшиков, в свою очередь, “воспитывается государством”, и пока государство не возьмется серьезно за воспитание семьи, — воспитание детей будет нести на себе все язвы этого “первородного греха”. Исторические примеры доказывают, что домашнее воспитание всегда стояло наиболее высоко не в либеральные, а в патриархальные, “реакционные” эпохи, когда, по словам писателя, “общество держалось строго-аристократических основ — религии, самодержавия, непререкаемого родительского авторитета”.

“Когда монарх считался как бы вассалом Господа, а отец — вассалом монарха, то и сыну приходилось быть в благоговейном подчинении и к монарху, и к отцу своему. Каждый новый человек в обществе являлся новой клеткой организма, знающей, что ей делать, и исчерпывающей полноту своих сил производительно”.

Практически речь идет не только о биологическом единстве и здоровье нации, хотя и проблеме физического здоровья Меньшиков всегда уделял большое внимание. Речь скорее о том, что современные социологи называют “идентификационными полями”, “системами ценностных или социальных ориентации”. Но эти поля, эти ориентационные системы понимались русским мыслителем — и это выгодно отличает его от современных политологов — как вещь, насквозь органичная. Это особенно наглядно при анализе соотношения власти и народа — проблемы, так мучающей и сегодняшних политиков и аналитиков.

“Народ беспомощен вне власти, но и власть, как оказывается, бессильна без народа, — формулирует Меньшиков в одном из “Писем к ближним”. — О действительном единении этих двух условий — государства и народа — народ мечтает как о спасительной самозащите”. Снова мы видим, что весь анализ строится в терминах естественных защитных реакций живого национального организма.

“Нет власти”, “паралич власти” — постоянный предреволюционный лейтмотив политических прогнозов “Нового Времени”. “Дело близится к тому, — предупреждал Меньшиков в статье, которая так и называлась “Нет власти”, и консерваторов, и либералов, — что и бессильное правительство, и бессильное общество со всем багажом речей, деклараций, программ, политических статей рискуют наконец быть смытыми поднимающеюся снизу грязной анархией. [Писано за четыре года до “Великой Октябрьской”. — Н.Л., М.П.] Если сейчас “нет власти”, то необходимо сделать, чтобы она была. С организации власти надо начинать, если ее нет, а не с чего иного. Если подвыпивший кучер, допустим, свалился с козел — смешно философствовать о предоставлении инициативы лошадям”.

И обобщающий философский вывод: “Я думаю, власть по своей природе ничем незаменима. Как все необходимое, она непременно должна быть на своем месте, иначе пиши пропало!”

Никак не удержаться от обильного цитирования в статье о столь блистательном стилисте. Да и дело требует. Лучше Меньшикова о его воззрениях, пожалуй, никто не скажет.

Вот он говорит о необходимости “естественного стиля” в государственной жизни России, о вполне реальном восстановлении Патриаршества и сугубо романтическом — древнего Боярства (статья к романовскому юбилею “Милость народу”): “Бюрократия имелась у нас и в Московскую эпоху, но и выше нее стояла группа, которая составляла, так сказать, живой Кремль монархии с такими башнями, какими возвышались Романовы, Курбские, Воротынские, Трубецкие, Шуйские, Пожарские. Если весь народ отстаивал Россию от великой Смуты, то предводительство в этом подвиге принадлежало патриаршеству и боярству. Восстановление древнего органического стиля нашей государственности было бы “возвращением домой” после героического похода Петра Великого на чужую сторону. Это возвращение к родной земле, к ее корням, к ее красоте и ее заветам — было бы встречено народом как сказочная мечта”[ 53 ].

Меньшиков понимал — “погибающее государство не спасут ни пышные парламентские фразы, ни триумфы, ни салюты. Единственно, что производительный, культурный труд”. И ради пропаганды такого труда он не жалел ни сил, ни времени. Михаил Осипович убеждал: погибнет крестьянский двор — погибнет государство. Ведь крестьянский двор — это маленькая Россия, микрокосм, имеющий те же основные признаки, что и государство. И это наиболее естественный стиль ведения всякого хозяйства.

Итак, власть должна быть на своем месте и соответствовать своему месту. Национальная элита должна быть на своем месте. Семья, как источник авторитета, должна быть на своем месте. Это и есть естественный, от Бога заведенный порядок вещей, органическая для человека и общества иерархия ценностей. Возглавлять, осенять благословением эту иерархию ценностей и авторитетов призвана церковь. Неорганичность, невыдержанность “стиля” в самой Церкви ведет и к ее упадку, и тогда приходится ставить вопрос: что восстанавливать прежде — нацию или христианство.

“Христианство прививалось, — подчеркивает Меньшиков, — всегда лишь одним способом. Приходили апостолы, увлекали своей проповедью небольшое число последователей, строили крохотные церковки. Но эти церковки были огромны внутренним объемом веры, которая быстро — как река в половодье — выступала из берегов. Вот естественный и разумный способ насаждения христианства. У нас же хотят наоборот: сначала создать храмы, а потом будто бы сами собой откуда-то явятся и верующие. Боюсь, что этот расчет ошибочен”.

Обратим внимание, писатель и в сфере сугубо духовной требует в первую очередь (не он — природа, дело требуют) “естественного стиля”. Более того, здесь, в религии, в Церкви, он может быть нужнее, чем где-либо. То, что огромные холодные храмы Москвы и Петербурга стояли еще и при батюшке-царе пустыми, что они не были “намелены”, “надышаны” верующим народом, — это, увы, как ни прискорбно, факт. И сегодня, в условиях восстановления интереса к христианству — далеко еще не “восстановления христианства” — полезно, думаем, прислушаться к суждению проницательного, хотя и не очень церковного, современника. Раздумья о Вере, о Боге увлекали Меньшикова в безграничность макро- и микрокосмоса. Свои мысли он фиксировал, порой, в поэтической форме, но стихов не публиковал. Мы приведем одно из стихотворений, сохранившихся в семейном архиве:

Конечно, — я ничто в сравненьи с Миром,
Но ведь и он ничто в сравнении со мной.
Кто кажется ничтожней в отдаленьи?
Я ль на Земле, невидимый, бесследный,
Иль он, сведенный к еле видным точкам?
Гляжу на свод небесный... Вот Арктур,
Вот Вега — вечный океан огня,
Вот Сириус таинственный, безмерный, —
Но необъятность их не больше искры
Ничтожно малой. Отступи подальше —
На сотни миллионов новых верст,
И ты светил великих не увидишь.
Они сольются все в неясное мерцанье
Той звездной пыли, что зовется
Потоком Млечным. А еще подальше
Исчезнет из очей и это привиденье.

Пусть миллиарды лет
Такие искорки горят в небесной тверди,
Но и они погаснут. Вся неисчислимость
Веков в сравненьи с Вечностью — мгновенье.
Так в чем же должен видеть я величье мира?
Покорен он, как я, жестокому закону
Бытия, сплетенного с небытием.

Мир, как и я: он есть — и нет его.
По-видимому мир — мое же повторенье.
Он тех же волн, как я, безмерный океан
И ничего нет вне души моей такого,
Что не было бы в ней самой. Ничтожен я,
Но я сознательно стою пред вечным Небом.
Я знаю многое в его существованья,
О нем я мыслю. А оно..? О, Боже!

Тип нации — тип национализма

Сколько наций, столько национализмов... Ведь что такое национализм? Это, в самом общем случае, способ смотреть на мир глазами своей нации, своих отцов и пращуров. Глаза у каждого разные. Потому будут неизбежно разными и “национальные глаза”. Есть в мире национализм немецкого, французского, британского типа... Есть национализм японский, есть еврейский... Строго говоря, если приглядеться, ни один из национальных типов национализма не дан нам в реальной истории в чистом, беспримесном и бескомпромиссном виде. Как нет в природе химически чистых веществ (кроме, кажется, метеоритного железа), нет и жестко выделенных раз навсегда идеальных типов национализма. В одной и той же нации, у русских, например, могут существовать, соседствовать и взаимодействовать политически и мировоззренчески национализм немецкого, еврейского, любого другого типа. В конкретной истории русского национализма можно выделить группы и направления, связанные более или менее с тем или иным типом национального самовыражения. Славянофилы, евразийцы, национал-коммунисты...

Хуже того, и у одного человека день на день не приходится. Как писал Достоевский, “может, я только по понедельникам и вторникам дурак, а в среду и умнее тебя буду”. Так и с национализмом. В среду он может у меня быть другой тональности и напряженности, чем “национализм во вторник”. Конечно, всегда остается некий доминантный, определяющий, так сказать, колорит. Попробуем присмотреться, разумеется на точных цитатах, каков был тип меньшиковского национализма.

Во-первых, всегда подчеркивал писатель, это национализм принципиально не агрессивный. “Есть у нас воинствующие национализмы, но они не русские, а инородческие, — пишет он в статье

“Дело нации” в 1914 году. — Наш, русский национализм, как я понимаю его, вовсе не воинствующий, а только оборонительный, и путать это никак не следует. Мы, русские, долго спали, убаюканные своим могуществом и славой, — но ударил один гром небесный за другим, и мы проснулись и увидели себя в осаде — и извне, и изнутри”[ 54 ].

Во-вторых, предполагается возможность органичных и неорганичных решений национального вопроса для тех или иных многонациональных, взаимодействующих сред.

“Я имею право говорить о русском чувстве, наблюдая собственное сердце. Мне лично всегда было противным угнетение инородцев, насильственная их русификация, подавление их национальности... Я уже много раз писал, что считаю вполне справедливым, чтобы каждый вполне определившийся народ... имел на своих исторических территориях все права, какие сам пожелает, вплоть хотя бы до полного отделения”. Но совсем другое дело — и этого многие не хотят понимать доныне, — когда тот или иной “малый народ” захватывает “хозяйские права на нашей исторической территории”. “Мы вовсе не хотим быть, — жестко и справедливо формулирует Меньшиков, — подстилкой для целого ряда маленьких национальностей, желающих на нашем теле располагаться и захватывать над нами власть. Мы не хотим чужого, но наша — Русская Земля — должна быть нашей”.

Диагноз дается Меньшиковым почти с медицинской точностью и в медицинских терминах. “Инородное вселение является инфекцией; размножение микроплемен ведет гигантское племя [русских. — Н. Л., М. П.] к государственной смерти”. Говорить и помнить об этом, с точки зрения здорового национализма, — “это вовсе не воинственность, а инстинкт самосохранения”.

Третья, может быть самая выразительная, черта в меньшиковской философии — специфичное понимание национальных взаимодействий внутри русской нации. В своих излюбленных эстетических категориях писатель не раз повторял, что главное для жизни и самосознания народа — не политический национализм (платформы и программы партий), а культурный — возрождение народного творчества в жизнеспособных традиционных формах.

Так, посетив концерт модой певицы Собиновой, автор — не без нарочитой заостренности — заявляет, что певица “сделала для национальной идеи больше, чем вся наша Национальная партия, ибо она (певица) заставила тысячи и тысячи людей, и своих, и чужих, полюбить Россию, почувствовать душу русскую”.

И за этим пассажем следует совсем уже интересный поворот в раскрытии меньшиковского понимания русской “национальной силы”: “А веду я речь к изумительному для меня открытию. Эта чудная русская артистка, вобравшая в себя все чары и тайны русской души народной, оказывается... датчанкой! Да-с, полукровкой датчанкой, родною внучкой великого Андерсена, сказками которого мы упивались в детстве. Как вам это нравится? Всего лишь в одно поколение так переродиться в России, сразу принять и тело русское — типическое для средней Великороссии, и вместе с телом все инстинкты, все предчувствия души, все повадки, чисто стихийные, доведенные до высшей грации... Это просто чудо какое-то!”

“А что вы скажете,— писал Меньшиков в той же статье, — о г-не Гольтисоне? Это чистокровнейший еврей, и тем не менее страстный композитор русского церковного пения и, как говорят,- большой русский патриот. Вот вам иллюстрация нашей национальной силы” [ 55 ].

Вот вам иллюстрация меньшиковского национализма! Сколько бы ни говорили о его “черносотенстве”, “антисемитизме”, — считаем, здесь сказано обо всем этом куда ярче и глубже.

Дальше — больше. Внимательное чтение “Писем к ближним” от номера к номеру, из года в год обнаружит и другое – что национализм этого “черносотенца” прекрасно уживается с восхищением (иногда даже преувеличенным) чужой культурой и весьма критическим (порой чрезмерно критическим) отношением к своей. Кому-то показалось бы, пожалуй, что это вовсе не патриот, а
русофоб написал в одном из номеров “Нового Времени”: “Мы, русские, живем в захолустье мира, в стороне от большого света, и до нас доносится лишь смутный гул далекой одушевленной жизни. Такие территории, как Англия, Франция, Германия, Италия, Америка, представляют великолепные скопления культурных рас — они насыщены электричеством умственной работы, особенно напряженным”.

Нет, Михаил Осипович не был “американистом” (хотя напряженность собственно умственной работы Запада он здесь явно переоценивает), Просто он, как обычно, подходит к историко-социологическим явлениям со своей биологической, органической меркой, с критерием “культуры счастья” (именно так озаглавлен цитируемый раздел статьи). “Не потому ли и расцвела великая римская цивилизация, — продолжает рассуждать он, — что вечный город всегда пользовался вволю прекрасной горной водой, чистейшим воздухом моря и гор, чистейшим в Европе небом с таким очистителем жизни, каково солнце? И не потому ли вянет на наших глазах скудная петербургская цивилизация, что Петр Великий выбрал для центра своей империи финское болото, где нет ни чистой воды, ни воздуха, ни света?” Как хотите, а большая доля правды в высказанном суждении есть. Хотя и слишком пессимистично для нашего народа, особенно для его будущего, звучит окончательный приговор: “От здоровой матери-природы рождаются счастливые смеющиеся дети, от больной — больные и скучные”.

К какому же типу национализма принадлежал национализм нововременского публициста? Безусловно, эстетический. Безусловно, биологический. Если угодно, даже естественно-научный. Меньшиков не дожил до идей Л.Н. Гумилева, но похоже, что “стихийно” мыслил он близко и к категориям этногенеза, биосферы, пассионарности.

В 1916 году в статье “Что такое национализм?” сделана как бы попытка подвести итог его размышлениям в области национальной философии. Конкретный повод — неославянофильские загибы в реконструкции “исконно русских” эстетических и нравственных принципов.

“Так и в последние десятилетия мне приходилось более других публицистов писать о национализме и так как мое имя связано с учреждением так называемой Национальной партии в России, то я нахожу вынужденным отгородиться от крайности национализма, доводимого некоторыми русскими людьми до абсурда”. Напротив, о печальных опытах времен Шишкова называть галоши мокроступами и наряжаться, как делали славянофилы, в кафтаны вместо сюртука — словом, говоря о том, что и тогда определялось затасканным “квасной патриотизм”, Меньшиков заявляет: “Все это не ново и не умно. Я решительно чужд этому уродливому пониманию национализма. Я настаиваю на том, что и отдельный человек, и вся народность своею гордостью должны считать не сохранение статус-кво, а непрерывный в пределах своей природы прогресс”.

“Национализм с христианской точки зрения, — дает определение писатель, — как развитие в себе наивысшей человечности, есть поиск наилучшего. Евангелием не запрещено ни одному народу оставаться тем, что он есть, ибо этого запретить нельзя. Но на всех языках Евангелием проповедуется необходимость отречения от некоторых своих свойств, если они дурные, и приобретения некоторых других свойств, хороших”.

“Будьте совершенны, как Отец ваш небесный”, — так можно было бы выразить евангельский императив этой националистической этики. “Ведь культура не меняет природу животного или растения, а только совершенствует ее. Нетрудно видеть, что цепляясь непременно за свое, только потому что оно свое, мы одинаково идем наперекор Евангелию и культуре”.

В итоге истинный национализм “есть не оберегание нищеты, а накопление драгоценностей, приобретенных всюду, где Бог пошлет, — драгоценностей духа и тела”.

...В дневниках 1918 года, в последние месяцы перед арестом и гибелью, Меньшиков не раз будет возвращаться к давним размышлениям. Они принимают теперь грустный, почти апокалиптический оттенок — в связи с ожидавшимся наступлением немцев, уже занявших Псков. До Валдая оставались считанные версты. Готовясь психологически к возможности нового непредусмотренного взаимодействия с германской оккупационной стихией, старый националист записывает диковинные, на первый взгляд, слова: “Мы еще во власти невежественных суеверий, и все еще немец кичится тем, что он немец, а индусу хочется быть индусом. Но это быстро проходит. Суеверие национальности пройдет, когда все узнают, что они — смесь, амальгама разных пород, и когда убедятся, что национализм — переходная ступень для мирового человеческого типа — культурного. Все цветы — цветы, но высшей гордостью и высшей прелестью является то, чтобы василек не притязал быть розой, а достигал бы своей законченности. Цветы не дерутся между собою, а мирно дополняют друг друга, служа гармонии форм и красок”.

Не правда ли, неожиданное завершение многолетней эволюции одного из типов “национализма”? Это напоминает отчасти позднего Шульгина. И тот, и другой из очень разных лидеров и идеологов русского националистического движения приходят к одной мысли. Как человек, по Ницше, есть нечто, что должно преодолеть, так и национализм, по Меньшикову и по Шульгину, есть нечто, что должно быть преодолено. Но преодолено не отменой, не упразднением самого субъекта национализма — живой исторической нации, а, напротив, путем максимального ее развития, возрастания к той “общечеловечности”, о которой грезил в своей Пушкинской речи Достоевский.

Увы, но события, происшедшие на Земле в XX веке, показали, что люди еще очень далеки от этой вожделенной “общечеловечности”.

Кто ближний мой?

Круг знакомых и корреспондентов Меньшикова был чрезвычайно обширен: умершие еще при его жизни такие разные Надсон и Лесков, Чехов и Толстой, Иоанн Кронштадтский и Менделеев, летчик Мациевич, с которым Меньшиков летал на самолете, и глубоко любимый Алексей Сергеевич Суворин; пережившие Меньшикова Ольга Александровна Фрибес, Лидия Ивановна Веселитская, Розанов, Сытин, Нестеров и Горький (ведь они встречались, были знакомы, и в предсмертных письмах Михаил Осипович вспоминал о нем с горечью — Горький мог бы хоть попытаться спасти коллегу от расстрела). Множество посетителей приходило к литератору.

Огромный цикл статей Меньшикова назван “Письма к ближним”. Почему? Одна из первых в этом цикле — статья “Буква S, перебежавшая океан”, — о первом сеансе радиосвязи между Европой и Америкой. Вот две цитаты из этой статьи: “Кто ближний мой? Этот вопрос евангельского законника (Ев. от Луки; Гл. 10, 29) задает теперь Христу все культурное общество, древнее и изнеженное, как и тот класс, к которому принадлежал законник. Нынче столько говорят о нищете, но никогда не было на свете такого огромного множества богатых людей, как теперь, и судьба этого класса, перегорающего в сладострастии ума и чувства, весьма загадочна. Она не менее трагична, чем судьба нищих... богатое и образованное общество неудержимо падает до декаданса, до нравственного изнеможения. Совершенно как в эпоху Екклесиаста, здесь, на вершинах счастья, начинает казаться, что уже нет ближних, что не для кого, некому молиться.

И может быть, как только воздушные корабли и телеграфы сделают всех близкими, — окончательно исчезнут ближние, исчезнет этот древний прекрасный религиозно-поэтический порядок человеческих отношений. “Ближний” — значит, родной, но чувство родства неудержимо падает в современном обществе — и в охлажденной, рассеянной семье, и в государстве...”

“Лихорадочная забота о путях сообщения, как в век римского упадка, похожа на поиски потерянных ближних, на жажду все более и более тесного, непрерывного соединения — всех со всеми. Но иногда хочется сказать: “Полно, господа, расстояние ли разъединяет людей?” Можно стоять рядом и быть в то же время бесконечно далеко. Помните: “Шел священник и прошел мимо”, “подошел левит, посмотрел и прошел мимо”.

Раз потеряна способность “увидеть и сжалиться” — нет ближнего, и как будто двух людей, стоящих рядом, разделяют океаны и материки”. У Меньшикова были ближние, и он очень дорожил ими.

Крестница Суворина

Последняя книга, которую хотел написать и не написал Меньшиков, должна была называться “Руководство к счастью”.

...Расправу над великим публицистом вершили на берегу Валдайского озера, в виду Иверского монастыря, на кресты которого он молился перед смертью. Расстреляли почти на глазах шестерых детей. Старшей, Лиде, было десять, другие мал мала меньше — Гриша, Лека, Мика и совсем маленькие Машенька и Танечка.

“Не прошло и десяти минут, как дети услыхали громкое бряцание оружия, говор и смех, и на улицу высыпало человек 15 вооруженных солдат-красногвардейцев. Это была стража, окружающая мужа. — Так рассказывает в воспоминаниях Мария Владимировна, вдова писателя. — Он шел среди них в одном пиджаке и своей серенькой шапочке. Он был бледен и поглядывал по сторонам, точно искал знакомого доброго лица. Неожиданно увидав детей так близко, он просиял, рванулся к ним, радостно схватил на руки самую маленькую, Танечку, и крепко-крепко прижал ее к груди. Муж поцеловал и перекрестил ее, хотел поцеловать и благословить и тянувшуюся к нему Машеньку, которая с волнением ждала своей очереди, но его грубо окрикнули, приказывая идти вперед без проволочек. Муж гордо посмотрел на них и сказал:

— Это мои дети. Прощайте, дети...” [ 56 ]

Дочь Ольга родилась в 1911 году и была крестницей дочери великого Достоевского. Любови Федоровны и Алексея Сергеевича Суворина, издателя “Нового Времени”. В семье Ольги Михайловны сохранилась икона святой княгини Ольги, которую подарил ей крестный.

Крестница Суворина впоследствии соберет и сохранит литературный и семейный архивы своего отца. В 1937 году, когда она передавала письма Лескова Меньшикову в Литературный музей, которым заведовал небезызвестный В.Д. Бонч-Бруевич, он спросил Ольгу: “Как вы сейчас относитесь к своему отцу — как к исторической фигуре или как к родителю?”

“Я просто и сразу ответила, — вспоминает Ольга Михайловна. — Конечно, как к отцу!” Он резко повернулся в кресле и ответил следующей фразой: “Тогда вы не минуете многих неприятностей”.

Что ж, их действительно выпало немало. Но сработало как будто и завещанное отцом, как бы в генах закодированное “руководство к счастью”: “Благословляю тебя быть наилучшей матерью многих детей, и да пошлет тебе Господь хорошего мужа, благородного и доброго, героически глядящего на жизнь”. В семнадцать лет она вышла замуж за Бориса Сергеевича Поспелова, сына священника, и с тех пор почти семь десятилетий они практически безвыездно (за вычетом нескольких лет эвакуации в годы войны) жили счастливой семьей в старом подмосковном доме. Поздней осенью 1994 года Борис Сергеевич, увы, скончался на 93 году жизни. Ольга Михайловна много сил положила на расшифровку и переписку материалов отца. Ей мы обязаны изданием дневников Меньшикова 1918 года.

* * *

...Как известно, рукописи не горят. Возвращается к нам и наследие М.О. Меньшикова. Оно влечет к себе богатством мыслей, идей, пророчеств, неповторимой философией русской жизни, русского национализма. Постичь и оценить все это нам еще предстоит.

Михаил Поспелов
Николай Лисовой

 

К ЖИВЫМ АДРЕСАТАМ

Книги, как известно, имеют свою судьбу. И судьба эта сложнее и причудливее как раз в те времена, когда добро и зло положены на весы истории, а люди ломают головы и проливают кровь в очередной попытке навсегда расквитаться с нечеловеческим в человеке. Ибо дух наш неотделим от промысла Божьего...

Теперь уже за давностью лет не восстановить подлинной картины происшедшего. Зато не секрет, что в годы гражданской войны и революции в России погибло множество библиотек, причем некоторые большевизанствующие библиофилы под этот шабаш весьма основательно пополнили свои собрания. К их числу принадлежал и Демьян Бедный, знакомый потомству как плохой человек и неважный поэт, но, к сожалению, мало знакомый как блестящий книжник. И вряд ли можно считать сомнительным тот факт, что сам Ленин дал дорогому другу карт-бланш на подобный вид творческой деятельности.

В книжном царстве Демьяна, по необходимости проданном им в 1939 году Государственному Литературному музею, по сей день хранится книга со следами изуверского прошлого. А легенда, возникшая на стыке мемуарных и устных источников, повествует о стальном штыре, который приспособили некие пролетарские умельцы для выбраковки печатных сочинений, уже одним своим переплетом не выдерживавших политической благонадежности и целесообразности. Впрочем, тогда имя нововременского автора помнила не только вся читающая Россия...

Среди книг великого русского мыслителя, критика и публициста Михаила Осиповича Меньшикова многотомные “Письма к ближним” занимают центральное место. Недаром их наличием в своих библиотеках гордились такие выдающиеся русские знатоки книги, как профессор Богдан Степанович Боднарский и актер, умудренный дивной ученостью, Николай Павлович Смирнов-Сокольский[ 57 ].

Некоторые книги Меньшикова переизданы в наше время, что-то написано о нем, но собственно о “Письмах к ближним”, как и обо всем, что с ними связано, сказано слишком мало. Окончательно не выяснен даже объем эпохального издания, хотя, например, литературный критик Павел Горелов в своей публикации к 130-летию со дня рождения М.О. Меньшикова ““Письма”, которых ждут” (журнал “Кубань”, № 9, 1989) лихо насчитал целых 17 томов “Писем к ближним”. Однако... все по порядку.

С вершины века опустимся к его подножию, в литературную хмарь.

И действительно: тяжко было на душе у постоянного сотрудника “Недели” Меньшикова, когда в один прекрасный день 1901 года он, по просьбе наследников основателя этого журнала Павла Александровича Гайдебурова, явился к знаменитому А.С. Суворину с нижайшей просьбой о покупке прогоревшего печатного органа. Дело приняло неожиданный оборот — Суворин “Неделю” не купил, а в разговоре с просителем вдруг предложил ему писать в его собственной газете “Новое Время”. “Пишите что угодно и как угодно, — сказал, в частности, Алексей Сергеевич Меньшикову, — я хорошо знаю вас по “Неделе”, — одно условие — помните, что над нами цензура...”[ 58 ]. И устный договор, таким образом, состоялся, тем более, что вдова Гайдебурова Эмилия Карловна сильно недолюбливала Михаила

Между прочим, Н.П. Смирнов-Сокольский имел какие-то темные связи с начальником Ленинградского НКВД Ф.Д. Медведем, “загремевшим” со своего высокого поста после убийства Кирова 1-го декабря 1934 года. Со слов последнего Смирнов-Сокольский рассказывал моему незабвенному учителю Владимиру Иосифовичу Безъязычному о том, что “Меньшикова, в восемнадцатом, искали по распоряжению Урицкого всей Петроградской Чекой”.

Статья “Памяти А.С.Суворина” написана после его мучительной (от рака горла) кончины. И здесь, конечно, не сказано о духовной близости Меньшикова и Суворина в последние годы жизни патриарха русской словесности и издательского дела. А ведь он все больше склонялся к той мысли, что без М.О. Меньшикова не будет и “Нового Времени”. Как в воду глядел...

Осиповича и вынужденно считалась с ним, “так как статьи его нравились большинству подписчиков “Недели” уже по одному тому, что были написаны хорошим русским языком и местами не лишены красочности”[ 59 ].

Работа в “Новом Времени” у Меньшикова сначала не задалась, не заладилась. Думается, что основной причиной этого стала вовсе не треклятая цензура или сложный характер А.С. Суворина, а обострившееся еще на рубеже 1900—1901 гг. горькое чувство личного одиночества и возрастные перебои со здоровьем. Во всяком случае, именно на таком фоне проходила нововременская литературная жизнь маститого критика и публициста, мечтающего о своем маленьком журнале “вроде “Дневника Писателя””.

Меньшиков стал хлопотать во исполнение генерального замысла в мае 1900 года. С тех пор он неоднократно наведывался в Главное управление по делам печати и имел учтивые встречи с его начальником — действительным статским советником, художником, князем Н.В. Шаховским. Но дело, по российскому обыкновению, затягивалось. 31 марта 1901 года Михаил Осипович, в одном из своих сокровеннейших писем, сообщает: “Тотчас после праздников иду к Шаховскому и стану клянчить. Не соперничая с великим Карамазовцем, можно бы — с Вашей, милый друг, помощью и участием — создать крохотный, но небезынтересный журнал”[ 60 ].

Не было пока ни самого журнала, ни названия “Письма к ближним”, но самый ближний Меньшикову человек уже был — в лице духовной писательницы О.А. Фрибес (выступала под псевдонимами И. Данилов, И.А. Данилов и пр.). Они познакомились в 1898 году в доме поэта Я.П. Полонского и сразу заинтересовались друг другом. Завязалась серьезная, но однобокая переписка, однобокая потому, что Ольга Александровна в этом общении всегда держала единожды принятую дистанцию, а Михаил Осипович все больше и больше проникался к ней тёплыми и нежными чувствами[ 61 ]. И надо же было такому случиться, что годы и люди не пощадили именно ее эпистолярного наследия, в то время как основная часть его писем превосходно сохранилась в государственном архиве. Подобное ценное обстоятельство и позволяет нам достоверно проследить историю “Писем к ближним”

Творческий кризис упрямо дополнял все многотрудные перипетии частной жизни. Меньшиков, призвав на помощь свое морское прошлое, сравнивал себя с парусным судном, лишенным машины и оттого подверженным всем стихиям. Одна из стихий, надо понимать, прописалась в Главном комитете по делам печати, где князь Шаховской держал наготове милые любезности и умные, но ни к чему не обязывающие слова. Справедливости ради заметим, что поведение начальства в той полосе обороны тоже легко объяснимо: либеральная интеллигенция, окончательно сдав на вечное хранение “теорию малых дел”, все больше и больше атаковала консервативное направление царской власти. Но если, с одной стороны, речь шла только о пересадке на русскую почву интернациональных, западнических идей и непомерном, гнилом самоутверждении, то, с другой стороны, — о самом существовании тысячелетней Российской империи. Пройдет всего несколько лет, и М.О. Меньшиков отшатнется от кадетов и кадетствующих, как от зачумленных, решительно займет правый фланг политического бытия и будет твердо стоять на защите исторической России. Да, так будет... а пока перед ним стояла задача поскромнее, и выполнять ее предстояло иным способом.

В июле-августе 1901 года Михаил Осипович отдыхал на Рижском взморье, в местечке Майоренгоф (О.А. Фрибес находилась тогда в Костроме). Там, в пансионе баронессы Клейер, он играл в шахматы, занимался “корректурами” 2-го тома “Критических очерков”, общался с праздными людьми. Он и писал бы там постоянно, когда бы... бы... бы... бы... Видимо, с не меньшей настойчивостью напрашивался на обстоятельные и откровенные разговоры с ним другой именитый пансионер.

“Если беседы с Толстым, — признается Меньшиков Фрибес в очередном послании, — иногда поднимают во мне едва выносимый порыв хороших, светлых настроений, то беседы с такими честными и сильными либералами, как Кони, — возвращают меня к 17-летнему моему возрасту, к чистоте и свежести глубочайшего негодования” [ 62 ].

Ольга Александровна тоже знакома с выдающимся русским юристом и общественным деятелем Анатолием Федоровичем Кони, но женское сердце-вещун будто что-то предчувствует, и она не разделяет восторгов Михаила Осиповича относительно счастливого случая. О, как тревожит это, как огорчает... И вот уже Меньшиков, для пущей убедительности, прибегает к новым доводам в письме от 1 августа.

“Напрасно, дружок, вы беспокоитесь о К., — мысленно повторяет он и быстро покрывает бисерным почерком четвертушку бумаги. — Это человек очень большого ума и таланта, добрый и честный. Он необыкновенно интересен. Уж во мне во всяком случае ему нечего искать, а если бы Вы знали, как он ко мне расположен! Куда больше, чем Вы. Он мне говорит такие вещи, такие вещи... "Начала жизни" он приобрел еще до нашего знакомства и говорит, что в восхищении от них. Знаете, что (но это глубочайший секрет) — он сам предлагает мне поехать к Зв<ереву> и Шах<овскому>, чтобы добыть мне разрешение на "Дневник Писателя". Что Вы на это скажете? Зв<ерев> его ученик по правоведению, Ш<аховской> с ним очень хорош. Теперь я полон мечты об этом журнальчике”[ 63 ].

Проходит еще некоторое время, приходит пора покидать пансион. Меньшиков и Кони (Анатолий Федорович уезжал первым) наносят визиты друг другу, тепло прощаются. “Он говорил, — вспоминает Михаил Осипович в промежутке последних курортных деньков, — что считает это лето непотерянным — давняя мечта его познакомиться со мной осуществилась. И как каждый раз — говорил о великой задаче, к<ото>рая мне выпала. Ужасно смешно и неловко, когда говорят в глаза такие вещи” [ 64 ].

И впрямь неловко, но отнюдь не смешно читать сегодня эти строки, зная наперед, что академик-правовед А.Ф. Кони в последнее десятилетие своей жизни каким-то образом сумел признать нелегитимную Советскую власть и непонятно как смолчал при трагическом известии из Валдая. В конце 1918 года неизмеримо выше его в нравственном отношении стоял литератор, укрывшийся под псевдонимом Старый Писатель, порицавший М.О. Меньшикова прежде, но признавший, “что он расстрелян не за свои контрреволюционные "дела, которых не было", а за свои нововременские писания”. А далее было подчеркнуто: все дело в том, “что он был только писатель и что физическая расправа с мыслью, вообще, отвратительна, ужасна и безумна; что к отвратительности, ужасу и безумию — здесь еще присоединяется глупость, ибо слыханное ли дело, чтобы слона можно было поймать аршином, а идею изловить горшком?” [ 65 ]

А в начале века либерал Кони был все-таки человеком слова и дела. Рискнем назвать его даже крестным отцом “Писем к ближним” (естественно, относя всю темную изнанку этого родства только к нашумевшему в наше время художественному фильму американца Ф.Копполы).

Минуло всего три месяца, а не три пресловутых года, когда ждут обещанного. И М.О. Меньшиков получил верное известие: можно смело возобновлять ходатайство по изданию журнала. А тут подоспела подмога и с названием... Вот что читает О.А. Фрибес поздней осенью 1901 года в новом письме:

“Добренькая, поздравьте меня с решительным шагом: сегодня подал прошение. Ка-ко-во? Надоело томительное сомненье, бездна потянула и я бухнул в нее. Заглавие — “Письма к ближним”. Вы думаете, я сам придумал? Нет. Во время самых мучительных колебаний — как назвать, — “Дневник”, “Дневник писателя”, “Утренний Свет” и пр. — вдруг подают толстое письмо из Москвы от какой-то А. Зацепиной. Она прочла мою статью “Дружеский Союз”, восхитилась и пишет мне на нескольких листах о дружбе и между прочим говорит, что необходимо основать журнал “Письма к ближним” — почти совсем по задуманной мной программе. Я счел это за указание свыше и назвал “Письма к ближним”. Агапов, секретарь Шах<овского>, обещал не слишком долго тянуть”[ 66 ].

Милая А. Зацепина из Москвы, долго ли вспоминали Вы свою пророческую подсказку? много ли думали о будущем России? часто ли верили, что Ваше имя всплывет в конце XX века?.. Ничего не говорят об этом ни устные, ни письменные документы. А сам М.О. Меньшиков все более утверждался в мысли, что “кто-то нездешний” помогает ему “в устройстве “Писем к ближним””.

Мистическая, фатальная сторона дела получает реальное обоснование и приобретает материальное значение в конце декабря 1901 года.

“Бумаги из Глав<ного> Управл<ения> выдали, — взволнованно делится новостью Михаил Осипович с уже известным нам адресатом, — но с сюрпризом оч<ень> неприятным. У меня в прошении было указано, что журнал будет преимущественно из моих статей, а разрешили исключительно из моих статей. Чтобы не вводить в заблужд<ение> публику, пришлось прибавить в объявлении убийственную строчку “без сотрудников”. Мож<ет> б<ыть> это и к лучшему”[ 67 ].

Немедленно приземляя содеянный факт, мы констатируем:

Примечательно, что в такой напряженный момент, Михаил Осипович, несмотря на свою мнительность и плохое настроение, сумел справиться с собой и иронически подписаться в конце письма — “Друх”. Не в этом ли маленьком самообладании кроется большое гражданское мужество Меньшикова, которое так ценили: А.П. Чехов, Л.Н. Толстой, В.В. Розанов, И.А. Бунин и многие другие. В конце концов, М.О. Меньшиков сумел и умереть достойно, не прося пощады у палачей и осеняя себя крестным знамением.

Меньшикова “подставили”. Но “подставили” Меньшикова, то есть такого человека, возможности которого полностью могла раскрыть именно сила предлагаемых обстоятельств. Да позвольте, не это ли, собственно, и зовут Судьбой?!

Итак, выход в свет “ежемесячного общественно-политического и литературного издания” был обеспечен (цензурное дело: Г. у. п. д. п., I отд., 93 — 1901). С 16 января 1902 года “Письма к ближним” издаются отдельными выпусками, причем заголовок первого письма-статьи сразу определяет важнейшую тему меньшиковского творчества — “О здоровий народном”. Установочным следует считать, к примеру, и название одного из разделов второго письма “Всемирный союз” — “Кто ближний мой”.

Вопрос о том, все ли “Письма к ближним” публиковались в “Новом Времени” и все ли статьи из “Нового Времени” попали в “Письма к ближним”, при беглом сопоставлении, имеет отрицательный ответ. Но досконально разобраться в подобном архисложном процессе — задача серьезного научного исследования.

Принципиальное значение имеет и проблема, непосредственно смыкающаяся с упомянутой выше: как и сколько писал Меньшиков. Л.Н. Толстой, в частности, считавший М.О. Меньшикова “очень даровитым” и признававший, что “он обогатил литературный язык”, говорил о нем: “365 статей в год нельзя [писать], нельзя [ничего] нового сказать”[ 68 ]. При этом, разумеется, непременно следует брать в расчет влияние на Льва Николаевича антименьшиковской части его окружения.

Ту же схему отношения к творчеству Меньшикова, но с гораздо меньшей высоты и в сильно ухудшенном варианте, продемонстрировал явный недоброжелатель Михаила Осиповича под звучным псевдонимом Баян. Было это уже в эмиграции, через несколько лет после смерти М.О. Меньшикова. В своих газетных рассуждениях о нем Баян называет Меньшикова “исключительным явлением русской публицистики”, подчеркивает, что явление это “почти феноменальное по технике и дару перевоплощения”, но помещает эти определения в такой аморальный и клеветнический контекст, что ахаешь и разводишь руками. Вот так и получается, что “огромная мозговая сила”, “машина меньшиковского мозга” сделала его автором “никчемных “писем к ближним”” (?!). И уж совсем непонятно, как тогда “позволяли ему много [в “Новом Времени”]; по 350 строк три раза в “Неделю” и “письмо к ближним” в 700 стр.”[ 69 ]

Техническую сторону журналистики (журнализма — по терминологии начала XX века) М.О. Меньшиков, действительно, довел до виртуозности. По утрам, появляясь в редакции “Нового Времени” в Эртелевом переулке, он заходил в приемную и изымал содержимое большущего ящика с надписью “Корреспонденция М.О. Меньшикова”. Затем Михаил Осипович шел к рабочему столу, на котором лежала стопка бумаги его излюбленного формата, и принимался за многочасовую работу. Мелким кудрявым почерком быстро покрывал он целые страницы, причем каждая буковка соответствовала типографскому кеглю, и метранпажу не составляло никакого труда смастерить верстку. А.С. Суворин на самом деле платил за эти строки золотом (по многим данным от 50 до 100 тысяч рублей в год), но кому еще в России, положа руку на сердце, мог написать доживающий последние месяцы старик из Франкфурта-на-Майне: “Коли умирать пора, то хочется умереть дома. Нов<ое> Вр<емя> меня тревожит. Кроме Вас да Розанова там читать нечего”[ 70 ].

Без М.О. Меньшикова невозможно полно и объективно представить себе литературу и историю России в сопредельных областях двух столетий. Никогда, включая и наше время, оперативная работа пера не достигала такого эффективного воздействия на умы и деяния современников, никогда не захватывала столь широкой волной событийный пласт времени. И в роскошной газетной редакции, и в скромном домике в Царском Селе, где Михаил Осипович прожил долгие годы, он снова и снова принимал: рабочих, купцов, священников, дам, генералов, министров... Встать в ряд обращающихся к живоносному источнику русской мысли не сочли зазорным и главы двух русских правительств, пожелавшие познакомиться с Меньшиковым и привлечь его к ответственному государственному делу. Но если Сергей Юльевич Витте просил составить “проект ожидавшегося тогда документа” (царского манифеста 17 октября 1905 года), то Петр Аркадьевич Столыпин, немного позднее, едва ли не умолял взять деньги и возглавить издание общерусской национальной газеты[ 71 ]. Естественно, что в последнем случае Меньшиков отказался от лестного предложения только в пользу “Писем к ближним”...

Первые тома “Писем к ближним”, помимо оригинальных статей, включают в себя дополнения и приложения, вроде обзора “Нравственное движение за границей”, подборки “Из мыслей Сведенборга”, раздела “Из мыслей Мадзини” и т.п. Переводила эти дидактические материалы писательница Лидия Ивановна Веселитская (выступала под псевдонимом В. Микулич), ставшая для Михаила Осиповича прямо-таки добрым гением. На правах истинного друга она соединила в себе неутолимое желание бескорыстной помощи товарищу по цеху с горячим материнским чувством к его сыну от гражданского брака — Якову. Юрист, публицист, офицер Первой мировой войны Я.М. Меньшиков, до самой смерти в Париже в 1953 году, благодарно отдавал должное “милой Лидусе”, одинокой и униженной старушке, тихо почившей в родном Царском Селе в неласковое довоенное время.

Но творческая, подвижническая жизнь идет без оглядки на смерть. И дело вовсе не в том, что перманентно “новы все впечатления бытия”, а в том, что всегда нужно время для серьезного анализа и верной оценки этих впечатлений. Нагрянувшие злосчастные реалии, в образе войны и революции, четкое осознание Меньшиковым собственного места в этой круговерти вплотную подвели к решающему рубежу: здесь — Родина, там — небытие. Разрушенный мирный порядок внес свои поправки даже во “все оттенки смысла”, которые, по словам поэта Н.С. Гумилева, “умное число передает”. Как бы по закону обратной связи, Михаил

Осипович отказался от нумерации статей и стал только датировать их.

Самым зрелым, самым действенным временем бытования “Писем к ближним” следует считать, пожалуй, период 1907—1913 годов. Ведь только Первая мировая война могла заставить гениального публициста увидеть “оттенки смысла” в навязчивом повторении одного, пусть и ударного, названия различных статей — “Должны победить!”. Жанровая особенность “Писем к ближним” при этом, конечно, не пострадала, но — ущербность общественно-политической жизни в военной России стала очевиднее.

Теперь, естественно, нам не обойтись без иллюстрации ранее сказанного. Число и смысл сливаются в одно целое и дают высокое напряжение той вольтовой дуги, которая связывает парящий ум с творящей рукой.

Фрагмент, извлеченный из “Писем к ближним” 1912 года, состоит из двух частей, причем первая показывает постатейную динамику работы М.О. Меньшикова в январе месяце. Итак:

1, 3, 5, 7, 8, 10, 12, 15, 17, 19, 21, 23, 24, 26, 28, 29, 31.

В итоге получается — 17 статей за 31 день (!). И это помимо прочих газетно-журнальных материалов!!

Вторая часть фрагмента хронологически следует за первой, но отдельные февральские статьи интересуют нас по заголовкам и содержанию (с моей краткой аннотацией. — Ю.А.), дабы коснуться своевременной и многообразной тематики “Писем к ближним”.

“Китайская граница” (4 февраля).

О геополитике России в связи с революционными событиями в Китае.

“Разрушительный закон” (7 февраля).

По поводу рассмотрения в Государственной Думе законопроекта об уравнении наследственных прав дочерей и сыновей. “Австрийский патриотизм” (9 февраля).

Государственная политика Австро-Венгрии в отличие от нерешительной внешней политики России. “Потеря сил” (11 февраля).

Жизнь и смерть в Японии архиепископа Николая, чья драма была заключена в полном отрыве от родной почвы. “Конституция человечества” (12 февраля).

Нужна ли, полезна ли эволюция старого монархического времени, если его демократизация шла из самых народных низов...

“Берегите казачество” (14 февраля).

Антирусская революция 1905 года оказала страшное влияние на казачество — подорвала его нравственное здоровье[ 72 ].

“Народное возрождение” (16 февраля).

Открытие первого съезда Всероссийского национального союза и — русская национальная жизнь.

Сильная, остро отточенная меньшиковская мысль в любой проблеме сразу находила суть и дерзко препарировала ее, открывая перед изумленным зрителем неведомые ему доселе тайны и глубины. И более всего, конечно, поражало то, что давно, вчера, сию минуту ты сам думал об этом, а вот так раскрыть, сформулировать и подать почему-то не сумел. Изменить что-то к лучшему в себе и в мире — удел немногих, зато приобщиться к вечному — хочет каждый.

Содержательный диапазон “Писем к ближним” — от меткого слова и афоризма до обобщенного вывода и подробной теории. Хотим мы того или нет, но “Распутица в церкви” (статья от 14 февраля того же 1912 года), фигурально выражаясь, непременно приводит к половодью в России. А проецируя родной исторический опыт на ближайшее будущее, невольно замрешь над январской бутадой 1913 года: “Цивилизацию создало искусство, [а] так называемая наука угрожает погубить ее”.

Михаил Осипович Меньшиков — основоположник русского национализма. Он был одним из основателей и учредителей Всероссийского Национального Союза (1908 год), которому дал имя и для которого разработал программу и устав. “В статьях М.О. Меньшикова, печатавшихся в НОВОМ ВРЕМЕНИ, а затем выпускавшихся отдельными ежемесячными сборниками “Письма к ближним”, — справедливо писал десять лет спустя некто П.О. Леский, — заключается ценное учение о русском национализме. У меня сейчас под рукой нет этих сборников, и я не могу процитировать их, — сетовал он далее с пронзительной эмигрантской тоской и тут же утверждал, — да и в этом нет надобности: кто же из русских интеллигентов не знает вдохновенных произведений Меньшикова, кто не зачитывался ими, кто не захватывался мощью его пера, не восхищался его талантом?”[ 73 ].

Меньшиков считал, что национализм совершенно научно не изучен и притом — никем не изучается. В будущем, резонно полагал он, такой непростительный недогляд непременно скажется на жизни народов самым трагическим образом. Ведь в основе любого национализма лежит инстинкт самосохранения нации, а сами нации — богатство человечества. “Все русские люди с честью и совестью, — убежденно писал Михаил Осипович, — сознательные или несознательные националисты. Они, как порядочные Немцы, Англичане, Французы, Поляки, Финны, Евреи, несут в своей душе наследственный завет служения своему племени, своему народу. Иначе и не может быть, если говорить о людях вполне здоровых, не поврежденных духом. Отдельная личность — лишь звено в бесконечной цепи рода, и все призвание этого звена — не разрываться, удерживать в себе полную передачу жизни из прошлого в будущее”.

Чужую родовую одежду, сказали бы мы, Меньшиков легко примерял на себя, но пользовался в быту только домашними заготовками. “Я очень люблю родной народ, — часто повторял он, — и желаю ему быть лучшим на свете. Но для этого надо не быть оптимистом, не довольствоваться тем, что есть, а брать отовсюду лучшее, что создал родной наш сверхчеловек — человеческий род”[ 74 ].

Добровольных и вынужденных критиков М.О. Меньшикова либерально-демократическая инерция прямо от национализма обязательно выносила к пресловутому еврейскому вопросу. Так было всегда, но — не всегда было так. От детской “религиозной симпатии к еврейству” Меньшиков пришел к философским спорам с ветхозаветными евреями, испытал грустное чувство непонимания и недоумения и только потом тяжко обрушился на бунтарей-отщепенцев, впавших в ненавистный для него “соблазн социализма”. Правда, разумеется, у каждого своя, но ведь Россия не двоилась и не троилась, и потерять ее, единственную, было никак нельзя. В ожесточенной, но все-таки — словесной схватке, к великому сожалению, последнюю, свинцовую точку поставил восемнадцатилетний уголовник Дэвидсон. Никто, кажется, сегодня не знает его полного имени и дальнейшей судьбы, никому, кажется, это не нужно. Оно и понятно, ведь такое родство, например, и по крови и по духу, было абсолютно чуждо мандельштамовскому “еврейскому генералу” Юлию Матвеевичу, постоянно читавшему “Новое Время” и называвшему М.О. Меньшикова не иначе, как “умная голова”[ 75 ].

“Судите писателя за удостоверенные процессом преступления слова, но как же казнить его душу самосудом такого же, как он, человека из публики, случайно получившего право карать или миловать?” — пророчески заявил Меньшиков 27 августа 1915 года в связи с новым законом о цензуре[ 76 ].

В годы Первой мировой войны русская цензура немало попортила крови русскому писателю. М.О. Меньшиков, в своих письмах к О.А. Фрибес, постоянно жалуется на то, что его “взяли под предварительную цензуру”, просит обратить внимание “на беспорядки в экспедиции “Писем к ближним””, предполагает, что статьи его “застревают где-нибудь в перлюстрации”... Государственная Дума слала по этому поводу запрос в правительство, видный депутат с трибуны осуждал свирепство цензуры над Меньшиковым, сам Михаил Осипович подавал на нее в суд, но — все напрасно. “Не знаю что делать, — сокрушенно вздыхал пострадавший в очередном письме из Валдая. — Не пригласить ли херувима вырвать грешный мой язык, и празднословный, и лукавый? Не вложить ли в рот жало мудрыя змеи. Ей Богу, не знаю. Посоветуйте”[ 77 ].

Сложившаяся обстановка, однако, не могла повредить международному авторитету М.О. Меньшикова, если вообще не способствовала ему (по методу — от противного). Летом 1915 года он был единственным из русских журналистов, приглашенных на всемирный конгресс печати в Сан-Франциско. А в начале сентября 1917 года, через частную международную контору, Меньшикова приглашали в Америку с циклом лекций о тогдашнем положении России[ 78 ].

Ничего не брал в расчет только суровый рок. Тихо сходили на нет “Письма к ближним”, и все тоньше становился ручеек меньшиковского слова. Февраль 1917 года сбил с толку, ошарашил, согнул. Суворинские сыновья, распродавшие к этому времени все паи “Нового Времени”, быстро уступали натиску обстоятельств и косо смотрели на прежнюю честь и гордость основного патриотического издания родной страны. Наконец, 19 марта (1 апреля) 1917 года в “Новом Времени” появилась последняя статья М.О. Меньшикова “Голос Библии”. “Слишком правому сотруднику” безжалостно указали на дверь и распростились с ним навеки[ 79 ].

Так закончилась одна история “Писем к ближним” и началась другая, в которой не “мудрость кротких”, а “безумство храбрых” стало править бал и где была надолго предана забвению “главная задача человеческого существования — великий завет любить ближнего”[ 80 ].

“На небе рай — на земле Валдай”, — гласит народная молва. Хорошо было бы ей разблаговестить по всей России, что не в одни пушкинские времена отсюда начиналось бессмертие...

В лучших традициях отечественных сочинителей лежит публицистический стиль М.О. Меньшикова, словарь его языка, тематическая широта и композиционное построение статей, и многое-многое другое из сокровищницы души и интеллекта. “Письма к ближним” на долгие годы XX века стали неисчерпаемым духовным резервуаром, из которого без зазрения совести, и, понятно, без всяких ссылок, черпали великую премудрость в Советской России. Не избежала этого сомнительного искуса и эмиграция, но здесь, по крайней мере, находились люди, уже в самом названии печатных материалов подчеркивавшие утраченную преемственность. Достаточно известный представитель правых кругов полковник-улан, а затем — писатель и издатель Федор Викторович Винберг в своем литературно-политическом журнале “Луч Света” (книга IV. Мюнхен, 1922) озаглавил весьма важную для себя статью — “Беседа с ближними”, после чего ввел целую рубрику “Беседы с ближними”, но продолжения она не имела из-за окончательного прекращения издания[ 81 ]. Такую же попытку, но в иное время, предпринял генерал-лейтенант Генштаба Сергей Дмитриевич Прохоров. Из задуманного им цикла “Письма к ближним” он опубликовал “два письма” в журнале Общекадетского объединения “Военная быль” (№№ 4 и 5. Париж, 1953), а на остальное ему уже не хватило жизни.

Приведенные образцы, в которых текстуально угадывается дух знаменитого предтечи, на самый поверхностный взгляд характерны одной деталью — оба автора были военными людьми. Это, конечно, неслучайно, а главное — дает нам прекрасную возможность упомянуть нынешний “Российский военный сборник”, издаваемый “славной кучкой” полковника Александра Евгеньевича Савинкина. В очень сложные для нашей армии и флота дни они возрождают русскую военную мысль прошлого, совсем по-меньшиковски понимая роль активной военной силы для нашего государства. Из выпуска в выпуск в “Российском военном сборнике” публикуются статьи бывшего морского офицера, беззаветно отдавшего свою жизнь и талант страждущему Отечеству. Идут письма к ближним к живым адресатам...

Сколько же их все-таки было — почтенных и подлинных “Писем к ближним”? — Ответить на такой вопрос как будто легко, если учесть, что на полках фундаментальных библиотек Бедного, Боднарского и Смирнова-Сокольского стояло только 14 томов ценного печатного издания, а последующих они просто не искали. Да и сугубо научная справка из “Библиографии периодических изданий России” ясно указывает период издания “Писем к ближним” с 1902 по 1915 годы (по 12 выпусков в год плюс один выпуск за 1916 год)[ 82 ].

Но — истина: кажущиеся легкость и ясность уже сослужили плохую службу всем тем, кто жаждал постижения корневой сути. Не след и нам попадать в знакомую ловушку, ведь был-таки, был и 15-й том “Писем к ближним”! Честь и хвала Российской Государственной библиотеке, в собрании которой он сохранился, хотя никак нельзя отделаться от мысли, что здесь мы имеем дело с какой-то загадкой. Сам Михаил Осипович, во всяком случае, не раз давал повод себе и любопытствующим потомкам — усомниться в действенности и благотворности 1916 года для своего творчества и, конкретно, для издания “Писем к ближним”.

“Письма к ближним” как единый организм — выдающийся литературный памятник, памятник русской письменной культуры. Это образчик исключительного трудолюбия, мощи и всеохватности человеческой мысли.

Существует такое понятие — “мозговая атака”. Машина соперничает с человеком и, неровён час, одолеет его. И может статься, на последнем решающем рубеже спасет человечество простая и дерзкая мысль: выставить против сонма хитроумных компьютеров одного человека в нераздельном времени и пространстве (т. е. в континууме). Пусть будет так, что человечество, если оно к тому моменту окончательно не впадет в маразм, делегирует все свои земные права Михаилу Меньшикову. Каким бы фантастическим ни показалось ныне это предложение, сомневаться в его исходе не приходится. Остается только сожалеть, что пока не проведено даже минимального сравнительного анализа интеллектуальных способностей наисовершенного компьютера с “машиной меньшиковского мозга”. Сказано-то на века...

Кончается XX век. Кто напишет сегодня “Кончину века”?.. А ведь это всего лишь одна статья из огромного писательского наследия, авторитетное и беспристрастное суждение о котором мы напрасно оставляем грядущему столетию.

“Тема эта вечной важности, — строго предупредил бы Михаил Осипович, — ибо если словом истины сотворен мир, то словами возобладавшей лжи он когда-нибудь будет и разрушен”[ 83 ].

Юрий Алехин

 

СЛОВО М.О. МЕНЬШИКОВА В КОНЦЕ XX ВЕКА

Образ высокого здравомыслия

Действенность слова — величина не постоянная. Самые пророческие, самые глубокие животворные слова, и даже Слово, запечатлевшее истину, начинают тускнеть в человеческом сознании по ходу исторического движения. Но со временем, как бы стряхнув вековую пыль, старые слова обжигают сознание новых поколений.

Статьи и очерки Михаила Осиповича Меньшикова, после расправы над ним в 1918 году, находились под запретом в нашей стране почти в течение всего советского времени. А само имя его было предано анафеме. Писатель был не то чтобы обречен, но осужден на несуществование. И даже сейчас творения Меньшикова все еще с трудом пробивают себе дорогу к современному читателю. Его непредвзятое зрение и горячее острое слово несут в себе заряд некоторых злободневных и сегодня проблем. И потому его возвращение — медленно.

Меньшиков прежде всего — социальный мыслитель, о культурной значимости его слова в немалой степени свидетельствует статья “Кончина века”, отдельно представленная в этой книге. Писатель-публицист сумел рассмотреть в водовороте событий российской жизни многие серьезнейшие узлы и задачи, которые не потеряли своей актуальности в течение всего XX века и, скорее всего, перейдя в XXI век, укрупнятся, приобретут еще большую злободневность. Его размышления о вере и суеверии, о гибельности для нации “безумных внушений” и ложной веры, “психической обезличенности” обманутых людей, о сломленности воли социума, наконец, о разрушении и “восстановлении человека”, ставшие предметом нескольких статей писателя, актуальны и в наше смутное время. “На христианстве, — писал Меньшиков, — мы видим, до какой степени благодетелен переход от ложных внушений к истинной вере: это возвращение в солнечный мир из подземного лабиринта. Совсем было похороненный в национальном и сословном неравенстве, в гипнозе презрения к человеку, дух человеческий как бы воскрес”. М.О. Меньшиков разглядел многие опаснейшие болезни социума, которые имели начало, укоренение да и развитие еще в XIX веке. И лишь расширение — до взрыва — в XX. Двадцатый век — как выяснилось — стал временем разрушения человеческой личности.

Такие статьи Меньшикова, как “Кончина века”, “Сила веры”, “Общество”, “Природа” и др., могут быть причислены к жанру произведений, которые принято называть философией истории в нынешнем понимании этого слова.

Мысль Меньшикова, как правило, не угнетена грузом остановившихся идей. Она постоянно движется. И как политический мыслитель, он, скажем, не поддерживает только монархию или только республику, в чем его упрекают некоторые современные умы. Меньшикову важно благоденствие народа прежде всего — и то государственное устройство, которое создаст условия для этого.

Не внешние, переменчивые формы заботят его. Английский философ-неогегельянец Робин Джордж Коллингвуд писал: “Идеалы личного поведения так же непостоянны, как и идеалы социальной организации. Не только содержание, но и определение того, что называем мы идеалами, постоянно изменяется”[ 84 ]. Что же самое неизменное в работе меньшиковской мысли? Сбережение и развитие России, беспокойство и забота о духовном и физическом здоровье нации. Умение разглядеть родные болезни и сказать о них откровенно. Здравый смысл писателя и бесстрашие меньшиковской мысли не раз отмечали его современники, в том числе Н.С. Лесков, Л.Н. Толстой, А.П. Чехов.

М.О. Меньшиков — непредвзятый исследователь — не чурается сора жизни, злобы дня, поднимая все это до уровня большой литературы. Он своими великолепными очерками, можно сказать, выполнил общелитературную и более того, социально-значимую задачу, которую никто другой не выполнил. Он в своем свободомыслии писал и предупреждал печатным словом о том, о чем, вероятно, не решались в полной мере высказаться ни Н.С. Лесков, ни Л.Н. Толстой, ни А.П. Чехов и что лишь проскальзывало у них в частных беседах, иногда в переписке (скажем, в письмах Чехова—Суворину). Меньшикова заботили во всей полноте и глубине формы национальной государственности и общественного уклада, которые бы способствовали наиболее плодотворному развитию русского народа и в дне текущем, и в перспективе. Его также заботило то, что теперь принято называть “качеством жизни” русского сообщества. Он писал и говорил без оглядки на распространенное то или иное “общественное мнение”, никогда не боясь “террора среды”. Читатели предлагаемой книги имеют возможность в достаточной мере постичь этот литературный и человеческий подвиг Михаила Осиповича. Потому-то он и был среди тех, кого задавил фундамент “советской античности”. И на этом было особенно удобно выстроить чудовищный миф о Меньшикове, дабы пугать им детей нового времени. Пробиться к сущности получавшим советскую гуманитарную образованность (“образованщину”) было в высшей степени трудно, даже при наличии благих намерений.

Выньте из литературы, из самого сознания написанное Меньшиковым (а это и было сделано советскими педагогами) — возникнет зияющая пустота. Историческая мысль и духовная реальность исказятся.

Любопытно, что другой сотрудник суворинского “Нового Времени” философ В.В. Розанов легче и быстрее принят был ныне в интеллектуальной и при-интеллектуальной среде. Его имя — на устах. Меньшиков же затушеван. Меньшикова не знают. Что так? Оба “нововременцы”, оба — но по-разному— продолжили и развили “Дневник писателя” Ф.М. Достоевского как литературную форму. В своих “Последних листьях, 1916 год” постоянно рефлексирующий Розанов замечает (запись от 16 января): “Меня — нет. В сущности я только — веяние”. Это повторяется, как рефрен: “Я только тень около тебя, и никакой “сущности” в Розанове нет”, “я для этого и отрекся с самого же начала от всякого образа мыслей”[ 85 ]. Отсюда и возникает, вероятно, особая самоотверженность разоблачения. Хотим мы того или не хотим, но такой образ мышления принадлежит все-таки декадансу, который, к слову сказать, на дух не переносил Михаил Осипович. Меньшикову в принципе чужды постоянные колебания интеллектуального импрессионизма: в его писаниях всегда проступает экспрессивный, динамичный и притом определенный образ мыслей, скажем так — образ высокого здравомыслия. Всегда присутствует личность автора, ее опыт, ее история. Острая память и непредвзятое зрение. Редкое соединение редких качеств (столь неудобное для всякого желающего запутать, замутить исторический ход вещей и вследствие этого раздражающее такого рода “мифотворцев”).

Меньшиков очень точно улавливал сущность меняющегося реального. “Бытие вечно раздваивается, дифференцируется, и оно же вечно превращается в единство, интегрируется. В этой борьбе различений и отождествлений состоит вся реальная жизнь разума и бытия”, — отмечал русский философ А.Ф. Лосев в своей работе “Самое само”[ 86 ]. Эти слова Лосева на ином философском уровне применимы и к меньшиковской методологии социального мышления, которое отнюдь не замкнуто в национальных пределах и не заворожено “родственным”, хотя и предано ему.

“Жаль уходящего века — на нем лежала печать величия; жаль особенно потому, что в конце столетия уже чувствовалось некоторое увядание, упадок тона еще недавно столь нервного, непобедимого, — читаем у Меньшикова в “Кончине века”. — Жизнь еще всюду кипит с бешеным одушевлением, но уже чувствуются признаки усталости; как будто первая свежесть духа исчерпана, как будто становится скучно жить на свете или, по крайней мере, безрадостно”. В России всегда ощущалась недостаточность “качества жизни”. В книге “Думы о счастье” (СПб., 1901) в разделе “Прогресс” Меньшиков замечает: “Основы нынешней цивилизации продолжают быть языческими, как бы ни развивались и ни украшались гением человека. Цивилизация эта похожа на допотопную телегу на каменных колесах, покрытую роскошными инкрустациями: колесница драгоценна, в нее вложена бездна искусства, а ехать в ней мученье”. Сейчас, в конце XX века, общая атмосфера безрадостности еще более сгустилась, не “дышит почва”, и судьба грозит новыми бедствиями.

Меньшиков ошибается, когда пишет, что “пытливость науки” померкла в конце XIX века и что “не слышно о новых, действительно великих открытиях, делающих эпоху”. Научно-технические открытия XX века, их технологическое воплощение совершили переворот в жизни человечества, привели к резкому изменению нашего сознания, создали практически новую цивилизацию. Но писатель-публицист трижды прав, когда говорит: “Есть грустное предчувствие, что наш уходящий век уносит с собою надолго молодость нашей расы и что гений ее, вспыхнувший всеми цветами и красками, может отцвесть... Двадцатый век, на который мечтатели возлагают столько надежд, может быть, принесет нам одни разочарования... Глубокое заблуждение думать, что цивилизация гибнет от причин внешних... Завоеватели мира, наследники цивилизации задолго до варваров пали ниже всякого варварства... А отчего собственно падает дух народный — до полного растления — это вопрос в корне своем мистический”. Это написано в декабре 1900 года, то есть задолго до “Заката Европы” Освальда Шпенглера, знаменитой книги, вышедшей в 1918 году и потрясшей своими откровениями весь европейский мир. (Именно в 1918 году М.О. Меньшиков был расстрелян, в результате “внутреннего нашествия каких-то грубых сил”, предсказанных им.)

Меньшиковским мыслям о падении благочестия, об “огрубении совести”, о развращении духа, о варварском разорении окружающей среды — так или иначе впоследствии оказались созвучны публицистика А. Блока, “плачи” и “сны” Н. Клюева, философские статьи Н. Бердяева... И уже в 60-х годах XX века, как удар колокола, прозвучала книга американской ученой Рейчел Карсон “Silent Spring” (“Безмолвная весна”) о варварском и опасном нарушении экологического равновесия земной жизни. (Книга так и не переведена на русский язык.) И в конце нашего, увы, тоже уходящего века — неутомимая деятельность француза Жака-Ива Кусто и других людей — как бы в продолжение меньшиковских тревог и забот, который писал в конце 1900 года: “Никогда природа не опустошалась с такой яростью, как в истекший век. Весь восток Европы и частично — северная Азия совершенно изменили свою наружность; неизмеримые пространства лесов срублены или сожжены, исчезло бесчисленное множество болот, озер, ручьев... исчезли целые миры лесных животных, птиц, пресмыкающихся, насекомых, целые миры растительных пород”. Это о веке XIX. Что же говорить — о XX? Какие необратимые пустоши после войн и атомных катастроф оставляет он (мы!) — народившимся жителям Земли.

Этот “погром природы” соединяется у Меньшикова с другими факторами: “Мир жизни опустошен белой расой, и этот процесс совершается с развертывающейся энергией. Вслед за черными, красными, кофейными, оливковыми породами наступает очередь бронзовых и желтых населений Азии... Этот страшный процесс в человечестве — поедание белою породою цветных — самое тяжкое из преступлений века, самое неизгладимое. Вытеснение сильными слабых идет в менее резкой степени и среди самой белой расы”. Какое напряжение противоборствующих сил с возникновением новых векторов и перераспределением сил XX века предсказывают эти слова. А мы добавим, что напряжение это усилится в XXI веке еще больше. И уже появляются определенные признаки расовых войн. Вот какие реальные призраки (а не “призрак коммунизма”) бродят по нашей многострадальной планете. Тем более, что демографический рост населения (на уровне взрыва в XX веке) развивается по своим не вполне выясненным и покамест, безусловно, по неуправляемым законам (несмотря на все достижения новейшей цивилизации).

“Третьим и уже безмерным преступлением, вмещающим все остальные, я назвал бы богоотступничество белой расы, слишком заметное за этот век, выпадение ее из единой центральной, ведущей человеческой идеи о Вечном Отце. Это не столько преступление, сколько глубокое несчастие...” — замечает писатель. Такова “негативная тринитарность”, обрисованная М.О. Меньшиковым.

Глубокое понимание происходящих разрушительных процессов в жизни человечества проявил в конце XIX — начале XX века великий публицист, наш замечательный соотечественник, который самим характером своих публичных высказываний призывал читателя не к вражде, а как бы к беседе, к совместному поиску истины. Этим его письменное слово в чем-то напоминает устное слово Сократа, саму манеру бесед великого грека. И еще одно роковое совпадение. Меньшиков напоминает: “Гуманнейшему из греков отечество ничего не принесло в благодарность, кроме чаши яда...” Его же самого, более всего заботившегося о жизнеспособности России, через 18 лет ждало варварское поругание и расстрел.

...И это его трудное возвращение как мыслителя.

Владимир Лазарев.


ПЕРЕЧЕНЬ ИСТОЧНИКОВ

Тексты М. О. Меньшикова печатаются по источникам:

ПРИМЕЧАНИЯ:

[ 37 ] Вечно женственное (нем.).

[ 38 ] Пинакотека — картинная галерея (греч.).

[ 39 ] Вечная женственность, тянет нас к ней (нем.).

[ 40 ] Чинквеченто (ит.). — XVI век, расцвет итальянского Возрождения.

[ 41 ] Я говорю о вступительной лекции Д.С.Мережковского, прочитанной
им перед представлением в его переводе эврипидовского “Ипполита” в
Александрийском театре. (Примеч. автора — Ред.)

[ 42 ] Пресыщение жизнью, равнодушие к ней (лат.).

[ 43 ] Тоска существования, разочарованность (нем.).

[ 44 ] Автор имеет в виду роман Уэллса "Война миров". — Ред.

[ 45 ] Сведения предоставлены публицистом Ю.В. Алехиным.

[ 46 ] В наше время опубликован: “Российский Архив (История Отечества в свидетельствах и документах XVIII-XX вв.)”. Вып. IV. М.О. Меньшиков. Материалы к биографии. — М.: Студия “ТРИТЕ” — Российский Архив, 1993.

[ 47 ] В семейном архиве сохранился лишь черновик этого письма без обращения.

[ 48 ] Цит. по: Письмо С. Надсона М. Меньшикову. 1885 г. Архив О.М. Меньшиковой.

[ 49 ] Записные книжки М.О. Меньшикова за 1892—1893 г. Архив О.М. Меньшиковой.

[ 50 ] Там же.

[ 51 ] Лесков Н.С. Собр. соч. в 11 томах. Том 11. — М., 1958. С. 552.

[ 52 ] Меньшиков М.О. Можно ли видеть будущее // Письма к ближним. 1913. С. 10.

[ 53 ] Письма к ближним. 1913. С. 53.

[ 54 ] Из писем к ближним. С. 174

[ 55 ] Меньшиков М.О. Из писем к ближним. — М., 1991. С. 174.

[ 56 ] “Российский Архив...” Вып. IV. С. 245.

[ 57 ] Экземпляр Писем к ближним, принадлежавший Н.П. Смирнову-Сокольскому, находится ныне в отдельном хранении Российской Государственной библиотеки (бывшей “Ленинки”).

[ 58 ] М.О. Меньшиков. Письма к ближним. СПб., 1913. С. 553.

[ 59 ] В.А. Посте. Мой жизненный путь. (1864—1917). “Земля и Фабрика”, М.-Л., 1929. С. 112. Марксист Поссе, подвизавшийся в редакции “Недели” на второстепенных ролях, впоследствии признал, что М.О. Меньшиков хорошо относился к нему и даже переоценивал его литературные способности. Впрочем, это не помешало мемуаристу вывалять доброго наставника в словесной грязи, в полном согласии с любимым пролетарским вождем, неоднократно, бездоказательно и зло поминавшим Меньшикова в своих статьях. Такая подлая этика!!!

[ 60 ] РГАЛИ. Фонд 2168 (О.А. Фрибес). Опись 1. Ед. хр. 27. Письмо датировано 31 марта 1901 г. С Ф.М. Достоевским Меньшиков успел познакомиться, но вскоре проводил его в последний путь.

[ 61 ] По признанию Михаила Осиповича, О.А. Фрибес очень напоминала ему бесконечно дорогую мать Ольгу Андреевну (рожденную Шишкину), умершую в далеком 1874 году. Что же касается личной жизни Ольги Александровны, то она нашла женское счастье в уходе за своей стареющей матерью и воспитании приёмных дочерей. Скончалась Фрибес в 1933 году, в Ленинграде.

[ 62 ] РГАЛИ. Фонд 2168. Опись 1. Ед. хр. 27. Письмо дат. 22 июля 1901 г.

А.Ф. Кони, в письмах к Л.Н. Толстому, высоко отзывался о таланте М.О. Меньшикова. Меньшиков, в свою очередь, искренне ценил Кони даже в период их крайнего политического размежевания (см., напр., статью “На судейском посту” в Письмах к ближним от 4 октября 1915 г.).

[ 63 ] РГАЛИ. Фонд 2168. Опись 1. Ед. хр. 27. Письмо дат. 1 августа 1901 г.

Книга М.О. Меньшикова “Начала жизни” вышла в начале 1901 года. Помимо Н.В.Шаховского, Меньшиков упоминает здесь профессора Николая Андреевича Зверева (Кони знал его, видимо, по Училищу Правоведения). Будучи товарищем министра народного просвещения, Зверев курировал работу Главного управления по делам печати. Позднее он стал сенатором, а в мае 1902 года, после ухода Шаховского, занял его пост.

[ 64 ] РГАЛИ. Фонд 2168. Опись 1. Ед. хр. 27. Письмо дат. 3 часами ночи с 11 на 12 августа 1901 г.

[ 65 ] Старый Писатель. Террор // Свободные Мысли (Киев). 1918. № 6. 28 (15) октября. С. 2. Украина при гетмане П.П. Скоропадском была самой ближней эмиграцией для бежавших из Совдепии, поэтому здесь к осени 1918 года собрался чуть ли не весь цвет российской науки и искусства.

[ 66 ] РГАЛИ. Фонд 2168. Опись 1. Ед. хр. 27. Письмо дат. 30 ноября

[ 67 ] РГАЛИ. Фонд 2168. Опись 1. Ед. хр. 27. Письмо дат. 3 декабря

[ 68 ] См.: У Толстого. “Яснополянские записки” Д.П. Маковицкого. Книга 2. — М.: Наука, 1979. С. 255, 298, 384.

[ 69 ] См.: Баян. Обломки. XVIII. Меньшиков // Время (Берлин). 1924. № 321. 15 сентября. С. 2. Подлинное имя пасквилянта — Иосиф-Адам Ярослав Колышко. До революции несколько раз издавал свою “дневниковую” публицистику под красноречивым названием “Маленькие мысли Серенького”. Лавры М.О. Меньшикова, понятно, всегда мешали ему самоутверждаться. В эмиграции Колышко мог не только не скрывать своей русофобии, но и попытаться взять реванш. Так появился цикл “Обломки”, в котором, помимо Меньшикова, в разной степени досталось А.С. Суворину и А.В. Амфитеатрову, И.Д. Сытину, В.М. Дорошевичу, В.Л. Бурцеву...

[ 70 ] РГАЛИ. Фонд 2169 (М.О. Меньшиков). Опись 1. Ед. хр. 10. Письмо дат. 31 января 1912 г.

[ 71 ] Интересно сравнить отношение М.О. Меньшикова к С.Ю. Витте и П.А. Столыпину. Если первый, как долго помнилось, показался ему всего лишь “простым и умным человеком”, то второй, по глубокому размышлению, уже удостоился державной характеристики: “Из всех государственных людей Столыпин на своем посту наиболее определенно примкнул к русскому национальному движению, ставящему целью восстановить Россию в ее величии” (см. соответственно: Письма к ближним. 1915. С. 606 и Письма к ближним. 1913. С. 621).

[ 72 ] Совершенно точно известно, что за свои блестящие статьи о казачестве М.О. Меньшиков был избран почетным казаком Донской области. Это подтверждает, в частности, панихида по нем в Войсковом соборе г. Новочеркасска 24 октября в 5 часов вечера (см. траурное извещение и некролог Б.А. Суворина в его выходившей на Дону газете “Вечернее Время”, № 109, 23 октября 1918 г. С. 1). Жаль только, что конкретное решение казачьего круга неведомо доныне ни биографам Меньшикова, ни самим казакам.

[ 73 ] П.О. Леский. М.О. Меньшиков и русская интеллигенция // Наша Родина (Киев). 1918. № 11. 22 октября (4 ноября). С. 1-2. Несколько панихид, траурных извещений и газетных публикаций памяти М.О. Меньшикова в Киеве прошли после того, как здесь появился, с правдивым рассказом о гнусном убийстве, сын покойного — Яков Михайлович. Газета одноименного монархического общества “Наша Родина” была единственным русскоязычным печатным органом на Украине, поместившим в одном номере целых три материала о “трибуне русской национальной мысли”.

[ 74 ] См. соответственно: Письма к ближним. 1913. С. 618, 891.

[ 75 ] О.Э. Мандельштам. Египетская марка. — Л.: Прибой, 1928. С. 129-131. Следует заметить, что поэт повествует о своем важном герое-сенаторе с нескрываемым сарказмом, но здесь, конечно, необходимо делать поправку на время создания произведения и его идеологическую атмосферу.

[ 76 ] М.О. Меньшиков. Письма к ближним. 1915. 1916. С. 497. Настал срок вспомнить, что М.О. Меньшикова, как и Н.С. Гумилева, приговорил к смерти один и тот же следователь ЧК — Якобсон. Кто он такой и куда делся — историки не разобрались до сих пор. Словом... имя им — легион.

[ 77 ] РГАЛИ. Фонд 2168. Опись 1. Ед. хр. 27. Письмо дат. 5 июня 1916 г.

[ 78 ] Официальное приглашение на конгресс (“a cordial invitation”), который должен был пройти 22 июня (5 июля) 1915 г. в Калифорнии при Панамо-Тихоокеанской выставке, Меньшикову послали 13 (26) мая. Поездка не состоялась из-за войны — приглашение доставили адресату лишь 13 (26) июля. А поехать в Америку в 1917 году он уже не смог из-за обычного опасения оставить большую семью в смутные времена на произвол судьбы.

[ 79 ] Простил ли Господь Алексея, Михаила и Бориса Сувориных за такое предательство — ведомо Ему одному. Но судить их по-человечески, учитывая благотворную деятельность Сувориных в эмиграции, вряд ли справедливо.

[ 80 ] Над этими святыми словами М.О. Меньшикова буквально глумится автор статьи о нем в “Литературной энциклопедии”(том 7. М., 1934. Стб. 190-191) Давид Заславский. Одинаково презираемый и русскими и евреями борзописец без тени стыда утверждал, что Меньшиков “стал самой ненавистной фигурой в дореволюционной печати”.

[ 81 ] Обер-шталмейстер Высочайшего Двора Ф.В. Винберг после февральской революции из почитателя М.О. Меньшикова превратился в его последователя, правда, на свой лад. Написал несколько книг, в том числе “В плену у обезьян” (Киев, 1918) и “Крестный путь” (Мюнхен, 1922). До своей смерти в 1927 году неустанно обличал масонство и его апологетов. Ныне ряд произведений Винберга переизданы в России, но хотя бы биографической справки на родине — он не удостоен. А в исключительно дилетантской и лживой книге У. Лакера “Черная сотня” (М., 1994), где часто упоминается Меньшиков, с грубой простотой значится как Финберг.

[ 82 ] Л.Н. Беляева, М.К. Зиновьева, М.М. Никифоров. Библиография периодических изданий России. 1901—1916. Том 2. И-П. — Л.: Гос. Публ. Библиотека им. М.Е. Салтыкова-Щедрина, 1959. С. 590.

[ 83 ] М.О. Меньшиков. Письма к ближним. 1915 г. Изд. М.О. Меньшикова Тип. Т-ва А.С. Суворина. — Пг., 1916. С. 588.

[ 84 ] Коллингвуд Р.Дж. Идея истории. Автобиография. — М.: Наука, 1980. С. 339.

[ 85 ] Наше наследие. 1998. № 45. С. 36.

[ 86 ] “Начало”. 1993. № 6. С.62.


 RUS-SKY (Русское Небо) Последние изменения: 01.10.07