RUS-SKY (Русское Небо)


Иван СОЛОНЕВИЧ

РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ

Часть 3


МОЛОДНЯК

ВИЧКИНСКИЙ КУРОРТ — ТОВАРИЩ ЧЕРНОВ — ЕЩЕ О КАБИНКЕ МОНТЕРОВ — ПРИМИРЕНИЕ — “НАЦИОНАЛИСТЫ” — ПАНАМА НА ВИЧКЕ — ПРОСВЕЧИВАНИЕ

ПУТЕВКА В ЖИЗНЬ

ВТОРОЕ БОЛШЕВО — ПО КОМАНДИРОВКЕ — ЧЕРТОВА КУЧА — НАЧАЛЬСТВО — ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖ — ИДЕАЛИСТ — БЕСПРИЗОРНЫЕ БУДНИ — СТРОИТЕЛЬСТВО — ВИДЕМАН ХВАТАЕТ ЗА ГОРЛО — ВОДОРАЗДЕЛ — ПОБЕДИТЕЛИ — ПОБЕЖДЕННЫЕ

ПОБЕГ

ОБСТАНОВКА — ПОИСКИ ОРУЖИЯ — ТЕХНИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ — ИСХОД ИЗ ЛАГЕРЯ — ПОРЯДОК ДНЯ — ПЕРЕПРАВЫ — В ФИНЛЯНДИИ — У ПОГРАНИЧНИКОВ — В КАТАЛАЖКЕ

Борис Солоневич. МОЙ ПОБЕГ ИЗ "РАЯ"

ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ — ПЕРВАЯ ЗАДАЧА — МОЙ ПОСЛЕДНИЙ СОВЕТСКИЙ ФУТБОЛЬНЫЙ МАТЧ — МАТЧ — ЗАДАЧА НОМЕР ДВА — СРЕДИ ЛЕСОВ И БОЛОТ — ВПЕРЕД — ГОРЬКИЕ МЫСЛИ — ПЕРВАЯ ОПАСНОСТЬ — НА ВОЛОСОК ОТ ОБИДНОЙ ГИБЕЛИ — В ТУПИКЕ — НОЧЬЮ — ВПЛАВЬ — ЛАЙ СЗАДИ — ВСТРЕЧА — СТОЙ! — СМЕРТЕЛЬНЫЙ ГАЗ — ГРАНИЦА — СПАСЕН — СРЕДИ ЛЮДЕЙ — ЭПИЛОГ — НА НАСТОЯЩЕЙ ВОЛЕ

ПОСЛЕСЛОВИЕ

ОТ ИЗДАТЕЛЯ


МОЛОДНЯК

ВИЧКИНСКИЙ КУРОРТ

Как бы ни был халтурен самый замысел спартакиады, мне время от времени приходилось демонстрировать Успенскому и прочим чинам ход нашей работы и наши достижения. Поэтому помимо публики, попавшей на Вичку по мотивам, ничего общего со спортом не имеющим, туда же было собрано 42 человека всякой спортивной молодежи. Для показа. Успенскому провели два футбольных матча, не плохо играли; и одно отборочное легкоатлетическое соревнование. Секундомеры были собственные, рулеток никто не проверял, дисков и прочего никто не взвешивал — кроме меня, разумеется — так что за “достижениями” остановки не было. И я имел юридическое право сказать Успенскому:

— Ну, вот видите. Я вам говорил. Еще месяц потренируемся, так только держись.

Моим талантам Успенский воздал должную похвалу.

...Дом на Вичке наполнился самой разнообразной публикой — какая-то помесь спортивного клуба с бандой холливудских статистов. Профессор, о котором я рассказывал в предыдущей главе, как-то уловил меня у речки и сказал:

— Послушайте, если уж взяли на себя роль благодетеля лагерного человечества, так давайте уж до конца. Переведите меня в какое-нибудь здание. Сил нет, круглые сутки галдеж.

Галдеж стоял действительно круглые сутки. Я ходил по Вичке и завидовал. Только что не надолго вырвались ребята из каторги, только что перешли с голодной пайки на бифштексы (кормили и бифштексами, а в Москве на воле бифштекс невиданное дело), и вот — мир для них уже полон радости, оптимизма, бодрости и энергии. Здесь были и русские и узбеки и татары и евреи и Бог его знает, кто еще. Был молчаливый бегун на длинные дистанции, который именовал себя афганским басмачом, был какой-то по подданству англичанин, по происхождению сириец, по национальности еврей, а по прозвищу Чумбурбаба. Росту и силы он был необычайной, и голос у него был, как труба иерихонская. Знаменит он был тем, что дважды пытался бежать с Соловков, мог играть один против целой волейбольной команды и иногда выигрывал. Его жизнерадостный рык гремел по всей Вичке.

Чумбурбабу разыгрывала вся моя “малолетняя колония”, и на всех он весело огрызался.

Все это играло в футбол, прыгало, бегало, грелось на солнце и галдело. Более солидную часть колонии пришлось устроить отдельно. Такой марки не могли выдержать даже лагерные бухгалтерши. Мы с Юрой думали было перебраться жить на Вичку, но по ходу лагерных дел наш побег оттуда мог бы очень неприятно отозваться на всей этой компании. Поэтому мы остались в бараке. Но на Вичку я ходил ежедневно и пытался наводить там некоторые порядки. Порядков особенных, впрочем, не вышло, да и незачем было их создавать. Постепенно у меня, а в особенности у Юры образовался небольшой кружок “своих ребят”.

Я старался разобраться в новом для меня мире лагерной молодежи и, разобравшись, увидал, что от молодежи на воле она отличается только одним — полным отсутствием каких бы то ни было советских энтузиазмов. На воле они еще есть. Можно было бы сказать, что здесь собирались сливки антисоветской молодежи, если бы настоящие сливки не были на том свете и на Соловках. Таким образом, настроения этой группы не были характерны для всей советской молодежи, но они были характерны все же для 60-70 процентов ее. Разумеется, что о какой-либо точности такой “статистики” и говорить не приходится, но во всяком случае резко антисоветски настроенная молодежь преобладала подавляюще и на воле, а уж о лагере и говорить нечего.

Сидела вся эта публика почти исключительно по статьям о терроре и сроки имела стандартные: по десяти лет. В применении к террористическим статьям приговора это означало то, что на волю им вообще не выйти никогда. После лагеря будет высылка или тот весьма малоизвестный загранице род ссылки, который именуется вольнонаемной лагерной службой: вы ваш срок закончили, никуда из лагеря вас не выпускают, но вы получаете право жить не в бараке, а на частной квартире и получаете в месяц не 3 р. 80 коп., как получает лесоруб, не 15-20 рублей, как получает бухгалтер и даже не 70-80 рублей, как получал я, а например 300-400, но никуда из лагеря вы уехать не можете. Человек, уже раз попавший в хозяйственную машину ГПУ, вообще почти не имеет никаких шансов выбраться из нее, человек, попавший по террористическим делам и тем более.

Ввиду всего этого лагерная молодежь вела себя по отношению к администрации весьма независимо, и я бы сказал, вызывающе. Вид у нее при разговорах с каким-нибудь начальником колонны или лагерного пункта был приблизительно такой: что уж там дальше будет, это плевать, а пока что я уж тебе морду набью. Психология отчаянности...

Били довольно часто и довольно основательно. За это, конечно, сажали в Шизо, иногда даже и расстреливали, но редко; но все же администрация всяких рангов предпочитала с этим молодняком не связываться, обходила сторонкой.

Я, конечно, знал, что тов. Подмоклый среди всей этой публики имеет каких-то своих сексотов, но никак не мог себе представить, кто именно из всех моих футболистов и прочих, подобранных лично мной, мог бы пойти на такое занятие. Затесался было какой-то парень, присужденный к пяти годам за превышение власти. Как оказалось впоследствии, это превышение выразилось в незаконном убийстве двух арестованных. Парень был сельским милиционером. Об этом убийстве он проболтался сам, и ему на ближайшей футбольной тренировке сломали ногу. Подмоклый вызвал меня в третью часть и упорно допрашивал: что это, несчастная случайность или “заранее обдуманное намерение”.

Подмоклому было доказано, что о заранее обдуманном намерении и говорить нечего. Я сам руководил тренировкой и видал, как все это случилось. Подмоклый смотрел на меня неприязненно и подозрительно. Впрочем, он всегда по утрам переживал мировую скорбь похмелья. Выпытывал, что там за народ собрался у меня на Вичке, о чем они разговаривают и какие имеются “политические настроения”. Я сказал:

— Чего вы ко мне пристаете? У вас ведь там свои стукачи есть, у них и спрашивайте.

— Стукачи, конечно, есть, а я хочу от вас подтверждение иметь.

Я понял, что парнишка с превышением власти был его единственным стукачом. Вичка была организована столь стремительно, что третья часть не успела командировать туда своих людей, да и командировать было трудно: подбирал кандидатов лично я.

Разговор с Подмоклым принял чрезвычайно дипломатический характер. Подмоклый крутил, крутил, ходил вокруг да около, рекомендовал мне каких-то замечательных форвардов, которые у него имелись в оперативном отделе. Я сказал:

— Давайте, посмотрим, что это за игроки. Если они действительно хорошие, я их приму.

Подмоклый опять начинал крутить, и я поставил вопрос прямо:

— Вам нужно на Вичке иметь своих людей. С этого бы и начали.

— А что вы из себя наивняка крутите? Что, не понимаете, о чем разговор идет?

Положение создалось невеселое. Отказываться прямо было невозможно технически. Принять кандидатов Подмоклого и не предупредить о них моих спортсменов было невозможно психически. Принять и предупредить, это значило бы, что этим кандидатам на первых же тренировках поломают кости, как поломали бывшему, милиционеру, и отвечать пришлось бы мне. Я сказал Подмоклому, что я ничего против его кандидатов не имею, но что если они не такие уж хорошие игроки, как об этом повествует Подмоклый, то остальные физкультурники поймут сразу, что на Вичку эти кандидаты попали не по своим спортивным заслугам, следовательно, ни за какие последствия я не ручаюсь и не отвечаю.

— Ну и дипломат же вы. — недовольно сказал Подмоклый.

— Еще бы. С вами поживешь, невольно научишься.

Подмоклый был слегка польщен. Достал из портфеля бутылку водки.

— А опохмелиться нужно. Хотите стакашку?

— Нет, мне на тренировку надо. Подмоклый налил себе стакан водки и медленно высосал ее целиком.

— А нам свой глаз обязательно нужно там иметь. Так вы моих ребят возьмите. Поломают ноги, так и черт с ними. Нам этого товара не жалко.

Так попали на Вичку два бывших троцкиста. Перед тем, как перевести их туда, я сказал Хлебникову и еще кое-кому, чтобы ребята зря языком не трепали. Хлебников ответил, что на всяких сексотов ребятам решительно наплевать. На ту же точку зрения стал Кореневский, упорный и воинствующий социал-демократ. Кореневский сказал, что он и перед самим Сталиным ни в коем случае не желает скрывать своих политических убеждений; за него де, Кореневского, работает история и просыпающаяся сознательность пролетарских масс. Я сказал: ну, ваше дело, я предупреждаю.

История и массы не помогли. Кореневский вел настойчивую и почти открытую меньшевицкую агитацию. С Вички он поехал на Соловки. И я не уверен, что он туда доехал живым.

Впрочем, меньшевицкая агитация никакого сочувствия в моих физкультурных массах не встречала. Было очень наивно идти с какой бы то ни было социалистической агитацией к людям, на практике переживающим почти стопроцентный социализм. Даже Хлебников, единственный из всей компании, который рисковал произносить слово “социализм”, глядя на результат кореневской агитации, перестал оперировать этим термином. С Кореневским же я поругался очень сильно.

Это был высокий тощий юноша, с традиционной меньшевицко-народовольческой шевелюрой — вымирающий в России тип книжного идеалиста. О революции, социализме и пролетариате он говорил книжными фразами, фразами довоенных социал-демократических изданий, оперировал эрфуртской программой, Каутским, тоже в довоенном издании, доказывал, что большевики — узурпаторы власти, вульгаризаторы марксизма, диктаторы над пролетариатом и т.п. Вичковская молодежь, уже пережившая и революцию и социализм и пролетариат, смотрела на Кореневского, как на человека, малость свихнувшегося и только посмеивалась. Екатеринославский слесарь Фомко, солидный пролетарий лет 28, как-то отозвал меня в сторонку.

— Хотел я с вами насчет Кореневского поговорить. Скажите вы ему, чтобы он заткнулся. Я сам пролетарий не хуже другого, так и меня от социализма с души воротит. А хлопца разменяют, ни за полкопейки пропадет. Побалакайте вы с ним, у вас на него авторитет есть.

Авторитета не оказалось никакого. Я вызвал Кореневского сопровождать меня с Вички на Медгору и по дороге попытался устроить ему отеческий разнос: вся его агитация, как под стеклышком, не может же он предполагать, что из 60 человек вичкинского населения нет ни одного сексота, а если уж подставлять свою голову под наганы третьего отдела, так уж за что-нибудь менее безнадежное, чем пропаганда социализма в советской России вообще, а в лагере в частности и в особенности.

Но жизнь прошла как-то мимо Кореневского. Он нервными жестами откидывал спадавшие на лицо спутанные волосы и отвечал мне Марксом и эрфуртской программой. Я ему сказал, что и то и другое я знаю без него и знаю в изданиях более поздних, чем 1914 года. Ничего не вышло: хоть кол на голове теши. Кореневский сказал, что он очень признателен мне за мои дружеские к нему чувства, но что интересы пролетариата для него выше всего. Кстати, с пролетариатом он не имел ничего общего. Отец его был московским врачом, а сам он избрал себе совсем удивительную для советской России профессию астронома. Что ему пролетариат, и что он пролетариату? Я напомнил ему о Фомко. Результат равен нулю.

Недели через две после этого разговора меня при входе на Вичку встретил весьма расстроенный Хлебников.

— Кореневского изъяли. Сам он куда-то исчез. Утром пришли оперативники и забрали его вещи.

— Так, — сказал я. — Доигрался.

Хлебников посмотрел на меня ожидающим взором.

— Давайте сядем. Какой-то план нужно выработать.

— Какой тут может быть план? — сказал я раздраженно. — Предупреждали парня.

— Да я знаю. Это утешение, конечно. — Хлебников насмешливо передернул плечами. — Мы, дескать, говорили. Не послушал — твое дело. Черт с ним, с утешением. Постойте кто-то идет.

Мы помолчали. Мимо прошли какие-то вичкинские лагерники и оглядели нас завистливо-недружелюбными взглядами. Вичкинские бифштексы на фоне соседних “паек” широких симпатий лагерной массы не вызывали. За лагерниками показалась монументальная фигура Фомко, вооруженного удочками. Фомко подошел к нам.

— Насчет Кореневского уже знаете?

— Идем в сторонку, — сказал Хлебников.

Отошли в сторонку и уселись.

— Видите ли, И.Л., — сказал Хлебников. — Я, конечно понимаю, что у вас никаких симпатий к социализму нет. А Кореневского все же надо выручить.

Я только пожал плечами. Как его выручишь?

— Попробуйте подъехать к начальнику третьей части. Я знаю, вы с ним, так сказать, интимно знакомы. — Хлебников посмотрел на меня не без иронии. — А то, может быть и к самому Успенскому.

Фомко смотрел мрачно.

— Тут, тов. Хлебников, не так просто. Вот такие тихонькие, как этот Кореневский, дай ему власть, так он почище Успенского людей резать будет. Пролетарием, сукин сын, заделался. Он еще мне насчет пролетариата будет говорить. Нет, если большевики меньшевиков вырежут, ихнее дело. Нам туда соваться нечего. Одна стерва другую загрызет.

Хлебников посмотрел на Фомко холодно и твердо

— Дурацкие разговоры. Во-первых, Кореневский наш товарищ...

— Если ваш, так вы с ним и целуйтесь. Нам таких товарищей не надо. Товарищами и так сыты.

— А во-вторых, — так же холодно продолжал Хлебников, не обращая внимания на реплику Фомко, — он против сталинского режима и следовательно, нам с ним пока по дороге. А кого там придется вешать после Сталина, это будет видно. И еще, Кореневский — единственный сын у отца. Если вы, И.Л., можете выручить, вы это должны сделать.

— Я, может, тоже единственный сын, — сказал Фомко. — Сколько этих сыновей ваши социалисты на тот свет отправили. А, впрочем, ваше дело. Хотите — выручайте. А вот стукачей нам отсюдова вывести нужно.

Фомко и Хлебников обменялись понимающими взглядами.

— М-да, — неопределенно сказал Хлебников. — Наши ребята очень взволнованы арестом Кореневского, хороший был в сущности парень.

— Парень ничего, — несколько мягче сказал Фомко.

Я не видел решительно никаких возможностей помочь Кореневскому. Идти к Подмоклому? Что ему сказать? Меньшевицкая агитация Кореневского была поставлена так по-мальчишески, что о ней знали все. Удивительно, как Кореневский не сел раньше. При случае можно попытаться поговорить с Успенским, но это только в том случае, если он меня вызовет. Идти к нему специально с этой целью значило обречь эту попытку на безусловный провал. Но Хлебников смотрел на меня в упор, смотрел, так сказать, прямо мне в совесть, и в его взгляде был намек на то, что если уж я пьянствую с Подмоклым, то я морально обязан как-то и чем-то компенсировать падение свое.

В тот же вечер в Динамо я попытался представить Подмоклому всю эту историю в весьма юмористическом виде. Подмоклый смотрел на меня пьяными и хитрыми глазами и только посмеивался. Я сказал, что эта история с арестом вообще глупо сделана; только что я ввел на Вичку двух явно подозрительных для окружающих “троцкистов”, и вот уже арест. Столковались на таких условиях. Подмоклый отпускает Кореневского, я же обязуюсь принять на Вичку еще одного сексота.

— А знаете, кого? — с пьяным торжеством спросил меня Подмоклый.

— А мне все равно.

— Ой ли? Профессора У.

У меня глаза на лоб полезли. Профессор У., человек почти с мировым именем. И он сексот? И моя Вичка превращается из курорта в западню? И моя халтура превращается в трагедию? И главное, как будто ничего не поделаешь.

Но профессор У. на Вичку не попал, а Кореневского выручить так и не удалось. Рыбачья бригада, ставившая сети на озере, при впадении в него реки Вички, вытащила труп одного из “троцкистов”. Ноги трупа запутались в крепкой лесе от удочки, тело было измолото вичкинскими водопадами: удил, значит, парень рыбу, как-то оступился в водопады и поминай, как звали.

На этот раз Подмоклый вызвал меня в официальном порядке и сказал мне:

— Итак, гражданин Солоневич, будьте добры ответить мне.

Произошла некоторая перепалка. Бояться Подмоклого со всей его третьей частью у меня не было никаких оснований. Для проведения спартакиады я был забронирован от всяких покушений с чьей бы то ни было стороны. Поэтому когда Подмоклый попробовал повысить тон, я ему сказал, чтобы он дурака не валял, а то я пойду и доложу Успенскому, что сексотов всадили на Вичку по-дурацки, что я об этом его, Подмоклого, предупреждал, что он, Подмоклый, сам мне сказал, что “этого товара нам не жалко” и что я ему, Подмоклому, категорически предлагаю моей работы не разваливать; всякому понятно, что энтузиастов социалистического строительства на Вичке нет и быть не может, что там сидят контрреволюционеры, не даром же их посадили, и что если третья часть начнет арестовывать моих людей, я пойду к Успенскому и скажу, что проведение спартакиады он, Подмоклый, ставит под угрозу.

— Ну, и чего вы взъерепенились? — сказал Подмоклый. — Я с вами, как с человеком разговариваю .

Инцидент был исчерпан. Виновников гибели “троцкиста” разыскивать так и не стали. Этого товара у третьей части действительно было много. Но и Кореневского выручить не удалось. Оставшийся “троцкист” был в тот же день изъят из Вички и куда-то отослан. Но я почувствовал, что после спартакиады, или точнее после моего побега, Подмоклый постарается кое с кем разделаться. Я снова почувствовал один из самых отвратительных, самых идиотских тупиков советской жизни. Чего бы ни организовывать, хотя бы самое беспартийное, самое аполитичное, ту да сейчас же пролезет ГПУ и устроит там западню. Перед самым побегом мне пришлось кое-кого из моих физкультурников изъять из Вички и отправить в качестве инструкторов в другие отделения, подальше от глаз медгорской третьей части. Впрочем, дня за три до побега Подмоклый, подмочившись окончательно, стал стрелять в коридоре общежития ГПУ и куда-то исчез. Что с ним сделалось, я так и не узнал. В этом есть какое-то воздаяние. Из ГПУских палачей не многие выживают. Остатки человеческой совести они глушат алкоголем, морфием, кокаином, и ГПУская машина потом выбрасывает их на свалку, а то и — на тот свет. Туда же, видимо, был выброшен и товарищ Подмоклый.

На Вичке был момент напряженной тревоги, когда в связи с убийством сексота ожидались налеты третьей части, обыски, допросы, аресты. Обычно в таких случаях подвергается разгрому все, что попадается под руку — бригада, барак, иногда и целая колонна. ГПУ не любит оставлять безнаказанной гибель своих агентов. Но здесь разгром Вички означал бы разгром спартакиады, а для спартакиады Успенский охотно пожертвовал бы и сотней своих сексотов. Поэтому Вичку оставили в покое. Напряжение понемногу улеглось; притихшая было молодежь снова подняла свой галдеж, и в небольших разрозненных кружках моих физкультурников снова стали вестись политические прения.

Велись они по всяким более или менее отдаленным уголкам вичкинской территории, и время от времени приходил ко мне какой-нибудь питерский студент или бывший комсомолец московского завода АМО за каким-нибудь фактическими справками. Например, существует ли в Европе легальная коммунистическая печать?

— Да вы возьмите “Правду” и почитайте. Там есть и цитаты из коммунистической печати и цифры коммунистических депутатов в буржуазных парламентах.

— Так-то так, да ведь это все по подпольной линии.

Или:

— Правда ли, что при старом строе был такой порядок: если рабочий сидит в трамвае, а входит буржуй, так рабочий должен был встать и уступить свое место?

Такие вопросы задавались преимущественно со стороны бывших низовых комсомольцев, комсомольцев от станка. Со стороны публики более квалифицированной и вопросы были более сложные, например, по поводу мирового экономического кризиса. Большинство молодежи убеждено, что никакого кризиса вообще нет. Раз об этом пишет советская печать, значит врет. Ну, перебои, конечно, могут быть — вот наши все это и раздувают. Или: была ли в России конституция? Или правда ли, что Троцкий писал о Ленине, как о “профессиональном эксплуататоре всяческой отсталости в русском рабочем класса”? Или: действительно ли до революции принимали в университеты только дворян?

Не на все эти вопросы я рисковал исчерпывающими ответами. Все это были очень толковые ребята, ребята с ясными мозгами, но с чудовищным невежеством в истории России и мира. И все они, как и молодежь на воле, находились в периоде бурлений и исканий. Мои футбольные команды представляли целую радугу политических исканий к политических настроений. Был один троцкист, настоящий; а не из третьей части. Попал он сюда по делу какой-то организации, переправлявшей оружие из-за границы в Россию, но ни об этой организации, ни о своем прошлом он не говорил ни слова. Я даже не уверен, что он был троцкистом; термин “троцкист” отличается такой же юридической точностью, как термины “кулак”, “белобандит”, “бюрократ”. Доказывать, что вы не троцкист или не бюрократ так же трудно, как доказывать, например, что вы не сволочь. Доказывать же по советской практике приходится не обвинителю, а обвиняемому. Во всяком случае, этот троцкист был единственным, приемлющим принцип советской власти. Он и Хлебников занимали крайний левый фланг вичкинского парламента. Остальная публика, в подавляющем большинстве принадлежала к той весьма неопределенной и расплывчатой организации или точнее к тому течению, которое называет себя то союзом русской молодежи, то союзом мыслящей молодежи, то молодой Россией и вообще всякими комбинациями из слов “Россия” и “молодость”. На воле все это гнездится по вузовским и рабочим общежитиям, по комсомольским ячейкам, и иногда, смотришь, какой-нибудь Ваня или Петя на открытом собрании распинается за пятилетку так, что только диву даешься. А лотом выясняется: накрыли Ваню или Петю в завкоме, где он на ночном дежурстве отбарабанивал на пишущей машинке самую кровожадную антисоветскую листовку. И поехал Ваня или Петя на тот свет.

Должен сказать, что среди этой молодежи напрасно было бы искать какой-нибудь хотя бы начерно выработанной программы, во всяком случае положительной программы. Их идеология строится прежде всего на отметании того, что их ни в каком случае не устраивает. Их ни в каком отношении не устраивает советская система, не устраивает никакая партийная диктатура, и поэтому между той молодежью (в лагере ее немало), которая хочет изменить нынешнее положение путем, так сказать, “усовершенствования” компартии и той, которая предпочитает эту партию просто перевешать, существует основной решающий перелом: две стороны баррикады.

Вся молодежь, почти без всякого исключения, совершенно индифферентна к каким бы то ни было религиозным вопросам. Это никак не воинствующее безбожие, а просто безразличие — может быть, это кому-нибудь и надо, а нам решительно ни к чему. В этом пункте антирелигиозная пропаганда большевиков сделала свое дело, хотя враждебности к религии внушить не смогла. Монархических настроений нет никаких. О старой России представление весьма сумбурное, создавшееся не без влияния с светского варианта русской истории. Но если на религиозные темы с молодежью и говорить не стоит, выслушают уважительно и даже возражать не будут, то о царе поговорить можно: да, технически это, может быть, не так плохо. К капитализму отношение в общем неопределенное. С одной стороны, теперь-то уж ясно, что без капиталистов, частника-хозяина не обойтись, а с другой — как же так, строили заводы на своих костях? Каждая группировка имеет свои программы регулирования капитализма. Среди этих программ есть и не безынтересные. В среднем можно сказать бы, что оторванная от всего мира, лишенная всякого руководства со стороны старших, не имеющая никакого доступа к мало-мальски объективной политико-экономической литературе, русская молодежь нащупывает какие-то будущие компромиссы между государственным и частным хозяйством. Ход мышления чисто экономический и технический, земной, если хотите, то даже и шкурный. Никаких “вечных” вопросов и никаких потусторонних тем. И за всем этим — большая и хорошая любовь к своей стране. Это, вероятно и будет то, что в эмиграции называется термином “национальное возрождение”. Но термин “национальный” будет для этой молодежи непонятным термином или, пожалуй, хуже, двусмысленным термином, в нем будет заподозрено то, что у нас когда-то называлось зоологическим национализмом — противопоставление одной из российских национальностей другим.

Я позволю себе коснуться здесь мельком и без доказательств очень сложного вопроса о национализме, как таковом, то есть о противопоставлении одной нации другой, вне всякого отношения к моим личным взглядам по этому поводу.

В этом чудовищном смешении “племен, наречий, состояний”, которое совершено советской революцией, междунациональная рознь среди молодежи сведена на нет. Противопоставления русского не русскому в быту отсутствует вовсе. Этот факт создает чрезвычайно важные побочные последствия — стремительную русификацию окраинной молодежи.

Как это ни странно, на эту русификацию первый обратил внимание Юра во время наших пеших скитаний по Кавказу. Я потом проверил его выводы и по своим воспоминаниям и по своим дальнейшим наблюдениям и пришел в некоторое изумление: как такой крупный и бьющий в глаза факт прошел мимо моего внимания. Для какого-нибудь Абарцумяна русский язык — это его приобретение, и он, поскольку это касается молодежи, своего завоевания не отдаст ни за какие самостийности. Это его билет на право входа в мировую культуру, а в нынешней России при всех прочих неудобствах советской жизни научились думать в масштабах непровинциальных.

Насильственная коренизация — украинизация, якутизация и прочее обернулись самыми неожиданными последствиями. Украинский мужик от этой украинизации волком взвыл. Официальной мовы он не понимает и убежден в том, что ему и его детям преграждают доступ к русскому языку со специальной целью, оставить этих детей мужиками и закрыть им все пути вверх. А пути вверх практически доступны только русскому языку. И Днепрострой и Харьковский тракторный и Криворожье и Киев и Одесса — все они говорят по-русски, и опять же в тех же гигантских перебросках массе места на место ни на каких украинских мовах они говорить не могут технически. В Дагестане было сделано еще остроумнее, было установлено восемь официальных государственных языков. Пришлось ликвидировать их все. Железные дороги не могли работать, всегда найдется патриот волостного масштаба, который на основании закона о восьми государственных языках начнет лопотать такое, что уж никто не поймет. Итак, при отсутствии национального подавления и при отсутствии ущемленных национальных самолюбии получило преобладание чисто техническое соображение о том, что без русского языка все равно не обойтись. И украинский бетонщик, который вчера укладывал днепровскую плотину, сегодня переброшен на Волгу, а завтра мечтает попасть в московский ВУЗ, ни на какие соблазны украинизации не пойдет. Основная база всяких самостийных течений — это сравнительно тонкая прослойка полуинтеллигенции, да и ту прослойку большевизм разгромил. Программы, которые “делят Русь по карте указательным перстом”, обречены на провал, конечно, поскольку это касается внутренних процессов русской жизни.

ТОВАРИЩ ЧЕРНОВ

За справками политического характера ко мне особенно часто приходил т. Чернов (фамилии всех вичкинских обитателей вымышлены), бывший комсомолец, прошедший своими боками Бобрики, Магнитострой и Беломорско-Балтийский канал — первые два в качестве энтузиаста пятилетки, третий в качестве каторжника ББК. Это был белобрысый, сероглазый парень, лет 23-х, медвежьего сложения, которое и позволило ему выбраться из всех этих энтузиазмов живьем. По некоторым весьма косвенным моим предположениям это именно он сбросил ГПУского троцкиста в вичкинские водопады, впрочем, об этом я его, конечно, не спрашивал.

В своих скитаниях он выработал изумительное уменье добывать себе пищу из всех мыслимых и немыслимых источников, приготовлять для еды сосновую заболонь, выпаривать весенний березовый сок, просто удить рыбу. Наблюдая тщетные мои попытки приноровиться к уженью форели, он предложил мне свои услуги в качестве наставника. Я достал ему разовый пропуск, мы взяли удочки и пошли вверх подальше по речке; на территории Вички могли удить рыбу все, для выхода подальше нужен был специальный пропуск.

Моя система уженья была подвергнута уничтожающей критике, удочка была переконструирована, но с новой системой и удочкой не вышло ровно ничего. Чернов выудил штук 20, я не то одну, не то две. Устроили привал, разложили костер и стали на палочках жарить черновскую добычу. Жарили и разговаривали. Сначала на обычные лагерные темы, какие статьи, какой срок. Чернов получил 10 лет по все той же статье о терроре; был убит секретарь цеховой комячейки и какой-то сексот. Троих по этому делу расстреляли, 8 послали в концлагерь, но фактический убийца так и остался не выясненным.

— Кто убил, конечно, неизвестно, — говорил Чернов, — Может, я. А может и не я. Темное дело.

Я сказал, что в таких случаях убийце лучше сознаться, один бы он и пропал.

— Это нет. Уж уговоры такие есть. Дело в том, что если не сознается никто, ну кое-кого разменяют, а организация останется. А если начать сознаваться, тут уж совсем пропащее дело.

— А какая организация?

— Союз молодежи, известно какая. Других, пожалуй и нет.

— Ну, положим есть и другие.

Чернов пожал плечами.

— Какие там другие, по полтора человека. Троцкисты, рабочая оппозиция. Недоумки.

— Почему недоумки?

— А видите, как считаем мы, молодежь — нужно давать отбой от всей советской системы. По всему фронту. Для нас ясно, что не выходит абсолютно ни хрена. Что уж тут латать да подмазывать, все это нужно сковыривать ко всем чертям, чтобы и советским духом не пахло. Все это, нужно говорить прямо — карьеристы. И у тех и у этих в принципе та же партийная, коммунистическая организация. Только если Троцкий, скажем, сядет на сталинское место, то какой-нибудь там Иванов сядет на место Молотова или в этом роде. Троцкизм и рабочая оппозиция и группа рабочей правды — все они галдят про партийную демократию, на кой черт нам партийная демократия, нам нужна просто демократия. Кто за ними пойдет? Вот, не сделал себе карьеры при сталинской партии, думает сделать ее при троцкистской. Авантюра. Почему авантюра? А как вы думаете? Что, если нам удастся сковырнуть Сталина, так кто их пустит на сталинское место? У Сталина место насиженное; везде своя бражка, такой другой организации не скоро сколотишь. Вы думаете, им дадут время сколачивать эту организацию? Держи карман шире.

Я спросил Чернова, насколько по его мнению Хлебников характерен для рабочей молодежи.

Чернов подложил в костер основательный сук навалил сверху свежей хвои: комары одолели.

— Хлебников? — переспросил он. — Да какая же он рабочая молодежь? Тоже вроде Кореневского. У Хлебникова отец — большой коммунист. Хлебников видит, что Сталин партию тащит в болото, хочет устроить советский строй, только пожиже. Тех же щей да пожиже влей. Ну да я знаю, он тоже против партийной диктатуры. Разговор один. Что теперь нужно? Нужно крестьянину свободную землю, рабочему свободный профсоюз. Все равно, если я токарь, так я заводом управлять не буду. Кто будет управлять? А черт с ним, кто. Лишь бы не партия. И при капиталисте хуже не будет. Теперь уж это всякий дурак понимает. У нас на Магнитку навезли немецких рабочих. Из безработных там набирали. Елки зеленые! — Чернов даже приподнялся на локте. — Костюмчики, чемоданчики, граммофончики, отдельное снабжение, а работают хуже нашего. Нашему такую кормежку, так он любого немца обставит. Что, не обставит?

Я согласился, что обставит. Действительно обставляли. В данных условиях иностранные рабочие работали в среднем хуже русских.

— Ну, мы от них кое-что разузнали. Вот тебе и капитализм! Вот тебе и кризис! Так это Германия. Есть там нечего, а фабричное производство некуда девать. А у нас? Да, хозяин нужен. Вы говорите, монархия? Что ж и о монархии можно поговорить. Не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло. Я лично ничего против монархии не имею, но все это сейчас совсем не актуально. Что актуально? А чтобы и у каждого рабочего и у каждого мужика по винтовочке дома висело. Вот это — конституция! А там монархия, президент ли — дело шестнадцатое... Стойте, кто-то там хрустит.

Из-за кустов вышло два ВОХРовца. Один стал в сторонке с винтовкой на изготовку, другой мрачно подошел к нам.

— Документы прошу.

Мы достали наши пропуска. На мой ВОХРовец так и не посмотрел. “Ну, вас-то мы и так знаем”. Это было лестно и очень удобно. На пропуск Чернова он взглянул тоже только мельком.

— А на какого вам черта пропуска спрашивать? — интимно-дружеским тоном спросил я. — Сами видите, сидят люди среди белого дня, рыбу жарят.

ВОХРовец посмотрел на меня раздраженно.

— А вы знаете, бывает так. Вот сидит такой. Вот, не спрошу у него пропуска. А он: а ну, товарищ ВОХРовец, ваше удостоверение. А почему вы у меня пропуска не спросили? Вот тебе и месяц в Шизо.

— Житье-то у вас тоже не так, чтобы очень, — сказал Чернов.

— От такого житья к... матери вниз головой. Вот, что, — свирепо ляпнул ВОХРовец. — Только тем и живем, что друг друга караулим. Вот, оборвал накомарник об сучья, другого не дают. Рожа в арбуз распухла.

Лицо у ВОХРовца было действительно опухшее, как от водянки.

Второй ВОХРовец опустил свою винтовку и подошел к костру.

— Треплешь ты языком, чучело. Ох и сядешь же.

— Знаю я, перед кем трепать, перед кем не трепать. Народ образованный. Можно посидеть?

ВОХРовец забрался в струю дыма от костра, хоть подкоптиться малость, а то совсем комарье заело — хуже революции.

Второй ВОХРовец посмотрел неодобрительно на своего товарища и тревожно — на нас. Чернов невесело усмехнулся.

— А вдруг, значит, мы с товарищем пойдем и заявил, ходил де вот по лесу такой патруль и контрреволюционные разговоры разводил.

— Никаких разговоров я не развожу, — сказал второй ВОХРовец. — А что не бывает так?

— Бывает, — согласился Чернов. — Бывает.

— Ну и хрен с ним. Так жить, совсем от разговора отвыкнешь, только и будем коровами мычать. — ВОХРовец был изъеден комарами; его руки распухли, как и лицо, и настроение у него было крайне оппозиционное.

— Оччень приятно; ходишь, как баран, по лесу; опухши, не спамши, а вот товарищ сидит и думает: вот, сволочи, тюремщики.

— Да, так оно и выходит, — сказал Чернов.

— А я разве говорю, что не так? Конечно, так. Так оно и выходит: ты меня караулишь, а я тебя. Тем и занимаемся. А пахать некому. Вот тебе и весь сказ.

— Вас за что посадили? — спросил я ВОХРовца.

— За любопытство карахтера. Был в красной армии, спросил командира: как же это так? Царство трудящихся, а нашу деревню всю под метелку к чертовой матери? Кто передох, кого так выселили. Так, я спрашиваю, за какое царство трудящихся мы драться-то будем, товарищ командир?

Второй ВОХРовец аккуратно положил винтовку рядом с собой и вороватым взглядом осмотрел прилегающие кусты, нет ли там кого.

— Вот и здесь договоришься ты, — еще раз сказал он.

Первый ВОХРовец презрительно посмотрел на него сквозь опухшие цепочки глаз и не ответил ничего. Тот уставился в костер своими бесцветными глазами, как будто хотел что-то сказать, поперхнулся, потом как-то зябко поежился.

— Да, оно как ни поверни — ни туды, ни сюды.

— Вот, то-то.

Помолчали. Вдруг где-то в полверсте к югу раздался выстрел, потом еще и еще. Оба ВОХРовца вскочили, как встрепанные, сказалась военная натаска. Опухшее лицо первого перекосилось озлобленной гримасой.

— Застукали когось-то. Тут только что оперативный патруль прошел, эти уж не спустят.

Вслед за выстрелами раздался тонкий сигнальный свист, потом еще несколько выстрелов.

— Ох ты, мать его... бежать надо, а то еще саботаж пришьют.

Оба чина вооруженной охраны скрылись в чаще.

— Прорвало парня, — сказал Чернов. — Вот так и бывает. Ходит, ходит человек, молчит, молчит, а потом ни с того, ни с сего и прорвется. У нас на Бобриках был такой парторг. Орал, орал, следил, следил, а потом на общем собрании цеха вылез на трибуну. Простите, говорит, товарищи; всю жизнь обманом жил, карьеру я, сволочь, делал, проституткой жил. За наган, сколько там пуль — в президиум. Двух ухлопал, одного ранил, а последнюю пулю себе в рот. Прорвало. А, как вы думаете, среди вот этих караульщиков сколько наших? Девяносто процентов! Вот, говорил я вам, а вы не верили.

— То есть, чему это я не верил?

— А вообще. Вид у вас скептический. Н-нет, в России все готово. Не хватает одного — сигнала. И тогда в два дня все к чертовой матери. Какой сигнал? Да все равно, какой. Хоть война, черт с ней.

Стрельба загрохотала снова и стала приближаться к нам. Мы благоразумно отступили в Вичку.

ЕЩЕ О КАБИНКЕ МОНТЕРОВ

Вся эта возня со спартакиадой и прочим не прерывала нашей связи с кабинкой монтеров — это было единственное место, где мы чувствовали себя более или менее дома, среди хороших, простых русских людей. Простых не в смысле простонародности. Просто, не валяли люди никакого дурака, не лезли ни в какие активисты, не делали никаких лагерных карьер. Только здесь я хоть на час-другой чувствовал себя как будто я вовсе не в лагере. Только здесь как-то отдыхала душа.

Как-то вечером, возвращаясь с Вички, я завернул в кабинку. У ее дверей на каком-то самодельном верстаке Мухин что-то долбил стамеской:

— Промфинплан выполняете? — пошутил я и протянул Мухину руку.

Мухин оторвался от тисков, как-то странно боком посмотрел на меня. Взгляд его был суров и печален. Вытер руку о штаны и снова взялся за стамеску.

— Простите, рука грязная, — сказал он. Я несколько растерянно опустил свою руку. Мухин продолжал ковыряться со своей стамеской, не глядя на меня и не говоря ни слова. Было ясно, что Мухин руки мне подавать не хочет. Я стоял столбом с ощущением незаслуженной обиды и неожиданной растерянности.

— Вы никак дуетесь на меня? — не очень удачно спросил я.

Мухин продолжал долбить своей стамеской, только стамеска как-то нелепо скользила по зажатой в тиски какой-то гайке.

— Что тут дуться, — помолчав, сказал он. — А рука у меня действительно в масле. Зачем вам моя рука, у вас и другие руки есть.

— Какие руки? — не сообразил я.

Мухин поднял на меня тяжелый взгляд.

— Да уж известно, какие.

Я понял. Что я мог сказать, и как я мог объяснить? Я повернулся и пошел в барак. Юра сидел на завалинке у барака, обхватив руками колени и глядя куда-то вдаль. Рядом лежала раскрытая книга.

— В кабинку заходил? — спросил Юра.

— Заходил.

— Ну?

— И ты заходил?

— Заходил.

— Ну?

Юра помолчал и потом пожал плечами.

— Точно сексота встретили. Ну, я ушел. Пиголица сказал, видали тебя с Подмоклым и у Успенского. Знаешь, Ва, давай больше не откладывать. Как-нибудь дать знать Бобу. Ну его со всем этим к чертовой матери. Прямо, хоть повеситься.

Повеситься хотелось и мне. Можно сказать, доигрался. Дохалтурился. И как объяснить Мухину, что халтурю я вовсе не для того, чтобы потом, как теперь Успенский, сесть на их, Мухиных, Ленчиков, Акульшиных, шеи и на их костях делать советскую карьеру. Если бы хотел делать советскую карьеру, я делал бы ее не в лагере. Как это объяснить? Для того, чтобы объяснить это, пришлось бы сказать слово “побег”, но я после опыта с г-жой Е. и с Бабенкой не скажу никому. А как все это объяснить без побега?

— А как Пиголица? — спросил я.

— Так, растерянный какой-то. Подробно я с ним не говорил. О чем говорил? Разве расскажешь?

На душе было исключительно противно. Приблизительно через неделю после этого случая начинался официальный прием в техникум. Юра был принят автоматически, хотя в техникуме делать ему было решительно нечего. Пиголицу не приняли, так как в его формуляре была статья о терроре. Техникум этот был предприятием совершенно идиотским. В нем было человек 300 учащихся, были отделения дорожное, гражданского строительства, геодезическое, лесных десятников и какие-то еще. В составе преподавателей — ряд профессоров Петербурга и Москвы, конечно, заключенных. В составе учащихся — исключительно урки: принимали только социально близкий элемент, следовательно, ни один контрреволюционер и к порогу не допускался. Набрали три сотни полуграмотных уголовников, два месяца подтягивали их по таблице умножения, и уголовники совершенно открыто говорили, что они ни в коем случае ни учиться, ни работать не собираются; как раньше воровали, так и в дальнейшем будут воровать; это на ослах воду возят, поищите других ослов. Юра был единственным исключением — единственным учащимся, имевшим в формуляре контрреволюционные статьи, но на подготовительные курсы Юра был принят по записке Радецкого, а в техникум — по записке Успенского. О какой бы то ни было учебе в этом техникуме и говорить было нечего, но среди учебных пособий были карты района и компасы. В техникум Юра поступил с единственной целью спереть и то и другое, каковое намерение он в свое время и привел в исполнение.

В этом техникуме я некоторое время преподавал физкультуру и русский язык, потом не выдержал и бросил сизифов труд, переливание из пустого в порожнее. Русский язык им вообще не был нужен, у них был свой блатной жаргон, а физкультуру они рассматривали с утилитарной точки зрения, в качестве, так сказать, подсобной дисциплины в их разнообразных воровских специальностях. Впрочем, в этот техникум водили иностранных туристов и показывали: вот, видите, как мы перевоспитываем. Откуда иностранцам было знать? Тут и я мог бы поверить.

Пиголицу в техникум не пустили: в его формуляре была статья о терроре. Правда, террор этот заключался в зуботычине только, данной по поводу каких-то жилищных склок какому-то секретарю ячейки. Правда, большинство урок было не очень уверено, что шестью восемь — 48, а Пиголицу мы с Юрой дотянули до логарифмов включительно; правда, урки совершенно откровенно не хотели ни учиться в техникуме, ни перековываться после его проблематичного окончания, а Пиголица за возможность учебы “Да я бы, знаете, ей Богу, хоть полжизни отдал бы”. Но у Пиголицы была статья 58-8.

Юра сказал мне, что Пиголица совсем раздавлен своей неудачей, с обирается не то топиться, не то вешаться. Я пошел к Корзуну. Корзун встретил меня так же корректно и благожелательно, как всегда. Я изложил ему свою просьбу о Пиголице. Корзун развел руками: ничего не могу поделать, инструкция Гулага. Я был очень взвинчен, очень раздражен и сказал Корзуну, что уж здесь-то с глазу на глаз об инструкции Гулага не стоило бы говорить, а то я начну разговаривать о перековке и о пользе лагерной физкультуры — обоим будет неловко.

Корзун пожал плечами.

— И чего это вас заело?

— Вы понимаете, Климченко (фамилия Пиголицы) в сущности единственный человек, который из этого техникума хоть что-нибудь вынесет.

— А ваш сын ничего не вынесет? — не без ехидства спросил Корзун.

— Сыну осталось сидеть ерунда. Дорожным десятником он, конечно, не будет. Я его в Москву в киноинститут отправлю. Послушайте, тов. Корзун, если ваши полномочия недостаточны для принятия Климченки, я обращусь к Успенскому.

Корзун вздохнул: “Эк вас заело!” Пододвинул к себе бумажку. Написал.

— Ну вот, передайте это непосредственно директору техникума.

Пиголица зашел ко мне в барак, как-то путано поблагодарил и исчез. Кабинка, конечно, понимала, что человек который начал делать столь головокружительную карьеру, может сбросить со своего стола кость благотворительности, но от этого сущность его карьеры не меняется. Своей руки кабинка нам все-таки не протянула.

...Возвращаясь вечером к себе в барак, застаю у барака Акульшина. Он как-то исхудал, оброс грязно-рыжей щетиной и вид имел еще более угрюмый, чем обыкновенно.

— А я вас поджидаю, начальник третьего лагпункта требует, чтобы сейчас же зашли.

Начальник третьего лагпункта ничего от меня требовать не мог. Я собрался было в этом тоне и ответить Акульшину, но посмотрев на него, увидал, что тут дело не в начальнике третьего лагпункта.

— Ну, что ж. Пойдем.

Молча пошли. Вышли с территории лагпункта. На берегу Кумсы валялись сотни выкинутых на берег бревен. Акульшин внимательно исподлобья осмотрелся вокруг.

— Давайте присядем. Присели.

— Я это насчет начальника лагпункта только так, для людей сказал.

— Понимаю.

— Тут дело такое, — Акульшин вынул кисет. — Сворачивайте, — начали сворачивать. Чугунные пальцы Акульшина слегка дрожали.

— Я к вам, тов. Солоневич, прямо — пан или пропал. Был у Мухина. Мухин говорит, с сучился твой Солоневич, с Подмоклым пьянствует, у Успенского сидит. Н-да. — Акульшин посмотрел на меня упорным, тяжелым и в то же время каким-то отчаянным взглядом.

— Ну и что? — спросил я.

— Я говорю — не похоже. Мухин говорит, что сами видали. А я говорю, что вот насчет побегу я Солоневичу рассказал. Ну, говорит и дурак. Это, говорю, как сказать. Солоневич меня разным приемам обучил. Середа говорит, что тут черт его разберет, такие люди, они с подходцем действуют, сразу не раскусишь.

Я пожал плечами и помолчал. Помолчал и Акульшин. Потом, точно решившись, как головой в воду, прерывающимся сухим голосом сказал:

— Ну, так я прямо. Пан или пропал. Мне смываться надо. Вроде, как сегодня, а то перебрасывают на Тулому. Завтра утром отправка.

— Смываться на Алтай? — спросил я.

— На Алтай, к семье. Ежели Господь поможет. Да вот, мне бы вкруг озера обойти с севера. На Повенец сейчас не пройти. Ну, на Петрозаводск и говорить нечего. Ежели бы мне... — голос Акульшина прервался, словно перед какой-то совсем безнадежной попыткой.

— Ежели бы мне бумажку какую на Повенец. Без бумажки не пройти.

Акульшин замолчал и посмотрел на меня суровым взглядом, за которым была скрытая мольба. Я посмотрел на Акульшина. Странная получалась игра. Если я дам бумажку, которую я мог достать, и Акульшин об этом или знал или догадывался, и если кто-то из нас сексот, то другой, кто не сексот, пропадет. Так мы сидели и смотрели друг другу в глаза. Конечно, проще было бы сказать — всей душой рад бы, да как ее бумажку-то достанешь. Потом я сообразил, что третьей части сейчас нет никакого смысла подводить меня сексотами; подвести меня, значит сорвать спартакиаду. Если даже у третьей части и есть против меня какие-нибудь порочащие мою советскую невинность материалы, она предъявит их только после спартакиады, а если спартакиада будет проведена хорошо, то не предъявит никогда, не будет смысла.

Я пошел в административную часть и выписал там командировку на имя Юры сроком на один день для доставки в Повенец спортивного инвентаря. Завтра Юра заявит, что у него эта бумажка пропала, и что инвентарь был отправлен с оказией. Он на всякий случай и был отправлен. Акульшин остался сидеть на бревнах; согнув свои квадратные плечи и вероятно представляя себе и предстоящие ему тысячи верст по доуральской и зауральской тайге и возможность того, что я вернусь не с бумажкой, а просто с оперативниками. Но без бумажки в эти недели пройти действительно было нельзя. Севернее Повенца выгружали новые тысячи вольно-ссыльных крестьян и вероятно ввиду этого район был оцеплен “маневрами” ГПУских частей.

Командировку мне выписали без всяких разговоров, лагпунктовское начальство была уже вышколено. Я вернулся на берег реки к бревнам. Акульшин сидел все так же, понурив голову и уставившись глазами в землю. Он молча взял у меня из рук бумажку. Я объяснил ему, как с нею нужно действовать и что нужно говорить.

— А на автобус до Повенца деньги у вас есть?

— Это есть. Спасибо. Жизни нету, вот какое дело. Нету жизни да и все тут. Ну, скажем, дойду. А там? Сиди, как в норе барсук, пока не загрызут. Такое можно сказать обстоятельство кругом. А земли кругом! Можно сказать, близок локоть, да нечего лопать.

Я сел на бревно против Акульшина. Закурили.

— А насчет вашей бумажки не бойтесь. Ежели что — зубами вырву, не изжевавши проглочу. А вам бы тоже смываться.

— Мне некуда. Вам еще туда-сюда. Нырнули в тайгу. А я что там буду делать? Да и не доберусь.

— Да, выходит так. Иногда образованному лучше, а иногда образованному-то и совсем плохо.

Тяжело было на душе. Я поднялся. Поднялся и Акульшин.

— Ну, ежели что, давай вам Бог, товарищ Солоневич. Давай вам Бог!

Пожали друг другу руки. Акульшин повернулся и, не оглядываясь, ушел. Его понурая голова мелькала над завалами бревен и потом исчезла.

У меня как-то сжалось сердце. Вот ушел Акульшин, не то на свободу, не то на тот свет. Через месяц так и мы с Юрой пойдем.

ПРИМИРЕНИЕ

В последний месяц перед побегом жизнь сложилась по всем правилам детективного романа, написанного на уровне самой современной техники этого искусства. Убийство троцкиста на Вичке, побег Акульшина и расследование по поводу этого побега, раскрытие “панамы” на моем вичкинском курорте, первые точные известия о Борисе, подкоп, который Гольман неудачно пытался подвести под мой блат у Успенского и многое другое — все это спуталось в такой нелепый комок, что рассказать о нем более или менее связно моей литературной техники не хватит. Чтобы проветриться, посмотреть на лагерь вообще, я поехал в командировку на север. Об этой поездке позже. Поездку не кончил, главным образом от того отвращения, которое вызвало во мне впечатление лагеря, настоящего лагеря, не Медвежьей Горы с Успенскими, Корзунами и блатом, а лагеря по всем правилам социалистического искусства. Когда приехал, потянуло в кабинку, но в кабинку хода уже не было.

Как-то раз по дороге на Вичку я увидел Ленчика, куда-то суетливо бежавшего с какими-то молотками, ключами и прочими приспособлениями монтерского ремесла. Было неприятно встречаться. Я свернул было в сторонку в переулок между сараями. Ленчик догнал меня.

— Товарищ Солоневич. — сказал он просительным тоном, — заглянули бы вы к нам в кабинку. Разговор есть.

— А какой разговор? — пожал я плечами.

Ленчик левой рукой взял меня за пуговицу и быстро заговорил. Правая рука жестикулировала французским ключом.

— Уж вы, товарищ Солоневич, не серчайте. Все тут, как пауки живем. Кому поверишь? Вот думали, хорош человек подобрался; потом смотрим, с Подмоклым. Разве разберешь. Вот думаем, так подъехал. А думали, свой брат. Ну, конечно же, сами понимаете, обидно стало, притом так обидно! Хорошие слова говорил человек, а тут на: с третьей частью. Я Мухину и говорю, что ты так сразу с плеча, может у человека какой свой расчет есть, а мы этого расчета не знаем. А Мухин, ну тоже надо понять. Семья у него там в Питере была, теперь вот, как вы сказали, в Туркестан выехавши. Но ежели, например, вы да в третьей части, так как у него с семьей будет? Так я, конечно, понимаю. Ну а Мухину-то так за сердце схватило.

— Вы сами бы, Ленчик, подумали. Да если бы я и в третьей части был, какой мне расчет подводить мухинскую семью?

— Вот опять же, то-то и я говорю, какой вам расчет? И потом же, какой вам расчет был в кабинке? Ну, знаете, люди теперь живут, наершившись. Ну, потом пришел Акульшин. Прощайте, говорит, ребята. Ежели не поймают меня, так значит Солоневичей вы зря забидели. Ну больше говорить не стал, ушел, потом розыск на него был. Не поймали.

— Наверно, не поймали?

— Не поймали. Уж мы спрашивали, кого надо. Ушел...

Я только в этот момент сообразил, что где-то очень глубоко в подсознании была у меня суеверная мысль: если Акульшин уйдет, уйдем и мы. Сейчас из подсознания эта мысль вырвалась наружу каким-то весенним потоком. Стало так весело и так хорошо.

Ленчик продолжал держать меня за пуговицу.

— Так уж вы прихватывайте Юрочку и прилазьте. Эх, по такому случаю, мы уж проголосовали, нас значит будет шестеро. Две литровочки — черт с ним, кутить, так кутить. А? Придете?

— Приду. Только литровочки-то эти я принесу.

— Э, нет уж. Проголосовано единогласно.

— Ну ладно, Ленчик. А закуска-то уж моя.

— И закуска будет. Эх, вот выпьем по-хорошему. Для примирения, значит. Во!

Ленчик оставил в покое мою пуговицу и изобразил жестом — на большой палец!

“НАЦИОНАЛИСТЫ”

Промфинплан был перевыполнен. Я принес в кабинку две литровки и закуску, невиданную и неслыханную. И грешный человек, спертую на моем Вичкинском курорте. Впрочем, не очень даже спертую, потому что мы с Юрой не каждый день пользовались нашим правая курортного пропитания.

Мухин встретил меня молчаливо и торжественно — пожал руку и сказал только: “Ну уж, не обессудьте”. Ленчик суетливо хлопотал вокруг стола. Середа подсмеивался в усы, а Пиголица и Юра просто были очень довольны.

Середа внимательным оком осмотрел мои приношения. Там была ветчина, масло, вареные яйца и 6 жареных свиных котлет. О способе их благоприобретения кабинка уже информирована. Поэтому Середа только развел руками и сказал:

— А еще говорят, что в советской России есть нечего. А тут прямо, как при старом режиме.

Когда уже слегка было выпито, Пиголица ни с того, ни с сего вернулся к теме о старом режиме.

Середа слегка пожал плечами: “Ну, я не очень-то об нем говорю. А все лучше было”. Пиголица вдруг вскочил:

— Вот я вам сейчас одну штуку покажу, речь Сталина...

— А зачем это? — спросил я.

— Вот вы все про Сталина говорили, что он Россию морит.

— Я и сейчас это говорю.

— Так вот это и есть неверно. Вот я вам сейчас разыщу.

Пиголица стал рыться на полке.

— Да бросьте вы. Речи Сталина я и без вас знаю.

— Э, нет. Постойте, послушайте. Сталин говорит о России, то есть, что нас все, кому не лень, били. О России, значит, заботится. А вот, вы послушайте.

Пиголица достал брошюру с одной из “исторических” речей Сталина и начал торжественно скандировать:

— “Мы отстали от капиталистического строя на сто лет. А за отсталость бьют. За отсталость нас били шведы и поляки. За отсталость нас били турки и били татары. Били немцы и били японцы. Мы отстали на сто лет. Мы должны проделать это расстояние в десять лет или нас сомнут”.

Эту речь я, конечно, знал. У меня под руками нет никаких “источников”, но не думаю, чтобы я сильно ее переврал, в тоне и смысле во всяком случае. В натуре эта тирада несколько длиннее. Пиголица скандировал торжественно и со смаком: били-били, били-били. Его белобрысая шевелюра стояла торчком, а в выражении лица было предвкушение того, что вот раньше де все били, а теперь извините, бить не будут. Середа мрачно вздохнул:

— Да это что и говорить, влетало.

— Вот, — сказал Пиголица торжествующе. — А вы говорите, что Сталин против России идет.

— Он, Саша, не идет специально против России, он идет за мировую революцию. И за некоторые другие вещи. А в общем, здесь, как и всегда, врет он и больше ничего.

— То есть, как это врет? — возмутился Пиголица.

— Что действительно били, — скорбно сказал Ленчик, — так это что и говорить.

— То есть, как это врет? — повторил Пиголица. — Что, не били нас?

— Били. И шведы били, и татары били. Ну и что дальше?

Я решил использовать свое торжество, так сказать, в рассрочку — пусть Пиголица догадается сам. Но Пиголица опустил брошюрку и смотрел на меня откровенно растерянным взглядом.

— Ну, скажем, Саша, нас били татары. И шведы и прочие. По думайте, каким же образом вот тот же Сталин мог бы править одной шестой частью суши, если бы до него только то и делали мы, что шеи свои подставляли? А? Не выходит?

— Что-то не выходит, Саша, — подхватил Ленчик. — Вот, скажем, татары. Где они теперь? Или шведы. Вот этот самый лагерь, сказывают, раньше на шведской земле стоял. Была тут Швеция. Значит, не только нас били, а и мы кое-кому шею костыляли, только про это Сталин помалкивает.

— А вы знаете, Саша, что мы и Париж брали, и Берлин брали?

— Ну, это уж, И. Л., извините. Тут уж вы малость заврались. Насчет татар еще туда-сюда, а о Берлине уж извините.

— Брали, — спокойно подтвердил Юра. — Хочешь, завтра книгу принесу. Советское издание. — Юра рассказал о случае во время ревельского свидания монархов, когда Вильгельм II спросил трубача, какого-то поляка, за что получены его серебренные трубы. “За взятие Берлина, Ваше Величество” “Ну, этого больше не случится”. “Не могу знать. Ваше Величество”.

— Так и сказал, сукин сын? — обрадовался Пиголица.

— Насчет Берлина, — сказал Середа, — это не то, что Пиголица, а и я сам слыхом не слыхал.

— Учили же когда-то русскую историю?

— Учить не учил, а так, книжки читал; до революции подпольные, а после советские. Не много тут узнаешь.

— Вот, что. — предложил Ленчик. — мы пока по стаканчику выпьем, а там устроил маленькую передышку, а вы нам, товарищ Солоневич, о русской истории малость порасскажете. Так, коротенько. А то в самом деле птичку Пиголицу обучать надо. В техникуме не научат.

— А тебя не надо?

— И меня надо. Я, конечно, читал порядочно. Только, знаете, все больше наше, советское.

— А в самом деле, рассказали бы, — поддержал Середа.

— Ну вот и послушаем! — заорал Ленчик.

— Да тише ты, — зашипел на него Мухин.

— Так вот, значит, на порядке дня — стопочка во славу русского оружия и доклад т. Солоневича. Слово предоставляется стопочке, за славу.

— Ну это как какого оружия, — угрюмо сказал Мухин. — За красное, хоть оно пять раз будет русским, пей сам.

— Э, нет. За красное и я пить не буду, — сказал Ленчик.

Пиголица поставил поднятую было стопку на стол.

— Так это вы, значит, за то, чтобы нас опять били?

— Кого это нас? Нас и так бьют. Лучше и не надо. А если вам шею накостыляют — для всех прямой выигрыш. — Середа выпил свою стопку и поставил ее на стол.

— Тут, птичка моя Пиголица, такое дело, — затараторил Ленчик. — Русский мужик, он известное дело, задним умом крепок, пока по шее не вдарят — не перекрестится. А когда вдарят — перекрестится так, только зубы держи. Скажем, при Петре набили зубы под Нарвой — перекрестился, и крышка шведам. Опять же при Наполеоне. Теперь, конечно, тоже бьют. Никуда не денешься.

— Так что? И ты—то морду бить будешь?

— А ты в красную армию пойдешь?

— И пойду.

Мухин тяжело хлопнул кулаком по столу.

— Сукин ты сын! За кого ты пойдешь? За лагеря? За то, чтобы дети твои в беспризорниках бегали? За ГПУ, сволочь, пойдешь? Я тебе, сукиному сыну, сам первый голову проломаю.

Лицо Мухина перекосилось, он оперся руками о край стола и приподнялся. Запахло скандалом.

— Послушайте, товарищи. Кажется, речь шла о русской истории. Давайте перейдем к порядку дня, — вмешался я.

Но Пиголица не возразил ничего. Мухин был кем-то вроде его приемного отца, и некоторый решпект к нему Пиголица чувствовал. Пиголица выпил свою стопку и что-то пробормотал Юре, вроде: “Ну, уж там насчет головы еще посмотрим”

Середа поднял брови:

— Ох и умный же ты, Сашка. Таких умных немного уже осталось. Вот поживешь еще с годик в лагере...

— Так вы хотите слушать или не хотите? — снова вмешался я.

Перешли к русской истории. Для всех моих слушателей, кроме Юры, это был новый мир. Как ни были бездарны и тенденциозны Иловайские старого времени, у них были хоть факты. У Иловайских советского производства нет вообще ничего, ни фактов, ни самой элементарной добросовестности. По этим Иловайским доленинская Россия представлялась какой-то сплошной помойкой, ее деятели — сплошными идиотами и пьяницами, ее история — сплошной цепью поражений, позора. Об основном стержне ее истории, о тысячелетней борьбе со степью, о разгроме этой степи ничего не слыхал не только Пиголица, но даже и Ленчик. От хазар, половцев, печенегов, татар, от полоняничной дани, которую платила крымскому хану еще Россия Екатерины Второй до постепенного и последовательного разгрома величайших военных могуществ мира — татар, турок, шведов, Наполеона; от удельных князей, правивших по ханским полномочиям, до гигантской империи, которою вчера правили цари, а сегодня правит Сталин — весь этот путь был моим слушателям неизвестен совершенно.

— Вот мать их... — сказал Середа. — Читал, читал, а об этом, как это на самом деле, слышу первый раз.

Фраза Александра Третьего: “Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать” привела Пиголицу в восторженное настроение.

— В самом деле? Так и сказал? Вот сукин сын! Смотри ты... А?

— Про этого Александра, — вставил Середа, — пишут: пьяница был.

— У Горького о нем хорошо сказано каким-то мастеровым: “Вот это был царь, знал свое ремесло”, — сказал Юра. — Звезд с неба не хватал, а ремесло свое знал.

— Всякое ремесло знать надо, — веско сказал Мухин. — Вот понаставили “правящий класс”, а он ни уха, ни рыла.

Я не согласился с Мухиным. Эти свое ремесло знают почище, чем, Александр Третий знал свое, только ремесло у них разбойное. “Ну а возьмите вы Успенского. Необразованный же человек”. Я и с этим не согласился. “Очень умный человек Успенский и свое ремесло знает, иначе бы мы с вами, товарищ Мухин, в лагере не сидели”.

— А главное, так что же дальше? — скорбно спросил Середа.

— Э, как-нибудь выберемся, — оптимистически сказал Ленчик.

— Внуки, те может выберутся, — мрачно заметил Мухин. — А нам уж не видать.

— Знаете, Алексей Толстой писал о том моменте, когда Москва была занята французами: “Казалось, что уж ниже нельзя сидеть в дыре. Ан глянь, уж мы в Париже”. Думаю, выберемся и мы.

— Вот, я говорю. Вы смотрите. — Ленчик протянул руку над столом и стал отсчитывать по пальцам. — Первое дело, раньше всякий думал: моя хата с краю, нам до государства ни которого дела нету, теперь Пиголица и тот — ну, не буду, не буду я о тебе, только так, для примера — теперь каждый понимает: ежели государство есть, держаться за него надо. Хоть плохое, а держись.

— Так ведь и теперь у нас государство есть, — прервал его Юра.

— Теперь? — Ленчик недоуменно воззрился на Юру. — Какое же теперь государство? Ну, земля? Земля есть, черт ли с ней. У нас теперь не государство, а сидит хулиганская банда, как знаете в деревнях бывает. Собирается десяток хулиганов... Ну, не в том дело. Второе: вот возьмите вы Акульшина. Можно сказать, глухой мужик, дремучий мужик, с Уральских лесов. Так вот ежели ему после всего этого о социализме да об революции начнут агитировать, так он же зубами глотку перервет. Теперь, третье: скажем, Середа. Он там когда-то тоже насчет революции возжался (Середа недовольно передернул плечами: “Ты бы о себе говорил”); так что ж, я и о себе скажу. Тоже думал, книжки всякие читал. Вот, значит, свернем царя, Керенского, буржуев, хозяев — заживем! Зажили. Нет, теперь на дурницу у нас никого не поймаешь. — Ленчик посмотрел на свою ладонь. Там еще осталось два неиспользованных пальца. — Да. Словом, выпьем пока что. А главное, народ-то поумнел. Вот трахнули по черепу. Ежели теперь хулиганов этих перевешаем, государство будет — во! — Ленчик сжал руку в кулак и поднял в верх большой палец. — Как уж оно будет, конечно, неизвестно. А, черт его дери, будет! Мы им еще покажем!

— Кому это им?

— Да вообще. Чтоб не зазнавались. Россию, сукины дети, делить собрались.

— Да, — сказал Мухин, уже забыв о “внуках”.

— Да, кое-кому морды набить придется, ничего не поделаешь.

— Так как же вы будете бить морду? — спросил Юра. — С красной армией?

Мухин запнулся.

— Нет, это не выйдет. Тут не по дороге.

— А это — как большевики сделали. Они сделали по-своему правильно, — академическим тоном пояснил Середа. — Старую армию развалили. Пока там что, немцы Украину пробовали оттяпать.

— Пока там что, — передразнил Юра. — Ничего хорошего и не вышло.

— Ну, у них выйти не может. А у нас выйдет.

Это сказал Пиголица. Я в изумлении обернулся к нему. Пиголица уже был сильно навеселе. Его вихры торчали в разные стороны, а глаза блестели возбужденными искорками. Он уже забыл и о Сталине и о “били-били”.

— У кого это у нас? — мне вспомнилось о том, как о “нас” говорил Хлебников.

— Вообще у нас, у всей России, значит. Вы подумайте, полтораста миллионов, да если мы всем телом навалимся, ну все, ну черт с ними, без партийцев, конечно. А то, вот хочешь учиться — сволочь всякую учат, а мне... Или скажем у нас в комсомоле. Ох и способные же ребята есть. Я не про себя говорю. В комсомол полезли, чтобы учиться можно было, а их на хлебозаготовки. У меня там одна девочка была. Послали. Ну, да что и говорить. Без печенок обратно привезли. — По веснущатому лицу Пиголицы катились слезы. Юра быстро и ловко подсунул четвертую бутылку под чей-то тюфяк. Я одобрительно кивнул ему головой: хватит. Пиголица опустился на стол, уткнул голову на руки, и плечи его стали вздрагивать. Мухин посмотрел на Пиголицу. потом на таинственные манипуляции Юры — что же это вы, молодой человек. Я наступил Мухину на ногу и показал головой на Пиголицу. Мухин кивнул поддакивающе. Ленчик обежал вокруг стола и стал трясти Пиголицу за плечи.

— Да брось ты, Саша. Ну, померла. Мало ли народу померло этак. Ничего, пройдет, забудется.

Пиголица поднял свое заплаканное лицо и удивил меня еще раз.

— Нет, это им, брат, не забудется. Уж это, мать их, не забудется.

ПАНАМА НА ВИЧКЕ

Когда я составлял планы питания моих физкультурников, я исходил из расчета на упорный и длительный торг сперва с Успенским, потом с Неймайером, начальником снабжения — Успенский будет урезывать планы, Неймайер будет урезывать выдачи. Но к моему изумлению Успенский утвердил мои планы безо всякого торга.

— Да, так неплохо. Ребят нужно не только кормить, а и откармливать.

И надписал: “Тов. Неймайеру. Выдавать за счет особых фондов ГПУ”.

А раскладка питания была доведена до 8 000 калорий в день! Эти калории составлялись из мяса, масла, молока, яиц, ветчины и прочего. Неймайер только спросил, в какой степени можно будет заменять, например, мясо рыбой. Ну, скажем, осетриной. На осетрину я согласился.

Впоследствии я не раз задавал себе вопрос: каким это образом я мог представить себе, что всех этих благ не будут разворовывать; у меня — то дескать уж не украдут. И вообще, насколько в советской России возможна такая постановка дела, при которой не воровали бы. Воровать начали сразу.

Обслуживающий персонал моего курорта состоял из вичкинских лагерников. Следовательно, например, повар, который жарил моим питомцам бифштексы, яичницы с ветчиной, свиные котлеты и прочее, должен был бы обладать характером Св. Антония, чтобы при наличии всех этих соблазнов питаться только тем, что ему полагалось: полутора фунтами отвратного черного хлеба и полутора тарелками такой же отвратной ячменной каши. Повар, конечно, ел бифштексы. Ели их и его помощники. Но это бы еще полбеды.

Начальник вичкинского лагпункта мог из лагпунтовского снабжения воровать приблизительно все, что ему было угодно. Но того, чего в этом снабжении не было, не мог уворовать даже и начальник лагпункта. Он, например, мог бы вылизывать в свою пользу все постное масло, полагающееся на его лагпункт по два грамма на человека в день; практически все это масло начальством и вылизывалось. Он мог съедать по ведру ячменной каши в день, если бы такой подвиг был в его силах. Но если на лагпункте мяса не было вовсе, то и уворовать его не было никакой технической возможности. Повар не подчинен начальнику лагпункта. Веселые дни вичкинского курорта пройдут, и повар снова поступит в полное и практически бесконтрольное распоряжение начальника. Мог ли повар отказать начальнику? Конечно, не мог. В такой же степени он не мог отказать и начальнику колонны, статистику, командиру ВОХРовского отряда и прочим великим и голодным людям мира сего.

Для того, чтобы уберечь любую советскую организацию от воровства, нужно около каждого служащего поставить по вооруженному чекисту. Впрочем, тогда будут красть и чекисты. Заколдованный круг. Машинистки московских учреждений подкармливаются, например, так. 5 дней в неделю, точнее 5 дней в шестидневку потихоньку подворовывают бумагу, по несколько листиков в день. В день же шестой, субботний, идут на базар и обменивают эту бумагу на хлеб; еще одно объяснение того таинственного факта, что люди вымирают не совсем уж сплошь.

У меня на Вичке был и завхоз, на складе которого были зарыты пиратские сокровища сахару, масла, ветчины, осетрины и прочего. В первые дни моего завхоза стали ревизовать все. Эти ревизии я прекратил. Но как я мог прекратить дружественные хождения начальника лагпункта к оному завхозу? Можно было бы посадить и начальника и повара и завхоза в каталажку. Какой толк?

Из числа физкультурников назначались дежурные на кухню и на склад. Я не предполагал, чтобы это могло кончиться какими-нибудь осложнениями. Я сам раза два дежурил на кухне первого лагпункта. Предполагалось, что я в качестве представителя общественного контроля должен смотреть за тем, чтобы кухня не кормила кого не надо, и чтобы на кухне не разворовывались продукты. Конечно, разворовывались. На эту кухню начальник лагпункта приходил, как на свою собственную: а ну-ка поджарь-ка мне...

Из начальства приходили все, кому не лень и лопали все что в них могло влезть. Если бы я попробовал протестовать, то весь этот союз объединенного начальства слопал бы меня со всеми моими протекциями, а если бы нельзя было слопать, ухлопал бы кто-нибудь из-за угла. Нет уж, общественный контроль в условиях крепостного общественного строя — опасная игрушка даже и на воле. А в лагере — это просто самоубийство. Я полагал, что мои физкультурники эту истину знают достаточно ясно.

Но какая-то нелепая “инициативная группа”, не спросясь меня, полезла ревизовать склад и кухню. Обревизовали. Уловили. Устроили скандал. Составили протокол. Повар и завхоз были посажены в Шизо. Начальника лагпункта, конечно не тронули. Да и не такие были дураки повар и завхоз, чтобы дискредитировать начальство.

Во главе этой инициативной группы оказался мой меньшевик Кореневский. Полагаю, что в его последующей поездке на Соловки эта ревизия тоже сыграла свою роль. Кореневскому я устроил свирепый разнос: неужели, он не понимает, что на месте повара и завхоза и я и он действовали бы точно таким же образом, и что никаким иным образом действовать нельзя, не жертвуя своей жизнью. “Нужно жертвовать”, — сказал Кореневский. Я взъелся окончательно. Если уж жертвовать, так черт вас раздери совсем, из-за чего-нибудь более путного, чем свиные котлеты. Но Кореневский остался непреклонен. Вот тоже олух...

Нового повара нашли довольно скоро. Завхоза не было. Начальник лагпункта, оскорбленный в лучших своих гастрономических чувствах, сказал: “Ищите сами. Я вам одного дал — не понравился. Не мое дело”. Фомко как-то пришел ко мне и сказал: “Тут один старый жид есть”. “Какой жид и почему жид?” “Хороший жид, старый кооператор. Его просвечивали, теперь он совсем калека. Хороший будет завхоз”. “Ну, давайте его”

ПРОСВЕЧИВАНИЕ

Просвечивание — это один из советских терминов, обогативших великий, могучий и свободный русский язык, Обозначает он вот, что.

В поисках валюты для социализации, индустриализации пятилетки в четыре года или, как говорят рабочие, пятилетки в два счета, советская власть выдумывала всякие трюки, вплоть до продажи через интурист живых или полуживых человечьих шкур. Но самым простым, самым примитивным способом, наиболее соответствующим инстинктам правящего класса, был и остается все-таки грабеж: раньше ограбим, а потом видно будет. Стали грабить. Взялись сначала за зубных техников, у которых предполагались склады золотых коронок, потом за зубных врачей, потом за недорезанные остатки Нэпа, а потом за тех врачей, у которых предполагалась частная практика, потом за всех, у кого предполагались деньги, ибо при стремительном падении советского рубля каждый, кто зарабатывал деньги, старался превратить пустопорожние советские дензнаки хоть во что-нибудь.

Техника этого грабежа быта поставлена так. Зубной техник Шепшелевич получает вежливенькое приглашение в ГПУ. Является. Ему говорят, вежливо и проникновенно: “Мы знаем, что у вас есть золото и валюта. Вы ведь сознательный гражданин отечества трудящихся (конечно, сознательный, оглашается Шепшелевич, как тут не согласишься?). Понимаете, гигантские цели пятилетки, строительство бесклассового общества. Словом, отдавайте по-хорошему”.

Кое-кто отдавал. Тех, кто не отдавал, приглашали во второй раз, менее вежливо и под конвоем. Сажали в парилку и в холодилку и в другие столь же уютные приспособления, пока человек или не отдавал или не помирал. Пыток не было никаких. Просто были приспособлены специальные камеры то с температурой ниже нуля, то с температурой Сахары. Давали в день полфунта хлеба, селедку и стакан воды. Жилплощадь камер была рассчитана так, чтобы только половина заключенных могла сидеть, остальные должны были стоять. Но испанских сапог не надевали и на дыбу не подвешивали. Обращались, как в свое время формулировали суды инквизиции, по возможности мягко и без пролития крови.

В Москве видывал я людей, которые были приглашены по-хорошему и так по-хорошему отдали все, что у них было: крестильные крестики, царские полтинники, обручальные кольца. Видал людей, которые будучи однажды приглашены, бегали по знакомым, занимали по сотне, по две рублей, покупали кольца (в том числе и в государственных магазинах) и сдавали ГПУ. Людей, которые были приглашены во второй раз, я в Москве не встречал ни разу: их видимо не оставляют. Своей главной тяжестью это просвечивание ударило по еврейскому населению городов. ГПУ не без некоторого основания предполагало, что если уж еврей зарабатывал деньги, то он их не пропивал и в дензнаках не держал, следовательно, ежели его хорошенько подержать в парилке, то какие-то ценности из него можно парилке, то какие-то ценности из него можно будет выжарить. Люди осведомленные передавали мне, что в 1931-1933 годах в Москве ГПУ выжимали таким образом от 30 до 100 тысяч долларов в месяц. В связи с этим можно бы провести некоторые параллели с финансовым хозяйством средневековых баронов и можно было бы поговорить о привилегированном положении еврейства в России, но не стоит.

Фомко притащил мне в кабинет старика еврея. У меня был свой кабинет. Начальник лагпункта поставил там трёхногий стол и на дверях приклеил собственноручно изготовленную надпись:

“Кабинет начальника спартакиады”. И, подумав, приписал внизу карандашом: “Без доклада не входить”. Я начал обрастать подхалимажем.

Поздоровались. Мой будущий завхоз, с трудом сгибая ноги, присел на табуретку.

— Простите, пожалуйста, вы никогда в Минске не жили?. . . Ну, так я же вас помню. И вашего отца. И вы там с братьями ещё на Кокшарской площади в футбол играли. Ну, вы меня, вероятно, не помните. Моя фамилия Данцигер (вымышлена).

Словом, разговорились. Отец моего завхоза имел в Минске завод кожевенный с 15-ю рабочими. Национализировали. Сам Данцигер удрал куда-то на Урал, работал в каком-то кооперативе. Вынюхали “торговое происхождение” и выперли. Голодал. Пристроился к какому-то кустарю выделывать кожи. Через полгода и его кустаря посадили за “спекуляцию” — скупку кож дохлого скота. Удрал в Новороссийск и пристроился там грузчиком, крепкий был мужик. На профсоюзной чистке (чистили и грузчиков) какой-то комсомольский компатриот выскочил: “Так я же его знаю, так это же Данцигер, у его же отца громадный завод был”. Выперли и посадили за “сокрытие классового происхождения”. Отсидел. Когда стал укореняться НЭП, вкупе с ещё какими-то лишёнными всех прав человеческих устроили кооперативную артель “Самый свободный труд” (так и называлась!). На самых свободных условиях проработали год: посадили всех за дачу взятки.

— Хотел бы я посмотреть, как это можно не дать взятки. У нас договор с военведом. Мы ему сдаем поясные ремни. А сырье мы получаем от какой-то там Заготкожи. Если я не дам взятки Заготкоже, так я не буду иметь сырья, так меня посадят за срыв договора. Если я куплю сырьё на подпольном рынке, так меня посадят за спекуляцию. Если я дам взятку Заготкоже, так меня рано или поздно посадят за взятку; словом, вы бьётесь, как рыба головой об лед. Ну, опять посадили. Так я уже , знаете, не отпирался; ну да и завод был, и в Кургане сидел, и в Новороссийске сидел, и Заготкоже давал. “Так вы мне скажите, товарищ следователь, так что бы вы на моём месте сделали?” “На вашем месте я бы давно издох”. “Ну и я издохну. Разве же так можно жить!”

Принимая во внимание чистосердечное раскаяние, посадили на два года. Отсидел. Вынырнул в Питере; какой-то кузен оказался начальником кронштадтской милиции (“вот эти крали, так вы знаете, просто ужас!”). Кузен как-то устроил ему право проживания в Питере. Данцигер открыл галстучное производство: собирал всякие обрывки, мастерил галстуки и продавал их на базаре, работал в единоличном порядке и никаких дел с госучреждениями не имел. “Я уж обжигался, хватит. Ни к каким Заготкожам на порог не подойду”. Выписал семью, была и семья, оставалась на Урале, дочь померла с голоду, сын исчез в беспризорники, приехали жена и тесть.

Стали работать втроём. Проработали года полтора. Кое что скопили. Пришло ГПУ и сказало — пожалуйте. Пожаловали. Уговаривали долго и красноречиво, даже со слезой. Посадили. Держали по три дня в парилке, по три дня в холодилке. Время от времени выводили всех в коридор, и какой-то чин произносил речи. Речи были изысканны и весьма разнообразны. Взывали и к гражданским доблестям и к инстинкту самосохранения и к родительской любви и к супружеской ревности. Мужьям говорили: “Ну, для кого вы своё золото держите? Для жены? Так вот она что делает”. Демонстрировались документы об изменах жён, даже и фотографии, снятые, так сказать, en flagrant delit.

Втянув голову в плечи, как будто кто-то занёс над ним дубину и глядя на меня навек перепуганными глазами, Данцигер рассказывал, как в этих парилках и холодилках люди падали. Сам он крепкий мужик, бинтюг, как говорил Фомко, держался долго. Распухли ноги, раздулись вены, узлы лопнули в язвы, кости рук скрючило ревматизмом. Потом, вот повезло, потерял сознание.

— Ну, знаете, — вздохнул Фомко, — черт с ними, с деньгами. Я бы отдал.

— Вы бы отдали! Пусть они мне все зубы вырывали бы, не отдал бы. Вы думаете, что если я еврей, так я за деньги больше, чем за жизнь держусь? Так мне, вы знаете, на деньги наплевать. Что деньги? Заработал и проработал. А чтоб мои деньги на их детях язвами выросли! За что они меня 15 лет, как собаку, травят? За что моя дочка померла? За что мой сын? Я же не знаю даже, где он и живой ли он. Так чтоб я им на это ещё свои деньги давал!

— Так и не отдали?

— Что значит не отдал? Ну, я не отдал, так они и жену и тестя взяли.

— И много денег было?

— А и стыдно говорить: две десятки, восемь долларов и обручальное кольцо; не моё, моё давно сняли, а жены.

— Ну и ну, — сказал Фомко.

— Значит, всего рублей на пятьдесят золотом. — сказал я.

—- Пятьдесят рублей? Вы говорите за пятьдесят рублей. А мои 15 лет жизни, а мои дети. Это вам 50 рублей? А мои ноги — это вам тоже 50 рублей? Вы посмотрите, — старик засучил штаны. Голени были обвязаны грязными тряпками, сквозь тряпки просачивался гной.

— Вы видите? — жилистые руки старика поднялись вверх, — Если есть Бог, все равно еврейский Бог, христианский Бог, пусть разобьет о камни их детей; пусть дети их и дети их детей, пусть они будут в язвах, как мои ноги! Пусть!

От минского кожевника веяло библейской жутью. Фомко пугливо отодвинулся от его проклинающих рук и побледнел. Я думал о том, как мало помогают эти проклятия, миллионы и сотни миллионов проклятий. Старик глухо рыдал, уткнувшись лицом в мой стол, а Фомко стоял бледный, растерянный, придавленный...

 

ПУТЕВКА В ЖИЗНЬ

ВТОРОЕ БОЛШЕВО

В конце июня 1934 года я находился, так сказать, на высотах своего ББКовского величия, и на этих высотах я сидел прочно. Спартакиада уже была разрекламирована в “Перековке”. В Москву уже были посланы статьи для спортивных журналов, для “Известий”, для ТАСС и некоторые “указания” для газет братских компартий. Братские компартии такие указания выполняют безо всяких разговоров. Словом, хотя прочных высот в советской райской жизни вообще не существует, но в данном случае нужны были какие-нибудь совсем уж стихийные обстоятельства, чтобы снова низвергнуть меня в лагерные низы.

Отчасти оттого, что вся эта халтура мне надоела, отчасти повинуясь моим газетным инстинктам, я решил поездить по лагерю и посмотреть, что где делается. Официальный предлог более, чем удовлетворителен: нужно объездить крупнейшие отделения, что-то там проинструктировать и кого-то там подобрать в дополнение к моим вичкинским командам. Командировка была выписана на Повенец, Водораздел, Сегежу, Кемь, Мурманск.

Когда Корзун узнал, что я буду и на Водоразделе, он попросил меня заехать и в лагерную колонию беспризорников, куда в свое время он собирался посылать меня в качестве инструктора. Что мне там надо было делать, осталось несколько не выясненным.

— У нас там второе Болшево! — сказал Корзун.

Первое Болшево я знал довольно хорошо. Юра знал еще лучше, ибо работал там по подготовке горьковского сценария о перековке беспризорников. Болшево — это в высокой степени образцово-показательная подмосковная колония беспризорников или точнее бывших уголовников, куда в обязательном порядке таскают всех туриствующих иностранцев и демонстрируют им чудеса советской педагогики и ловкость советских рук. Иностранцы приходят в состояние восторга, тихого или бурного, в зависимости от темперамента. Бернард Шоу пришел в состояние бурного. В книге почетных посетителей фигурируют также образчики огненного энтузиазма, которым и Маркович позавидовал бы. Нашелся только один прозаически настроенный американец, если не ошибаюсь, проф. Дьюи, который поставил нескромный и непочтительный вопрос: насколько целесообразно ставить преступников в такие условия, которые совершенно недоступны честным гражданам страны.

Условия действительно были недоступны. Колонисты работали в мастерских, вырабатывавших материал для Динамо и оплачивались специальными бонами — был в те времена такой специальный ГПУский внутреннего хождения рубль, ценностью приблизительно равный торгсиновскому. Ставки же колебались от 50 до 250 рублей в месяц. Из “честных граждан” таких денег не получал никто, фактическая зарплата среднего инженера была раз в 5-10 ниже фактической зарплаты бывшего убийцы.

Были прекрасные общежития. Новобрачным полагались отдельные комнаты. В остальной России новобрачным не полагается даже отдельного угла. Мы с Юрой философствовали: зачем делать научную или техническую карьеру, зачем писать или изобретать? Не проще ли устроить 2-3 основательных кражи, только не “священной социалистической собственности” или 2-3 убийства, только не политических, потом должным образом покаяться и перековаться. И покаяния и перековка должны, конечно, стоять на уровне самой современной техники, потом пронырнуть себе в Болшево. Не житье, а масленица.

На перековку колонисты были натасканы идеально. Это был отбор из миллионов, от добра добра не ищут, и за побег из Болшево или за “дискредитацию” расстреливали без никаких разговоров. Был еще один мотив, о котором несколько меланхолически сообщил мне один из воспитателей колонии: красть в сущности нечего и негде. Ну, что теперь на воле украдешь?

Это, значит, было “первое Болшево”. Стоило посмотреть и на второе. Я согласился заехать в колонию.

ПО КОМАНДИРОВКЕ

От Медгоры до Повенца нужно ехать на автобусе, от Повенца до Водораздела — на моторке по знаменитому Беломорско-Балтийскому каналу. На автобус сажают в первую очередь командировочных ББК, потом остальных командировочных чином повыше; командировочные чином пониже могут и подождать. Которое вольное население может топать, как ему угодно. Я начинаю чувствовать, что и концлагерь имеет не одни только шипы и плотно втискиваюсь в мягкую кожу сиденья. За окном какая-то старушка слезно молит ВОХРовцев:

— Солдатики голубчики, посадите и меня. Ей Богу, уж третьи сутки здесь жду, измаялась вся.

— И чего тебе, старая, ездить. — философски замечает один из ВОХРовцев. — Сидела бы ты, старая, дома да Богу бы молилась.

— Ничего, мадама, — успокоительно говорит другой ВОХРовец, — Не долго уж ждать осталось.

— А что, голубчик, еще одна машина будет?

— Об машине не знаю, а вот до смерти, так тебе действительно не долго ждать осталось.

ВОХР коллективно гогочет. Автобус трогается. Мы катимся по новенькому с иголочки, но уже в ухабах и выбоинах повенецкому шоссе сооруженному все теми же каторжными руками. Шоссе совершенно пусто. Зачем его строили? Мимо мелькают всякие лагпункты с их рваным населением, покосившиеся и полуразвалившиеся коллективизированные деревушки, опустелые дворы единоличников. Но шоссе пусто и мертво. Впрочем, особой жизни не видать и в деревушках. Много людей отсюда повысылали.

Проезжаем тихий уездный и тоже как-то опустелый городишко Повенец. Автобус подходит к повенецкому затону знаменитого Беломорско-Балтийского канала.

Я ожидал увидеть здесь кое-какое оживление — пароходы, баржи, плоты. Но затон пуст. У пристани стоит потертый моторный катер, на который пересаживаются двое пассажиров нашего автобуса: я и какой-то инженер. Катер, натужно пыхтя, тащится на север.

Я сижу на носу катера, зябко подняв воротник своей кожанки и смотрю кругом. Совершенно пусто. Ни судна, ни бревна. Тихо, пусто, холодно, мертво. Кругом озер и протоков, по которым проходит какал, тянется дремучий заболоченный непроходимый лес. Над далями стоит сизый туман болотных испарений. На берегах — ни одной живой души, ни избы, ни печного дыма. Ничего.

А еще год тому назад здесь скрежетали экскаваторы, бухал аммонал, и стотысячные армии людей копошились в этих трясинах, строя монумент товарищу Сталину. Сейчас эти армии куда-то ушли — на БАМ, в Сиблаг, Дмитлаг и прочие лагеря, в другие трясины, строить там другие монументы, оставив здесь в братских могилах болот целые корпуса своих боевых товарищей. Сколько их — безвестных жертв этого канальского участка великого социалистического наступления? Старики беломорстроевцы говорят — двести тысяч. Более компетентные люди из ББК говорили: двести не двести, а несколько больше ста тысяч людей здесь уложено. Имена же их Ты, Господи, веси. Кто узнает и кто будет подсчитывать эти тысячи тонн живого удобрения, брошенного в карельские трясины ББК, в сибирскую тайгу БАМа, в пески Турксиба, в каменные осыпи Чустроя?

Я вспомнил зимние ночи на Днепрострое, когда леденящий степной ветер выл в обледенелых лесах, карьерах, котловинах, люди валились с ног от холода и усталости, падали у покрытых тонкой ледяной коркой настилов; свирепствовал тиф, амбулатории разрабатывали способы массового производства ампутаций отмороженных конечностей. Стаи собак потом растаскивали и обгладывали эти конечности, а стройка шла и день и ночь, не прекращаясь ни на час, а в газетах трубили о новых мировых рекордах по кладке бетона. Я вспомнил Чустрой, небольшой на 40 тысяч концлагерь на реке Чу в Средней Азии. Там строили плотины для орошения 360.000 гектаров земли под плантации индийской конопли и каучуконосов. Вспомнил и несколько наивный вопрос Юры, который о Чустрое задан был в Дагестане.

Мы заблудились в прибрежных джунглях у станции Берикей, верстах в 50-ти к северу от Дербента. Эти джунгли когда-то были садами и плантациями. Раскулачивание превратило их в пустыню. Система сбегавших с гор оросительных каналов была разрушена, и каналы расплылись в болота — рассадники малярийного комара. От малярии плоскостной Дагестан вымирал почти сплошь. Но природные условия были такие же, что и на Чустрое, тот же климат, та же почва. И Юра задал мне вопрос: зачем, собственно, нужен Чустрой?

А сметные ассигнования на Чустрой равнялись восьмистам миллионам рублей. На Юрин вопрос я не нашел ответа. Точно так же я не нашел ответа и на мой вопрос о том, зачем же строили Беломорско-Балтийский канал? И за что погибло сто тысяч людей?

Несколько позже я спрашивал людей, которые жили на канале год, возят ли что-нибудь. Нет, ничего не возят. Весной по полой воде несколько миноносцев со снятыми орудиями и машина ми были протащены на север и больше ничего. Еще позже я спрашивал у инженеров управления ББК: так зачем же строили? Инженеры разводили руками: приказано было. Что же, так просто, для рекорда и монумента? Один из героев этой стройки, бывший “вредитель”, с похоронной иронией спросил меня: а вы к этому еще не привыкли?

Нет, к этому я еще не привык. Бог даст и не привыкну никогда.

Из лесов тянет гнилой, пронизывающей болотной сыростью. Начинает накрапывать мелкий назойливый дождь. Холодно. Пусто. Мертво

Мы подъезжаем ко “второму Болшево”.

ЧЕРТОВА КУЧА

Параллельно каналу и метрах в трехстах к востоку от него тянется невысокая каменная гряда в беспорядке набросанных валунов, булыжников, бесформенных и острых обломков гранита. Все это полузасыпано песком и похоже на какую-то мостовую гигантов, развороченную взрывами или землетрясением.

Если стать лицом к северу, то слева от этой гряды идет болотце, по которому проложены доски к пристани, потом канал и потом снова болото и лес. Справа широкая с версту трясина, по которой привидениями стелются промозглые карельские туманы, словно души усопших здесь ББКовских корпусов.

На вершине этой гряды — несколько десятков чахлых сосенок, обнаженными корнями судорожно вцепившихся в камень и песок и десятка два грубо сколоченных бревенчатых бараков, тщательно и плотно обнесенных проволочными заграждениями — это и есть “второе Болшево”. “Первая детская трудовая колония ББК”.

Дождь продолжается. Мои ноги скользят по мокрым камням, того и гляди поскользнешься и разобьешь себе череп об острые углы гранитных осколков. Я иду, осторожно балансируя и думаю, какой это идиот догадался всадить в эту гиблую трясинную дыру детскую колонию, 4 тысячи ребят в возрасте от 10 до 17 лет. Не говоря уж о территориях всей шестой части земной суши, подвластной Кремлю, неужели и на территории ББК не нашлось менее гиблой дыры?

Дождь и ветер мечутся между бараками. Сосны шумят и скрипят. Низкое и холодное небо нахлобучилось почти на их вершины. Мне холодно даже и в моей основательной кожанке, а ведь это конец июня. По двору колонии кое-где понасыпаны дорожки из гравия. Все остальное завалено гранитными обломками, мокрыми от дождя и скользкими, как лед.

“Ликвидация беспризорности” встает передо мною в каком-то новом аспекте. Да, их здесь ликвидируют; ликвидируют, “как класс”.

И никто не узнает,
Где могилка моя.

Не узнает действительно никто.

НАЧАЛЬСТВО

Я иду разыскивать начальника колонии и к крайнему своему неудовольствию узнаю, что этим начальником является т. Видеман, переброшенный сюда из ликвидированного подпорожского отделения ББК.

Там, в Подпорожьи, я не без успеха старался с тов. Видеманом никакого дела не иметь. Видеман принадлежал к числу начинающих преуспевать советских администраторов и переживал свои первые и наиболее бурные припадки административного восторга. Административный же восторг в условиях лагерной жизни подобен той пушке, сорвавшейся в бурю с привязи и тупо мечущейся по палубе фрегата, которую описывает Виктор Гюго.

Видеман не только мог цапнуть человека за икру, как это, скажем, делал Стародубцев, он мог цапнуть человека и за горло, как могли, например, Якименко и Успенский. Но он еще не понимал, как понимали и Якименко и Успенский, что цапать зря не стоит и не выгодно. Эта возможность была для Видемана еще относительно нова, ощущение чужого горла в своих зубах еще, вероятно, волновало его. А может быть, просто тренировка административных челюстей.

Все эти соображения могли бы служить некоторым психологическим объяснением административного характера тов. Видемана, но с моей стороны было бы неискренностью утверждать, что меня тянуло к встрече с ним. Я ругательски ругал себя, что не спрося броду, сунулся в эту колонию. Правда, откуда же мне могло придти в голову, что здесь я встречусь с т. Видеманом. Правда и то, что в моем сегодняшнем положении я теоретически был за пределами досягаемости административной хватки тов. Видемана; за всякие поползновения по моему адресу его Успенский по головке не погладил бы. Но за всем этим оставались какие-то “но”. О моих делах и отношениях с Успенским Видеман и понятия не имеет, и если бы я стал рассказывать ему, как мы с Успенским в голом виде пили коньяк на водной станции, Видеман бы счел меня за неслыханного враля. Дальше. Медгора далеко. В колонии Видеман полный хозяин, как некий феодальный вассал, имеющий в своем распоряжении свои собственные подземелья и погреба для консервирования в оных не потрафивших ему дядей. А мне до побега осталось меньше месяца. Как-то выходит нехорошо.

Конечно, схватить меня за горло Видеману как будто нет решительно никакого ни повода; ни расчета, но в том то и дело, что он это может сделать решительно без всякого повода и расчета, просто от избытка власти, от того, что у него, так сказать, административно чешутся зубы. Вам, вероятно, известно ощущение, когда очень зубастый, но еще весьма плохо дисциплинированный пес, рыча, обнюхивает вашу икру. Может быть и нет, а может быть и цапнет. Если цапнет, хозяин его вздует, но вашей-то икре какое от этого утешение?

В Подпорожьи люди от Видемана летели клочьями во все стороны, кто на БАМ, кто в Шизо, кто на Лесную Речку. Я избрал себе сравнительно благую часть, старался обходить Видемана из дали. Моим единственным личным столкновением с ним я обязан был Надежде Константиновне.

Видеман в какой-то бумажке употребил термин “предговорение”. Он видимо находился в сравнительно сытом настроении духа, и Надежда Константиновна рискнула вступить в некую лингвистическую дискуссию: такого де слова в русском языке нет. Видеман сказал: есть. Надежда Константиновна сдуру сказала, что вот у нее работает некий писатель, сиречь я, у него де можно спросить, как у специалиста. Я был вызван в качестве эксперта.

Видеман сидел развалившись в кресле и рычал вполне добродушно. Вопрос же был поставлен, так сказать, дипломатически:

— Так что ж, по-вашему, такого слова, как предговорение, в русском языке нет?

— Нет, — сглупил я.

— А по-моему есть! — заорал Видеман. — А еще писатель! Убирайся вон! Таких не даром сюда сажают.

Нет, Бог уж с ним, с Видеманом, с лингвистикой, русским языком и с прочими дискуссионными проблемами. Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и с оными нечестивыми не дискуссирует.

А тут дискуссировать, видимо, придется. С одной стороны, конечно, житья моего в советской райской долине или житья моего вообще, оставалось меньше месяца и черта ли мне ввязываться в дискуссию, которая этот месяц может растянуть на годы.

А с другой стороны, старый, откормленный всякой буржуазной культурой интеллигентский червяк сосет где-то под ложечкой и талдычит о том, что не могу же я уехать из этой вонючей, вымощенной преисподними булыжниками цинготной дыры и не сделать ничего, чтобы убрать из этой дыры четыре тысячи заживо погребенных в ней ребят. Ведь это же дети, черт возьми. Правда, они воры, в чем я через час убедился еще один, совершенно лишний для меня раз, правда, они алкоголики, жулики, кандидаты в профессиональные преступники, но ведь это все-таки дети, черт побери. Разве они виноваты в том, что революция расстреляла их отцов, уморила голодом их матерей, выбросила их на улицу, где им оставалось или умирать с голоду, как умерли миллионы их братьев и сестер, или идти воровать. Разве этого всего не могло быть с моим сыном, например, если бы в свое время не подвернулся Шпигель, и из одесской тюрьмы мы с женой не выскочили бы живьем? Разве они, эти дети, виноваты в том, что партия проводит коллективизацию деревни, что партия объявила беспризорность ликвидированной, что на семнадцатом году существования социалистического рая их решили убрать куда-нибудь подальше от посторонних глаз. Вот и убрали. Убрали на эту чертову кучу, в приполярные трясины, в цингу, туберкулез.

Я представил себе бесконечные полярные ночи над этими оплетенными колючей проволокой бараками и стало жутко. Да, здесь-то уж эту беспризорность ликвидируют в корне. Сюда-то уж мистера Бернарда Шоу не повезут.

Я чувствую, что червяк одолевает, и что дискуссировать придется.

ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖ

Но Видемана здесь нет. Оказывается, он в колонии не живет: климат не подходящий. Его резиденция находится где-то в десяти верстах. Тем лучше, можно будет подготовиться к дискуссии, а кстати и поесть.

Брожу по скользким камням колонии. Дождь перестал. В дырах между камнями заседают небольшие группы ребят. Они, точно индейцы трубку мира, тянут махорочные козьи ножки, по очереди обходящие всю компанию. Хлеба в колонии мало, но махорку дают. Другие режутся в не известные мне беспризорные игры с монетами и камушками. Это, как я узнал впоследствии, проигрывают пайки или по-местному “птюшки”.

Ребята босые, не очень оборванные и более или менее умытые. Я уж так привык видеть беспризорные лица, вымазанные всевозможными сортами грязи и сажи, что эти умытые рожицы производят какое-то особо отвратительное впечатление; весь порок и вся гниль городского дна, все разнообразие сексуальных извращений преждевременной зрелости, скрытые раньше слоем грязи, теперь выступают с угнетающей четкостью.

Ребята откуда-то уже слышали, что приехал инструктор физкультуры и сбегаются ко мне, кто с заискивающей на всякий случай улыбочкой, кто с наглой развязностью. Сыплются вопросы. Хриплые, но все же детские голоса. Липкие, проворные детские руки с непостижимой ловкостью обшаривают все мои карманы, и пока я успеваю спохватиться, из этих карманов исчезает все — махорка, спички, носовой платок.

Когда это они успели так насобачиться? Ведь это все новые беспризорные призывы, призывы 1929-31 годов. Я потом узнал, что есть и ребята, попавшие в беспризорники и в нынешнем году. Источник, оказывается, не иссякает.

Отряд самоохраны (собственный детский ВОХР) и двое воспитателей волокут за ноги и за голову какого-то крепко связанного пацана. Пацан визжит так, как будто его не только собираются, а и в самом деле режут. Ничьего внимания это не привлекает, обычная история, пацана тащат в изолятор.

Я отправляюсь в штаб. Огромная комната бревенчатого барака переполнена ребятами, которые то греются у печки, то тянут козьи ножки, то флегматически выискивают вшей, то так просто галдят. Мат стоит необычайный.

За столом сидит некто, и я узнаю в нем т. Полюдова, который в свое время заведовал культурно-воспитательной частью в Подлорожьи. Полюдов творит суд, пытается установить виновников фабрикации нескольких колод карт. Вещественные доказательства лежат перед ним на столе — отпечатанные шаблоном карты из вырванных листов. Подозреваемых штук десять. Они стоят под конвоем самоохраны, клянутся и божатся наперебой, галдеж стоит несусветный. У Полюдова очумелое лицо и воспаленные от махорки и бессонницы глаза. Он здесь помощник Видемана. Я пока что достаю у него талон на обед в вольнонаемной столовой и ухожу из штаба, обшариваемый глазами и руками беспризорников, но мои карманы все равно уже пусты, пусть шарят.

ИДЕАЛИСТ

На ночлег я отправляюсь в клуб, огромное бревенчатое здание с большим зрительным залом, с библиотекой и с полдюжиной совершенно пустых клубных комнат. Заведующий клубом, высокий истощенный малый, лет 26-ти, встречает меня, как родного.

— Ну, слава Богу, голубчик, что вы, наконец, приехали. Хоть чем-нибудь ребят зайдете. Вы поймите, здесь, на чертовой куче, им решительно нечего делать. Мастерских нет, школы нет, учебников нет, ни черта нет. Даже детских книг в библиотеке ни одной. Играть им негде, сами видите, камни и болото, а в лес ВОХРовцы не пускают. Знаете, здесь эти ребята разлагаются так, как и на воле не разлагались. Подумайте только, 4 тысячи ребят запиханы в одну яму и делать им нечего совершенно.

Я разочаровываю завклуба: я приехал так, мимоходом, на день-два. посмотреть, что здесь вообще можно с делать. Завклуб хватает меня за пуговицу моей кожанки.

— Послушайте. ведь вы же интеллигентный человек...

Я уже знаю наперед, чем кончится тирада, начатая с интеллигентного человека. Я — интеллигентный человек, следовательно, я обязан отдать свои нервы, здоровье, а если потребуется, то и шкуру для залатывания бесконечных дыр советской действительности. Я — интеллигентный человек, следовательно, по своей основной профессии я должен быть великомучеником и страстотерпцем, я должен застрять в этой фантастической трясинной дыре и отдать свою шкуру на заплаты на коллективизации деревни, на беспризорности и на ее ликвидации. Но только на заплаты дыр, ибо сделать больше нельзя ничего. Вот с этой интеллигентской точки зрения в сущности важен не столько результат, сколько жертвенность.

Я его знаю хорошо, этого завклуба. Это он, вот этакий завклуб, геолог, ботаник, фольклорист, ихтиолог и Бог его знает, кто еще, в сотнях тысячах экземплярах растекается по всему лицу земли русской, сгорает от недоедания, цинги, туберкулеза, малярии, строит тоненькую паутинку культурной работы, то сдуваемую легким дыханием советских Пришибеевых всякого рода, то ликвидируемую на корню чрезвычайкой, попадает в концлагеря, в тюрьмы, под расстрел, но все-таки строит.

Я уже его видал, этого завклуба и на горных пастбищах Памира, где он выводит тонкорунную овцу, и в малярийных дырах Дагестана, где он добывает пробный йод из каспийских водорослей, и в ущельях Сванетии, где он занимается раскрепощением женщины и в украинских колхозах, где он прививает культуру топинамбура, и в лабораториях ЦАГИ, где он изучает обтекаемость авиационных бомб.

Потом тонкорунные овцы гибнут от бескормицы, сванетская раскрепощенная женщина — от голода, топинамбур не хочет расти на раскулаченных почвах, где не выдерживает ко всему привыкшая картошка. Авиабомбами сметают с лица земли целые районы “кулаков”, а дети этих кулаков попадают вот сюда, и сказка про красного бычка начинается сначала.

Но кое-что остается. Все-таки кое-что остается. Кровь праведников никогда не пропадает совсем уж зря.

И я конфужусь перед этим завклубом. И вот, знаю же я, что на залатывание дыр, прорванных рогами этого красного быка, не хватит никаких в мире шкур, что пока этот бык не прирезан, количество дыр будет расти из года в год, что и мои и его, завклуба, старания и мужика и ихтиолога — все они бесследно потонут в топях советского кабака, потонет и он сам, этот завклуб. Он вольнонаемный. Его уже наполовину съела цинга, но “понимаете сами, как же я могу бросить: никак не могу найти заместителя”. Правда, бросить не так просто; вольнонаемные права здесь не на много шире каторжных. При поступлении на службу отбирается паспорт и взамен выдается бумажка, по которой никуда вы из лагеря не уедете. Но я знаю, завклуба удерживает не одна эта бумажка.

И я сдаюсь. И вместо того, чтобы удрать из этой дыры на следующее утро, до встречи с Видеманом, я даю завклубу обещание остаться здесь на неделю, проклинаю себя за слабодушие и чувствую, что завтра я с Видеманом буду дискуссировать насчет колонии вообще.

Завклуб подзывает к себе двух ребятишек:

— А ну-ка, шпана, набейте товарищу инструктору тюфяк и достаньте в каптерке одеяло. Живо.

— Дяденька, а махорки дашь?

— Даст, даст. Ну, шпанята, живо! “Шпанята” исчезают, сверкая по камням босыми пятками.

— Это мой культактив. Хоть книг, по крайней мере, не воруют.

— А зачем им книги?

— Как зачем? Махорку крутить, карты фабриковать, подложные документы. Червонцы, сволочи, делают, не то, что карты, — не без некоторой гордости разъяснил завклуб. — Замечательно талантливые ребята попадаются. Я кое с кем рисованием занимаюсь. Я вам их рисунки покажу. Да вот только бумаги нет.

— А вы на камнях выдалбливайте, — сиронизировал я. — Самая, так сказать, современная техника.

Завклуб не заметил моей иронии.

— Да и на камнях черти выдалбливают, только больше порнографию. Но талантливая публика есть.

— А как вы думаете, из ребят, попавших на беспризорную дорожу, какой процент выживает?

— Ну, этого не знаю. Процентов двадцать должно быть остается.

В 20-ти процентах я усомнился. “Шпана” принесла набитый соломой мешок и ждет обещанного гонорара. Я отсыпаю им махорку в подставленную бумажку, и рука завклуба скорбно протягивается к этой бумажке.

— Ну, а это что?

— Дяденька, ей Богу, дяденька, это не мы. Мы это нашли.

Завклуб разворачивает конфискованную бумажку; это свежевырванный лист из какой-то книги.

— Ну, так и есть, — печально констатирует завклуб. — Это из ленинского пятитомника. Ну и как же вам, ребята, не стыдно.

Завклуб читает длинную нотацию. Ребята молниеносно осваиваются с положением: один покорно выслушивает нотацию, в торой за его спиной крутит собачью ножку из другого листа. Завклуб безнадежно машет рукой, и “актив”исчезает.

Я приспосабливаюсь на ночлег в огромной, совершенно пустой комнате у окна. В окно видны расстилающееся внизу болотце, подернутое туманными испарениями, за болотцем — свинцовая лента канала, дальше — лес, лес и лес. Белая приполярная ночь унылым матовым светом освещает этот безотрадный пейзаж.

Я расстилаю свой тюфяк, кладу под него все свои вещи (так посоветовал завклуб, иначе сопрут), укладываюсь, вооружась найденным в библиотеке томиком Бальзака и собираюсь предаться сладкому “фарниенте”. Хорошо все-таки побыть одному.

Но ночная тишина длится недолго. Откуда-то из-за бараков доносится душераздирающий крик, потом ругань, потом обрывается, словно кому-то заткнули глотку тряпкой. Потом где-то за каналом раздаются 5-б ружейных выстрелов. Это, вероятно, каналохрана стреляет по какому-нибудь заблудшему беглецу. Опять тихо. И снова тишину прорезают выстрелы, на этот раз совсем близко. Потом чей-то нечеловеческий, предсмертный вопль, потом опять выстрел.

Бальзак в голову не лезет.

БЕСПРИЗОРНЫЕ БУДНИ

Солнечное утро как-то скрашивает всю безотрадность этой затерянной в болотах каменной гряды, угрюмость серых бараков, бледность и истасканность голодных ребячьих лиц.

В качестве чичероне ко мне приставлен малый лет 35-ти со странной фамилией Ченикал, сухой, подвижной, жилистый, с какими-то волчьими ухватками — один из старших воспитателей колонии. Был когда-то каким-то красным партизанским командиром, потом служил в войсках ГПУ, потом где-то в милиции и попал сюда на 5 лет за “превышение властей”, как он выражался. В чем именно превысил он эти “власти”, я так и не узнал, вероятно, какое-нибудь бессудное убийство. Сейчас он — начальник самоохраны.

Самоохрана — это человек 300 ребят, специально подобранных и натасканных для роли местной полиции или точнее местного ГПУ. Они живут в лучшем бараке, получают лучшее питание, на рукавах и на груди у них нашиты красные звезды. Они занимаются сыском, облавами, обысками, арестами, несут при ВОХРе вспомогательную службу по охране лагеря. Остальная ребячья масса ненавидит их лютой ненавистью. По лагерю они ходят только патрулями. Чуть отобьется какой-нибудь, ему сейчас же или голову камнем проломают или ножом кишки выпустят. Недели две тому назад один из самоохранников Ченикала исчез, и его нашли повешенным. Убийц так и не доискались. Отряд Ченикала, взятый в целом, теряет таким образом 5-6 человек в месяц.

Обходим бараки, тесные, грязные, вшивые. Колония была насчитана на две тысячи, сейчас уже больше 4-х тысяч, а ленинградское ГПУ все шлет и шлет новые “подкрепления”. Сегодня ждут новую партию человек 250. Ченикал озабочен вопросом, куда их деть. Нары в бараках в два этажа. Придется надстроить третий. Тогда в бараках окончательно нечем будет дышать.

Завклуб был прав: ребятам действительно делать совершенно нечего. Они целыми днями режутся в свои азартные игры и так как проигрывать, кроме птюшек нечего, то они их и проигрывают, а проиграв наличность, режутся дальше в кредит, на будущие птюшки. А когда птюшка проиграна на 2-3 недели вперед и есть кроме того пойла, что дают в столовой, нечего, ребята бегут.

— Да куда же здесь бежать?

Бегут, оказывается, весьма разнообразными путями. Переплывают через канал и выходят на Мурманскую железную дорогу. Там их ловит железнодорожный ВОХР. Ловит, впрочем, немного, меньше половины. Другая половина не то ухитряется пробраться на юг, не то гибнет в болотах. Кое-кто пытается идти на восток, на Вологду. О их судьбах Ченикал не знает ничего. В конце зимы группа человек 30 пыталась пробраться на юг по льду Онежского озера. Буря оторвала кусок льда, на котором находились беглецы. Ребята больше недели находились на плавучей и начинающей таять льдине. Восемь человек утонуло, одного съели товарищи, остальных спасли рыбаки.

Ченикал таскает особой мешочек с содой: почти все ребята страдают не то изжогой, не то катаром. ББКовской пищи не выдерживают даже беспризорные желудки, а они-то уж видали виды. Сода играет поощрительно-воспитательную роль — за хорошее поведение соду дают, за плохое не дают. Впрочем, соды так же мало, как и хорошего поведения. Ребята крутятся около Ченикала, делают страдальческие лица, хватаются за животы и скулят. Вслед нам несется изысканный мат тех, кому в соде было отказано.

Житье Ченикала тоже не Масленица. С одной стороны — административные восторги Видемана, с другой — нож беспризорников, с третьей — ни дня, ни ночи отдыха. В бараках то и дело вспыхивают то кровавые потасовки, то бессмысленные истерические бунты, кое-кого и расстреливать приходится, конфиденциально поясняет Ченикал.

Особенно тяжело было в конце зимы, в начале весны, когда от цинги в один месяц вымерло около семисот человек. А остальные на стенку лезли: все равно помирать. “А почему же не организовали ни школ, ни мастерских?” “Да все прорабатывается этот вопрос”. “Сколько же времени он прорабатывается?” “Да вот, как колонию обосновали — года два”.

От рассказов Ченикала, от барачной вони, от вида ребят, кучами сидящих на нарах и щелкающих вшей, становится тошно. В лагерной черте решительно ничего физкультурного организовать нельзя: нет буквально ни одного метра не заваленной камнями площади. Я отправляюсь на разведку вокруг лагеря, нет ли поблизости чего-нибудь подходящего для спортивной площадки.

Лагерь прочно оплетен колючей проволокой. У выхода стоит патруль из трех ВОХРовцев и трех самоохранников, это вам не Болшево и даже не Медгора. Патруль спрашивает у меня пропуск. Я показываю свое командировочное удостоверение. Патрульных оно не устраивает: нужно вернуться в штаб и там взять специальный разовый пропуск. От этого я отказываюсь категорически: у меня центральная ББКовская командировка по всему лагерю и плевать я хотел на всякие здешние пропускали прохожу мимо. “Будем стрелять”. “А ну, попробуйте”.

Стрелять они, конечно, не стали бы ни в коем случае, а ВОХРу надо было приучать. Принимая во внимание Видемана, как бы не пришлось мне драпать отсюда не только без пропуска и без оглядки, а даже и без рюкзака.

СТРОИТЕЛЬСТВО

Лес и камень. Камень и болото. Но в верстах трех у дороги на север я нахожу небольшую площадку, из которой что-то можно с делать; выкорчевать десятка четыре пней, кое-что подравнять и если не в футбол, то в баскетбол играть будет можно. С этим открытием я возвращаюсь в лагерь. ВОХРа смотрит на меня почтительно.

Иду к Видеману.

— Ах, так это вы! — не очень одобряющим тоном встречает меня Видеман и смотрит на меня испытующе: что я собственно такое и следует ли ему административно зарычать или лучше будет корректно вильнуть хвостом. Я ему докладываю, что я и для чего приехал и перехожу к дискуссии. Я говорю, что в самой колонии ни о какой физкультуре не может быть и речи: одни камни.

— Ну, да это мы и без вас понимаем. Наша амбулатория делает по 100-200 перевязок в день. Расшибают себе головы вдребезги.

— Необходимо перевести колонию в какое-нибудь другое место, По приезде в Медгору я поставлю этот вопрос. Надеюсь, тов. Видеман, и вы меня поддержите. Вы, конечно, сами понимаете, в такой дыре, при таких климатических условиях...

Но моя дискуссия лопается сразу, как мыльный пузырь.

— Обо всем этом и без вас известно. Есть распоряжение Гулага оставить колонию здесь. Не о чем разговаривать.

Да, тут разговаривать действительно нечего. С Успенским договориться о переводе колонии, пожалуй, было бы можно; выдумал бы еще какую-нибудь халтуру вроде спартакиады. По разговаривать с Гулагом у меня возможности не было никакой. Я все-таки рискую задать вопрос, а чем, собственно, мотивировано приказание оставить колонию здесь.

— Ну, чем там оно мотивировано, это не ваше дело.

Да, дискуссировать тут трудновато. Я докладываю о своей находке в лесу, хорошо бы соорудить спортивную площадку.

— Ну, вот это дело. Всех туда пускать мы не можем. Пусть вам завтра Полюдов подберет человек сто понадежнее, берите лопаты или что там и валяйте. Только вот что. Лопат у нас нету. Как-то брали в Южном Городке, да потом не вернули. Не дадут, сволочи, разве что вам, человеку свежему.

Я достал лопаты в Южном Городке — одном из лагпунктов водораздельского отделения. Наутро сто беспризорников выстроились во дворе колонии рваной и неистово галдящей колонной. Все рады попасть в лес, всем осточертело это сидение за проволокой, без учебы, без дела и даже без игр. Колонну окружают еще несколько сот завистливых рожиц: “Дяденька, возьмите и меня! Товарищ инструктор, а мне можно...”

Но я чувствую, что с моим предприятием творится что-то неладное. Воспитатели мечутся, как угорелые, из штаба в ВОХР и из ВОХРа в штаб. А мы все стоим и стоим. Наконец; выясняется. Начальник ВОХРа требует, чтобы кто-нибудь из воспитателей расписался на списке отправляемых на работу ребят, взяв на себя ответственность за их сохранность, за то, что они не разбегутся. Никто расписываться не хочет. Видемана в колонии нет. Распорядиться некому. Боюсь, что из моего предприятия ничего не выйдет, и что колонну придется распустить по баракам, но чувствую, что для ребят это будет великим разочарованием.

— Ну, а если распишусь я?

— Ну, конечно. Только в случае побега кого-нибудь, вам и отвечать придется.

Мы идем в ВОХР, и там я равнодушно подмахиваю свою фамилию под длинным списком отправляемых на работу ребят. Начальник ВОХРа смотрит на меня весьма неопределенным напутствием: “Ну, смотрите же!”

На будущей площадке выясняется, что в качестве рабочей силы мои беспризорники не годятся решительно никуда. Несмотря на их волчью выносливость к холоду и голоду, работать они не могут, не хватает сил. Тяжелые лопаты оттягивают их тоненькие, как тростинки руки, дыхания не хватает, мускульной выносливости нет никакой. Работа идет порывами, то сразу бросаются все; точно рыбья стайка по неслышной команде своего немого вожака, то сразу все останавливаются; кидают лопаты и укладываются на мокрой холодной траве.

Я их не подгоняю. Торопиться некуда. Какой-то мальчишка выдвигает проект — вместо того, чтобы выкорчевывать пни, разложить по хорошему костру на каждом из них, вот они постепенно сгорят и истлеют. Раскладывать 30 костров рискованно, но штуки три мы все-таки разжигаем. Я подсаживаюсь к группе ребят у одного из костров.

— А ты, дядь, на пенек седай, а то штаны замочишь.

Я сажусь на пенек и из внутреннего кармана кожанки достаю пачку махорки. Жадные глаза смотрят на эту пачку. Я свертываю себе папиросу и молча протягиваю пачку одному из ближайших мальчишек

— Можно свернуть? — несколько недоумевающе спрашивает он.

— Вертайте.

— Нет, мы не всю.

— Да хоть и всю.

— Так мы, дядя, половину отсыпем.

— Валяйте всю, у меня еще махорка есть.

— Ишь ты...

Достаются какие-то листики, конечно, из завклубовской библиотеки, ребята быстро и деловито распределяют между собой полученную махорку. Через минуту все торжественно и молча дымят. Молчу и я.

— Дядь, а площадку-то мы зачем строим?

— Так я же вам, ребята, еще в колонии перед строем объяснял. В футбол будете играть.

— Так это для митингу врал небось, дядя? А?

Я объясняю еще раз. Ребята верят плохо.

— Что б они для нас делать что стали, держи карман. Нас сюда для умору, а не для футболу посадили... Конечно, для умору, какой им хрен нас физкультурой развивать... Знаем мы уж, строить-то нас пошлют, а играть будут гады.

— Какие гады?

— А вот эти, — беспризорник привел непечатный термин, обозначающий самоохранников.

— На гадов работать не будем... Хрен с ними, пусть сами работают.

Я попытался убедить ребят, что играть будут и они... Э, нет. Такое уж мы слыхали... Нас, дядя, не проведешь. Заливай кому другому.

Я чувствую, что эту тему лучше бы до поры, до времени оставить в стороне, очень уж широкая тема. На гадов не хочет работать и мужик. На гадов не хочет работать и рабочий. Не хотят и беспризорники. Я вспомнил историю со своими спортспарками, вспомнил сообщение Радецкого о их дальнейшей судьбе и даже несколько удивился: в сущности вот с этой беспризорной площадкой повторяется совершенно та же схема. Я действую, как идеалистически настроенный спец: никто же меня не тянул браться за эту площадку, разве что завклуб. Я значит, буду планировать и организовывать, беспризорники будут строить, а играть будут самоохрана и ВОХР. И в самом деле, стоило ли огород городить. Я переношу вопрос в несколько иную плоскость.

— Так вам же веселее пойти поковыряться здесь в лесу, чем торчать в бараках.

Мои собеседники оказываются гораздо сообразительнее, чем я мог предполагать.

— Об этом и разговору нет, в бараках с тоски подохнуть можно, а еще зимой, так ну его. Нам расчет такой, чтобы строить ее все лето, все лето будут водить.

Беспризорники всех бесконечных советских социалистических, федеративных, автономных и прочих республик говорят на одном и том же блатном жаргоне и с одним и тем же одесским акцентом. По степени выработанности этого жаргона и акцента можно до некоторой степени судить о длительности беспризорного стажа мальчишки. Кое-кто из моих собеседников еще не утерял своего основного акцента. Я спрашиваю одного из них, когда это он попал в беспризорники. Оказывается, с осени прошлого года, с весны нынешнего 1934-го. Таких, призыва этого года в моей группе набирается пять человек, в группе всего человек 40. Еще одно открытие.

Мальчишка со стажем этого года — явственно крестьянский мальчишка с ясно выраженным вологодским акцентом, лет 13-14-ти.

— А ты как попал?

Мальчишка рассказывает. Отец был колхозником, попался на краже колхозной картошки, получил 10 лет. Мать померла с голоду. А в деревне-то пусто стало, все одно, — как в лесу. Повысылали. Младший брат давно болел глазами и ослеп. Рассказчик забрал своего братишку и отправились в Питер, где у него служила какая-то тетка. “Где служила?” “Известно, где. На заводе”. “А на каком?” “Ну, просто на заводе”

Словом, тетка Ксюшка, а фамилию забыл, вроде чеховского адреса “На деревню дедушке”. Кое-как добрались до Питера, который оказался несколько не похож на все то, что лесной крестьянский мальчишка видал на своем веку. Брат где-то затерялся в вокзальной сутолоке, а парнишку сцапало ГПУ,

— А небось слямзил тоже? — скептически прерывает кто-то из ребят.

— Не, не успел. Не умелый был.

Теперь-то он научится.

Второй призыва этого года — сын московского рабочего. Рабочего с семьей перебрасывали на Магнитку. Мальчишка тоже лет 13-ти не то отстал от поезда, побежав за кипятком, не то набрав кипятку, попал не в тот поезд — толком он рассказать об этом не мог. Ну, тут и завертелось. Мотался по каким-то станциям, разыскивая семью. Вероятно и семья его разыскивала, подобрали его беспризорники, и пошел парень.

Остальные истории совершенно стандартны: голод, священная социалистическая собственность, ссылка отца, а то и обоих родителей за попытку прокормить ребят своим же собственным хлебом, который ныне объявлен колхозным, священным и неприкосновенным для мужичьего рта, ну остальное ясно. У городских преимущественно рабочих детей беспризорность начинается с безнадзорности. Отец на работе часов по 12-15, мать тоже, дома есть нечего. Начинает мальчишка подворовывать, потом собирается целая стая вот этаких промышленников, дальше опять все понятно. Новым явлением был еврейский мальчишка, сын еврейского колхозника, побочный продукт коллективизации джойнтовских колоний в Крыму. Продуктов еврейского раскулачивания мне еще видать не приходилось. Другой беспризорник-еврей пережил более путанную историю и связанную с Биробиджаном, эта история слишком длинна для этой темы.

Вообще, здесь был некий новый вид того советского интернационала голода, горя и нищеты, нивелирующего все национальные отличия. Какой-то грузин. уже совсем проеденный туберкулезом и все время хрипло кашляющий, утверждает, что он сын доктора, расстрелянного ГПУ.

— Ты по-грузински говоришь?

— Не, забыл.

Тоже русификация. Русификация людей, уходящих на тот свет.

Разговор шел как-то нервно. Ребята то замолкали все, то сразу наперебой. В голову все время приходило сравнение с рыбьей стайкой — точно кто-то невидимый и неслышный командует. И в голосах, в порывистости настроений, охватывающих сразу всю эту беспризорную стайку, было что-то от истерики. Не помню, почему именно, я одному из ребят задал вопрос о родителях, и меня поразила грубость его ответа:

— Подохли. И хрен с ними. Мне и без родителев не хуже.

Я повернулся к нему. Это был мальчишка лет 16-ти, с упрямым лбом и темными озлобленными глазами.

— Ой ли?

— А на хрена они мне сдались? Живу вот и без них.

— И хорошо живешь?

Мальчишка посмотрел на меня злобно.

— Да вот, как хочу, так и живу.

— Уж будто?

В ответ мальчишка виртуозно выругался.

— Вот, — сказал я. — Ел бы ты борщ, сваренный матерью, а не лагерную баланду. Учился бы в футбол играть. Вши бы не ели.

— А ну тебя к матери, — сказал мальчишка, густо сплюнул в костер и ушел, на ходу независимо подтягивая свои спадающие штаны. Отойдя шагов десяток, плюнул еще раз и бросил по моему адресу:

— Вот тоже еще стерва выискалась.

В глазах его ненависть...

Позже по дороге из колонии дальше на север я все вспоминал этого мальчишку с его отвратительным сквернословием и с ненавистью в глазах и думал о полной, так сказать, законности, о неизбежной обусловленности вот этакой психологии. Не несчастная случайность, а общество, организованное в государство, лишило этого мальчишку его родителей. Его никто не подобрал и ему никто не помог. С первых же шагов своего самостоятельного и мало-мальски сознательного существования он был поставлен перед альтернативой — или помереть с голоду или нарушать общественные законы в их самой элементарнейшей форме. Вот один из случаев такого нарушения.

Дело было на базаре в Одессе в 1925 или 1926 году. Какой-то беспризорник вырвал из рук какой-то дамочки каравай хлеба и бросился бежать. Дамочка подняла крик, мальчишку сбили с ног. Падая, мальчишка в кровь разбил себе лицо о мостовую. Дамочка подбежала и стада пинать его в спину и в бок. Примеру дамочки последовал еще кое-кто. С дамочкой, впрочем, было поступлено не по-хорошему. Какой-то студент зверской пощечиной сбил ее с ног. Но не в этом дело. Лежа на земле окровавленный и избиваемый, ежась и подставляя под удары наиболее выносливые части тела, мальчишка с жадной торопливостью рвал зубами и не жуя проглатывал куски измазанного в крови и грязи хлеба. Потом окровавленного мальчишку поволокли в милицию. Он шел, всхлипывая, утирая рукавом слезы и кровь и продолжал с той же жадной спешкой дожевывать такой ценой отвоеванный от судьбы кусок хлеба.

Никто из этих детей не мог, конечно, лечь на землю, сложить руки на животике и с этакой мирной резиньяцией помереть во славу будущих социалистических поколений. Они, конечно, стали бороться за жизнь единственным способом, какой у них оставался — воровством. Но, воруя, они крали у людей последний кусок хлеба; предпоследнего не имел почти никто. В нищете советской жизни, в миллионных масштабах социалистической беспризорности они стали общественным бедствием. И они были выброшены из всякого общества и официального и не официального. Они превратились в бешеных волков, за которыми охотятся все.

Но в этом мире, который на них охотился, где — то там оставались все же дети, и родители, и семьи, и забота, какая-то сытость, и даже кое-какая безопасность. Но все это было навсегда потеряно для этих вот десятилетних, для этих детей, объявленных более или менее вне закона. Во имя психического самосохранения, чисто инстинктивно, они вынуждены были выработать в себе психологию отдельной стаи. И ненавидящий взгляд моего мальчишки можно было перевести так: “А ты мне можешь вернуть родителей, семью, мать, борщ? Ну так и иди к чертовой матери, не пили душу”.

Мальчишка отошел к другому костру. У нашего опять воцарилось молчание. Кто-то предложил: спеть бы. “Ну, спой”. Один из мальчиков лихо вскочил на ноги, извлек из кармана что-то вроде кастаньет и, приплясывая и подергиваясь, задорно начал блатную песенку:

Защо мы страдали., защо мы боролись,
Защо мы проливали свою кровь?
За крашенные губки, за колени ниже юбки,
за эту распроклятую любовь...
Маруха, маруха, ты брось свои замашки,
Они комплементируют мине.
Она ему басом, иди ты к своим массам,
Не буду я сидеть в твоем клубе.

Забубенный мотив не подымает ничьего настроения. “Да брось ты!” Певец артистически выругался и сел. Опять молчание. Потом какой-то голосок затянул тягучий мотив:

Эх, свисток, да браток, да на ось,
Нас опять повезет паровоз.
Мы без дома и гнезда, шатья беспризорная.

Песню подхватывают десятки негромких голосов. Поют, кто лежа, кто сидя, кто обхватив колени и уткнув голову, кто тупо и безнадежно уставившись в костер — глаза смотрят не на пламя, а куда-то внутрь, в какое-то будущее. Какое будущее?

... А я, сиротинка,
Позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен
С молодых ранних лет
Я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет.
Я умру, я умру,
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.

Да, о могилке не узнает действительно никто. Негромко тянется разъедающий душу мотив. Посеревшие детские лица как будто все сосредоточились на мыслях об этой могилке, которая ждет их где-то очень недалеко то ли в трясине ближайшего болота, то ли под колесами поезда, то ли в цинготных братских ямах, то ли просто у стенки ББК ГПУ.

— Сволота пришла, — вдруг говорит один из колонистов.

Оборачиваюсь. Во главе с Ченикалом шествует штук 20 самоохранников. Песня замолкает. “Вот сколопендры, гады, гадючье семя...”

Самоохранники рассаживаются цепью вокруг площадки. Ченикал подсаживается ко мне. Ребята нехотя подымаются.

— Чем с гадами сидеть, пойдем уж копать...

— Хай сами копают. Мы надсаживаться будем, а они сидеть да смотреть. Пусть и этая язва сама себе могилу копает.

Ребята нехотя подымаются и с презрительной развалочкой покидают наш костер. Мы с Ченикалом остаемся одни. Ченикал мне подмигивает: “Вот, видали, дескать, что за народ”. Я это вижу почище Ченикала.

— А вы зачем, собственно, свой отряд привели?

— Да что б не разбежались.

— Нечего сказать, спохватились. Мы тут уж три часа.

Ченикал пожимает плечами, как-то так очень уж скоро все вышло.

К обеденному часу я выстраиваю ребят в колонну, и мы возвращаемся домой. Колонну со всех сторон оцепляют самоохранники, вооруженные специальными дубинками. Я иду рядом с колонной. Какой-то мальчишка начинает подозрительно тереться около меня. Мои наружные карманы благоразумно пусты, и я иронически оглядываю мальчишку: опоздал. Мальчишка иронически поблескивает плутоватыми глазками и отстает от меня. В колонне раздается хохот. Смеюсь и я несколько деланно. “А ты, дядь, в кармане пощупай”. Я лезу рукой в карман. Хохот усиливается. К своему изумлению, я вытаскиваю из кармана спертый давеча кисет. Но самое удивительное то, что кисет полон, Развязываю — махорка. Ну-ну. Спертую у меня махорку мальчишки, конечно, выкурили сразу, значит потом устроили какой-то сбор. Как и когда? Колонна весело хохочет вся: у дядьки инструктора махорка воскресла, ай да дядя! Говорили тебе, держи карман шире. А в другой раз, дядь, не корчи фраера.

— С чего это вы? — несколько растерявшись спрашиваю ближайшего пацана.

Пацан задорно ухмыльнулся, скаля наполовину выбитые зубы.

— А это у нас по общему собранию делается. Прямо, как у больших.

Я вспомнил повешенного самоохранника и подумал о том; что эти детские “общие собрания” будут почище взрослых.

В хвосте колонны послышались крики и ругань. Ченикал своим волчьим броском кинулся и заорал: “Колонна, стой!” Колонна, потоптавшись, остановилась. Я тоже подошел к хвосту колонны. На придорожном камне сидел один из самоохранников, всхлипывая и вытирая кровь с разбитой головы. “Камнем заехали”. Пояснил Ченикал. Его волчьи глазки пронзительно шныряли по лицам беспризорников, стараясь отыскать виновников. Беспризорники вели себя издевательски.

— Это я, тов. воспитатель. Это я. А ты мине в глаза посмотри. А ты мине уж, посмотри,— ну и так далее. Было ясно, что виновного не найти. Камень вырвался откуда-то из средины колонны и угодил самоохраннику в темя.

Самоохранник встал, пошатываясь. Двое из его товарищей поддерживали его под руки. В глазах у всех троих была волчья злоба.

Да, придумано, что и говорить, толково: разделяй и властвуй. Эти самоохранники точно так же спаяны в одну цепочку: они, Ченикал, Видеман, Успенский, как на воле советский актив спаян с советской властью в целом. Спаян кровью, спаян ненавистью остальной массы, спаян сознанием, что только их солидарность всей банды, только энергия и беспощадность их вождей могут обеспечить им если и не очень человеческую, то все-таки жизнь.

Чекалин зашагал рядом со мной.

— Вот видите, тов. Солоневич, какая у нас работа. Вот пойди, найди. В шестом бараке ночью в дежурного воспитателя пикой швырнули.

— Какой пикой?

— А так: палка, на палке гвоздь. В спину угодили. Не сильно, а проковыряли. Вот так и живем. А то вот весной было. В котел вольнонаемной столовой наклали битого стекла. Хорошо, что еще повар заметил, крупное стекло было. Я, знаете, в партизанской красной армии был, вот там, так это война, не знаешь, с которой стороны резать будут, а резали в капусту. Честное вам слово говорю: там и то легче было.

Я вежливо посочувствовал Ченикалу.

ВИДЕМАН ХВАТАЕТ ЗА ГОРЛО

Придя в колонию, мы пересчитали свой отряд. 16 человек все-таки с бежало. Ченикал в ужасе. Через полчаса меня вызывает начальник ВОХРа. У него повадка боа-констриктора, предвкушающего хороший обед и медленно развивающего свои кольца.

— Так, 16 человек у вас сбежало.

— У меня никто не сбежал.

Удавьи кольца расправляются в мат.

— Вы мне тут янкеля не крутите, я вас...

Совсем дурак человек. Я сажусь на стол, вынимаю из кармана образцово-показательную коробку папирос. Данная коробка была получена в медгорском распределителе ГПУ по специальной записке Успенского, всего было получено сто коробок; единственная бытовая услуга, которую я соизволил взять у Успенского. Наличие коробки папирос сразу ставит человека в некий привилегированный разряд, в лагере в особенности, ибо коробка папирос доступна только привилегированному сословию. От коробки папирос язык начальника прилипает к гортани.

Я достал папиросу, постучал мундштуком, протянул коробку начальнику ВОХРа.

— Курите? А скажите, пожалуйста, сколько вам, собственно, лет?

— Тридцать пять, — ляпает начальник ВОХРа и спохватывается: попал в какой-то подвох. — А вам какое дело, что вы себе это позволяете?

— Некоторое дело есть. Так как вам 35 лет, а не три года, вы бы, кажется, могли понять, что один человек не имеет никакой возможности уследить за сотней беспризорников, да еще в лесу.

— Так чего же вы расписывались?

— Я расписывался в наличии рабочей силы. А для охраны существуете вы. Ежели вы охраны не дали, вы и отвечать будете. А если вы еще раз попытаетесь на меня орать, это для вас может кончиться весьма нехорошо.

— Я доложу начальнику колонны.

— Вот с этого и надо было начать.

Я зажигаю спичку и вежливо подношу ее к папиросе начальника ВОХРа. Тот находится в совсем обалделом виде.

Вечером я отправляюсь к Видеману. По-видимому, за мной была какая-то слежка, ибо вместе со мной к Видеману торопливо вваливается и начальник ВОХРа. Видимо, он боится, что о побеге я доложу первый и не в его пользу.

Начальник ВОХРа докладывает: вот, дескать, этот товарищ взял на работу сто человек, а 16 у него с бежало. Видеман не проявляет никакого волнения: “Так, говорите, 16 человек?”

— Точно так, товарищ начальник.

— Ну и черт с ними.

— Трое вернулись. Сказывают, один утоп в болоте. Хотели вытащить, да чуть сами не утопли.

— Ну и черт с ним.

Начальник ВОХРа балдеет снова. Видеман оборачивается ко мне.

— Вот что, тов. Солоневич. Вы останетесь у нас. Я звонил Корзуну и согласовал с ним все. Он уже давно обещал перебросить вас сюда. Ваши вещи будут доставлены из Медгоры оперативным отделением.

Тон вежливый, но не допускающий никаких возражений. И под вежливым тоном чувствуются оскаленные зубы всегда готового прорваться административного восторга.

На душе становится нехорошо. У меня есть подозрения, что Корзуну он вовсе не звонил, но что я могу поделать. Здесь я Видеману в сущности не нужен ни к чему, но у Видемана есть ВОХР, и он может меня здесь задержать и если не надолго, то достаточно для того, чтобы сорвать побег. “Вещи будут доставлены оперативным отделением” — значит, оперод полезет на мою полку и обнаружит запасы продовольствия, еще не сплавленные в лес и два компаса, только что спертые Юрой из техникума. С моей задержкой еще не так страшно. Юра пойдет к Успенскому, и Видеману влетит по первое число. Но компасы?

Я чувствую, что зубы Видемана вцепились мне в горло. Но сейчас нужно быть спокойным. Прежде всего нужно быть спокойным.

Я достаю свою коробку папирос и протягиваю Видеману. Тот смотрит на нее недоумевающе.

— Видите ли, тов. Видеман, как раз перед отъездом я на эту тему говорил с тов. Успенским. Просил его о переводе сюда.

— Почему с Успенским? При чем здесь Успенский? — в рыке тов. Видемана чувствуется некоторая неуверенность.

— Я сейчас занят проведением вселагерной спартакиады. Тов. Успенский лично руководит этим делом. Корзун несколько не в курсе всего этого, он все время был в разъездах. Во всяком случае до окончания спартакиады о моем переводе сюда не может быть и речи. Если вы меня оставите здесь вопреки прямому распоряжению Успенского, думаю, могут быть крупные неприятности.

— А вам какое дело? Я вас отсюда не выпущу, и не о чем говорить. С Успенским Корзун договорится и без вас.

Плохо. Видеман и в самом деле может не выпустить меня. И может дать распоряжение оперативному отделению о доставке моих вещей. В частности и компасов. Совсем может быть плохо. Говоря просто: от того, как я сумею открутиться от Видемана, зависит наша жизнь — моя, Юры и Бориса. Совсем плохо.

— Я вам уже докладывал, что тов. Корзун не вполне в курсе дела. А дело очень срочное. И если подготовка к спартакиаде будет заброшена недели на две...

— Можете уходить, — говорит Видеман начальнику ВОХРа.

Тот поворачивается и уходит.

— Что вы мне плетете про какую-то спартакиаду?

Господи, до чего он прозрачен, этот Видеман. Зубы чешутся, но там, в Медгоре, сидит хозяин с большой палкой. Черт его знает, какие у этого “писателя” отношения с хозяином. Цапнешь за икру, а потом окажется не во время. И потом хозяин, палка. А отступать не хочется; как никак, административное самолюбие.

Я вместо ответа достаю из кармана “Перековку” пачку приказов о спартакиаде. Пожалуйте.

Видемановские челюсти разжимаются, и хвост приобретает вращательное движение. Где-то в глубине души, Видеман уже благодарит своего ГПУского создателя, что за икру он не цапнул.

— Но против вашего перевода сюда после спартакиады вы, тов. Солоневич, надеюсь, ничего иметь не будете?

Ух, выскочил. Можно бы, конечно, задать Видеману вопрос, для чего я ему здесь понадобился. Но, пожалуй, не стоит.

Ночью над колонией ревет приполярная буря. Ветер бьет в окна тучами песку. Мне не спится. В голову почему-то лезут мысли о зиме и о том, что будут делать эти четыре тысячи мальчиков в бесконечные зимние ночи, когда чертова куча будет завалена саженными сугробами снега, а в бараках будут мерцать тусклые коптилочки. До зимы ведь все эти четыре тысячи ребят ликвидировать еще не успеют. Вспомнился кисет махорки; человеческая реакция на человеческие отношения. Значит, не так уж они безнадежны, эти невольные воры. Значит, Божья искра в них все еще теплится. Но кто ее будет раздувать? Видеман? Остаться здесь что ли? Нет, не возможно ни технически (спартакиада, побег, 28 июля), ни психологически: все равно ничем, ничем не поможешь. Так разве только продлить агонию...

В голову лезет мысль об утонувшем в болоте мальчике, о тех тринадцати, которые сбежали, сколько из них утонуло в карельских трясинах, о девочке с кастрюлей льда, о профессоре Авдееве, замерзшем у своего барака, наборщике Мише, вспоминались все мои горькие опыты творческой работы, все мое горькое знание о судьбах всякой человечности в этой социалистическом раю. Нет, ничем не поможешь.

Утром я уезжаю из “второго Болшева”, аки тать в нощи, не попрощавшись с завклубом; снова возьмет за пуговицу и станет уговаривать. А что я ему скажу?

В мире существует “Лига защиты прав человека”. И человек и его права в последние года стали понятием весьма относительным. Человеком, например, перестал быть кулак. Его прав лига даже и не пыталась защищать.

Но есть права, находящиеся абсолютно вне всякого сомнения, это права детей. Они не делали ни революции, ни контрреволюции. Они гибнут абсолютно без всякой вины личной со своей стороны.

К описанию этой колонии я не прибавил ничего ни для очернения большевиков, ни для обеления беспризорников. Сущность дела заключается в том, что для того, чтобы убрать подальше от глаз культурного мира созданную и непрерывно создаваемую вновь большевизмом беспризорность, советская власть, самая “гуманная” в мире, лишила родителей миллионы детей, выкинула этих детей из всякого человеческого общества, заперла их остатки в карельскую тайгу и обрекла на медленную смерть от голода, холода, цинги, туберкулеза.

На просторах райских долин социализма таких колоний имеется не одна. Та, которую я описываю, находится на берегу Беломорско-Балтийского канала, в 27-ми км к северу от г. Повенца.

Если у лиги защиты прав есть хотя бы элементарная человеческая совесть, она, может быть, поинтересуется этой колонией.

Должен добавить, что до введения закона о расстрелах малолетних этих мальчиков расстреливали и безо всяких законов, в порядке, так сказать, обычного советского права.

ВОДОРАЗДЕЛ

На той же моторке и по тому же пустынному каналу я тащусь дальше на север. Через четверть часа лес закрывает от меня чертову кучу беспризорной колонии.

В сущности, мой отъезд сильно похож на бегство, точнее, на дезертирство. А что делать? Строить футбольные площадки на ребячьих костях? Вот, один уже утонул в болоте. Что сталось с теми тринадцатью, которые не вернулись?

Канал тих и пуст. На моторке я — единственный пассажир. Каюта человек на 10-15 загажена и заплевана; на палубе сырой пронизывающий ветер, несущий над водой длинные вуали утреннего тумана. “Капитан”, сидящий в рулевой будке, жестом приглашает меня в эту будку. Захожу и усаживаюсь рядом с капитаном. Здесь тепло и не дует, сквозь окна кабинки можно любоваться надвигающимся пейзажем — болото и лес, узкая лента канала, обломанная грубо отесанными кусками гранита. Местами гранит уже осыпался и на протяжении сотен метров в воду вползают медленные осыпи леску. Капитан обходит эти места, держась поближе к противоположному берегу.

— Что ж это, не успели достроить, уже и разваливается?

Капитан флегматично пожимает плечами.

— Песок — это что. А вот плотины заваливаются. Вот за Водоразделом сами посмотрите. Подмывает их снизу что ли. Гнилая работа, как есть гнилая; тяп да ляп. Гонють, гонють, вот и выходит — не успели построить, глядишь, а все из рук разлазится. Вот сейчас всю весну чинили, экскаваторы работали. Не успели подлатать, снова разлезлось. Да, песок — это что. А как с плотинами будет, никому не известно. Другой канал думают строить, не дай, Господи!

О том, что собираются строить вторую нитку канала, я слышал еще в Медгоре. Изыскательные партии уже работали, и в производственном отделе уже висела карта с двумя вариантами направления этой “второй нитки”. Насколько я знаю, ее все-таки не начали строить.

— А что возят по этому каналу?

— Да вот вас возим.

— А еще что?

— Ну, еще кое-кого, вроде вас.

— А грузы?

— Какие тут грузы. Вот вчера на седьмой участок под Повенцом пригнали две баржи со ссыльными. Одни бабы. Тоже груз, можно сказать. Ах ты, мать твою!

Моторка тихо въехала в какую-то мель.

— Стой! Давай полный назад! — Заорал капитан в трубку.

Мотор дал задний ход; пена взбитой воды побежала от кормы к носу; суденышко не сдвинулось ни на вершок. Капитан снова выругался: “Вот заговорились и въехали, ах ты так его!” Снизу прибежал замасленный механик ив свою очередь обложил капитана. “Ну, что ж, пихаться будем”. — сказал капитан фаталистически.

На моторке оказалось несколько шестов, специально приспособленных для “пихания”, с широкими досками на концах, чтобы шесты не уходили в песок. Дали полный задний ход, навалились на шесты, моторка мягко скользнула назад, потом, освободившись, резко дернула к берегу. Капитан в несколько прыжков очутился у руля и едва успел спасти корму от удара о береговые камни. Механик, выругавшись еще раз, ушел вниз к мотору. Снова уселись в будке

— Ну, будет лясы точить, — сказал капитан.

— Тут песок из всех щелей лезет, а напорешься на камень — пять лет дадут.

— А вы заключенный?

— А то как же.

Часа через два мы подъезжаем к Водоразделу — высшей точке канала. Отсюда начинается спуск на север, к Сороке. Огромный и совершенно пустой затон, замкнутый с севера гигантской бревенчатой дамбой. Над шлюзом бревенчатая триумфальная арка с надписью об энтузиазме, победах и о чем-то еще. Другая такая же арка, только гранитная, перекинута через дорогу к лагерному пункту. Огромная и тоже пустынная площадь, вымощенная булыжниками, замыкается с севера длинным, метров в сто, двухэтажным бревенчатым домом. По средине площади — гранитный обелиск с бюстом Дзержинского. Все это пусто, занесено песком. Ни на площади, ни на шлюзах — ни одной живой души. Я не догадался спросить у капитана дорогу к лагерному пункту, а тут спросить не у кого. Обхожу дамбу, плотины, шлюзы. На шлюзах оказывается есть караульная будка, в которой мирно почивают двое каналохранников. Выясняю, что до лагпункта — версты две лесом, окаймляющим площадь, вероятно, площадь имени Дзержинского.

У оплетенного проволокой входа в лагерь стояло трое ВОХРовцев, очень рваных, но не очень сытых. Здесь же торчала караульная будка, из которой вышел уже не ВОХРовец, а оперативник то есть вольнонаемный чин ГПУ: в длиннополой кавалерийской шинели с сонным и отъевшимся лицом. Я протянул ему свое командировочное удостоверение. Оперативник даже не посмотрел на него: “Да что там, по личности видно, что свой, проходите”. Вот так комплимент! Неужели мимикрия моя дошла до такой степени, что всякая сволочь по одной личности признает меня своим.

Я прошел за ограду лагеря и только там понял, в чем заключалась тайна проницательности этого оперативника: у меня не было голодного лица, следовательно, я был своим. Я понял еще одну вещь, что лагеря, как такового, я еще не видал, если не считать 19-го квартала. Я не рубил дров, не копал песку, не вбивал свай в Беломорско-Балтийскую игрушку тов. Сталина. С первых же дней мы все трое вылезли на лагерную поверхность. И кроме того, Подпорожье было новым с иголочки и сверхударным отделением, Медгора же была столицей, а вот здесь, в Водоразделе просто лагерь, не ударный, не новый и не столичный. Покосившиеся и почерневшие бараки, крытые парусиной, корой, какими-то заплатами из толя, жести, и Бог знает, чего еще. Еле вылезающие из-под земли землянки, крытые дерном. Понурые, землисто бледные люди, которые не то, чтобы ходили, а волокли свои ноги На людях несусветная рвань, большей частью собственная, а не казенная. Какой-то довольно интеллигентного вида мужчина в чем-то вроде довоенной дамской жакетки, как она сюда попала? Вероятно, писал домой: пришлите хоть что-нибудь, замерзаю. Вот и прислали то, что на дне семейного сундука еще осталось после раскулачивании и грабежей за полной ненадобностью властям предержащим. Большинство лагерников в лаптях. У некоторых еще проще — ноги обернуты какими-то тряпками и обвязаны мочальными жгутами.

Я поймал себя на том, что глядя на все это, я сам стал не идти, а тоже волочить ноги. Нет, дальше я не поеду. Ни в Сегежу, ни в Кемь, ни даже в Мурманск — к чертовой матери. Мало ли я видал гнусности на своем веку! На сто нормальных жизней хватило бы. И на мою хватит. Что-то было засасывающее, угнетающее в этом пейзаже голода, нищеты и забитости. Медгора показалась домом, уютным и своим. Все в мире относительно.

В штабе я разыскал начальника лагпункта — желчного взъерошенного и очумелого маленького человечка, который сразу дал мне понять, что ни на копейку не верит в то, что я приехал в это полукладбище с целью выискивать среди этих полуживых людей чемпионов для моей спартакиады. Тон у начальника лагпункта был почтительный и чуть-чуть иронический: знаем мы вас, на соломе не проведете, знаем, какие у вас в самом деле поручения.

Настаивать на спортивных целях моей поездки было бы слишком глупо. Мы обменялись многозначительными взглядами. Начальник как-то передернул плечами: “Да еще, вы понимаете, после здешнего восстания”.

О восстании я не слыхал ничего; даром что находился в самых лагерных верхах. Но этого нельзя было показывать. Если бы я показал, что о восстании я ничего не знаю, я этим самым отделил бы себя от привилегированной категории “своих людей”. Я издал несколько невразумительно сочувствующих фраз. Начальнику лагпункта не то хотелось поделиться хоть с кем-нибудь, не то показалось целесообразным подчеркнуть передо мною, “центральным работником”, сложность и тяжесть своего положения. Выяснилось, что три недели тому назад на лагпункте вспыхнуло восстание. Изрубили ВОХР, разорвали в клочки начальника лагпункта, предшественника моего собеседника и двинулись на Повенец. Стоявший в Повенце 51 стрелковый полк ГПУ загнал восставших в болото, где большая часть их погибла. Оставшихся и сдавшихся в плен водворили на прежнее место, кое-кого расстреляли, кое-кого угнали дальше на север, сюда же перебросили людей из Сегежи и Кеми. Начальник лагпункта не питал никаких иллюзий, ухлопают и его, быть может и не в порядке восстания, а так просто из-за угла.

— Так что вы понимаете, товарищ; какая наша положения. Положения критическая и даже, правду говоря, вовсе хреновая. Ходят эти мужики, а что они думают — всем известно. Которые, так те еще в лесу оставшись. Напали на лесорубочную бригаду, охрану изрубили и съели.

— То есть, как так, съели?

— Да так просто. Порезали на куски и с собою забрали. А потом наши патрули по следу шли, нашли кострище да кости. Что им больше в лесу есть-то?

Так, значит. Общественное питание в стране строящегося социализма. Дожили, о Господи! Нет, нужно обратно в Медгору. Там хоть людей не едят.

Я пообедал в вольнонаемной столовой, попытался было походить по лагпункту, но не выдержал. Деваться было решительно некуда. Узнал, что моторка идет в три часа утра назад. Что делать с собою в эти остающиеся 15 часов? Мои размышления прервал начальник лагпункта, проходивший мимо.

— А то поехали бы на участок, как у нас там лесные работы идут.

Это была неплохая идея. Но на чем поехать? Оказывается, начальник может дать мне верховую лошадь. Ездить верхом я не умею, но до участка верст восемь. Как-нибудь доеду.

Через полчаса к крыльцу штаба подвели оседланную клячу. Кляча стала, растопырив ноги во все четыре стороны и уныло повесив голову. Я довольно лихо сел в седло, дернул поводьями. Нуу! Никакого результата. Стал колотить каблуками. Какой-то из штабных активистов подал мне хворостину. Ни каблуки, ни хворостина не произвели на клячу ровно никакого впечатления.

— Не кормленная она, — сказал активист. — Вот и иттить не хочет. Мы ее сичас разойдем.

Активист услужливо взял клячу под узцы и поволок. Кляча шла. Я изображал собою не то хана, коня которого ведет под узцы великий визирь, не то просто олуха. Лагерники смотрели на это умилительное зрелище и потихоньку зубоскалили. Так выехал я за ограду лагеря и проехал еще около версты. Тут моя тягловая сила забастовала окончательно. Стала на дороге все в той же понуро-растопыренной позе и перестала обращать на меня внимание. Я попытался прибегнуть кое к каким ухищрениям. Слез с седла, стал тащить клячу за собой. Кляча пошла. Потом стал идти с нею рядом. Кляча шла. Потом на ходу вскочил в седло. Кляча стала. Я понял, что мне оставалось одно — тянуть своего буцефала обратно на лагпункт. Но что делать на лагпункте?

Кляча занялась пощипывакием тощего карельского мха и редкой моховой травы. Я сел на придорожном камне, закурил папиросу и окончательно решил, что никуда дальше на север я не поеду. Успенскому что-нибудь совру. Конечно, это слегка малодушно, но еще две недели пилить свои нервы и свою совесть зрелищем этой бескрайней нищеты и забитости? Нет, Бог с ним. Да и стало беспокойно за Юру. Мало ли что может случиться с этой спартакиадой. И если что случится, сумеет ли Юра выкрутиться. Нет, с ближайшей же моторкой вернусь в Медгору.

Из-за поворота тропинки послышались голоса. Показалась колонна лесорубов человек полсотни под довольно сильным ВОХРовским конвоем. Люди были такими же истощенными, как моя кляча и так же, как она, еле шли, спотыкаясь, волоча ноги и почти не глядя ни на что по сторонам. Один из конвоиров, поняв по неголодному лицу моему, что — я начальство, лихо откозырнул мне. Кое-кто из лагерников бросил на меня равнодушно-враждебный взгляд, и колонна этакой погребальной процессией прошла мимо. Мне она напомнила еще одну колонну.

...Летом 1921 года я с женой и Юрой сидел в одесской чрезвычайке. Техника “высшей меры” тогда была организована так. Три раза в неделю около часу дня к тюрьме подъезжал окруженный кавалерийским конвоем грузовик брать на расстрел. Кого именно будут брать, не знал никто. Чудовищной тягостью ложились на душу кинуты, час-полтора, пока не лязгала дверь камеры, не появлялся вестник смерти и не выкликал. Васильев. Иванов. Петров. На букве “С” тупо замирало сердце. Трофимов. Ну, значит, еще не меня. Голод имеет свои преимущества. Без голода этой пытки душа долго не выдержала бы.

Из окон нашей камеры была видна улица. Однажды на ней появился не один, а целых три грузовика, окруженные целым эскадроном кавалерии. Минуты проходили особенно тяжело. Но вестник смерти не появлялся. Нас выпустили на прогулку во двор, огороженный от входного двора тюрьмы воротами из проржавленного волнистого железа. В железе были дыры. Я посмотрел.

В полном и абсолютном молчании там стояла выстроенная прямоугольником толпа молодежи человек 80. Выяснилось впоследствии по спискам расстрелянных, оказалось 83 человека. Большинство было в пестрых украинских рубахах, девчата были в лентах и монистах. Это была украинская просвита, захваченная на какой-то “вечорнице”. Самым страшным в этой толпе было ее полное молчание. Ни звука, ни всхлипывания. Толпу окружало десятков шесть чекистов, стоявших у стен двора с наганами к прочим в руках. К завтрашнему утру эти только что начинающие жить юноши и девушки превратятся в груду человечьего мяса. Перед глазами пошли красные круги.

Сейчас, 13 лет спустя, эта картина была так трагически ярка, как если бы я видел ее не в воспоминаниях, а в действительности. Только что прошедшая толпа лесорубов была в сущности такой же обреченной, как и украинская молодежь во дворе одесской тюрьмы. Да, нужно бежать. Дальше на север я не поеду. Нужно возвращаться в Медгору и все силы, нервы, мозги вложить в наш побег. Я взял под узцы свою клячу и поволок ее обратно на лагпункт. Навстречу мне по лагерной улице шел какой-то мужичонка с пилой в руках, остановился, посмотрел на клячу и на меня и сказал: “Доехали, так его...” Да, действительно доехали.

Начальник лагпункта предложил мне другую лошадь, впрочем, без ручательства, что она будет лучше первой. Я отказался: нужно ехать дальше. “Так моторка же только через день на север пойдет”. “Я вернусь в Медгору и поеду по железной дороге”. Начальник лагпункта посмотрел на меня подозрительно и испуганно.

Было около 6 часов вечера. До отхода моторки на юг оставалось еще 9 часов, но не было сил оставаться на лагпункте. Я взял свой рюкзак и пошел на пристань. Огромная площадь была пуста по-прежнему, в затоне не было ни щепочки. Пронизывающий ветер развевал по ветру привешенные на триумфальных арках красные полотнища. С этих полотнищ на занесенную песком безлюдную площадь и на мелкую рябь мертвого затона изливался энтузиазм лозунгов о строительстве, о перековке и о чекистских методах труда.

Широкая дамба-плотина шла к шлюзам. У берега дамбу уже подмывали подпочвенные воды, гигантские ряжи выперли и покосились, дорога, проложенная по верху дамбы, осела ямами и промоинами. Я пошел на шлюзы. Сонный каналоохраник боком посмотрел на меня из окна своей караулки, но ничего не сказал. У шлюзных ворот стояла будочка с механизмами, но в будочке не было никого. Сквозь щели в шлюзных воротах звонко лились струйки воды. От шлюзов дальше к северу шло все то же полотно канала, местами прибрежные болотца переливались через края набережной и намывали у берега кучи облицовочных булыжников. И это у самого Водораздела! Что же делается дальше на север? Видно было, что канал уже удирал. Не успели затухнуть огненные языки энтузиазма, не успели еще догнить в карельских трясинах передовики чекистских методов труда, возможно даже, что последние эшелоны беломорстроевцев не успели еще доехать до БАМа, здесь уже началось запустение и умирание.

И мне показалось: вот, если стать спиной к северу, то впереди окажется почти вся Россия “От хладных финских скал” от Кремля, превращенного в укрепленный замок средневековых завоевателей и дальше до Днепростроя, Криворожья, Донбасса, до прокладки шоссе над стремнинами Ингуна (Сванетия), оросительных работ на Чу и Вахше и еще дальше по Турксибу на Караганду, Магнитогорск — всюду энтузиазм, стройка, темпы, “выполнение и перевыполнение”, и потом надо всем этим мертвое молчание.

Один из моих многочисленных и весьма разнообразных приятелей, передовик “Известий”, отстаивал такую точку зрения: власть грабит нас до копейки, из каждого ограбленного рубля девяносто копеек пропадает впустую, но на гривенник власть все-таки что-то строит. Тогда, это было в 1930 году, насчет гривенника я не спорил. Да, на гривенник, может быть и остается. Сейчас, в 1934 году да еще на Беломорско-Балтийском канале, я усомнился даже и насчет гривенника. Больше того, этот гривенник правильнее брать со знаком минус: Беломорско-Балтийский канал точно так же, как Турксиб, как сталинградский тракторный, как многое другое — это пока не приобретение для страны, это дальнейшие потери крови на поддержание ненужных гигантов и на продолжение ненужных производств. Сколько еще денег и жизней будет еще сосать этот заваливающийся канал!

Вечерело. Я пошел к пристани. Там не было никого. Я улегся на песке, достал из рюкзака одеяло, покрылся им и постарался вздремнуть. Но сырой и холодный ветер с северо-востока, с затона, холодил ноги и спину, забирался в мельчайшие щели одежды. Я сделал так, как делают на пляжах, нагреб на себя песку, согрелся и уснул.

Проснулся я от грубого окрика. На бледно-зеленом фоне черного неба вырисовывались фигуры трех ВОХРовцев с винтовками на изготовку. В руках одного был керосиновый фонарик.

— А ну, какого черта ты тут разлегся?

Я молча достал свое командировочное удостоверение и протянул его ближайшему ВОХРовцу. Мандат на поездку до Мурманска и подпись Успенского умягчили ВОХРовский тон:

— Так чего же вы, товарищ, тут легли? Пошли бы в гостиницу?

— Какую гостиницу?

— Да, вот в энту. — ВОХРовец показал на длинное стометровое здание, замыкавшее площадь с севера.

— Да я моторку жду.

— А когда она еще будет. Может, завтра, а может и послезавтра. Ну, вам там в гостинице скажут.

Я поблагодарив, стряхнул песок со своего одеяла и побрел в гостиницу. Два ряда ее слепых и наполовину выбитых окон смотрели на площадь сумрачно и негостеприимно. Я долго стучал в дверь. Наконец, ко мне вышла какая-то баба в лагерном бушлате.

— Места есть?

— Есть места, есть. Один только постоялец и живет сейчас. Я туда вас и отведу, лампа-то у нас на всю гостиницу одна.

Баба ввела меня в большую комнату, в которой стояло шесть топчанов, покрытых соломенными матрасами. На одном из них кто-то спал. Чье-то заспанное лицо высунулось из-под одеяла и опять нырнуло вниз.

Я не раздеваясь, лег на грязный матрас и заснул моментально.

Когда я проснулся, моего соседа в комнате уже не было, его вещи, портфель к чемодан, лежали еще здесь. Из коридора слышалось хлюпанье воды и сдержанное фырканье. Потом полотенцем растирая грудь и руки, в комнату вошел человек, в котором я узнал товарища Королева.

В 1929-30 годах, когда я был заместителем председателя всесоюзного бюро физкультуры (председатель был липовый). Королев был в том же бюро представителем ЦК комсомола. Группа активистов из того же ЦК комсомола начала кампанию за политизацию физкультуры; об этой кампании я в свое время рассказывал. Политизация, конечно, вела к полному разгрому физкультурного движения; на этот счет ни у кого никаких сомнений не было, в том числе и у инициаторов этой политизации. В качестве инициаторов выдвинулась группа совершенно определенной сволочи, которой на все в мире, кроме собственной карьеры, было решительно наплевать. Впрочем, все эти карьеристы, и весь этот актив имеют некую собственную Немезиду: карьера в случае успеха стоит две копейки, в случае неуспеха кончается низовой работой где-нибудь в особо жизнеопасных местах, а то и концлагерем. Так случилось и с данной группой.

Но в те времена, это было, кажется, в конце 1929 года, активисты выиграли свой бой. Из 20 членов бюро физкультуры против этой группы боролись только два человека — я и Королев. Я потому, что физкультура нужна для того, чтобы задержать ход физического вырождения молодежи; Королев потому, что физкультура нужна для поднятия боеспособности будущих бойцов мировой революции. Цели были разные, но дорога до поры до времени была одна. Так в нынешней России совмещаются казалось бы несовместимые вещи; русский инженер строит Челябинский тракторный завод в надежде, что продукция завода пойдет на нужды русского народа, коммунист строит тот же завод с несколько более сложным расчетом: его продукция будет пока что обслуживать нужды российской базы мировой революции до того момента, когда на 40.000 ежегодно выпускаемых машин будет надето 40.000 бронированных капотов, поставлены пулеметы, и сорок тысяч танков, импровизированных, но все же сорок тысяч, пойдут организовывать раскулачивание и ГПУ в Польше, Финляндии и где-нибудь еще; словом, пойдут раздувать мировой пожар-мировой пожар крови...

Так в другой, менее важной и менее заметной области действовал и я. Я организую спорт, русский или советский, как хотите. В том числе и стрелковый спорт. Как будут использованы результаты моей работы? Для народа? Для углубления революции в одной стране? Для перерастания российской революции в мировую? Я этого не знал, да говоря честно, не знаю и до сих пор. Вопрос будет решен в какой-то последний, самый последний момент. И колоссальные силы, аккумулированные на командных высотах, ныне экономически не производительных, будут брошены или на огромный, доселе не виданный подъем страны или на огромный, тоже доселе не виданный, мировой кабак.

Хвастаться тут нечего и нечем. То, что я сделал для спорта, а сделал многое, до настоящего момента используется по линии углубления революции. Мои стадионы, спортивные парки и прочее попали в руки Динамо. Следовательно, на них тренируются Якименки, Радецкие, Успенские. Следовательно, объективно, вне зависимости от добрых или недобрых намерений моих, результаты моей работы, пусть и в незначительной степени, укрепляют тот меч пролетарской диктатуры, от которого стоном стонет вся наша страна.

Но в 1929 году у меня были еще иллюзии, трудно человеку обойтись без иллюзий. Поэтому Королев, который нашел в себе мужество пойти против актива ЦК комсомола, стал моим соратником и попутчиком. Мы потерпели полное поражение. Я, как незаменимый спец, выскочил из этой перепалки без особого членовредительства, я уже рассказывал, как это произошло. Королев, партийный работник, заменимый, как стандартизованная деталь фордовского автомобиля, исчез с горизонта. Потом в ВЦСПС приходила жена его и просила заступиться за ее нищую жилплощадь, из которой ее с ребенком выбрасывали на улицу. От, нее я узнал, что Королев переброшен куда-то в низовку. С тех пор прошло пять лет, и вот я встречаю Королева в Водораздельском отделе ББК ГПУ.

ПОБЕДИТЕЛИ

Так мы с горестно-ироническим недоумением осмотрели друг друга: я приподнявшись на локте на своем соломенном ложе, Королев несколько растерянно опустив свое полотенце. Тридцатилетнее лицо Королева, как всегда чисто выбритое, обогатилось рядом суровых морщинок, а на висках серебрилась седина.

— Все дороги ведут в Рим, — усмехнулся я.

Королев вздохнул, пожал плечами и протянул мне руку.

— Я читал твою фамилию в “Перековке”. Думал, что это твой брат. Как ты попал?

Я коротко рассказал слегка видоизмененную историю моего ареста, конечно, безо всякого упоминания о том, что мы были арестованы за попытку побега. Королев так же коротко и еще менее охотно рассказал мне свою историю, вероятно, тоже несколько видоизмененную по сравнению с голой истиной. За сопротивление политизации физкультуры его вышибли из ЦК комсомола, послали на север Урала вести культурно просветительную работу в какой-то колонии беспризорников. Беспризорники ткнули его ножом. Отлежавшись в больнице, Королев был переброшен на хлебозаготовки в республику немцев Поволжья. Там ему прострелили ногу. После выздоровления Королев очутился на Украине по делам о разгроме украинских самостийников. Как именно шел этот разгром, Королев предпочел не рассказывать, но в результате его Королеву припаяли примиренчество и отсутствие классовой бдительности; это обвинение грозило исключением из партии.

Для людей партийно-комсомольского типа исключение из партии является чем-то средним между гражданской смертью и просто смертью. Партийная, комсомольская, профсоюзная и прочая работа является их единственной специальностью. Исключение из партии закрывает какую бы то ни было возможность работать по этой специальности, не говоря уже о том, что оно рвет все наладившиеся общественные связи. Человек оказывается выкинутым из правящего слоя, или, если хотите, из правящей банды; и ему нет никакого хода к тем, которыми он вчера управлял. Получается нечто вроде ауткаст или, по-русски, ни пава, ни ворона. Остается идти в приказчики или в чернорабочие, и каждый сотоварищ по новой работе будет говорить: ага, так тебе, сукиному сыну и надо. По естественному ходу событий такой ауткаст будет стараться выслужиться, загладить свою вину перед партией и снова попасть в прежнюю среду. Но не огражденный от массы ни наличием нагана, ни круговой порукой правящей банды, не много он имеет шансов пройти сей тернистый путь и остаться в живых. Вот почему многие из исключенных из партии предпочитают более простой выход из положения пулю в лоб из нагана, пока этого нагана не отобрали вместе с партбилетом.

Но от отсутствия классовой бдительности Королев как-то отделался и попал сюда в ББК на партийно-массовую работу; есть и такая. Ездит человек по всяким партийным ячейкам и контролирует политическое воспитайте членов партии, прохождений или марксистско-сталинской учебы, влияние ячейки на окружающие беспартийные массы. В условиях ББК, где не то, что партийных, а просто вольнонаемных было полтора человека на отделение, эта работа была совершеннейшим вздором, о чем я и сказал Королеву. Королев иронически усмехнулся:

— Не хуже твоей спартакиады.

— В качестве халтуры спартакиада придумана совсем не так глупо.

— Я и не говорю, что глупо. Моя работа тоже не так глупа, — как может показаться. Вот приехал сюда выяснять, чем было вызвано восстание.

— Тут и выяснять нечего.

Королев надел на себя рубаху и стал напяливать свою сбрую — пояс и ремень с наганом.

— Надо выяснять. Не везде же идут восстания. Головка отделения разворовала фонды питания. Вот заключенные и полезли на стенку.

— И за это их отправили на тот свет.

— Ничего не поделаешь. Авторитет власти. У заключенных были другие способы обжаловать действия администрации, — в тоне Королева появились новые для меня административные нотки.

Я недоуменно посмотрел на него и помолчал. Королев передернул плечами, неуверенно, как бы оправдываясь.

— Ты начинаешь говорить, как передовица из “Перековки”. Ты вот в Москве, будучи в ЦК комсомола, попытался обжаловать действия — что вышло?

— Ничего не поделаешь, революционная дисциплина. Мы не вправе спрашивать руководство партии, зачем оно делает то или это. Тут, как на войне. Приказывают — делай. А зачем — не наше дело.

В Москве Королев в таком тоне не разговаривал. Какие бы у него там ни были точки зрения, он их отстаивал. По-видимому, низовая работа нелегко ему далась. Снова помолчали.

— Знаешь, что? — сказал Королев. — Бросим эти разговоры. Я знаю, что ты мне можешь сказать. Вот канал этот идиотски построили. Все идет несколько хуже, чем думали. А все-таки идет. И нам приходится идти. Хочешь — иди добровольно. Не хочешь — силой потянут. Что тут и говорить, — морщины на лице Королева стали глубже и суровее. — Ты мне лучше скажи, как ты сам думаешь устраиваться здесь.

Я коротко рассказал более или менее правдоподобную теорию моего дальнейшего устройства в лагере — этого устройства мне оставалось уже меньше месяца. Королев кивал головой одобрительно.

— Главное, твоего сына надо вытащить. Приеду в Медгору — поговорю с Успенским. Надо бы ему к осени отсюда изъяться. А тебя, если проведешь спартакиаду, устроим инструктором в Гулаге. Во всесоюзном масштабе будешь работать.

— Я пробовал и во всесоюзном.

— Ну, что делать? Зря мы тогда с тобой сорвались. Нужно бы политичнее. Вот, пять лет верчусь, как навоз в проруби. Понимаешь, жену жилищной площади в Москве лишили. Вот это уж свинство.

— Почему же ты ее сюда не выпишешь?

— Сюда? Да я и недели на одном месте не сижу. Все в разъездах. Да и не нужно ей всего этого видеть.

— Никому этого не нужно видеть.

— Неправильно. Коммунисты должны это видеть. Обязательно видеть. Чтобы знать, как оплачивается эта борьба. Чтобы умели жертвовать не только другими, а и собой. Да ты не смейся, смеяться тут нечего. Вот пустили, сволочи, пятьдесят первый полк на усмирение этого лагпункта — это уж преступление.

— Почему преступление?

— Нужно было мобилизовать коммунистов из Медгоры, Петрозаводска. Нельзя пускать армию.

— Так ведь это же войска ГПУ.

— Да, войска ГПУ, но все-таки не коммунисты. Теперь в полку брожение. Один комроты уже убит. Еще одно такое подавление — и черт его знает, куда полк пойдет. Раз мы за это взялись, на своих плечах и выносить нужно. Начали идти — нужно идти до конца.

— Куда идти?

— К социализму. — в голосе Королева была искусственная и усталая уверенность. Он не глядя на меня, стал собирать свои вещи.

— Скажи мне, где тебя найти в Медгоре. Я в начале августа буду там.

Я сказал, как меня можно будет найти и не сказал, что в начале августа меня ни в лагере, ни вообще в СССР найти по всей вероятности будет невозможно. Мы вместе вышли из гостиницы. Королев навьючил свой чемодан себе на плечо.

— А хорошо бы сейчас в Москву, — сказал он на прощание, — Совсем тут одичаешь и отупеешь.

Для одичания и отупения тут был полный простор. Впрочем, этих возможностей было достаточно и в Москве. Но я не хотел возобновлять дискуссию, которая была и бесцельна и бесперспективна. Мы распрощались. Представитель правящей партии уныло поплелся к лагпункту, согнувшись под своим чемоданом и сильно прихрамывая на правую ногу. Низовая работа сломала парня и физически и морально.

...Моторка уже стояла у пристани, и в ней кроме меня опять не было ни одного пассажира. Капитан снова предложил мне место в своей кабинке и только попросил не разговаривать: заговорюсь опять и на что-нибудь напоремся. Но мне и не хотелось разговаривать. Может быть, откуда-то из перспективы веков все это и примет какой-нибудь смысл, особенно для людей, склонных доискиваться смысла во всякой бессмыслице. Может быть тогда все то, что сейчас делается в России, найдет свой смысл, уложится на соответствующую классификационную полочку и успокоит чью-то не очень уж метущуюся совесть. Тогда историки определят место российской революции в общем ходе человеческого прогресса, как они определили место татарского нашествия, альбигойских войн, святошей инквизиции, как они весьма вероятно найдут место и величайшей бессмыслице мировой войны. Но это еще пока будет, а сейчас, еще не просвещенный светом широких обобщений, видишь, что никто в сущности из всей этой каши ничего не выиграл. И не выиграет. История имеет великое преимущество сбрасывать со счетов все то, что когда-то было живыми людьми, и что сейчас превращается в удобрение для правнуков. Очень вероятно, что и без этаких удобрений правнуки жили бы лучше дедов, тем более что и им грозит опасность превратиться в удобрение опять-таки для каких-то правнуков.

Тов. Королев при его партийной книжке в кармане и при нагане на боку тоже по существу уже перешел в категорию удобрения. Еще он кое-как рыпается и еще говорит душеспасительные слова о жертве или о сотне тысяч жертв для бессмыслицы Беломорско-Балтийского канала. Если бы он несколько более был сведущ в истории, он вероятно козырнул бы дантовскими “Революция — Сатурн, пожирающий своих детей”. Но о Сатурне тов. Королев не имеет никакого понятия. Он просто чувствует, что революция жрет своих детей. Впрочем, с одинаковым аппетитом она лопает и своих отцов. Сколько их уцелело, этих отцов и делателей революции? Какой процент груза знаменитого запломбированного вагона может похвастать хотя бы тем, что они в сделанной ими же революции ходят на свободе? И сколько детей революции, энтузиастов, активистов, Королевых, вот так сгорбясь и прихрамывая, проходят свои последние безрадостные шаги к могиле в какой-нибудь трясине ББК? И сколько существует в буржуазном мире карьеристов, энтузиастов, протестантов и лоботрясов, которые мечтают о мировой революции или о французской революции, и которых эта революция так же задавит и сгноит, как задавила и сгноила тысячи “отцов” и миллионы “детей” великая российская революция. Это, как рулетка. Люди идут на почти магически верный проигрыш. Но идут. Из миллионов один выигрывает.

Вероятно, выиграл Сталин и еще около десятка человек. Может быть, сотня. А все Королевы, Чекалины, Шацы, Подмоклые... Бессмыслица.

ПОБЕЖДЕННЫЕ

На пустой глади Поневецкого затона, у самых шлюзов стояли две огромные волжского типа баржи. Капитан кивнул в их направление головой:

— Баб с ребятишками привезли. Черт его знает, то их выгружают, то снова на баржи садят. Дня три уж тут маринуют.

— А что это за бабы?

— Да раскулаченные какие-то. Как следует не знаю, не пускают к ним.

Моторка обогнула обе баржи и пристала к бревенчатой набережной. Я распрощался с капитаном и вышел на высокую дамбу. За дамбой была небольшая луговина, покрытая точно цветами, яркими пятнами кумачовых и ситцевых рубах копошившейся на траве детворы, женских платков и кофт; наваленных тут же добротных “кулацких” сундуков, расписанных пестрыми разводами и окованных жестью. С моей стороны, единственной стороны, откуда эта луговина была окружена водой, угрюмо стояло десятка полтора ВОХРовцев и винтовками. Уже стоял медгорский автобус с тремя пассажирами, в их числе оказались знакомые. Я сдал им на хранение свой рюкзак, достал свои поистине незаменимые папиросы и независимо, закуривая на ходу, прошел через ВОХРовскую цепь. ВОХРовцы покосились, посторонились, но не сказали ничего.

Я поднялся на дамбу. Одна баржа была битком набита тем же пестрым цветником рубах и платков, другая стояла пустой. На обращенном к луговине скате дамбы, где не так пронизывающе дул таежный ветер, сидело на своих сундуках, узлах, мешках несколько десятков баб, окруженных ребятами поменьше. Остальная часть табора расположилась на луговине.

Сорокалетняя баба в плотной ватной кофте и рваных мужицких сапогах сидела на краю в компании какой-то старухи и девочки лет десяти. Я подошел к ней.

— Откуда вы будете?

Баба подняла на меня свое каменное ненавидящее лицо.

— А ты у своих спрашивай. Свои тебе и скажут.

— Вот я у своих и спрашиваю.

Баба посмотрела на меня стой же ненавистью; молча отвернула окаменевшее лицо и уставилась на табор. Старушка оказалась словоохотливее.

— Воронежские мы, родимый. Воронежские. И курские есть, есть и курские, больше вон там на барже. Сидим вот тут на холоду, на ветру, намаялись мы и — Господи! А скажи, родимый, отправлять-то нас когда будут?

— А я, бабушка, не знаю. Я тоже вроде вас, заключенный.

Баба снова повернула ко мне лицо.

— Арестант, значит?

— Да, арестант.

Баба внимательно осмотрела мою кожанку, очки, папиросу и снова отвернулась к табору:

— Этаких мы знаем. Арестанты. Все вы — каторжное семя. При царе не вешали вас.

Старуха испуганно покосилась на бабу и иссохшими птичьими своими руками стала оправлять платочек на головке девочки. Девочка прильнула к старухе, ежась то ли от холода, то ли от страха.

— Третьи сутки вот тут маемся. Хлеба вчера дали по фунту, а сегодня ничего неевши сидим. И наменяли бы где, так солдаты не пускают.

— Наменять тут, бабушка, негде. Все без хлеба сидят.

— Ой грехи, Господи! Ой, грехи!

— Только чьи грехи-то, неизвестно,. — сурово сказала баба, не оборачиваясь ко мне. Старушка с испугом и с состраданием посмотрела на нее.

— Чьи грехи. Господу одному ведомо. Он, Праведный, все рассудит. Горя-то сколько выпито, ай Господи, Боже мой! — старушка закачала головой. — Вот с весны так маемся, ребят-то сколько перемерло, — и снизив свой голос до шепота, как будто рядом сидящая баба ничего не могла услышать, конфиденциально сообщила:

— Вот у бабоньки-то у этой двое померло. Эх, сказывали люди, на миру и смерть красна, а вот ехали мы на барже этой проклятущей, мрут ребятишки, как мухи, хоронить негде. Так, без панифиды, без христианского погребения. Просто на берег да в яму.

Баба повернулась к старушке: “Молчи уж”. Голос ее был озлоблен и глух.

— Почему это вас с весны таскают?

— А кто его знает, родимый. Мужиков-то наших с прошлой осени на высылку послали, нас по весне забрали, к мужикам везут, на поселение то есть, да видно потеряли их, мужиков-то наших. Вот и возют. Там за озером пни мы корчевали, где поставили нас песок копать, а то больше так, на этой барже живем. Хоть бы Бога побоялись, крышу бы какую на барже изделали, а то живем, как звери лесные, под ветром, под дождем. А не слыхал, родимый, куда мужиков-то наших поместили?

Так называемые вольно-ссыльные поселения, которыми заведовал колонизационный отдел ББК, тянулись сравнительно узкой полосой, захватывая Повенецкое и Сегежское отделения. Таких поселений было около восьмидесяти. От обычных лагерных пунктов они отличались отсутствием охраны и пайка. ГПУ привозило туда ссыльных крестьян в большинстве случаев с семьями, давало инструмент (топоры, косы, лопаты), по пуду зерна на члена семьи на обзаведение и дальше предоставляло этих мужиков их собственной участи.

Я очень жалею, что мне не пришлось побывать ни в одном из этих поселений. Я видал их только на карте колонизационного отдела в его планах, проектах и даже фотографиях. Но в колонизационном отделе сидела группа интеллигенции того же типа, какая в свое время сидела в свирьском лагере. Я лишен возможности рассказать об этой группе так же, как и о свирьлаговской. Скажу только, что благодаря ее усилиям эти мужики попали в не совсем уж безвыходное положение. Там было много трюков. По совершенно понятным причинам я не могу о них рассказывать даже и с той весьма относительной свободой, с какою я рассказываю о собственных трюках. Чудовищная физическая выносливость и работоспособность этих мужиков, та опора, которую они получали со стороны лагерной интеллигенции, давали этим вольно-ссыльным возможность как-то стать на ноги или говоря прозаичнее, не помереть с голоду. Они занимались всякого рода лесными работами, в том числе и по вольному найму для лагеря, ловили рыбу, снабжали ленинградскую кооперацию грибами и ягодами, промышляли силковой охотой и с невероятной быстротой приспособлялись к непривычным для них условиям климата, почвы и труда.

Поэтому я сказал старушке, что самое тяжелое для них уже позади, что ихних мужиков рано или поздно разыщут, и что на новых местах можно будет как-то устраиваться — плохо, но все же будет можно. Старушка вздохнула и перекрестилась.

— Ох уж дал бы Господь. А что плохо будет, так где теперь хорошо? Что там, что здеся, все одно — голод. Земля тут только чужая, холодная земля, что с такой земли возьмешь?

— В этой земле только могилы копать, — сурово сказала баба, не проявившая к моим сообщениям никакого интереса.

— Здесь надо жить не с земли, а с леса. Карельские мужики в старое время богато жили.

— Да нам уж все равно, где жить-то, родимый, абы только жить дали, не мучили бы народ-то. А там хоть в Сибирь, хоть куда. Да разве ж дадут жить. Мне-то, родимый, что. Зажилась я, не прибирает Господь. Кому давно в могилу пора, не берет Господь. А которым жить бы да жить.

— Молчи уж, сколько разов просила тебя, — глухо сказала баба.

— Молчу, молчу, — заторопилась старуха. — А все вот поговорила с человеком — легче стало, вот говорит, не помрем с голоду-то, говорит и здесь люди как-тось жили.

У пристани раздался резкий свисток. Я оглянулся. Туда подошла новая группа ВОХРа, человек десять, а во главе ее шел кто-то из начальства.

— А ну, бабы, на баржу грузись. К мужикам своим поедете медовый месяц справлять.

На начальственную шутку никто из ВОХРовцев не улыбнулся. Группа их подошла к нашему биваку.

— А вы кто здесь такой? — подозрительно спросил меня командир.

Я равнодушно поднял на него взгляд.

— Инструктор из Медгоры.

— А, — неопределенно протянул начальник и прошел дальше. — А ну, собирайтесь живо! — покатывался его голос над толпой баб и ребятишек. В толпе послышался детский плач.

— Ужо четвертый раз грузимся. То с баржи, то на баржу. — сказала старушка, суетливо подымаясь. — И чего они думают, прости Господи.

Угрюмый ВОХРовец подошел к ней.

— Ну давай, бабуся, подсоблю.

— Ой, спасибо, родименький, ой спасибо. Все руки понадрывали. Разве бабьей силы хватит.

— Тоже понабирали барахла, камни у тебя ту-то, что ли, — сказал другой ВОХРовец.

— Какие тут камни, родимый. Последнее ведь позабирали, последнее. Скажем, горшок какой, а без него как? Всю жись работали, а вот только и осталось, что на спине вынесли.

— Работали, тоже, — презрительно сказал второй ВОХРовец. — И за работу-то вас в лагерь послали.

Бабка встала со своего сундука и протянула ВОХРовцу свою широкую мозолистую руку.

— Ты на руку-то посмотри. Такие ты у буржуев видал?

— Пошла ты к чертовой матери, — сказал ВОХРовец. — Давай свою скрыню, бери за тот конец.

— Ой спасибо, родименькие, — сказала старушка. — Дай вам, Господи, может, твоей матери кто поможет, вот как ты нам.

ВОХРовец поднял сундук, запнулся за камень.

— Вот, так его, понатыкали сволочи камней, — он со свирепой яростью ткнул камень сапогом и еще раз неистово выругался.

Странная и пестрая толпа баб и детей, всего человек пятьсот, с криками, воем и плачем уже начала переливаться с дамбы на баржу. Плюхнулся в воду какой-то мешок. Какая-то баба неистовым голосом звала какую-то затерявшуюся в толпе Маруську, какую-то бабу столкнули со сходней в воду. ВОХРовцы, кто угрюмо и молча, кто ругаясь и кляня все на свете, то волокли все эти бабьи узлы и сундуки, то стояли истуканами и исподлобья оглядывали этот хаос ГПУского полона.

 

ПОБЕГ

ОБСТАНОВКА

К Медвежьей Горе я подъезжал с чувством какой-то безотчетной нервной тревоги. Так, по логике тревожиться как будто и нечего, но в нынешней России вообще, а в концлагере в особенности, ощущение безопасности — это редкий и мимолетный сон, развеваемый первым же шумом жизни.

Но в Медвежьей Горе все было спокойно и с моей спартакиадой и с моими физкультурниками и главное, с Юрой. Я снова угнездился в бараке номер 15, и этот барак после колонии беспризорников, после водораздельского отделения, после ссыльных баб у Повенца, этот барак показался этаким отчим домом, куда я, блудный сын, возвращаюсь после скитаний по чужому миру.

До побега нам оставалось 16 дней. Юра был настроен весело и несколько фаталистически. Я был настроен не очень весело и совсем уж не фаталистически, фатализма у меня вообще нет ни на копейку. Наша судьба будет решаться в зависимости не от того, повезет или не повезет, а в зависимости от того, что мы провороним и чего мы не провороним. От наших собственных усилий зависит свести элемент фатума в нашем побеге до какого-то минимума, до процента, который практически может и не приниматься во внимание. На данный момент основная опасность заключалась в том, что третий отдел мог догадываться о злонамеренных наших стремлениях покинуть пышные сады социализма и бежать в бесплодные пустыни буржуазии. Если такие подозрения у него есть, то здесь же в нашем бараке, где-то совсем рядом с нами торчит недреманное око какого-нибудь сексота.

Недреманные очи этой публики никогда особым умом не блещут, и если я это око расшифрую, то я уж как-нибудь обойду его. Поэтому наши последние лагерные дни были посвящены по преимуществу самому пристальному разглядыванию того, что делается в бараке.

Хотелось бы напоследок рассказать о жизни нашего барака. Это был один из наиболее привилегированных бараков лагеря, и жизнь в нем была не хуже жизни привилегированного комсомольского общежития на Сталинградском тракторном, значительно лучше жизни московского студенческого общежития и совсем уж несравненно лучше рабочих бараков и землянок где-нибудь на новостройках или на торфоразработках.

Барак наш стоял в низинке между управленческим городком и берегом озера, был окружен никогда не просыхавшими лужами и болотами, был умеренно дыряв и населен совсем уж неумеренным количеством клопов.

Публика в бараке была какая-то перехожая. Люди прикомандировывались, откомандировывались, приезжали и уезжали; барак был таким же проходным двором, как всякое учреждение, общежитие или предприятие: текучесть кадров. Более или менее стабильным элементом была администрация барака: староста, статистик, двое дневальных и кое-кто из актива; всякого рода тройки — тройка по культурно-просветительной работе, тройка по соцсоревнованию и ударничеству, тройка по борьбе с побегами и прочее. Стабильным элементом были и мы с Юрой. Но мы в бараке занимали совсем особое положение, Мы и приходили и уходили, когда хотели, ночевали то на Вичке, то в бараке, словом; приучали барачную администрацию к нашей, так сказать, экстерриториальности. Но даже и эта экстерриториальность не спасала нас от всех прелестей советской общественной жизни.

Официальный рабочий день начинался в 9 утра и кончался в 11 ночи с трехчасовым перерывом на обед. Для того, чтобы получить талоны на обед и на хлеб; получить по этим талонам и то и другое, пообедать и вымыть посуду требовались все эти три часа. После одиннадцати наиболее привилегированное сословие лагерников получало еще и ужин, не привилегированное ужина не получало. Во всяком случае, для многополезной общественной деятельности и актива и прочих обитателей лагеря “рабочий день” начинался в 12 ночи. В 12 или в половине первого председатель нашей культтройкигромогласно объявляет.

— Товарищи, сейчас будет доклад тов. Солоневича о работе московского автозавода.

Активисты устремляются к нарам подымать уже уснувших обитателей барака. Тов. Солоневич слазит с нар и проклиная свою судьбу, доклады, культработу и активистов., честно старается вложить в 10-15 минут все, что полагается сказать об АМО. Надо тов. Солоневича, конечно и не думает слушать, кроме разве актива. Сонные лица маячат над нарами, босые ноги свешиваются с нар. Доклад кончен. Вопросы есть? Какие там вопросы, людям скорее бы заснуть. Но культтройка хочет проявить активность. “А скажите, тов докладчик, как на заводе поставлено рабочее изобретательство? Ох, еще три минуты. Сказал. “А скажите, тов. докладчик... ”

Но тов. Солоневич политического капитала зарабатывать не собирается, и сокращение срока заключения его никак не интересует. По этому на третий вопрос тов. Солоневич отвечает: “Не знаю, все, что знал, рассказал". А какой-нибудь докладчик из бывших комсомольцев или коммунистов тему “Революционный подъем среди народов Востока” будет размусоливать часа два — три. Революционного подъема на востоке лагерникам как раз и не хватало особенно ночью.

Всеми этими культурно-просветительными мероприятиями заведывал в нашем бараке пожилой петербургский бухгалтер со сладкой фамилией Анютин, толстовец, вегетарианец и человек бестолковый. У меня относительно него было два предположения. Первое, он действует, как действует большинство лагерного актива в нелепом расчете на честность власти, на то, что она сдерживает свои обещания; он пять лет будет из кожи лезть вон, надрываться на работе, на бессонных ночах, проведенных за расписыванием никому не нужной стенгазеты, составлением планов и отчетов по культработе и прочее, и за это за все ему из семи лет его срока два года скинут. Расчет этот неправилен ни с какой стороны. За эти пять лет он очень рискует получить прибавку к своему основному сроку за какой-нибудь допущенный им идеологический перегиб или недогиб. За эти же пять лет, если он все время будет из кожи лезть вон, он станет окончательным инвалидом, и тогда, только тогда власть отпустит его на волю помирать, где ему вздумается. И наконец, сокращение срока добывается вовсе нечестным социалистическим трудом, а исключительно большим или меньшим запасом изворотливости и сообразительности. Этими пороками Анютин не страдал. Вся его игра была совсем впустую. И поэтому возникало второе предположение — Анютин некоим образом прикомандирован в барак для специального наблюдения за мною и Юрой. Ни мне, ни Юре он со своей культработой не давал никакого житья. Я долгое время и с большим беспокойством присматривался к Анютину, пока на субботниках (в лагере называют “ударниках”) не выяснил с почти окончательной уверенностью, что Анютиным двигают бестолковость и суетливость — отличительные свойства всякого активиста; без суетливости туда не пролезешь, а при наличии хоть некоторой толковости туда и лезть незачем.

В свой план работы Анютин всадил и такой пункт: разбить цветники у нашего барака. Вот поистине одних цветов нам не хватало для полноты нашей красивой жизни. Уж хоть картошку бы предложил посадить.

Субботник или ударник — это работа, выполняемая в порядке общественной нагрузки в свободное время. В лагере это свободное время бывает только в выходные дни. Три выходных дня 70 человек нашего барака ковырялись над пятью грядками для будущих цветов. Здесь я наблюдал социалистический труд в крайнем выражении своего великолепия, работы там было одному человеку на день-полтора. Но ввиду полной бессмысленности всей этой затеи люди работали, как дохлые мухи. Лопат не хватало. Порядка не было. И когда в 210 рабочих дней было сделано пять грядок, то выяснилось, что цветочных семян нет и в заводе. Время же для посадки картошки было слишком позднее. И тогда я сказал Анютину: “Ну уж теперь-то я продерну вас в “Перековке” за бесхозяйственную — растрату 210 рабочих дней". Анютин перепугался смертельно, и это меня успокоило. Если бы он был сексотом, то ни “Перековки”, ни бесхозяйственности бояться ему было бы нечего.

Впрочем, несмотря на свою активность, а может быть и вследствие ее, Анютин скоро попал в Шизо: вышел погулять за пределы лагерной черты и напоролся на какого-то активиста из ВОХРовцев. Анютин попал в одну камеру с группой туломских инженеров, которые еще зимой задумали бежать в Финляндию и уже около полугода ждали расстрела. Их жены были арестованы в Петербурге и Москве; и шло следствие, не оказывали ли они своим мужьям помощи в деле подготовки побега. Инженеров было, кажется, 6 или 7 человек. Люди по всей вероятности были неглупые, и их судьба висела над нами каким-то страшным предостережением.

Помню, что когда-то около этого времени ярким летним днем я сидел в густом почти бараке. Ко мне подошел Юра и протянул номер “Правды”:

— Хочешь полюбопытствовать? — в голосе его было что-то чуть-чуть насмешливое. Он показал мне кем-то отчеркнутое красным карандашом “Постановление Совнаркома СССР”. В нем было: За попытку побега за границу — объявление вне закона и безусловный расстрел; для военных — тот же расстрел и ссылка семьи в отдаленнейшие места союза.

Мы посмотрели друг на друга.

— Подумаешь, напугали, — сказал Юра.

— Не меняет положения, — сказал я.

— Я думаю, — Юра презрительно пожал плечами.

Вообще, об этом постановлении у нас с Юрой никакого обмена мнений не было. Наших планов оно действительно ни в какой степени не меняло. Но потом я не раз думал о том, какое свидетельство о бедности выдала советская власть и себе и своей армии и своему строю.

Представьте себе любое в мире правительство, которое в мирное время объявило бы всему свету: для того, чтобы поддерживать на должном уровне патриотизм командного состава нашей армии, мы будем расстреливать тех офицеров, которые попытаются оставить подвластную нам страну и ссылать в отдаленнейшие места, то есть на верную смерть, их семьи. Что стали бы говорить о патриотизме французской армии, если бы французское правительство пустило бы в мир такую позорную угрозу!

А эта угроза была сделана всерьез. Большевики не очень серьезно относятся к своим обещаниям, но свои угрозы они по мере технической возможности выполняют и перевыполняют. Эта угроза ни в какой степени не меняла наших намерений и планов, но она могла указывать на какой-то крупный побег, по всей вероятности по военной линии и следовательно на усиление сыска и охраны границ. Снова стало мерещиться недреманное око: снова стали чудиться сексоты во всех окружающих.

И в эти дни в нашем бараке появился новый дневальный; я не помню сейчас его фамилии. Вместе с ним в нашем бараке поселились и двое его детей — девочка лет десяти и мальчик лет семи. Юра, как великий специалист в деле возни со всякого рода детворой, вошел с этими детишками в самую тесную дружбу. Детей этих подкармливал весь барак. На них пайка не полагалось. Я же время от времени ловил на себе взгляд дневального, мрачный и пронзительный, как будто этим взглядом дневальный хотел докопаться до самой сущности моей, до самых моих сокровенных мыслей. Становилось жутковато. Я перебирал в памяти все слова, интонации, жесты Подмоклого, Гольмана, Успенского. Нет, ничего подозрительного. Но ведь эта публика, при ее квалификации, никакого подозрения ни одним жестом не вызовет. А этот нехитрый мужичонко приставлен следить; следит неумело, но слежка есть: как воровато отводит он глаза в сторону, когда я ловлю его настороженный взгляд. Да, слежка есть. Что делать?

Бежать сейчас же — значит подвести Бориса. Написать ему? Но если за нами есть слежка, то никакого письма Борис просто напросто не получит. Нужно было придумать какой-то резкий, ни для кого неожиданный поворот от всех наших планов, резкий бросок в какую-то никем не предвиденную сторону. Но в какую сторону? Был наскоро начерно придуман такой план. Юра идет в лес к нашему продовольственному складу. Я увязываюсь с динамовцами покататься по озеру на моторной лодке, обычно на этой лодке двое чинов третьего отдела выезжали на рыбную ловлю. Подманю их к берегу против нашего склада, ликвидирую обоих и попаду к Юре и к складу в момент, которого третий отдел предвидеть не сможет и с оружием, взятым у ликвидированных чекистов. Потом мы двигаемся на моторке на юг и не доезжая устья реки Суны, высаживаемся на берег в уже знакомых нам по моей разведке и по нашему первому побегу местах. Весь этот план висел на волоске. Но другого пока не было. Стали строить и другие планы. Наше строительство было прервано двумя вещами.

Первая — это было письмо Бориса. Из Свирьского лагеря приехал некий дядя, разыскал меня в бараке, начал говорить о пятом и о десятом, оставляя меня в тревожном недоумении относительно смысла и цели этих нелепых разорванных фраз, ускользающей тематики, беспокойного блеска в глазах. Потом мы вышли из барака на свет Божий, дядя всмотрелся в меня и облегченно вздохнул: “Ну, теперь я и без документов вижу, что вы брат Бориса Лукьяновича”. Мы оба очень похожи друг на друга, и посторонние люди нас часто путают. Человек достал из двойной стенки берестяной табакерки маленькую записочку.

— Вы пока прочтите, а я в сторонке посижу.

Записка была оптимистична и лаконична. В ней за обычным письмом наш старинный нехитрый, но достаточно остроумный и ни разу чекистами не расшифрованный шифр. Из шифрованной части записки явствовало: дата побега остается прежней, никак не раньше и не позже. До этой даты оставалось не то восемь, него девять дней. Изменить ее для Бориса технически было уже невозможно, разве какая-нибудь уж очень счастливая случайность. Из расспросов выяснилось: Борис работает начальником санитарной части. Это должность, на которой человеку нет покоя ни днем, ни ночью, его требуют все и во все стороны, и побег Бориса будет обнаружен через несколько часов; вот почему Борис так настойчиво указывает на жесткий срок: 12 часов 28 июля. В остальном у Бориса все в порядке, сыт, тренирован, посылки получает, настроение оптимистическое и энергичное.

Уже потом здесь, в Гельсингфорсе, я узнал, как и почему Борис попал из Подпорожья в Лодейное Поле. Из его санитарного городка для слабосильных, выздоравливающих и инвалидов ничего не вышло. Этот городок постепенно вовсе перестали кормить, тысячи людей вымерли, остальных куда-то раскассировали; Бориса перевели в Лодейное Поле, столицу Свирского лагеря. Стало тревожно за Бориса: побег из Лодейного Поля был значительно труднее побега из Подпорожья: нужно будет идти из крупного лагерного центра, как-то переправиться через Свирь, идти по очень населенной местности, имея в запасе очень немного часов, свободных от преследования. Это в частности значило, что какой-то план Борисом уже разработан до мельчайших деталей, и всякое изменение срока могло бы перевернуть вверх дном все его планы и всю его подготовку. Что делать?

Мои мучительные размышления были прерваны самим дневальным.

Как-то днем я пришел в наш барак. Он был абсолютно пуст. Только у дверей сидел в понурой позе наш дневальный. Он посмотрел на меня уж совсем пронизывающим взором. Я даже поежился — вот, сукин сын.

Думал напиться чаю. Кипятку не было. Я вышел из барака и спросил дневального, когда будет кипяток.

— Да я сейчас сбегаю и принесу.

— Да зачем же вам, я сам могу пойти.

— Нет, уж дозвольте мне, потому как и у меня к вам просьба есть.

— Какая просьба?

— Да уж я вам после.

Дневальный принес кипяток. Я достал из нашего “неприкзапа”, неприкосновенного запаса для побега, два куска сахару. Налили чайку.

Дневальный вдруг встал из-за стола, пошел к своим нарам, что-то поковырялся там и принес мне помятое, измазанное письмо в конверте из оберточной бумаги.

— Это от жены моей. А сам я неграмотный. Никому не показывал. Совестно и показывать. Ну, должно в цензуре прочли. Так уж я к вам, как к попу, прочитайте, что тут есть написанное.

— Так чего же вы стесняетесь, если не знаете, что тут написано?

— Знать-то я не знаю, а догадка есть. Уж вы прочитайте. Только что б, как на исповеди, никому не говорить.

Прочитать было трудно. Не думаю, чтобы и в цензуре у кого-нибудь хватило терпения прочитать это странное, измазанное, с расплывшимися на ноздреватой бумаге каракулями письмо. Передать его стиль невозможно. Трудно вспомнить этот странный переплет условностей сельской вежливости, деталей колхозной жизни, блесток личной трагедии авторши письма, тревоги за детей, которые остались при ней и за детей, которые поехали кормиться к мужу в концлагерь и прочего. Положение же дел сводилось к следующему.

Председатель колхоза долго и упорно подъезжал к жене моего дневального. Дневальный застал его в сарае на попытке изнасилования и председатель колхоза был избит. За террористический акт против представителя власти дневального послали на десять лет в концлагерь. Четыре он уже просидел здесь. Посылал жене сухари, не съедал своего пайкового сахара, продавал свою пайковую махорку. Из шести оставшихся на воле детей двое все-таки умерло. Кто-то из сердобольного начальства устроил ему право на жительство с семьей, он выписал к себе вот этих двух ребятишек. В лагере их все-таки кормили. Двое остались на воле. Смысл же письма заключается в следующем: к жене дневального подъезжает новый председатель колхоза. “А еще кланяется вам, дорогой наш супруг, тетенька Марья совсем помирающе, а Митенька наш лежит, ножки распухши и животик раздувши, а председатель трудодней не дает... И Господом Богом прошу я вас, дорогой мой супруг, благословите податься, без вашей воли хошь помру, а детей жалко, а председатель лапает, а трудодней не дает...”

Дневальный уставился глазами в стол. Я не знал, что и сказать. Что тут скажешь?

— Вот, какое дело, — тихо сказал дневальный. — С таким письмом к кому пойдешь, а сердце чуяло. Вот уж судьба.

У меня мелькнула мысль — пойти бы к Успенскому, показать ему это письмо, уцепить его за мужское самолюбие или как-нибудь иначе. Может быть, было бы можно как-нибудь нажать на соответствующий райисполком. Но я представил себе конкретную банду деревенских корешков. Ванька в колхозе, Петька в милиции и пр. Кто пойдет из района защищать женские права какой-то безвестной деревенской бабы; кто и что может раскопать в этой круговой поруке? Просто бабу загрызут со всеми ее ребятами.

— Так уж отпишите, — глухо сказал дневальный. — Отпишите, пусть... подается, — по его бороде потекли крупные слезы.

В нашей путанной человеческой жизни вещи устроены как-то особо по-глупому. Вот прошла передо мною тяжелая, безвыходная, всамделишная человеческая трагедия. Ну, конечно, было сочувствие к судьбе этого рязанского мужичонки, тем более острое, что его судьба была судьбой миллионов, но все же было и великое облегчение, копила? недреманного ока рассеялся, никаких мало-мальски подозрительных симптомов слежки ни с какой стороны не было видно. Под диктовку дневального я слал поклоны каким-то кумам и кумам; в рамке этих поклонов и хозяйственных советов было вставлено мужнино разрешение “податься”, дневальный сидел с каменным лицом, по морщинам которого молча скатывались крупные слезы, а вот на душе все же было легче, чем полчаса тому назад. Вспомнился Маяковский. “Для веселия планета наша плохо оборудована”. Да, плохо. И не столько планета, сколько сам человек: изо всех сил своих портит жизнь и себе и другим.

ПОИСКИ ОРУЖИЯ

Для побега было готово все, кроме одного — у нас не было оружия. В наши две первые попытки в 1932 и 1933 годах мы были вооружены до зубов. У меня был тяжелый автоматический дробовик браунинга 12-го калибра, у Юры такого же калибра двустволка. Патроны были снаряжены усиленными зарядами пороха и картечью нашего собственного изобретения, залитой стеарином. По нашим приблизительным подсчетам и пристрелкам такая штуковина метров за сорок и медведя могла свалить с ног. У Бориса была его хорошо пристрелянная малокалиберная винтовка. Вооруженные этаким способом, мы могли не бояться встречи ни с чекистскими заставами, ни с патрулем пограничников. В том мало вероятном случае, если бы мы их встретили и в том еще менее вероятном случае, если бы эти чекисты рискнули вступить в перестрелку с хорошо вооруженными людьми, картечь в чаще карельского леса давала бы нам огромные преимущества перед трехлинейками чекистов.

Сейчас мы были безоружны совсем. У нас было по ножу, но это, конечно, не оружие. Планы же добычи оружия восходили еще ко временам Погры, и по всей обстановке лагерной жизни все они были связаны с убийством. Они строились в запас или, как говорят в России, в засол. Оружие нужно было, и раздобыть его следовало за две-три недели до побега, иначе при любой переброске и риск убийства и риск хранения оружия пошел бы впустую. Когда нас с Юрой перебросили в Медвежью Гору, и когда я получил уверенность в том, что отсюда нас до самого побега никуда перебрасывать не будут, я еще слишком слаб был физически, чтобы рискнуть на единоборство с парой ВОХРовцев: ВОХРовцы всегда ходят парами, и всякое вооруженное население лагеря предпочитает в одиночку не ходить. Потом настали белые ночи. Шатавшиеся по пустынным и светлым улиткам ВОХРовские патрули были совершенно недоступны для нападения. Наше внимание постепенно сосредоточилось на динамовском тире.

В маленькой комнатушке при этом тире жили инструктор стрелкового спорта Левин и занятный сибирский мужичок Чумин, служивший сторожем тира и кем-то вроде егеря у Успенского. Это глухой, неграмотный, таежный мужичок, который лес, зверя, воду и рыбу знал лучше, чем человеческое общество. Время от времени Чумин приходил ко мне и спрашивал: “Ну, что в газетах сказывают? Скоро война будет?” И выслушав мой ответ, разочарованно вздыхал: “Вот, Господи Ты Боже мой. Ни откуда выручки нет”. Впрочем, для себя Чумин выручку нашел: ограбил до нитки динамовский тир и исчез на лодке куда-то в тайгу. Так его и не нашли.

Левин был длинным, тощим, нелепым парнем лет 25-ти. Вся его нескладная фигура и мечтательные семитические глаза никак не вязались со столь воинственной страстью, как стрелковый спорт. По вечерам он аккуратно нализывался в динамовской компании до полного бесчувствия, по утрам он жаловался мне на то, что его стрелковые постижения все тают и тают.

— Так бросьте пить.

Левин тяжело вздыхал.

— Легко сказать. Попробуйте вы от такой жизни не пить. Все равно тонуть, так лучше уж в водке, чем в озере.

У Левина в его комнатушке была целая коллекция оружия и собственного и казенного. Тут были и винтовки и двустволка и маузер и парабеллум и два или три нагана казенного образца и склад патронов для тира. Окна у тира и комнаты Левина были забраны тяжелыми железными решетками, у входа в тир всегда стоял вооруженный караул. Днем Левин все время проводил или в тире или в своей комнатушке; на вечер комнатушка запиралась, и у ее входа ставился еще один караульный. К утру Левин или сам приволакивался домой или чаще его приносил Чумин. В этом тире проходили обязательный курс стрельбы все чекисты Медвежьей Горы. Левинская комнатушка была единственным местом, откуда мы могли раздобыть оружие. Никаких других путей видно не было.

План был выработан по всем правилам образцового детективного романа. Я приду к Левину. Ухлопаю его ударом кулака или как-нибудь в этом роде, неожиданно и неслышно. Потом разожгу примус, туго накачаю его, разолью по столу и по полу поллитра денатурата и несколько литров керосина, стоящих рядом тут же, захвачу маузер и парабеллум, зарою их в песок в конце тира и в одним трусах, как и пришел, пройду мимо караула.

Минут через пять-десять взорвется примус, одновременно с ним взорвутся банки с черным охотничьим порохом, потом начнут взрываться патроны. Комнатушка превратится в факел.

Такая обычная история: взрыв примуса. Советское производство. Самый распространенный вид несчастных случаев в советских городах. Никому ничего и в голову не придет.

Вопрос о моем моральном праве на такое убийство решался для меня совсем просто и ясно. Левин обучает палачей моей страны стрелять в людей моей страны, в частности в меня, Бориса, Юру. Тот факт, что он, как и некоторые другие узкие специалисты, не отдает себе ясного отчета, какому объективному злу или объективному добру служит его специальность, в данных условиях никакого значения не имеет. Левин — один из виновников гигантской мясорубки. Ломая Левина, я ослабляю эту мясорубку. Чего проще?

Итак, теоретическая и техническая стороны этого предприятия были вполне ясны или точнее казались мне вполне ясными. Практика же ввела в эту ясность весьма существенный корректив. Я раз пять приходил к Левину, предварительно давая себе слово, что вот сегодня я это сделаю, и все пять раз не выходило ровно ничего. Рука не подымалась. И это не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Не подымалась. Я клял и себя и свое слабодушие, доказывал себе, что в данной обстановке на одной чаше весов лежит жизнь чекиста, а на другой моя с Юрой, что в сущности было ясно и без доказательств, но очевидно есть убийство и убийство.

В наши жестокие годы мало мужчин прошли свою жизнь, не имея в прошлом убийств на войне, в революции в путанных наших биографиях. Но тут заранее обдуманное убийство человека, который хотя объективно и сволочь, а субъективно вот угощает меня чаем и показывает коллекции своих огнестрельных игрушек. Так ничего и не вышло. Раскольниковского вопроса о Наполеоне и “твари дрожащей” я так и не решил. Мучительная внутренняя борьба была закончена выпивкой в Динамо, и после оной я к этим детективным проектам не возвращался. Стало на много легче.

Один раз оружие чуть было не подвернулось случайно. Я сидел на берегу Вички, верстах в пяти к северу от Медгоры и удил рыбу. Уженье не давалось и я был обижен и на судьбу и на себя: вот люди, которым это в сущности не надо, удят как следует. А мне надо, надо для пропитания во время побега и решительно ничего не удается. Мои прискорбные размышления прервал чей-то голос.

— Позвольте-ка, гражданин, ваши документы.

Оборачиваюсь. Стоит ВОХРовец. Больше не видно никого. Документы ВОХРовец спросил, видимо, только так, для очистки совести: интеллигентного вида мужчина в очках, занимающийся столь мирным промыслом; как уженье рыбы, никаких специальных подозрений вызывать не мог. Поэтому ВОХРовец вел себя несколько небрежно, взял винтовку под мышку и протянул руку за моими документами.

План вспыхнул, как молния, со всеми деталями. Левой рукой отбросить в сторону штык винтовки, правой удар кулаком в солнечное сплетение, потом ВОХРовца в Вичку, ну и так далее. Я уже совсем было приноровился к удару, и вот в кустах хрустнула ветка, я обернулся и увидал второго ВОХРовца с винтовкой на изготовку. Перехватило дыхание. Если бы я этот хруст услышал на секунду позже, я ухлопал бы первого ВОХРовца, и второй ухлопал бы меня. Проверив мои документы, патруль ушел в лес. Я пытался было удить дальше, но руки слегка дрожали.

Так кончились мои попытки добыть оружие.

ТЕХНИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ

Дата нашего побега — полдень 20-го июля 1934 года — приближалась с какою-то, я бы сказал, космической неотвратимостью. Если при наших первых попытках побега еще оставалось некое ощущение свободы воли, возможность в случае чего, как это было с болезнью Юры, сразу дать отбой, отложить побег, как-то извернуться, то сейчас такой возможности не было вовсе. В 12 часов дня 28 июля Борис уйдет из своего Лодейного Поля в лес, к границе. В этот же полдень должны уйти и мы. Если мы запоздаем — мы пропали. Лодейное Поле даст телеграмму в Медгору: один Солоневич сбежал, присмотрите за оставшимися. И тогда крышка. Или, если бы случилось событие, которое заставило бы нас с Юрой бежать на день раньше Бориса; такую же телеграмму дала бы Медгора Лодейному Полю и с такими же последствиями.

Практически это не осложнило нашего побега. Но психически жестокость даты побега все время висела на душе: а вдруг случится что-нибудь совсем непредвиденное, вот вроде болезнь — и что тогда?

Но ничего не случилось. Технические предпосылки складывались или были подготовлены почти идеально. Мы были сыты, хорошо тренированы, в тайнике в лесу было запрятано несколько пудов продовольствия, были компасы, была такая свобода передвижения, какою не пользовалось даже вольное население Карелии. Меня уже знали в лицо все эти ВОХРовцы, оперативники, чекисты и прочая сволочь. Могли спросить документы, но придираться бы ни в каком случае не стали. А все-таки было очень тревожно. Как-то не верилось: неужели, все это не иллюзия?

Вспоминалось, как в Ленинградском ГПУ мой следователь тов. Добротин говорил мне веско и слегка насмешливо: “Наши границы мы охраняем крепко, железной рукой. Вам повезло, что вас арестовали по дороге. Если бы не мы, вас все равно арестовали бы, но только арестовали бы пограничники. А они разговаривать не любят.

И потом — с презрительной улыбочкой:

— И не глупый же вы человек, И.Л., ну как вы могли думать, что из советской России так просто уйти: взял и ушел. Могу вас уверить, это дело не так просто. Одному из тысячи, быть может, удается.

В свое время начальник оперативной части т. Подмоклый говорил приблизительно то же самое. И в сильно пьяном виде, рассказывая мне историю побега туломских инженеров, презрительно оттопыривал мокрые от водки синие свои губы.

— Чудаки. А еще образованные. Так у нас же сексот на сексоте сидит. Чудаки. Продовольствие в лес сносили. А нам что? Пусть себе носят.

Мы тоже носили свое продовольствие в лес. Не такая уж, оказывается, новая система. И может быть, тов. Подмоклый, протягивая мне свою стопку и провозглашая “Ну, дай Бог, в предпоследний”, где-то ухмылялся про себя: “Ну, уж теперь-то ты бежишь последний раз. Таскай, таскай свое продовольствие в лес”.

Как раз перед побегом я узнал трагическую историю трех священников, которые пытались бежать из Повенца в Финляндию. Двое погибли в лесу от голода, третий наполовину обезумевший от лишений пришел в какую-то деревню и сдался в плен. Его расстреляли даже и без следствия.

Вспоминались рассказы какого-то басмача узбека, с которым мы еще зимой пилили лед на озере. Это был выкованный из тугой бронзы человек с изуродованным сабельными ударами лицом и с неутолимой ненавистью к большевикам. Он пытался бежать три года тому назад, когда отношение к беглецам было снисходительное. Он запутался в лабиринте озер, болот и протоков и был схвачен чекистами, по его словам уже по ту сторону границы.

Все то, что рассказывали всякие чекисты и активисты о попытках побега на запад к финской границе, рисовало почти безнадежную картину. Но в эту картину я вносил весьма существенную поправку: вся эта публика говорит о неудачных попытках; и она ничего не говорит, да и ничего не знает, об удачных. Только потом уже за границей я узнал, как мало их, этих удачных попыток. За весь 1934 год не перешел никто. Только весной на финской стороне был подобран полуразложившийся труп человека, который перешел границу, но никуда дойти не смог. А сколько таких трупов лежит в карельской тайге!

Я считал, что мои планы побега разработаны досконально. Перед первой попыткой побега была сделана разведка персидской границы по обе стороны Каспийского моря, польской границы у Минска, латвийской границы у Пскова и Финляндской границы в Карелии. Шли, можно сказать, наверняка, а вот оба раза провалились. Сейчас мне кажется, что все подготовлено идеально, что малейшие детали предусмотрены, что на всякую случайность заранее подготовлен соответствующий трюк. Словом, с точки зрения логики все в порядке. Но что, если моя логика окажется слабее логики ГПУ? Что если все наши затеи просто детская игра под взором недреманного ока? Что если какими-то не известными мне техническими способами ГПУ великолепно знает все: и нашу переписку с Борисом, и наш тайник в лесу и то, как Юра спер компасы в техникуме и то, как я тщетно пытался ухлопать Левина для того, чтобы раздобыть оружие? Дело прошлое, но в те дни провал нашего побега означал бы для меня нечто если не худшее, то более обидное, чем смерть. У каждого человека есть свое маленькое тщеславие. Если бы оказалось, что ГПУ знало о нашей подготовке, это означало бы, что я совсем дурак, что меня обставили и провели, как идиота, и потом нас всех снисходительно разменяют в каком-то подвале третьей части ББК ГПУ. При одной мысли об этом глаза лезли на лоб. Я утешал себя мыслью о том, что вот мы оба, я и Юра, сейчас тренированы, и что до подвала нас ни в коем случае не доведут. Но такой же уговор был и в прошлом году, а сцапали сонных, безоружных и бессильных. Правда, в прошлом году Бабенко врезался в наши планы, как некий дэус экс махина. Правда, от Бабенки шла реальная угроза, которую уже поздно было предотвратить. Бабенко был, видимо, весьма квалифицированным сексотом. В Салтыковке мы напоили его до бесчувствия и устроили обыск на нем и в его вещах. Но ничего не было, что могло бы подтвердить наши подозрения. Но подозрения были. Сейчас никаких подозрений нет. Но есть какое-то липкое ощущение, что вот все наши планы — детская игра перед лицом всемогущей техники ГПУ. Пуганная ворона и куста боится...

Технику эту я знаю хорошо: 18 лет я от этой техники выкручивался и судя по тому, что я сейчас не на том свете, а в Финляндии, выкручивался неплохо. Технику эту я считаю нехитрой техникой, рассчитанной на ротозеев. Или, что еще обиднее, техникой, рассчитанной на наших великолепных подпольщиков: возьмется за эту работу русский офицер, человек смелый, человек готовый идти на любую попытку, а вот выпьет — и прорвется. И кончено.

Словом, техника работы ГПУ — техника не хитрая. Молодец против овец. То, что мы оказались овцами, это не делает особой чести ни нам, ни ГПУ. В порядке изучения этой техники много литров водки выпил я со всякими чекистами, все они хвастались и плакали. Хвастались всемогуществом ГПУ и плакали, что им самим от этого всемогущества нет никакого житья. Нужно быть справедливым и к врагу; жизнь среднего работника ГПУ — это страшная вещь, это жизнь пана Твардовского, который продал свою душу черту. Но черт пана Твардовского хоть чем-то платил оному пану при его жизни. ГПУ в сущности ничего не платит при жизни, а документ о продаже души все время тычет в нос. Это звучит несколько фантастически и мало правдоподобно, но в двух случаях моей жизни мне удалось выручить из работы в ГПУ двух коммунистов, один из них работал в ГПУ 10 лет. Нет, технику работы ГПУ я знал хорошо. Но в эти дни перед побегом все мое знание заслонялось нелогичной, нелепой, подсознательной тревогой.

Насколько я могу вспомнить, и ни о чем кроме побега не думал. Вероятно, Юра тоже. Но ни он, ни я о побеге не говорили ни слова. Валялись в траве у речки, грелись на солнышке, читали Вудворта. Юра был настроен весьма по-майнридовски и всякими окольными путями старался дать понять мне, как будет великолепно, когда мы, наконец, очутимся в лесу. В эти последние лагерные месяцы Юра катался, как сыр в масле, завел дружную компанию вичкинских ребят, резался с ними в шахматы и волейбол, тренировался в плавание собирался ставить новый русский рекорд на сто метров, ел за троих и на голых досках наших нар засыпал, как убитый. И от юности своей и от солнца, и от прочего, что в человеческой жизни уже неповторимо, как-то сказал мне:

— А знаешь, Ва, в сущности не так плохо жить и в лагере.

Мы лежали на травке за речкой Кумсой после купанья, после маленькой потасовки, под ярким июльским небом. Я оторвался от книг и посмотрел на Юру. К моему удивлению он даже не сконфузился, слишком у него “силушка по жилочкам переливалась”. Я спросил: а кто еще живет в лагере так, как мы с тобой живем? Юра согласился: никто, даже и Успенский так не живет. Успенский работает, как вол, а мы ничего не делаем.

— Ну, Ватик, я не говорю, чтобы не бежать. Бежать, конечно, нужно. Но не так плохо и тут.

— А ты вспомни подпорожский УРЧ и профессора Авдеева.

Юра смяк. Но его вопрос доставил мне несколько мучительных часов великого соблазна.

И в самом деле, на кой черт бежать? В лагере я буду жить в соответствии с моими личными вкусами к жизни, а вкусы эти довольно просты. Проведу спартакиаду, получу в свое заведывание команду охотников (была и такая охотничья команда из привилегированных заключенных, поставлявшая рябчиков и медведей к чекистскому столу), Юру устрою в Москву вместо того, чтобы подставлять его кудрявую головенку под чекистский наган. Побег Бориса можно остановить. Успенский, конечно, сможет перетащить его сюда. Будем таскаться на охоту вместе с Борисом. Стоит ли подставлять все наши головы? Словом это были часы великого упадка и малодушия. Они скоро прошли. Подготовка шла своим чередом.

Подготовка же эта заключалась в следующем.

Все, что нужно было на дорогу, мы уже припасли. Продовольствие, одежду, обувь, компасы, медикаменты и прочее. Все это было получено путем блата, кроме компасов. На оружие мы махнули рукой. Я утешал себя тем, что встреча с кем-нибудь в карельской тайге — вещь чрезвычайно мало правдоподобная; впоследствии мы на такую чрезвычайно малоправдоподобную вещь все-таки напоролись. Выйти из лагеря было совершенно просто. Несколько труднее было выйти одновременно вдвоем, в особенности на юг. Еще труднее было выйти вдвоем с вещами, которые у нас еще оставались в бараке. И наконец, для страховки на всякий случай нужно было сделать так, чтобы меня и Юры не так скоро хватились бы.

Все это вместе взятое было довольно сложно технически. Но в результате некоторых мероприятий я раздобыл себе командировку на север до Мурманска сроком на две недели; Юре — командировку в Повенец и Пиндуши сроком на пять дней (для организации обучения плаванию), себе командировку на пятый лагпункт, то есть на юг, сроком на три дня и, наконец, Юре — пропуск на рыбную ловлю — тоже на юг. Наш тайник был расположен к югу от Медвежьей Горы.

Я был уверен, что перед этим днем, днем побега, у меня снова, как это было перед прежними побегами в Москве, нервы дойдут до нестерпимого зуда, снова будет бессонница, снова будет ни на секунду не ослабевающее ощущение, что я что-то проворонил, чего-то недосмотрел, что-то переоценил, что за малейшую ошибку придется, может быть, платить жизнью и не только моей, но и Юриной. Но ничего не было, ни нервов, ни бессонницы. Только когда я добывал путанные командировки, мне померещилась ехидная усмешечка в лице заведующего административным отделом. Но эти командировки были нужны. Если о наших планах действительно не подозревает никто, то командировки обеспечат нам минимум пять дней, свободных от поисков и преследования и тот же срок Борису на тот случай, если у него что-нибудь заест. В течение пяти-семи дней нас никто разыскивать не будет. А через пять дней мы будем уже далеко.

У меня были все основания предполагать, что когда Успенский узнает о нашем побеге, узнает о том, что вся уже почти готовая халтура со спартакиадой, с широковещательными статьями в Москву, в ТАСС, в братские компартии, с вызовом в Медгору московских кинооператоров пошла ко всем чертям, что он, соловецкий Наполеон, попал в весьма идиотское положение, он полезет на стенку, и нас будут искать далеко не так, как ищут обычных бегунов. Я дал бы значительную часть своего гонорара, чтобы посмотреть на физиономию Успенского в тот момент, когда ему доложили, что Солоневичей и след уже простыл.

Ночь перед побегом я проспал, как убитый. Вероятно, благодаря опущению полной неотвратности побега: сейчас никакого выбора уже не было. Рано утром, я еще дремал, Юра разбудил меня. За его спиной был рюкзак с кое-какими вещами, которые по ходу дел ему нужно было вынести из лагеря и выбросить по дороге. Кое-кто из соседей по бараку околачивался возле.

— Ну, значит, Ва, я еду. Официально Юра должен был ехать на автобусе до Повенца. Я высунулся из-под одеяла.

— Езжай. Так не забудь зайти в Повенце к Беляеву, у него все пловцы на учете. А вообще, не засиживайся.

— Засиживаться не буду. А если что-нибудь важное, я тебе в КВО телефонирую.

— Меня ведь не будет. Звони прямо Успенскому.

— Ладно. Ну, селям алейкум.

— Алейкум селям.

Длинная фигура Юры исчезла в рамке барачной двери. Сердце как-то сжалось. Не исключена возможность, что Юру я вижу последний раз.

ИСХОД ИЗ ЛАГЕРЯ

По нашему плану Юра должен был выйти из барака несколько раньше девяти утра: в 9 утра уходил автобус на Повенец; оставить в некоем месте свой декоративный узелок с вещами, достать в другом месте удочки и идти на юг, к нашему тайнику. Я должен был выйти в 12 часов — час отправления поезда на юг, взяв с собой еще оставшееся в бараке продовольствие и вещи и двинуться к тому же тайнику. Но что, если у этого тайника уже торчит ГПУская засада? И как быть, если Юру просто задержат по дороге какие-нибудь рьяные оперативники?

Я слез с нар. Староста барака, бывший коммунист и нынешний активист из породы людей, которая лучше всего определяется термином “дубина”, спросил меня безразличным тоном:

— Что тоже в командировку едете?

— Да. До Мурманска и обратно.

— Ну, желаю приятной поездки.

В этом пожелании мне почудилась скрытая ирония. Я налил себе кружку кипятку, подумал и сказал: “Особенного удовольствия не видать. Работы будет до черта”.

— Да, а все же хоть на людей посмотрите.

И потом, без всякой логической связи:

— А хороший парнишка ваш Юра-то. Вы все-таки поглядывайте., как бы его тут не спортили. Жалко будет парня. Хотя как вы с Успенским знакомые, его должно скоро выпустят.

Я хлебал кипяток и одним уголком глаза тщательно прощупывал игру каждого мускула на дубоватом лице старосты. Нет, ничего подозрительного. А на таком лице все-таки было бы заметно. О Юре же он говорит так, на всякий случай, чтобы сделать приятное человеку, который “знакомый” с самим Успенским. Поболтали еще. До моего выхода остается еще три часа — самые долгие три часа в моей жизни.

Упорно и навязчиво в голову лезли мысли о каком-то таинственном дяде, который сидит где-то в дебрях третьего отдела, видит все наши ухищрения, как сквозь стеклышко и дает нам время и возможность для коллекционирования всех необходимых ему улик. Может быть, когда я получал свою параллельную командировку на юг, дядя позвонил в Адмотдел и сказал: “Выписывайте, пущай едет”. И поставил у нашего тайника ВОХРовский секрет.

Для того, чтобы отвязаться от этих мыслей и для того, чтобы сделать все возможные попытки обойти этого дядю, буде он существовал в реальности, я набросал две маленькие статейки о спартакиаде в “Перековку” и в лагерную радио газету, занес их, поболтал со Смирновым; дал ему несколько газетно-отеческих советов; получил несколько поручений в Мурманск, Сегежу и Кемь и, что было совсем уж неожиданно, получил также и аванс 35 рублей в счет гонораров за выполнение этих поручений. Это были последние советские деньги, которые я получил в своей жизни и на них сделал свои последние советские покупки — два кило сахару и три пачки махорки. Полтинник еще остался.

Вышел из редакции и к крайнему своему неудовольствию обнаружил, что до полудня остается еще полтора часа. Пока я ходил в обе редакции, болтал со Смирновым, получал деньги, время тянулось так мучительно, что казалось, полдень совсем уже подошел. Я чувствовал, что этих полутора часов я полностью не выдержу.

Пришел в барак. В бараке было почти пусто. Влез на нары, стал на них, на верхней полке, закрытой от взглядов снизу, нагрузил в свой рюкзак оставшееся продовольствие и вещи; их оказалось гораздо больше, чем я предполагал, взял с собой для камуфляжа волейбольную сетку, футбольный мяч, связку спортивной литературы, на верху которой было увязано руководство по футболу с рисунком на обложке, понятным всякому ВОХРовцу, прихватил еще и два копья и вышел из барака.

В сущности не было никаких оснований предполагать, что при выходе из барака кто-нибудь станет ощупывать мой багаж, хотя по правилам или староста или дневальный обязаны это сделать. Если недреманное око не знает о нашем проекте, никто нас обыскивать не посмеет: блат у Успенского. Если знает, нас захватят у тайника. Но все-таки из дверей барака я выходил не с очень спокойной душой. Староста еще раз пожелал мне счастливого пути. Дневальный, сидевший на скамеечке у барака, проделал ту же церемонию и потом как-то замялся.

— А жаль, что вы сегодня едете.

Мне почудилось какое-то дружественное, но неясное предупреждение. Чуть-чуть перехватило дух. Но дневальный продолжал.

— Тут письмо я от жены получил. Так, значит, насчет ответу. Ну, уж когда приедете, так я вас попрошу. Юра? Нет, молодой еще он, что его в такие дела мешать.

Отлегло. Поднялся на горку и последний раз посмотрел на печальное место странного нашего жительства. Барак наш торчал каким-то кособоким гробом; с покосившейся заплатной крышей, с заклеенными бумагой дырами окон, с дневальным, понуро сидевшим у входа в него. Странная вещь, во мне шевелилось какое-то сожаление. В сущности, неплохо жили мы в этом бараке. И в нем было много совсем хороших, близких мне русских людей. И даже нары мои показались мне уютными. А впереди в лучшем случае леса, трясины, ночи под холодным карельским дождем. Нет, для приключений я не устроен.

Стоял жаркий июльский день. Я пошел по сыпучим улицам Медгоры, прошел базар и площадь, тщательно всматриваясь в толпу и выискивая в ней знакомые лица, чтобы обойти их сторонкой, несколько раз оборачивался, закуривал, рассматривал афиши и местную газетенку, расклеенную на столбах и на стенах (подписка не принимается за отсутствием бумаги) и все смотрел, нет ли слежки. Нет, слежки не было, на этот счет глаз у меня наметанный. Прошел ВОХРовскую заставу у выхода из поселка, застава меня ни о чем не спросила. И вышел на железную дорогу.

Первые шесть верст нашего маршрута шли по железной дороге; это была одна из многочисленных предосторожностей на всякий случай. Во время наших выпивок в Динамо мы установили, что по полотну железной дороги собаки ищейки не работают вовсе: паровозная топка сжигает все доступные собачьему нюху следы. Не следовало пренебрегать и этим.

Идти было трудно. Я был явственно перегружен. На мне было не меньше 4-х пудов всякой ноши. Одна за другой проходили версты. Вот знакомый поворот, вот мостик через прыгающую по камням речку, вот наконец телеграфный столб с цифрой 27-511, откуда в лес сворачивало какое-то подобие тропинки, которая несколько срезала путь к пятому лагпункту. Я на всякий случай оглянулся еще раз. Никого не было. И нырнул в кусты на тропинку.

Она извивалась между скал и коряг, я обливался потом под четырехпудовой тяжестью своей ноши, и вот перед поворотом тропинки, откуда нужно было нырять в окончательную чащу, вижу: навстречу мне шагает патруль из двух оперативников.

Был момент пронизывающего ужаса. Значит, подстерегли. И еще более острой обиды: значит, они оказались умнее. Что же теперь? До оперативников шагов 20. Мысли мелькают с сумасшедшей быстротой. Бросаться в чащу? А Юра? Ввязаться в драку? Их двое. Почему только двое? Если бы этот патруль был снаряжен специально для меня, оперативников было бы больше. Вот отрядили же в вагоне номер 13 человек по десяти на каждого из боеспособных членов нашего “кооператива”. А расстояние все сокращается. Нет, нужно идти прямо. Ах, если бы не рюкзак, связывающий движения! Можно было бы схватить одного и прикрываясь им, как щитом; броситься на другого и обоих сбить с ног. Там, на земле, обе их винтовки были бы ни к чему, и мое джиу — джитсу выручило бы меня еще один раз. Сколько раз оно меня уже выручало. Нет, нужно идти прямо, да и поздно уже сворачивать, нас отделяет шагов десять.

Сердце колотилось, как сумасшедшее. Но, по-видимому, снаружи не было заметно ничего, кроме лица, залитого потом. Один из оперативников поднес руку к козырьку и не бег приятности осклабился.

— Жарковато, тов. Солоневич. Что ж вы не поездом?

Что это? Издевочка?

— Режим экономии. Деньги за билет в кармане останутся.

— Да, оно конечно. Лишняя пятерка, оно смотришь и поллитровочка набежала. А вы на пятый?

— На пятый.

Я всматриваюсь в лица этих оперативников. Простые картофельные красноармейские рожи, на такой роже ничего не спрячешь. Ничего подозрительного. Вероятно, оба эти парня видали, как мы с Подмоклым шествовали после динамовских всенощных бдений; наверное, они видали меня перед строем роты оперативников, из которой я выбирал кандидатов на вичкинский курорт и на спартакиаду; вероятно, они знали о великом моем блате.

— Ну, счастливо, — оперативник опять поднес руку к козырьку, я проделал нечто вроде этого (я шел без шапки), и патруль проследовал дальше. Хруст их шагов постепенно замер вдали. Я остановился, прислушался. Нет, ушли. Пронесло.

Я положил на землю часть своей ноши, прислонился рюкзаком к какой-то скале, вытер пот. Еще прислушался. Нет, ничего. Только сердце колотилось так, что, кажется, из третьего отделения слышно. Свернул в чащу, в кусты, где уж никакие обходы не были мыслимы: все равно в 10-20 шагах ничего не видать.

До нашего тайника оставалось с полверсты. Подхожу и с ужасом слышу какой-то неясный голос. Вроде песни. То ли это Юра так не вовремя распелся, то ли черт его знает, что. Подполз на карачках к небольшому склону; в конце которого в чаще огромных непроходимо разросшихся кустов были спрятаны все наши дорожные сокровища, и где должен ждать меня Юра. Мелькает что-то бронзовое, похожее на загорелую спину Юры. Неужели, вздумал приникать солнечные ванны и петь Вертинского. С него станется! Ох и идиот же! Ну и скажу же я ему несколько теплых слов!

Но из чащи кустарника раздается нечто вроде змеиного шипения, показываются Юрины очки, и Юра делает жест: ползи скорей сюда. Я ползу.

Здесь, в чаще кустарника, полутьма, и снаружи решительно ничего нельзя разглядеть в этой полутьме.

— Какие-то мужики. — шепчет Юра. — Траву косят, что ли. Скорей укладываться и драпать.

Голоса стали слышнее. Какие-то люди что-то делали шагах в 20-30 от кустов. Их пестрые рубахи время от времени мелькали в просветах деревьев. Да, нужно укладываться и исчезать.

Мяч, копья, литературу, сетку я зарыл в мох, и из-подо мха мы вытащили наши продовольственные запасы, сверху обильно посыпанные махоркой, чтобы какой-нибудь заблудший и голодный пес не соблазнился бы неслыханными запасами торгсиновского сала и торгсиновской колбасы. В лихорадочной и молчаливой спешке мы запихали наши вещи в рюкзаки. Когда я навьючил на себя свой, я почувствовал, что я перегружен: в рюкзаке опять было не менее четырех пудов. Но сейчас не до этого.

Из чаши кустарника ползком по траве и зарослям мы спустились еще ниже, в русло какого-то почти пересохшего ручейка, потом по этому руслу тоже ползком мы обогнули небольшую гряду, которая окончательно закрыла нас от взглядов неизвестных посетителей окрестностей нашего тайника. Поднялись на ноги, прислушались. Напряженный слух и взвинченные нервы подсказывали тревожные оклики. Видимо, заметили.

— Ну, теперь нужно во все лопатки.

Двинулись во все лопатки. По “промфинплану” нам нужно было перейти каменную гряду верстах в пяти от железной дороги и потом перебраться через узкий проток, соединяющий цепь озер верстах в пяти от гряды. Мы шли, ползли, карабкались, лезли, пот заливал очки, глаза лезли на лоб от усталости, дыхание прерывалось, а мы все лезли. Гряда была опасным местом. Ее вершина была оголена полярными бурями, и по ее хребту прогуливались ВОХРовские патрули. Не часто, но прогуливались. Во время своих разведок по этим местам я разыскал неглубокую поперечную щель в этой гряде, и мы поползли по этой щели, прислушиваясь к каждому звуку и к каждому шороху. За грядой стало спокойнее. Но в безопасности, хотя бы и весьма относительной, мы будем только за линией озер. Еще одна гряда, заваленная буреломом. От нее — окаянный спуск к озеру, гигантские россыпи камней, покрытых мокрым, скользким мхом. Такие места я считал самой опасной частью нашего путешествия. При тяжести наших рюкзаков поскользнуться на таких камнях и в лучшем случае растянуть связки на ноге, ничего не стоило. Тогда пришлось бы засесть на месте происшествия на неделю-две. Без достаточных запасов продовольствия это означало бы гибель. Потому-то мы и захватили такую массу продовольствия.

Часам к пяти мы подошли к озеру, спустились вниз, нашли наш проток, перебрались через него и вздохнули более или менее свободно. По пути, в частности перед грядой, мы перемазывали наши подошвы всякой сильно пахнувшей дрянью, так что никакие ищейки не могли бы пройти по нашим следам. За протоком слегка присели и передохнули. Обсудили инцидент с предполагаемыми крестьянами около нашего тайника и пришли к выводу, что если бы они нас заметили, и если бы у них были агрессивные намерения по нашему адресу, они или побежали бы к железной дороге сообщить кому надо о подозрительных людях в лесу или стали бы преследовать нас. Но ни в том, ни в другом случае они не остались бы около нашего тайника и не стали бы перекликаться. Это одно. Второе, из лагеря мы ушли окончательно. Никто ничего не заподозрил. Срок наших командировок давал все основания предполагать, что нас хватятся не раньше, чем через пять дней. Юрина командировка была действительна на пять дней. Меня могут хватиться раньше: вздумает Успенский послать мне в Кемь или в Мурманск какой-нибудь запрос или какое-нибудь поручение и выяснит, что там меня и слыхом не слыхать. Но это очень мало вероятно, тем более, что по командировке я должен был объехать шесть мест. И Юрой сразу же после истечения срока его командировки не заинтересуется никто. В среднем неделя нам обеспечена. За эту неделю верст минимум сто мы пройдем, считая, конечно, по воздушной линии. Да, хорошо в общем вышло. Никаких недреманных очей и никаких таинственных дядей из третьего отдела. Выскочили!

Однако, лагерь был все-таки еще слишком близко. Как мы ни были утомлены, мы прошли еще около часу на запад, набрели на глубокую и довольно широкую внизу расщелину, по дну которой переливался маленький ручеек и с чувством великого облегчения сгрузили наши рюкзаки. Юра молниеносно разделся, влез в какой-то омуток ручья и стал смывать с себя пот и грязь. Я сделал то же, разделся и влез в воду; я от пота был мокрый весь, с ног до головы.

— А ну-ка, Ва, повернись. Что это у тебя такое? — вдруг спросил Юра, и в голосе его было беспокойство. Я повернулся спиной.

— Ах, черт возьми. И как же ото ты не заметил? У тебя на пояснице сплошная рана.

Я провел ладонью по пояснице. Ладонь оказалась в крови, и по обеим сторонам позвоночника кожа была сорвана до мышц. Но никакой боли я ж чувствовал раньше, не чувствовал и теперь.

Юра укоризненно суетился, обмывал рану, прижигая ее йодом и окручивая мою поясницу бинтом. Медикаментами на дорогу мы были снабжены неплохо, все по тому же блату. Освидетельствовали рюкзак. Оказалось, что в спешке у нашего тайника я ухитрился уложить огромный кусок торгсиновского сала так, что острое ребро его подошвенной кожи во время хода било меня по пояснице, но в возбуждении этих часов я ничего не чувствовал. Да и сейчас это казалось мне такой мелочью, о которой не стоило и говорить.

Разложили костер из самых сухих веток, чтобы не было дыма, поставили на костер кастрюлю с гречневой кашей и основательным куском сала. Произвели тщательную ревизию нашего багажа, беспощадно выкидывая все то, без чего можно было обойтись — мыло, зубные щетки, лишние трусики. Оставалось все-таки пудов около семи.

Юра со сладострастием запустил ложку в кастрюлю с кашей: “Знаешь, Ватик, ей Богу, не плохо”.

Юре было очень весело. Впрочем, весело было и мне. Поев, Юра с наслаждением растянулся во всю свою длину и стал смотреть на яркое летнее небо. Я попробовал сделать то же самое, лег на спину; и тогда к пояснице словно кто-то прикоснулся раскаленным железом. Я выругался и перевернулся на живот. Как это я теперь буду тащить свой рюкзак?

Отдохнули. Я переконструировал ремни рюкзака так, чтобы его нижний край не доставал до поясницы. Вышло плохо. Груз в четыре пуда, помещенный почти на шее, создавал очень неустойчивое положение. Центр тяжести был слишком высоко, и по камням гранитных россыпей приходилось идти, как по канату. Мы отошли с версту от нашего места привала и стали устраиваться на ночлег. Выбрали густую кучу кустарника на вершине какого-то холма, разостлали на земле один плащ, прикрылись друг им, надели накомарники и улеглись в надежде после столь утомительного и богатого переживаниями дня поспать в полное свое у довольствие. Но со сном не вышло ничего. Миллионы комаров, весьма разнообразных по калибру, но совершенно одинаковых по характеру опустились на нас плотной густой массой. Эта мелкая сволочь залезала в мельчайшие щели одежды, набивалась в уши и в нос миллионами противных голосов жужжала над нашими лицами. Мне тогда казалось, что в таких условиях жить вообще нельзя и нельзя идти, нельзя спать. Через несколько ночей мы этой сволочи почти не замечали, ко всему привыкает человек, и пришли в Финляндию с лицами, распухшими, как тесто, поднявшееся на дрожжах.

Так промучились почти всю ночь. Перед рассветом оставили всякую надежду на сон, навьючили рюкзаки и двинулись дальше в предрассветных сумерках по мокрой от росы траве. Выяснилось еще одно непредвиденное неудобство.

Через несколько минут ходьбы брюки промокли насквозь, прилипли к ногам и связывали каждый шаг. Пришлось идти в трусиках.

Не выспавшиеся и усталые, мы уныло брели по склону горы, вышли на какое-то покрытое туманом болото, перешли через него, увязая по бедра в хлюпающей жиже, снова поднялись на какой-то гребень. Солнце взошло, разогнало туман и комаров. Внизу расстилалось крохотное озерко, такое спокойное, уютное и совсем домашнее, словно нигде в мире не было лагерей.

— В сущности, теперь бы самое время поспать, — сказал Юра.

Забрались в кусты, разложили плащ. Юра посмотрел на меня взором какого-то открывателя Америки.

— А ведь, оказывается, все-таки драпанули, черт его дери!

— Не кажи гоп, пока не перескочил.

— Перескочим. А ей Богу, хорошо. Если бы еще по двустволке да по парабеллуму... Вот, была бы жизнь!

ПОРЯДОК ДНЯ

Шли мы так. Просыпались перед рассветом, кипятили чай, шли до 11 часов. Устраивали привал, варили кашу, гасили костер и отойдя на версту, снова укладывались спать. На тех местах, где раскладывались костры, мы не ложились никогда; дым и свет костра могли быть замечены, и какой-нибудь заблудший в лесах активист, вынюхивающий беглецов или урка; ищущий еды и паспорта или приграничный мужик, отсеянный от всяких контрреволюционных плевел и чающий заработать куль муки, могли бы пойти на костер и застать нас спящими.

Вставали часов в пять и снова шли до темноты. Снова привал с кашей и ночлег. С ночными привалами было плохо. Как мы ни принимались друг к другу, как мы ни укутывались всем, что у нас было, мокрый холод приполярной ночи пронизывал насквозь. Потом мы приноровились. Срезывали ножами целые полотнища мха и накрывались им. За ворот забирались целые батальоны всякой насекомой твари, хвои, комки земли, но было тепло.

Наш суррогат карты в первые же дни обнаружил свою полную несостоятельность. Реки на карте и реки в натуре текли каждая по своему усмотрению, без всякого согласования с советскими картографическими заведениями. Впрочем и досоветские карты были не лучше. Для первой попытки нашего побега в 1932 году я раздобыл трехверстки этого района. Таких трехверсток у меня было три варианта; они совпадали друг с другом только в самых общих чертах, и даже такая река, как Суна, на каждой из них текла по-особому.

Но нас это не смущало: мы действовали по принципу некоего героя Джека Лондона — что бы там ни случилось, держите прямо на запад. Один из нас шел впереди, проверяя направление или по солнцу или по компасу, другой шел шагах в двадцати сзади, выправляя мелкие извилины пути. А этих извилин было очень много. Иногда в лабиринтах озер, болот и протоков приходилось делать самые запутанные петли и потом с великим трудом восстанавливать затерянную прямую нашего маршрута. В результате всех этих предосторожностей, а может быть и независимо от них, мы через шестнадцать суток петлистых скитаний по тайге вышли точно в намеченное место. Ошибка в тридцать верст к северу или к югу могла бы нам дорого обойтись; на юге граница делала петлю; и мы, перейдя ее и двигаясь по-прежнему на запад, рисковали снова попасть на советскую территорию и, следовательно, быть вынужденными перейти границу три раза. На троекратное везение рассчитывать было трудно. На севере же к границе подходило стратегическое шоссе, на нем стояло большое село Поросозеро, в селе была пограничная комендатура, стояла большая пограничная часть, что-то вроде полка и туда соваться не следовало.

Дни шли однообразной чередой. Мы двигались медленно. И торопиться было некуда, и нужно было рассчитывать свои силы так, чтобы тревога, встреча, преследование никогда не могли бы захватить нас выдохшимися и, наконец, с нашими рюкзаками особенной скорости развить было нельзя.

Моя рана на спине оказалась более мучительной, чем я предполагал. Как я ни устраивался со своим рюкзаком., время от времени он все-таки сползал вниз и срывал подживающую кожу. После долгих споров я принужден был переложить часть моего груза в Юрин рюкзак, тогда на Юриной спине оказалось четыре пуда, и Юра еле выволакивал свои ноги.

ПЕРЕПРАВЫ

Час за часом и день за днем повторялась приблизительно одна и та же последовательность: перепутанная и заваленная камнями чаща леса на склоне горы, потом непроходимые завалы бурелома на ее вершине, потом опять спуск и лес, потом болото или озеро. И вот, выйдем на опушку леса, и перед нами на полверсты—версту шириной расстилается ржавое карельское болото, длинной полосой протянувшееся с северо-запада на юго-восток, в направлении основной массы карельских хребтов. Утром в тумане или вечером в сумерках мы честно месили болотную жижу, иногда проваливались по пояс, иногда переправляясь с кочки на кочку и неизменна вспоминая при этом Бориса. Мы вдвоем и не страшно. Если бы один из нас провалился и стал тонуть в болоте, другой поможет. А каково Борису?

Иногда днем приходилось эти болота обходить. Иногда даже днем, когда ни вправо, ни влево болоту и конца не было видно, мы переглядывались и перли на Миколу Угодника. Тогда 500-700 метров нужно было пройти с максимальной скоростью, чтобы возможно меньше времени быть на открытом месте. Мы шли, увязая по колена, проваливаясь по пояс, пригибаясь к земле, тщательно используя для прикрытия каждый кустик и выбирались на противоположный берег болота выдохшимися окончательно. Это были наиболее опасные места нашего пути. Очень плохо было и с переправами.

На первую из них мы натолкнулись поздно вечером. Около часу шли в густых и высоких, выше роста, зарослях камыша. Заросли обрывались над берегом какой-то тихой и неширокой; метров 20 речки. Пощупали брод — брода не было. Трехметровый шест уходил целиком у берега даже, где на дне прощупывалось что-то склизкое и топкое. Потом мы сообразили, что это в сущности и не был берег в обычном понимании этого слова. Это был плавающий слой мертвого камыша, перепутанных корней, давно перегнившей травы — зачаток будущего торфяного болота. Прошли с версту к югу. Та же картина, решили переправляться вплавь. Насобирали сучьев, связали нечто вроде плотика, веревки для этой цели у нас были припасены; положили на него часть нашего багажа; я разделся, тучи комаров тотчас же облепили меня густым слоем; вода была холодна, как лед, плотик еле держался на воде. Мне пришлось сделать шесть рейсов туда и обратно, пока весь наш багаж не был переправлен, пока я не иззяб окончательно до костей и пока не стемнело совсем. Потом переплыл Юра, и оба мы, иззябшие и окоченевшие, собрали свой багаж и почти ощупью стали пробираться на сухое место.

Сухого места не было. Болото, камыш, наполненные водой ямы тянулись, казалось, без конца. Кое-где попадались провалы — узкие “окна” в бездонную торфяную жижу. И идти было нельзя, опасно и не идти было нельзя, замерзнем. Костра же развести и не из чего и негде. Наконец, взобрались на какой-то пригорок, окутанный тьмой и туманом. Разложили костер. С болота доносилось кряканье диких уток. Глухо шумели сосны. Ухала какая-то болотная нечисть. Но над карельской тайгой не было слышно ни одного человечьего звука. Туман надвигался на наше мокрое становище, окутал ватной пеленой ближайшие сосны. Мне казалось, что мы безнадежно и безвылазно затеряны в безлюдьи таежной глуши, и вот будем идти так день за днем, будем идти годы, и не выйти нам из лабиринта ржавых болот, тумана, призрачных берегов и призрачного леса. А лес местами был действительно каким-то призрачным. Вот стоит сухой ствол березы. Обопрешься о него рукой, и он разваливается в мокрую плесень. Иногда лежит по дороге какой-то сваленный бурей гигант. Становишься на него ногой, и нога уходит в мягкую трухлявую гниль.

Наломали еловых веток, разложили на мокрой земле какое-то подобие логова. Костер догорал. Туман и тьма надвинулись совсем вплотную. Плотно прижались друг к другу, и я заснул тревожным болотным сном.

Переправ всего было восемь. Одна из них была очень забавной. Я в первый раз увидел, как Юра струсил.

Ярким августовским днем мы подошли к тихой лесной речушке, метров пять ширины и метра полтора глубины. Черное от спавшей хвои дно. Абсолютно прозрачная вода. Невысокие, поросшие ольшаником берега обрывались прямо вводу. Раздеваться и переходить речку в брод не хотелось. Прошли по берегу в поисках более узкого места. Нашли поваленную бурей сосну, ствол которой был перекинут через речку. Средина ствола прогнулась; и его покрывали вода и тина. Юра решительно вскарабкался на ствол и зашагал на ту сторону.

— Да ты возьми какую-нибудь палку опереться.

— А, ни черта.

Дойдя до средины ствола, Юра вдруг сделал несколько колебательных движений тазом к руками и остановился, как завороженный. Мне было ясно видно, как побледнело его лицо и судорожно сжались челюсти, как будто он увидал что-то страшное. Но на берегу не было видно никого, а глаза Юры были устремлены вниз, на воду. Что это, не утопленник ли там? Но вода была прозрачна, и на дне не было ничего. Наконец, Юра сказал глухим и прерывающимся голосом:

— Дай палку.

Я протянул ему жердь. Юра, не глядя на нее, нащупал ее конец, оперся о дно и вернулся на прежний берег. Лицо его было бледно, а на лбу выступил пот.

— Да что с тобой?

— Скользко, — сказал Юра глухо.

Я не выдержал. Юра негодующе посмотрел на меня. Что тут смеяться? Но потом и на его лице появилось слабое подобие улыбки.

— Ну и сдрейфил же я.

— То есть, с чего?

— Как, с чего? Упал бы в воду — от нашего сахара ни крошки бы не осталось.

Следующая переправа носила менее комический оттенок. Ранним утром мы подошли к высокому обрывистому берегу какой-то речки или протока. Противоположный берег такой же крутой и обрывистый виднелся в версте от нас, полускрытый полосами утреннего тумана. Мы пошли на северо-запад в надежде найти более узкое место для переправы. Часа через два ходьбы мы увидели, что река расширяется в озеро, версты в две шириной и версты три-четыре длиной. В самом отдаленном северо-западном углу озера виднелась церковка, несколько строений, и что было хуже всего, виднелся мост. Мост означал обязательное наличие пограничной заставы. На северо-запад хода не было. Мы повернулись и пошли назад. Еще часа через три ходьбы, при чем за час мы успевали пройти не больше полутора-двух верст, решили прилечь отдохнуть. Прилегли. Юра слегка задремал. Стал было дремать и я. Но откуда-то с юга донеслось звяканье деревянных колокольчиков, которые привязываются на шеи карельским коровам. Я приподнялся. Звук, казалось, был еще далеко, и вдруг в нескольких десятках шагов прямо на нас вылазит стадо коров. Мы схватили наши рюкзаки и бросились бежать. Сзади нас раздался какой-то крик. Это кричал пастух, но кричал ли он по нашему адресу или по адресу своих коров, разобрать было нельзя.

Мы свернули на юго-восток. Но впереди снова раздалось дребезжанье колокольчиков и стук топоров. Выходило нехорошо. Оставалось одно — сделать огромный крюк и обойти деревню с мостом с северо-востока. Пошли.

Часа через три-четыре мы вышли на какую-то опушку. Юра сложил свой рюкзак, выполз, осмотрелся и сообщил: дорога. Высунулся и я. Это была новая с иголочки дорога, один из тех стратегических путей, которые большевики проводят к финской границе. Оставалось перебежать эту дорогу. Взяли старт и пригнувшись, перебежали на другую сторону. Там стоял телеграфный столб с какими-то надписями, и мы решили рискнуть подойти к столбу и посмотреть, а вдруг мы уже на финляндской территории.

Подошли к столбу. Увы, советские обозначения. И вот, слышу сзади чей-то неистовый крик:

— Сто-о-ой!

Я только мельком успел заметить какую-то человеческую фигуру, видимо, только что вынырнувшую из леса, шагах в сорока-пятидесяти от нас. Фигура выхватила откуда-то что-то весьма похожее на револьвер. В дальнейшее мы всматриваться не стали. Сзади нас бухнули два или три револьверных выстрела, почти заглушенные топотом наших ног. Возможно, что “пули свистали над нашими головами”, но нам было не до свиста, мы мчались изо всех наших ног. Я запнулся за какой-то корень, упал и, подымаясь, расслышал чьи-то совсем уж идиотские крики: “Стой! Стой!” Так мы и стали бы стоять и ждать. Потом некто остроумный заорал: “Держи!” Кто бы тут нас стал держать.

Мы пробежали около версты и приостановились. Дело было неуютным. Нас заметили приблизительно в версте-полутора от деревни. В деревне была расположена чекистская застава. У заставы, конечно, собаки. И через минут 15-20 эти собаки будут спущены по нашему следу. И, конечно, будет устроена облава. Как устраивались облавы, об этом мы в Динамо выудили самые исчерпывающие сведения. На крики таинственной фигуры кто-то отвечал криками из деревни, и послышался разноголосый собачий лай.

Я очень плохой бегут на длинные дистанции. Полтора километра по беговой дорожке для меня — мука мученическая. А тут мы бежали около трех часов, да еще с трехпудовыми рюкзаками, по сумасшедшему хаосу камней, ям, корней, поваленных стволов к черт его знает, чего еще. Правда, мы три раза останавливались, но не для отдыха. В первый раз мы смазали наши подошвы коркой от копченого сала, второй — настойкой махорки, третий — нашатырным спиртом. Самая гениальнейшая ищейка не могла бы сообразить, что первичный запах наших сапог, потом соблазнительный аромат копченого сала, потом махорочная вонь, потом едкие испарения нашатырного спирта — что все это относится к одному и тому же следу.

Мы бежали три часа — дистанция марафонского бега. И ничего. Сердце не разорвалось: нервы — великая вещь. Когда нужно, человек способен на самые неправдоподобные вещи.

Плохо было то, что мы попали в ловушку. Конечным пунктом нашего пробега сказалось какое-то озеро, к востоку переходившее в широкое и со всех сторон открытое болото. Мы вернулись полверсты назад, взобрались на какую-то горку, сняли рюкзаки. Юра посмотрел на часы и сказал:

— Протрепали, оказывается, три часа. В жизнь не поверил бы.

Откуда-то от дороги несся собачий лай. Собак, видимо, было много. Раздались три выстрела: один из винтовки, сухой и резкий, два — из охотничьих ружей, гулкие и раскатистые. Линия всех этих упоительных звуков растянулась примерно от берегов озера, на котором стояла деревушка, до вероятной оконечности болота. Стало ясно, что для нашей поимки мобилизовали и деревенских собак. ГПУские ищейки не лают. И деревенских комсомольцев, которым до нас в сущности никакого дела нет, но которые , войдя в лес, будут охвачены инстинктом охоты за самым благородным зверем, за человеком.

Итак, мы находились в треугольнике, одна сторона которого, юго-западная, была закрыта цепью озер, другая, юго-восточная, была охвачена облавой и третья, северо-восточная, была заперта озером к болотом. Оставалось идти на северо-восток в надежде найти там в вершине треугольника какой-нибудь более или менее доступный выход — перешеек, узкий проток между озерами или что-нибудь в этом роде. Пошли. Я шел, уже еле волоча ноги и в тысячный раз проклиная свою совестливость или свое слабодушие. Нет, там в Медгоре надо было свернуть шею Левину и добыть оружие. Если бы у нас теперь по двустволке и, скажем, по нагану, мы бы им показали облаву. Мы бы показали этим комсомольцам, что это за охота за человеком. Лучше от такой охоты воздержаться. Конечно, и я и Юра стрелки не Бог весть какие, но одно дело уметь стрелять, и совсем другое дело уметь использовать огнестрельное оружие. Я-то еще туда-сюда, нервы не те, а с Юрой по этому делу лучше и не связываться. Да, мы бы им показали облаву. А теперь оружия нет и жизнь висит совсем на волоске. В следующий раз, если не дай Бог, он случится, я переломаю кому нужно кости безо всякой оглядки на высокие материи. Словом, я был очень зол.

На наше счастье уже начало темнеть. Мы уткнулись еще в какое-то озеро, прошли над его берегом еще версты две. Ноги подгибались окончательно. Рюкзак опять сполз вниз и снова ободрал мою рану. Перед нами расстилалось все то же озеро, версты полторы-две водной глади, уже начавшей затягиваться сумерками. Облава все приближалась. Собачий лай и выстрелы были слышны все яснее и яснее. Наконец, мы добрели до места, где озеро или проток слегка суживалось, и до противоположного берега было во всяком случае не больше версты. Решили плыть.

Опустились к берегу, связали из бурелома нелепый и шаткий плотик, грезоподъемности примерно достаточной для обоих наших рюкзаков. За это время стемнело уже совсем, разделись, полезли в воду. Комары облепили нас, как всегда при переправах. Было мелко и топко. Мы побрели по тинистому, вязкому, слизкому тесту топкого дна, дошли до пояса и начали плыть. Только что отплыли метров на 10-15, слышу вдали какой-то мерный стук.

— Вероятно, грузовик по ту сторону озера, — сказал Юра. — Плывем дальше.

— Нет, давай подождем.

Остановились. Вода оказалась еще неглубокой, до плеч. Подождали. Минуты через две-три стало совсем ясно: с севера, с верховьев реки или озера с большой скоростью идет какая-то моторная лодка. Стук мотора становился все слышнее и слышнее. Где-то за поворотом берега мелькнуло что-то похожее на луч прожектора. Мы панически бросились назад к берегу.

Разбирать плотик и багаж было некогда. Мы схватили плотик, как носилки, но он сразу развалился. Лихорадочно и ощупью мы подобрали его обломки, собрали наши вещи, рюкзаки и одежду. Моторка была совсем уж близко, и луч ее прожектора тщательно ощупывал прибрежные кусты. Мы нырнули в мокрую траву за какими-то кустами, прижались к земле и смотрели, как моторка с истинно сволочной медлительностью шла мимо нашего берега, и щупальца прожектора обыскивали каждый куст. Потом мокрые ветки прикрывавшего нас куста загорелись белым электрическим светом, мы уткнули лица в траву, и я думал о том, что наше присутствие не так уж хитро обнаружить хотя бы по тем тучам комаров, которые вились над нашими спинами.

Но луч равнодушно скользнул над нашими головами. Моторка торжественно проследовала вниз. Мы подняли головы. Из мокрой тьмы в луче прожектора возникали упавшие в воду стволы деревьев, камыш, каменные осыпи берега. Потом моторка завернула за какой-то полуостров, и стук ее мотора постепенно затих вдали.

Стояла кромешная тьма. О том, чтобы в этой тьме сколотить плотик и думать было нечего. Мы дрожа от холода натянули наше промокшее одеяние, ощупью поднялись на несколько метров выше из прибрежного болота, нащупали какую-то щель в скале и уселись там. Просидели почти всю ночь, молча, неподвижно, чувствуя, как от холода начинают неметь внутренности.

Перед рассветом мы двинулись дальше. Ноги ныли. У Юры лицо мертвецки посинело. Моя рана на спине прилипла к рубашке, и первым же движением я снова сорвал какой-то прижившийся слой. С юго-востока, с линии облавы снова стали доноситься звуки собачьего лая и выстрелов. В кого они там стреляли, понятия не имею.

Мы прошли в предрассветной тьме еще версты полторы-две вдоль берега и обнаружили какой-то полуостровок; совершенно заросший лесом и кустарниками и вдававшийся в озеро метров на двести. С берегом полуостровок соединяла заливаемая водой песчаная коса. Светало. И над водой плыли пронизывающие утренние туманы. Где-то совсем уж недалеко от нас прогрохотал выстрел, и залаяла собака.

Ни я, ни Юра не говорили почти ничего; все и так было ясно. Пробрались на полуостровок, срезали ножами несколько сухих елок; связали длинный, достаточно грузоподъемный, но в общем весьма малоустойчивый плотик, подтянули его к воде, нагрузили рюкзаки и одежду. И опять стук моторки. Опять залезли в кусты.

На этот раз моторка прошла к северу, то скрываясь в пелене тумана, то показываясь во всем своем великолепии. Небольшая изящная лодочка с прицепным мотором; с пулеметом и с четырьмя человеками команды. Я сказал Юре: если захватят нас на переправе, капитулировать без никаких, и когда нас станут подымать на борт, схватиться в обнимку с ближайшим из чекистов, всей своей удвоенной тяжестью плюхнуться на борт — моторка, конечно, перевернется. А там в воде действовать по обстоятельствам. Спросил Юру, помнит ли он один из подходящих приемов джиу-джитсу, который мог бы быть применен в таких не совсем обычных условиях. Юра помнил. Стук моторки затих. Едва ли она успеет вернуться обратно за полчаса. Через полчаса мы будем уже на том берегу.

Никогда ни в одном состязании я не развивал такого количества плавательной энергии. Приходилось работать только левой рукой. Правая буксировала плотик. Юра сделал остроумнее, взял в зубы конец веревки, , которою был привязан к плотику наш багаж и плыл классическим брассом.

Когда мы вплывали в полосу тумана, я начинал бояться, как бы нам не потерять направления. Когда туман уходил, подымался страх, что нас заметят с берега и начнут стрелять. Но метрах в двухстах опасения насчет стрельбы более или менее улеглись. По роду своей деятельности я сталкивался со стрелковым делом и знал, что на расстоянии двухсот метров советской трехлинейки можно не очень опасаться: дает такое рассеяние, что на двести метров попасть в головную мишень можно только случайно, отчего стрелковые рекорды ставятся преимущественно винтовками Росса.

Камыши противоположного берега приближались с ужасающей медленностью. Наконец, ноги почувствовали топкое и вязкое дно. Идти было еще нельзя, но на душе стало спокойнее. Еще через полсотни метров мы стали на ноги; выволокли плотик на берег, разобрали его, веревки захватили с собой, а бревнышки рассовали по камышам, чтобы не оставлять следов нашей переправы.

То ли от холода, то ли от пережитого волнения я дрожал, как в лихорадке. Пробежали полсотни метров до ближайшего леса. Юра с беспокойством растер меня своей рубашкой. Мы оделись и поднялись на обрывистый берег. Было уке совсем светло. По серебренной поверхности озера скользила все та же моторка. Из лесу с той стороны озера слышались собачьи голоса и ружейные выстрелы.

— Видимо, они там друг по другу шпарят. — сказал Юра. — Хоть бы только не мазали! Эх, если бы нам по винтовке! Мы бы поразговаривали.

Должен признаться, что “поразговаривать” и у меня руки чесались. И в такой степени, что если бы было оружие, то я не столько был бы озабочен спасением собственной жизни, сколько показом этим неизвестным мне комсомольцам всех неудобств азарта охоты за человеком. Но оружия не было. В конечном счете это было не так плохо. Будь оружие, мы вероятно ввязались бы в перепалку. Кое-кого ухлопали бы, но едва ли выскочили бы из этой перепалки живьем...

Была и такая переправа. Днем мы подошли к какой-то реке, разлившейся неширокими затонами и озерками. Прошли версты две вдоль берега и на противоположном берегу увидели рыбачью лодку. Лодка, по-видимому, была “на ходу”, в ней лежали весла, багор и что-то еще. Это было большой неосторожностью, но мы решили воспользоваться этой лодкой для переправы. Юра молниеносно разделся, переплыл реку, доставил лодку к нашему берегу, и мы в две минуты очутились на той стороне. От места нашего причала, подымаясь круто в гору, шло нечто вроде дорожки. До гребня горы было петров пятьдесят. Юра, как был в голом виде, быстро пополз к гребню, заглянул по другую сторону его и стремительно скатился вниз, делая мне тревожные знаки. Я подхватил уже выгруженное из лодки все наше имущество, и мы оба бросились вправо, в чащу леса. Пробежав сотни две метров, я остановился. Юры не было. Кругом стояла непроницаемая для глаз чаща, и в ней не было слышно ни Юриных шагов, ни Юриного голоса. Да подавать голос и нельзя было. Очевидно, Юра за этим гребнем увидал кого-то, может быть, патруль. И как это мы с ним ухитрились разъединиться? Я постоял еще минуты две. Юры не было видно. Вдруг он как-то проскочил мимо меня! Вот, пойдем оба мы играть в жмурки в этой чаще, под самым носом у какой-то мне еще неизвестной опасности; и с риском так и не найти друг друга. В душу заполз холодный ужас. Юра совсем голый. Как он станет пробираться через эти кустарники, что он будет делать, если мы запутаемся. Ведь у него ничего, кроме очков. Ни ножа, ни спичек, ничего. Но этот ужас длился недолго. Еще через минуту я услышал легкий хруст ветвей где-то в стороне и тихонько свистнул. Из-за кустов показалась исцарапанная ветвями фигура Юры и его побледневшее лицо.

Юра наскоро оделся. Руки его слегка дрожали. Мы снова всползли на гребень и заглянули по ту сторону. Там внизу расстилалось озеро, на берегу его двое рыбаков ковырялись с сетями. Рядом сидело трое пограничников с винтовками и с собакой. До них было около трехсот метров. Мы сползли обратно.

— Сказано в писании, не искушай Господа Бога твоего всуе. На Миколу Угодника мы переправ больше устраивать не будем.

— Не стоит, — согласился Юра. — Ну его.

В тот день мы постарались сделать очень много верст.

Вот так и шли дни за днями. Десятый, одиннадцатый, двенадцатый. Ночь в холодной сырости или под дождем. Днем безмерная усталость от переходов через болота и засеки, все время звериная настороженность к каждому шороху и ощущение абсолютной отрезанности всяких путей назад. И ничего похожего на границу. Мы пересекали многочисленные просеки, прорубленные большевиками сквозь карельскую тайгу, осматривали вкопанные то там, то тут столбики, натыкались на таинственные палки, вбитые в землю. Одна сторона палки отесана, и на ней химическим карандашом таинственная надпись:

“Команда комвзвода Иванова семь человек прошла 8 — 8 ч. 40 м. Держим С.—З., следов нет”.

Чьих следов искала эта команда? Мы круто сворачивали с нашего маршрута и усиленными переходами выбирались из района, оцепленного этими таинственными палками. Раза четыре нам уже казалось, что мы перешли границу. Натыкались на столбы, на одной стороне которых давно уже зарос мохом грубо вырезанный русский двуглавый орел — на другой финский лев. Я предполагал, что это старая граница России и Финляндии. Новая же граница повторяет почти все очертания старой. Но проходил день, другой — снова шли столбики с буквами П. К. или с таинственными письменами какого-то очередного комвзвода.

Началось нечто вроде галлюцинаций. Однажды вечером, когда мы укладывались спать под срезанное ножами одеяло из влажного мха, Юра приподнялся, прислушался и сказал:

— Послушай, Ва. По-моему поезд...

Я прислушался. Откуда-то издалека с запада доносился совершенно отчетливый стук колес: та-та-та, та-та-та. Откуда здесь может быть железная дорога? Если бы стук доносился с востока, мы могли бы предположить почти невероятную, но все же теоретически возможную вещь, что мы путали, путали и возвращаемся все к той же Мурманской железной дороге: со многими беглецами это случалось. Но с запада? Ближайшая финляндская дорога отстояла на 150 км от границы, такого пространства мы не могли пройти по финской территории, не заметив этого. Но, может быть, за последние годы там построена какая-нибудь новая ветка?

Стоило сделать над собой усилие воли, и стук колес превращался в своеобразно ритмический шум сосен. Стоило на минутку ослабить это усилие, и стук колес доносился так ясно, так соблазнительно и так убедительно.

Эти полугаллюцинации преследовали нас до самой Финляндии. И с каждой ночью все навязчивее и навязчивее.

Когда я разрабатывал наш маршрут, я рассчитывал в среднем восемь дней ходьбы; по воздушной линии нам нужно было покрыть 125 км. При нашей тренировке по хорошей дороге мы могли бы проделать эту дистанцию в двое суток. О хорошей дороге и речи быть не могло, я взял восемь суток. Юра вел дневник нашего перехода, без дневника мы совсем сбились бы со счета времени. И вот, прошло восемь дней и десять и двенадцать. Все тот же перепутанный сухими ветвями бурелом на вершинах хребтов. Все те же болота, озера, протоки. Мысль о том, что мы запутались, все назойливее и назойливее лезла в голову. Сильно сбиться с направления мы не могли. Но мы могли завернуть на север, в обход Поросозера. и тогда мы идем приблизительно параллельно границе, которая в этом месте заворачивает на северо-запад. И тогда мы рискуем очень неприятными встречами. Утешал нас огромный запас продовольствия; с таким запасом мы долго еще могли идти, не страшась голода. Утешало и оптимистическое настроение Юры, которое портилось разве только под очень сильным дождем и то, когда этот дождь лил ночью. Мы все продолжали идти по пустыне, лишь два раза натолкнулись на близость населенных пунктов и один раз натолкнулись на пункт уже не населенный.

Наш дневной привал мы провели на берегу совсем очаровательного озера, в камышах. Отойдя от привала, мы увидели на берегу озера развалившиеся деревянные мостки и привязанную к этим мосткам полузатонувшую и полуистлевшую лодку. В лодке были весла, как будто кто-то бросил ее только вчера. Никаких путных теорий мы на этот счет изобрести не смогли. И вот, в пяти минутах ходьбы от озера, продираясь сквозь чащу молодого кустарника, березок и прочего, я натолкнулся лицом к лицу на какую-то бревенчатую стену. Стена оказалась избой. Мы обошли ее кругом. Изба еще стояла прочно, но все кругом заросло буйной лесной порослью. Вошли. Изба была пуста, на полках стояли какие-то горшки. Все было покрыто пылью и плесенью. Сквозь щели пола проросла трава. От избы веяло сыростью и могилой. Мы вышли обратно. Оказалось, что изба эта не одна. В нескольких десятках метров, над зеленью поросли, виднелись еще полдесятка крыш. Я сказал Юре, что это, по-видимому, раскулаченная деревня. Юра подал совет обойти ее, может быть, найдем что-нибудь вроде оружия и мы пошли по избам, таким же запустелым, как и первая. В них не было ничего, кроме заплесневелых горшков, переломанной деревенской мебели, полусгнивших остатков одежды и постелей. В одной избе мы нашли человеческий скелет, и это отбило всякую охоту к дальнейшим поискам.

Подавленные и несколько растерянные, мы вышли из этой заново отвоеванной лесом деревни. Метрах в ста от нее подымался гранитный обрыв хребта, на который нам предстояло взбираться. Пошли вдоль обрыва в поисках наиболее подходящего места для подъема. У подножья обрыва стлались каменные россыпи, на которых даже травка не росла, только чахлый карельский мох покрывал камни своим серо-зеленым узором. Юра шел впереди. Как-то неожиданно он стал, как вкопанный и тихо выругался. У подножья обрыва лежала куча костей, среди которых скалили свои зубы восемь человеческих черепов.

— А вот тебе и следы от пуль. — сказал Юра. На высоте человеческой головы в скале было около десятка глубоких щербин. Картина раскулаченной карельской деревушки получила свой заключительный штрих. Мы обошли груду костей и молча двинулись дальше. Часа через два ходьбы Юра сказал:

— Давно уже нужно было драпануть.

— Давно уж и пробуем.

Юра передернул плечами.

...Границу мы, по-видимому, перешли ясным августовским утром. Довольно высокий хребет обрывался на севере крутым спуском к озеру, по гребню хребта шла довольно основательно протоптанная тропинка. Натолкнувшись на нее, мы быстро свернули в кусты. В конце тропинки Юра успел заметить массивный каменный столб; я этого столба не заметил. Внизу, на запад от хребта, расстилалось поросшее мелким кустарником болотце, и по болотцу протекала обычная речушка, в плывучих берегах, метров восемь ширины. Принимая во внимание наличие тропинки и, вероятно, пограничных патрулей, нужно было действовать стремительно и быстро. Я почти на ходу разделся, переплыл; Юра стал перекидывать наши вещи, завернул мои сапоги в рубаху и брюки и во что-то еще и этаким дискоболом метнул этот узел ко мне. Сверток налету раскрылся парашютом, и все содержимое его плюхнулось в воду. Все, кроме сапог, мы успели вытащить. Сапоги пошли ко дну. Ругался я сильно. Хорошо еще, что были запасные футбольные ботинки.

Откуда-то с юга, с вершины гребня, хлопнул выстрел, и мы, недоодевшись и недоругавшись, в полуголом виде бросились по болоту на запад. Хлопнуло еще два выстрела, но лесистый берег был близко, и мы кинулись в чащу. Там закончили наш туалет, сообразили, что преследование может быть не так скоро и пошли дальше, опять перемазывая подошвы нашими снадобьями.

Никакого преследования мы не заметили. Вероятно, мы уже были по буржуазную сторону границы.

Часа через три ходьбы я заметил в траве кусок какой-то рыжей бумаги. Поднял. Бумага оказалась кульком, двойным кульком из крепкой проклеенной бумаги, какой в советской России и в заводе нет. Кулек был подвергнут исследованию по методу Шерлока Холмса. Из него были извлечены крошки белого хлеба; явственно буржуазного. Края кулька были когда-то склеены белой бумагой. На кульке виднелся след перевязывавшего его шпагата. В буржуазном происхождении этого кулька не было никакого сомнения.

Юра торжественно поднялся, торжественно облапил меня, и так мы стояли, тыкая друг друга кулаками и говорили всякие хорошие слова, не переводимые ни на какой язык в мире. Когда все слова были сказаны, Юра снял свой рваный шлем, сделанный по образцу красноармейского из куска старого одеяла и несмотря на все свое свободомыслие, широко перекрестился.

Однако, я не был вполне уверен, что мы уже на финской территории. Кулек мог быть брошен каким-нибудь контрабандистом, каким-нибудь тихим идиотиком из финских коммунистов, стремившимся в социалистический рай и наконец, просто пограничником; у них кто их знает, какие отношения со всяким пограничным народом.

Наконец, я знал и такие случаи, когда беглецы из лагеря захватывались пограничниками и на финской территории. С международным правом товарищи не очень стесняются.

Вечером мы расположились на ночлег на какой-то горе. Погода все портилась. Резкий ветер шумел соснами. Моросил мелкий холодный дождь. Юра устраивал какое-то логово под мохнатыми ветвями елей. Я спустился вниз добыть воды. Внизу расстилалось озеро, задернутое пеленой дождя. На противоположном берегу озера, несколько наискосок от меня, виднелось большое строение. Больше ничего нельзя было разобрать.

Дождь усиливается. Ветер превратился в бурю. Мы дрогли всю ночь. Наутро спустились, к озеру. Погода прояснилась. Строение на той стороне было видно довольно ясно. Что-то вроде огромной избы с какими-то пристройками и с открытой настежь дверью. Мы прошли с полверсты к северу, уселись а кустах прямо против этого строения и стали выжидать. Никакого движения. Дверь оставалась открытой. В ней не появлялся никто. Решили идти к строению.

Обошли озеро, подошли метров на пятьдесят и стали ползти, вслушиваясь в каждый лесной шорох. Юра полз несколько в стороне от меня. И вот, слышу его восторженный голос:

— Никаких гвоздей. Финляндия.

Оказывается. Юра наполз на какую-то мусорную кучу. Там валялись обрывки газет на финском языке. Правда, газеты могли быть и карельскими, мы не знали ни того, ни другого языка. Но здесь были консервные, кофейные, папиросные и прочие банки, на которых были надписи и на шведском языке. Сомнений быть не могло.

В ФИНЛЯНДИИ

Да, конечно. Никаких сомнений уже быть не могло: мы в Финляндии. Оставалось неизвестным, как далеко прошли мы в глубь ее территории, в каких местах мы находимся, и как долго придется еще блуждать по тайге в поисках человеческого жилья. По нашей беглецкой теории нам полагалось бы попасться на глаза любым иностранным властям возможно дальше от границы: кто его знает, какие там неписанные договоры могут существовать между двумя соседствующими пограничными заставами. Политика политикой, а быт бытом. В порядке соседской любезности могут и выдать обратно. Правда, финская граница была в свое время выбрана в частности потому, что из всех границ СССР тут можно было рассчитывать на наиболее корректное отношение и наиболее культурную обстановку, но опять-таки кто его знает, какое обычное право существует в этой таежной глуши. Пока я путано размышлял обо всем этом, Юра уже устремился к строению. Я его попридержал, и мы с ненужной осторожностью и с бьющимися сердцами вошли внутрь. Это, очевидно, был барак лесорубов, обитаемый только зимой и пустующий летом. Барак, как барак, не на много лучше нашего Беломорского, только посредине стояли развалины какого-то гигантского очага или печи, а пол, нары, столы были завалены всякими буржуазными отбросами.

Тут Юра разыскал сапоги, которые по буржуазным масштабам, видимо, никуда уже не годились, но которые могли бы сойти за предмет роскоши в СССР, валялись банки от консервов, какао, кофе, сгущенного молока и пустые папиросные коробки. Я не курил уже пять или шесть дней и устремился к этим коробкам. На полпапиросы наскреб. Юра разыскал нечто, похожее на топленое сало и несколько иссохших в камень хлебов. Хлеба у нас не было уже дней шесть.

— Сейчас устрою бутерброд со смальцем, — сказал он.

Я попытался было протестовать, но был слишком занят поисками табаку. Юра намазал салом кусок сухаря и отправил все это в рот. Лицо его стало задумчивым и взгляд устремился, так сказать, внутрь.

— Ну как?

Юра стал старательно выплевывать свой бутерброд.

— Ну что? — переспросил я еще раз, не без некоторого педагогического злорадства

— Лыжная мазь, — сказал Юра деланно безразличным тоном и скромно отошел в уголок.

Мы вышли из барака. Небо казалось вымытым как-то особенно тщательно, а таежный ветерок — особенно ароматным. У барака оказался столб с надписью, которая была нам непонятна и со стрелой, указывавшей на запад. В направлении стрелы шла полузаросшая травой тропинка. Юра подтянул свой рюкзак и даже запел: “Эх, полным полна коробушка, плеч не давит ремешок”. Ремешок действительно не давил. потому что наши рюкзаки за шестнадцать суток пути были основательно облегчены и потому что после таежных болот, завалов, каменных осыпей так легко было идти по человеческой дороге и наконец потому, что на душе было действительно очень весело.

Но это настроение было перебито мыслью о Борисе. Как он дошел?

— Нобискум деус, — оптимистически сказал Юра. — Борис нас уже в Гельсингфорсе дожидается. — Юра приблизительно был прав.

Часа через два ходьбы мы вышли к какому-то холмику. огороженному типичным карельским забором — косо установленные еловые жерди. За забором был тщательно обработанный огородик, за огородиком на верхушке холма стояла небольшая чистенькая изба. На стене избы я сразу заметил бляху страхового общества, рассеявшую последние притаившиеся где-то в глубине души сомнения и страхи. У избы стояло два сарая. Мы заглянули в один из них.

Там за какой-то работой ковырялась девочка лет 10-!2-ти. Юра просунул в дверь свою взлохмаченную голову и попытался изъясниться на всех известных ему диалектах. Его попытки произвели несколько неожиданное впечатление. Девочка ринулась к стенке, прислонилась к ней спиной, в ужасе, прижала руки к груди и стала судорожно и беззвучно хватать воздух раскрытым ртом. Юра продолжал свои лингвистические упражнения. Я вытащил его из сарая. Нужно подождать. Мы сели на бревно у стены сарая, и предались ожиданию. Минуты через полторы-две девочка стрелой выскочила из сарая, шарахнулась в сторону от нас, каким-то фантастическим стилем перемахнула через забор и только подбегая ко крыльцу избы, подняла неистовый вопль. Дверь избы раскрылась. Оттуда выглянуло перепуганное женское лицо. Девочка исчезла в избе. Дверь снова закрылась. Вопли девочки стали раздаваться глуше и лотом утихли.

Юра осмотрел меня внимательным оком и сказал:

— Собственно говоря, есть чего испугаться. Посмотрел бы ты на себя в зеркало.

Зеркала не было. Но вместо зеркала мне достаточно было посмотреть на Юру: грязная и опухшая от комариных укусов физиономия, рваное лагерное одеяние, на поясе разбойничий нож, а на носу угрожающие черные очки. Да, с такой внешностью к десятилетним девочкам нужно бы подходить несколько осторожнее.

Прошло еще минут 10-15. Мы терпеливо сидели на бревне в ожидании дальнейших событий. Эти события наступили. Девочка с панической стремительностью выскочила из избы, снова перемахнула через забор и бросилась в лес, подымая пронзительный и судя по тону призывный крик. Через четверть часа из лесу вышел степенный финский мужичок, в таких немыслимо желтых сапогах, из--за каких когда-то в далеком Конотопе покончил дни свои незабвенной памяти Хулио Хуренито, в добротной кожанке и с трубкой во рту. Но меня поразили не сапоги и не кожанка. Меня поразило то, отсутствующее в советской России вообще, а в советской деревне в частности и в особенности исходящее от этого мужичонки впечатление полной и абсолютной уверенности в самом себе, в завтрашнем дне, в неприкосновенности его буржуазной личности и его буржуазного клочка земли.

Мужичок неторопливо подошел к нам, осматривая нас внимательным и подозрительным взором. Я встал и спросил, понимает ли он по-русски. К моей великой радости, мужичок на очень ломанном, но все не внятном русском языке ответил, что он немного понимает. Подозрительные морщины в уголках его глаз разгладились, мужичок сочувственно закивал головой и даже трубку изо рта вынул. Да, да. Он понимает, очень хорошо понимает. Там, по ту сторону границы остались два его брата. Оба погибли. Да, он очень хорошо понимает.

Мужичок вытер свою ладонь о штаны и торжественно пожал наши руки. Из-за его спины выглядывала рожица девочки, страх еще боролся с любопытством, со всеми шансами на стороне последнего.

Обстановка прояснилась. Мужичок провел нас в избу. Очень большая комната с низкими потолками, с огромной печью и плитой, на плите и под плитой смачно сияла ярко начищенная медная посуда, у плиты стояла женщина лет 30-ти — белотелая и хозяйственная, смотрела на нас недоверчивым и настороженным взглядом. Из дверей соседней комнаты выглядывали какие-то детские рожицы. Чтобы не было слишком страшно, эти рожицы высовывались над самым полом и смотрели на нас своими льняными глазенками. Во всем был достаток, уют, уверенность. Вспомнились наши раскулаченные деревни; и снова стало больно.

Мужичок принялся обстоятельно докладывать своей хозяйке сущность переживаемого момента. Он наговорил раза в три больше, чем я успел ему рассказать. Настороженное выражение лица хозяйки сменилось сочувственными вздохами и затем последовала стремительная хозяйственная деятельность. Пока мы сидели на лавке, пока Юра оглядывал комнату, подмигивая высовывавшимся из дверей ребятишкам и строил им рожи, ребятишки тоже начали заигрывать; пока я с наслаждением курил крепчайший мужицкий табак и рассказывал мужику о том, что и как делается по ту сторону границы, огромный обеденный стол начал обрастать невиданным не только для советской деревни, но и для советских столиц обилием всяких яств. В последовательном порядке появился кофе со сливками, как оказалось впоследствии, здесь пьют кофе перед обедом, потом уха, потом жареный налим, потом какой-то пирог, потом творог со сметаной, потом какая-то каша со сладким черничным сиропом, потом кое-что еще; на все это мы смотрели недоуменно и даже несколько растерянно. Юра предусмотрительно передвинул пряжку своего пояса и принялся за дело “всерьез и надолго”. После обеда мужичок предложил нам проводить нас или к “уряднику”, до которого было верст 20 или на пограничный пункт, до которого было верст 10. “Да мы и сами дойдем”. “Не дойдете, заблудитесь” .

После обеда мы с час отдохнули. Девочка за это время куда-то исчезла. Долго жали руку хозяйке и двинулись на пограничный пункт. По дороге мужичок объяснял нам систему и результаты своего хозяйства: с нечеловеческим трудом расчищенная в лесу полянка под крохотное поле и огород, невода на озере, зимой лесные работы. “А сколько платят за лесные работы?” “Да 1200-1500 марок в месяц”. Я уже после подсчитал. Финская марка по ее покупательной способности чуть больше советского рубля, значит, в среднем полторы тысячи рублей. Да. А по ту сторону такой же мужичок получает 35. Где же тут буржуазной Финляндии конкурировать с пролетарским лесным экспортом?

Мужичок был прав, без него мы бы к пограничному пункту не добрались. Тропинка разветвлялась, путалась между болот, извивалась между каменными грядами, пропадала на россыпях булыжников. На полдороге из-за кустов выскочил огромный пёс и сразу кинулся к Юриным штанам. Юра стремительно отскочил в сторону, защищаясь своей палкой, а я своей уже совсем было собрался перешибить псу позвоночник, когда из-за поворота тропинки послышались какие-то голоса, и выбежали два финских пограничника: один маленький, голубоглазый и необычайно подвижной, другой постарше, посерьёзнее и потемнее. Они отогнали пса и стали о чем-то говорить с мужичком. Мужичок спросил, есть ли у нас оружие. Мы показали на наши ножи. Маленький пограничник сделал вид, что ему полагается нас обыскать, похлопал Юру по карману и этим удовлетворился.

Не нужно быть великим психологом, чтобы понять — оба парня чрезвычайно довольны встречей с нами; это — великое событие в их, вероятно, не очень разнообразной жизни и некая сенсация. Маленький все время что-то болтал с мужичком, потом завел с Юрой оживленный разговор, состоящий из жестов, междометий и попыток выразить мимикой лица такие, например, вещи, как мировая революция. Не знаю, что понял пограничник, Юра не понял ничего.

Так болтая и кое-как объясняясь при помощи мужичка, мы подошли к неширокому озеру, на другой стороне которого виднелось большое деревянное здание. Переправились на лодке через озеро. Здание оказалось пограничной заставой. Нас встретил начальник заставы, такой же маленький, благодушный и спокойный финн, как наш мужичок. Степенно пожал нам руки. Мы вошли в просторную чистую комнату — казарму пограничников. Здесь стояла дюжина коек, и у стены — стойка с винтовками.

Мы сняли наши рюкзаки. Начальник заставы протянул нам коробку с финскими папиросами. Закурили, уселись у стола перед окном. Мужичок о чем-то вдумчиво докладывал, начальник так же вдумчиво и сочувственно кивал головой. Пограничники стояли около и о чем-то многозначительно перемигивались. Откуда-то вышла и стала в рамке двери какая-то женщина, по всем внешним признакам жена начальника заставы. Какие-то льняные, белобрысые детишки выглядывали из-за косяков.

Разговор клеился очень плохо. Наш мужичок исчерпал свой весьма немноготомный запас русских слов. Мне говорить просто не хотелось. Вот ведь, мечтал об этом дне, первом дне на воле, лет 15-17 планировал, добивался; ставил свою и не свою голову на попа, а сейчас, когда добился, наконец, — просто какая-то растерянность.

Женщина исчезла. Потом снова появилась и что-то сказала. Начальник заставы встал и жестом, не лишённым некоторой церемонности, пригласил нас в соседнюю комнату. Это была чистенькая, словно по всем углам вылизанная комнатка. По средине стоял стол, накрытый белоснежной скатертью, на столе стояли чашки, и дымился кофейник. Так, значит, приглашение на чашку кофе. Не ожидал.

Мы были такими грязными, опухшими, оборванными, что было как-то неловко сидеть за этим нехитрым столом, который мне после свиной жизни лагеря казался чем-то в высокой степени великосветским. Как-то было неловко накладывать в чашку не свой сахар. Неловко было смотреть в глаза этой женщины, которой я никогда не видал и, вероятно, никогда больше не увижу и которая с таким чисто женским инстинктом старалась нас накормить и напоить, хотя мы после обеда у нашего мужичка и так были сыты до отвала.

Посидели, вроде как поговорили. Я почувствовал какую-то смертельную усталость — реакция после напряжения этих лет и этих дней. Поднялся. Вышли в комнату пограничников. Там на зеркально натертом полу был разостлан какой-то ковёр, на ковре лежали две постели — для меня и для Юры. Настоящие постели, человеческие, а мы уже год спали, Бог его знает, на чем. Юра боком посмотрел на эти постели и сказал: “Простыни, черт его дери”.

Уж вечерело. Я вышел на двор. Жена начальника заставы стояла на коленях у крыльца и в её засученных руках была наша многострадальная кастрюля, из которой когда-то какая-то не известная мне подпорожская девочка пыталась теплом своего голодного тельца извлечь полпуда замороженных лагерных щей, которая прошла наш первый побег, лагерь и 16 суток скитаний по карельской тайге. Жена начальника заставы явственно пыталась привести эту кастрюлю в христианский вид. Женщина была вооружена какими-то тряпками, щётками и порошками и старалась честно. В дороге мы эту кастрюлю, конечно, не чистили. Копоть костров въелась в мельчайшие поры алюминия. Исходная цилиндрическая форма от ударов о камни, о стволы деревьев и от много другого превратилась в что-то, не имеющее никакого адекватного термина даже в геометрии Лобачевского, а вот стоит женщина на коленях и трет этот алюминиевый обломок крушения. Я стал объяснять ей, что этого делать не стоит, что эта кастрюля уже отжила свой исполненный приключениями век. Женщина понимала плохо. На крыльцо вышел Юра, и мы соединенными усилиями как-то договорились. Женщина оставила кастрюлю и оглядела нас взглядом, в котором ясно чувствовалась непреоборимая женская тенденция поступить с нами приблизительно так же, как и с этой кастрюлей оттереть, вымыть, заштопать, пришить пуговицы и уложить спать. Я не удержался: взял грязную руку женщины и поцеловал ее. А на душе было очень плохо.

Видимо, как-то плохо было и Юре. Мы постояли под потемневшим уже небом и потом пошли к склону холма над озером. Конечно, этого делать не следовало бы. Как бы там ни обращались с нами, мы были арестованными и не надо было давать повода хотя бы тем же пограничникам подчеркивать этот официальный факт. Но никто его не подчеркнул.

Мы уселись на склоне холма. Перед нами расстилалась светло-свинцовая гладь озера, дальше к востоку от него дремучей и черной щетиной подымалась тайга, по которой, Бог даст, нам никогда больше не придется бродить. Еще далее к востоку шли бесконечные просторы нашей родины, в которую, Бог знает, удастся ли нам вернуться.

Я достал из кармана коробку папирос, которою нас снабдил начальник заставы. Юра протянул руку: “Дай и мне”. “С чего это ты? ” “Да, так”.

Я чиркнул спичку. Юра неумело закурил и поморщился. Сидели и молчали. Над небом востока появились первые звезды —они где-то там светились и над Салтыковкой и над Москвой и над Медвежьей Горой и над Магнитогорском, только пожалуй в Магнитогорске на них и смотреть-то некому, не до того. А на душе было неожиданно и замечательно паршиво.

У ПОГРАНИЧНИКОВ

Невидимому, мы оба чувствовали себя какими-то обломками крушения. Мы боролись за жизнь, за свободу, за какое-то человеческое житье, за право чувствовать себя не удобрением для грядущих озимей социализма, а людьми; я в частности по въевшимся в душу журнальным инстинктам — за право говорить о том, что я видел и чувствовал. Пока мы, выражаясь поэтически, напрягали свои бицепсы в борьбе с разъяренными волнами социалистического кабака, все было как то просто и прямо. Странно, самое простое время было в тайге. Никаких проблем. Нужно было только одно: идти на запад. Вот и шли. Пришли.

И словом, выбившись из шторма, сидели мы на неизвестном нам берегу и смотрели туда, на восток, где в волнах коммунистического террора и социалистического кабака гибнет столько родных нам людей. Много запоздалых мыслей и чувств лезло в голову. Да, мы проворонили нашу родину. В частности, проворонил и я. Патриотизм? Любовь к родине? Кто боролся просто за это? Боролись за усадьбу, за программу, за партию, за демократию, за самодержавие. Я боролся за семью. Борис за скаутизм. Нужно было, давно нужно было понять, что вне родины нет ни черта — ни усадьбы, ни семьи, ни скаутизма, ни карьеры, ни демократии, ни самодержавия. Ничего нет. Родина, как кантовская категория времени и пространства: вне этих категорий — пустота... И вот, проворонили.

И эти финны. Таежный мужичок, пограничные солдаты, жена начальника, заставы. Я вспомнил финских идеалистических и коммунистических карасей, приехавших в СССР из Америки, ограбленных, как липки и голодавших на Урале и на Алтае, вспомнил лица финских “беженцев” в ленинградской пересылке; лица, в которых от голода глаза ушли куда-то в глубину черепа, и губы ссохлись, обнажая кости челюстей. Вспомнился грузовик с финскими беженцами в Карелии, в селе Койкоры. Да, их принимали не так, как принимают здесь нас. На чашку кофе их не приглашали и кастрюль их не пытались чистить. Очень ли мы правы, говоря о русской общечеловечности и дружественности? Очень ли уж мы правы, противопоставляя “материалистический Запад” идеалистической русской душе?

Юра сидел с потухшей папиросой в зубах и глядел, как и я, на восток поверх озера и тайги. Заметив мой взгляд, он посмотрел на меня и кисло улыбнулся. Вероятно, ему тоже пришла в голову какая-то параллель между тем, как встречают людей там, и как встречают их тут. Да, объяснить можно, но дать почувствовать — нельзя. Собственно, Юра России не видал. Он видел социализм, Москву, Салтыковку, людей, умирающих от малярии на улицах Дербента, снесенные артиллерией села Украины, лагерь в Чустрое, одиночку ГПУ, лагерь ББК. Может быть, не следовало ему всего этого показывать. А как не показать?

Юра попросил у меня спички. Снова зажег папиросу, руки слегка дрожали. Он ухмыльнулся еще раз, совсем уж деланно и кисло и спросил: “Помнишь, как мы за керосином ездили?” Меня передернуло.

Это было в декабре 1931 года. Юра только что приехал из буржуазного Берлина. В нашей Салтыковке мы сидели без света, керосина не было. Поехали в Москву за керосином. Стали в очередь в 4 часа утра. Мерзли до 10. Я принял на себя административные обязанности и стал выстраивать очередь, вследствие чего, когда лавчонка открылась, я наполнил два пятилитровых бидона вне очереди и сверх нормы. Кое-кто стал протестовать. Кое-кто полез драться. Из-за десяти литров керосина, из-за пятиалтынного по нормам “проклятого царского режима” были пущены в ход кулаки. Что это? Россия? А какую иную Россию видал Юра?

Конечно, можно бы утешаться тем, что путем этакой “прививки” с социализмом в России покончено навсегда. Можно бы найти еще несколько столь же утешительных точек зрения, но в тот вечер утешения как-то в голову не лезли. Сзади нас догорал поздний летний закат. С крыльца раздался веселый голос маленького пограничника; голос явственно звал нас. Мы поднялись. На востоке багровели, точно облитые кровью красные знамена, освещенные уже невидимым нами солнцем облака, и глухо шумели леса.

Маленький пограничник действительно звал нас. В небольшой, чистенькой кухне стоял стол, уставленный всякими съестными благами, на которые Юра посмотрел с великим сожалением: есть было больше некуда. Жена начальника заставы, которая, видимо, в этой маленькой семейной казарме была полной хозяйкой, думаю более самодержавной, чем и сам начальник, пыталась было уговорить Юру и меня съесть что-нибудь. Это было безнадежное предприятие. Мы отнекивались и отказывались. Пограничники о чем-то весело пересмеивались. Из путанных их жестов я понял, что они спрашивают: есть ли в России такое изобилие. В России его не было, но говорить об этом мне не хотелось. Юра пытался было объяснить: Россия — одно, а коммунизм — другое. Для вящей понятливости он в русский язык вставлял немецкие, французские и английские слова, которые пограничникам были не на много понятнее русских. Потом перешли на рисунки. Путем очень сложной и путанной символики нам, невидимому, удалось все же объяснить некоторую разницу между русским и большевиком. Не знаю, впрочем, стоило ли ее объяснять. Нас во всяком случае встречали не как большевиков. Наш маленький пограничник тоже взялся за карандаш. Из его жестов и рисунков мы поняли, что он имеет медаль за отличную стрельбу; медаль эта висела у него на штанах, и что на озере они ловят форелей и стреляют диких уток. Начальник заставы к этим уткам дорисовал еще что-то слегка похожее на тетерева. Житье тут, видимо, было совсем спокойное. Жена начальника заставы погнала нас всех спать: и меня с Юрой и пограничников и начальника заставы. Для нас были уже уготованы две постели, настоящие, всамделишные, человеческие постели. Как-то неудобно было лезть со своими грязными ногами под грубые, но белоснежно чистые простыни, как-то неловко было за нашу лагерную рвань, как-то обидно было, что эту рвань наши пограничники считают не большевицкой, а русской рванью.

Жена начальника заставы что-то накричала на пограничников, которые все перемигивались весело о чем-то. И они, слегка поторговавшись, улеглись спать. Я не без наслаждения вытянулся на постели — первый раз после одиночки ГПУ; где постель все-таки была. В лагере были только голые доски нар. Потом мох и еловые ветки карельской тайги. Нет, что там ни говорить, а комфорт — великая вещь.

Однако, комфорт не помогал. И вместо того ощущения, которое я ожидая, вместо ощущения достигнутой, наконец, цели, ощущения безопасности, свободы и прочего, в мозгу кружились обрывки тяжелых мыслей и о прошлом и о будущем, а на душе было отвратительно скверно. Чистота и уют этой маленькой семейной казармы, жалостливое гостеприимство жены начальника заставы, дружественное зубоскальство пограничников, покой, сытость, налаженность этой жизни ощущались, как некое национальное оскорбление: почему же у нас так гнусно, так голодно, так жестоко? Почему советские пограничники, советские, но все же русские, встречают беглецов из Финляндии совсем не так, как вот эти финны встречали нас, беглецов из России? Так ли уж много у нас прав на ту монополию “всечеловечности” и дружественности, которую мы утверждаем за русской душой? Не знаю, как будет дальше. По ходу событий нас, конечно, должны арестовать, куда-то посадить; пока наши личности не будут более или менее выяснены. Но вот пока что никто к нам не относится, как к арестантам, как к подозрительным. Все эти люди принимают нас, как гостей, как усталых, очень усталых путников, которых прежде всего надо накормить и подбодрить. Разве, если бы я был финским коммунистом, прорвавшимся в “отечество всех трудящихся”, со мной так обращались бы? Я вспомнил финнов-перебежчиков, отосланных в качестве заключенных на стройку Магнитогорского завода. Они там вымирали сплошь. Вспомнил “знатных иностранцев” в ленинградской пересыльной тюрьме, вспомнил группы финнов-перебежчиков в деревне Койкоры; голодных, обескураженных, растерянных, а в глазах плохо скрытый ужас полной катастрофы, жестокой обманутости, провала всех надежд. Да, их так не встречали, как встречают нас с Юрой. Странно, но если бы на этой финской пограничной заставе к нам отнеслись грубее, официальное, мне было бы как-то легче. Но отнеслись так по-человечески, как я при всем моем оптимизме не ожидал. И контраст с бесчеловечностью всего того, что я видел на территории бывшей Российской Империи, навалился на душу тяжелым национальным оскорблением. Мучительным оскорблением: безвылазностью, безысходностью. И вот, еще стойка с винтовками.

Я, как большинство мужчин, питаю к оружию “влеченье, род недуга”. Не то, чтобы я был очень кровожадным или воинственным, но всякое оружие, начиная с лука и кончая пулеметом, как-то притягивает. И всякое оружие хочется примерять, пристрелять, почувствовать свою власть над ним. И как это я, человек настроенный безусловно пацифически, безусловно антимилитаристически, так как я питаю безусловное отвращение ко всякому убийству, и что в нелепой моей биографии есть два убийства, да и то оба раза кулаком, то свое влечение к оружию я всегда рассматривал, как своего рода тихое, но совершенно безвредное помешательство, вот вроде собирания почтовых марок: платят же люди деньги за такую ерунду...

Около моей койки была стойка с оружием, штук восемь трехлинеек русского образца, две двустволки и какая-то мне еще не известная мало калиберная винтовочка; завтра надо будет пощупать. Вот тоже, чудаки люди. Конечно, мы арестованные. Но ежели мы находимся под арестом, не следует укладывать нас спать у стойки с оружием. Казарма спит, я не сплю. Под рукой у меня оружие, достаточное для того, чтобы всю эту казарму ликвидировать в два счета, буде мне это понадобится. Над стойкой висит заряженный парабеллум маленького пограничника. В этом парабеллуме полная обойма. Маленький пограничник демонстрировал Юре механизм этого пистолета. Тоже, чудаки ребята...

И вот, я поймал себя на ощущении, которое стоит вне политики, вне пораженчества или оборончества, может быть, даже вообще вне сознательного “я”: первый раз за 15-16 лет жизни стоящие в стойке у стены винтовки показались мне, как винтовки дружественные, не оружие насилия, а оружие защиты от насилия. Советская винтовка всегда ощущалась, как оружие насилия, насилия надо мной, Юрой, Борисом, Авдеевым, Акульшиным, Батюшковым и так далее по алфавиту. Совершенно точно так же она ощущалась и ими. Сейчас вот эти финские винтовки, стоящие у стены, защищают меня и Юру от советских винтовок. Это очень тяжело, но все-таки это факт. Финские винтовки нас защищают; из русских винтовок мы были бы расстреляны, как были расстреляны миллионы других русских людей — помещиков и мужиков, священников и рабочих, банкиров и беспризорников. Как, вероятно, уже расстреляны те инженеры, которые пытались было бежать из туломского отделения социалистического рая и в момент нашего побега еще досиживали свои последние дни в Медгорской тюрьме, как расстрелян Акульшин, если ему не удалось прорваться в заонежскую тайгу. Как были бы расстреляны сотни тысяч русских эмигрантов, если бы они появились на родной своей земле.

Мне захотелось встать и погладить эту финскую винтовку. Я понимаю, очень плохая иллюстрация для патриотизма. Я не думаю, чтобы я был патриотом хуже всякого другого русского. Плохим был патриотом; плохими патриотами были все мы, хвастаться нам нечем. И мне тут хвастаться нечем. Но вот, при всей моей подсознательной, фрейдовской тяге ко всякому оружию, меня от всякого советского оружия пробирала дрожь отвращения, страха и ненависти. Советское оружие — это в основном орудие расстрела. А самое страшное в нашей жизни заключается в том, что советская винтовка — одновременно и русская винтовка. Эту вещь я понял только на финской пограничной заставе. Раньше я ее не понимал. Для меня, как и для Юры, Бориса, Авдеева, Акульшина, Батюшкова и так далее по алфавиту советская винтовка была только советской винтовкой. О ее русском происхождении там не было и речи. Сейчас, когда эта винтовка не грозит голове моего сына, я могу рассуждать, так сказать, объективно. Когда эта винтовка, советская ли, русская ли, будет направлена в голову моего сына, моего брата, то ни о каком там патриотизме и территориях я рассуждать не буду. И Акульшин не будет. И ни о каком “объективизме” не будет и речи. Но лично я, находясь почти в полной безопасности от советской винтовки, удрав от всех прелестей социалистического строительства, уже начинаю ловить себя на подленькой мысли: я-то удрал, — а ежели там еще миллион людей будет настреляно, что ж, по этому поводу можно будет написать негодующую статью и посоветовать тов. Сталину согласиться с моими бесспорными доводами о вреде диктатуры, об утопичности социализма, об угашении духа и о прочих подходящих вещах. И, написав статью, мирно и с чувством исполненного морального долга пойти в кафе, выпить чашку кофе со сливками, закурить за две марки сигару и “объективно” философствовать о той девочке, которая пыталась иссохшим своим тельцем растаять кастрюлю замороженных помоев, о тех четырех тысячах ни в чем не повинных русских ребят, которые догнивают страшные дни свои в “трудовой” колонии Водораздельского отделения ББК ГПУ и о многом другом, что я видал “своима очима. Господа Бога молю своего, чтобы хоть эта уж чаша меня миновала.

Никогда в своей жизни, а жизнь у меня была путанная, не переживал я такой страшной ночи, как эта первая ночь под гостеприимной и дружественной крышей финской пограничной заставы. Дошло до великого соблазна: взять парабеллум маленького пограничника и ликвидировать все вопросы “на корню”. Вот это дружественное человечье отношение к нам, двум рваным, голодным, опухшим и конечно подозрительным иностранцам — оно для меня было, как пощечина.

Почему же здесь, в Финляндии, такая дружественность, да еще ко мне, представителю народа, когда-то “угнетавшего” Финляндию? Почему же там, на моей родине, без которой мне все равно никакого житья нет и не может быть, такой безвылазный, жестокий, кровавый кабак? Как это все вышло? Как это я, Иван Лукьянович Солоневич, рост выше среднего, глаза обыкновенные, нос картошкой, вес семь пудов, особых примет не имеется, как это я, мужчина и все прочее, мог допустить этот кабак. Почему это я, не так, чтобы трус и не так, чтобы совсем дурак, на практике оказался и трусом и дураком?

Над стойкой с винтовками мирно висел парабеллум. Мне было так мучительно, и этот парабеллум так меня тянул, что мне стало жутко. Что это, с ума схожу? Юра мирно похрапывал. Но Юра за весь этот кабак не ответчик. Я ответчик. И мой сын Юра мог бы, имел право меня спросить: так как же ты все это допустил?

Но Юра не спрашивал. Я встал, чтобы уйти от парабеллума и вышел на двор. Это было несколько неудобно. Конечно, мы были арестованными и конечно не надо было ставить наших хозяев в неприятную необходимость сказать мне: “Ну, уж вы, пожалуйста, не разгуливайте. В сенцах спал пес и сразу на меня окрысился. Маленький пограничник сонно вскочил, попридержал пса, посмотрел на меня сочувственным взглядом — я думаю, вид у меня был совсем сумасшедший — и снова улегся спать. Я сел на пригорке над озером и неистово курил всю ночь. Бледная северная заря поднялась над тайгой. С того места, на котором я сидел, еще видны были леса русской земли, в которых гибли десятки тысяч русских — невольных насельников Беломорско-Балтийского комбината и прочих в этом же роде.

Было уже совсем светло. Из какого-то обхода вернулся патруль, посмотрел на меня, ничего не сказал и прошел в дом. Через полчаса вышел начальник заставы, оглядел меня сочувственным взглядом, вздохнул и пошел мыться к колодцу. Потом появился и Юра; он подошел ко мне и осмотрел меня критически:

— Как-то не верится, что все это уже сзади. Неужели, в самом деле драпанули?

И потом, заметив мой кислый вид, утешительно добавил:

— Знаешь, у тебя сейчас просто нервная реакция. Отдохнешь — пройдет.

— А у тебя?

Юра пожал плечами.

— Да как-то действительно думал, что будет иначе. Немцы говорят. Bleibe in Lande und naehre dich reichlich.

— Так что же? Может быть, лучше было оставаться?

— Э, нет. Ко всем чертям. Когда вспоминаю подпорожсккй УРЧ, БАМ, детишек — и сейчас еще словно за шиворот холодную воду льют. Ничего. Не раскисай, Ва.

Нас снова накормили до отвала. Потом все население заставы жало нам руки и под конвоем тех же двух пограничников, которые встретили нас в лесу, мы двинулись куда-то пешком. В версте от заставы на каком-то другом озере оказалась моторная лодка, в которую мы и уселись все четверо. Снова лабиринты озер, протоков, речонок. Снова берега, покрытые тайгой, болотами, каменные осыпи, завалы бурелома на вершинах хребтов. Юра посмотрел и сказал: “Брр! Больше я по этим местам не ходок. Даже смотреть не хочется”.

Но все-таки стал смотреть. Сейчас из этой моторки своеобразный карельский пейзаж был таким живописным, от него веяло миром лесной пустыни, в которой скрываются не заставы ГПУ, а Божьи отшельники. Моторка вспугивала стаи диких уток. Маленький пограничник пытался было стрелять их из парабеллума. По Юриному лицу было видно, что у него руки чесались. Пограничник протянул парабеллум и Юре. В Медгоре этого бы не сделали. Раза три и Юра промазал по стайке плававших у камышей уток. Утки снялись и улетели.

Солнце подымалось к полдню. На душе становилось как-то яснее и спокойнее. Может быть и в самом деле Юра прав, это было только нервной реакцией. Около часу дня моторка пристала к какой-то спрятанной в лесных зарослях крохотной деревушке. Наши пограничники побежали в деревенскую лавчонку и принесли папирос, лимонаду и еще что-то в этом роде. Собравшиеся у моторки молчаливые финны сочувственно выслушали оживленное повествование нашего маленького конвоира и задумчиво кивали своими трубками. Маленький конвоир размахивал руками так, как если бы он был не финном, а итальянцем и подозреваю, врал много и сильно. Невидимо, врал достаточно живописно.

К вечеру добрались до какого-то пограничного пункта, в котором обитал патруль из трех солдат. Снова живописные рассказы нашего пограничника; их размер увеличивался с каждым новым опытом и невидимому обогащался новыми подробностями и образами. Наши хозяева наварили нам полный котел ухи и после ужина мы улеглись спать на сене. На этот раз я спал, как убитый.

Рано утром мы пришли в крохотный городок — сотня деревянных домиков, раскинутых среди вырубленных в лесу полянок. Как оказалось впоследствии, городок назывался Иломантси, и в нем находился штаб какой-то пограничной части. Но было еще рано, и штаб еще спал. Наши конвоиры с чего-то стали водить нас по каким-то знакомым своим домам. Все шло, так сказать, по ритуалу. Маленький пограничник размахивал руками и повествовал; хозяйки, охая и ахая, устремлялись к плитам, через 10 минут на столе появлялись кофе, сливки, масло и прочее. Мы с любопытством и не без горечи разглядывали эти крохотные комнатки, вероятно, очень бедных людей, занавесочки, скатерти, наивные олеографии на стенах, пухленьких и чистеньких хозяев — такой слаженный, такой ясный и уверенный быт. Да, сюда бы пустить наших раскулачивателей, на эту нищую землю, на которой люди все-таки строят человеческое житье, а не коллективизированный бедлам.

В третьем по очереди доме мы уже не могли ни выпить, ни съесть ни капли и ни крошки. Хождения эти были закончены перед объективом какого-то местного фотографа, который увековечил нас всех четырех. Наши пограничники чувствовали себя соучастниками небывалой в этих местах сенсации. Потом пошли к штабу. Перед вышедшим к нам офицером наш маленький пограничник петушком вытянулся в струнку и стал о чем-то оживленно рассказывать. Но так как рассказывать да еще и оживленно без жестикуляции он, очевидно, не мог, то от его субординации скоро не осталось ничего: нравы в финской армии, видимо, достаточно демократичны.

С офицером мы, наконец, могли объясниться по-немецки. С нас сняли допрос — первый допрос на буржуазной территории, несложный допрос — кто мы, что мы, откуда и прочее. А после допроса снова стали кормить. Так как в моем лагерном удостоверении моя профессия была указана “Инструктор физкультуры”, то к вечеру собралась группа солдат; один из них неплохо говорил по-английски, и мы занялись швырянием диска и ядра. Финские “нейти”, что соответствует французскому “мадмазель”, стали кругом, пересмеивались и шушукались. Не большая казарма и штаб обслуживались женской прислугой. Все эти “нейти” были такими чистенькими, такими новенькими, как будто их только что выпустили из магазина самой лучшей, самой добросовестной фирмы. Еще какие-то “нейти” принесли нам апельсинов и бананов, потом нас уложили спать на сено, конечно, с простынями и прочим. Утром наши конвоиры очень трогательно распрощались с нами, жали руки, хлопали по плечу и говорили какие-то, вероятно, очень хорошие вещи. Но из этих очень хороших вещей мы не поняли ни слова.

В КАТАЛАЖКЕ

В Иломантси мы были переданы, так сказать, в руки гражданских властей. Какой-то равнодушного вида парень повез нас в автобусе в какой-то городок с населением, вероятно, тысяч в десять, оставил нас на тротуаре и куда-то исчез. Мимохожая публика смотрела на нас взорами, в которых сдержанность тщетно боролась с любопытством и изумлением. Потом подъехал какой-то дядя на мотоцикле, отвез нас на окраину города, и там мы попали в каталажку. Нам впоследствии из вежливости объяснили, что это не каталажка, то есть не арест, а просто карантин. Ну, карантин, так карантин. Каталажка была домашняя, и при нашем опыте удрать из нее не стоило решительно ничего. Но не стоило и удирать. Дядя, который нас привез, сделал было вид, что ему по закону полагается устроить обыск в наших вещах, подумал, махнул рукой и уехал куда-то восвояси. Часа через два вернулся с тем же мотоциклом и повез нас куда-то в город, как оказалось, в политическую полицию.

Я не очень ясно представляю себе, чем и как занята финская политическая полиция. Какой-то высокий, средних лет господин ошарашил меня вопросом: “Ви член векапебе? ”

Следующий вопрос заданный по шпаргалке, звучал приблизительно так:

— Ви член мопр, ви член оптете? — под последним, вероятно, подразумевалось “Общество пролетарского туризма”, ОПТЭ.

Мы переели на немецкий язык, и вопрос о моих многочисленных членствах как-то отпал. Заполнили нечто вроде анкеты. Я попросил своего следователя о двух услугах: узнать, что стало с Борисом: он должен был перейти границу приблизительно одновременно с нами и одолжить мне денег для телеграммы моей жене в Берлин. На этом допрос и закончился. На другой день в каталажку прибыл мой постоянный перевозчик на мотоцикле в сопровождении какой-то очень делового вида “нейти”, такой же чистенькой и новенькой, как и все прочие. “Нейти”, оказывается, привезла мне деньги, телеграфный перевод из Берлина и телеграмму с поздравлением. Еще через час меня вызвали к телефону, где следователь, дружески поздравив меня, сообщил, что некто, именующий себя Борисом Солоневичем, перешел 12-го августа финскую границу в районе Сердоболя. Юра, стоявший рядом, по выражению коего лица понял, в чем дело. — Значит и с Бобом все в порядке. Значит, все курилки живы. Вот это класс! — Юра хотел было ткнуть меня кулаком в живот, но запутался в телефонном проводе. У меня перехватило дыхание: неужели, все это — не сон!

9-го сентября 1934-го года около 11-ти часов утра мы въезжали на автомобиле на свою первую буржуазную квартиру. Присутствие г-жи М., представительницы русской колонии, на попечение и иждивение которой мы были, так сказать, сданы финскими властями, не могло остановить ни дружеских излияний, ни беспокойных вопросов, как бежали мы, как бежал Борис, и как это все невероятно, неправдоподобно, что вот едем мы по вольной земле, и нет ни ГПУ, ни лагеря, ни девятнадцатого квартала, нет багровой тени Сталина и позорной необходимости славить гениальность тупиц и гуманность палачей.

 

 

Борис Солоневич

МОЙ ПОБЕГ ИЗ “РАЯ”

В той массе писем, которыми бомбардирует нас читатели со всех концов мира, все чаще повторяется запрос к брату — а что же сталось с третьим “советским мушкетером” Борисом, то есть со мной. Мой брат Иван, автор книги РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ решил не излагать сам историю моего побега, а так сказать, просто передал мне перо.

Предлагаемый читателям рассказ является заключительной главой моей книги “Русские скауты в пожаре революции” и печатается здесь почти без изменений.

В качестве некоторого предисловия я в нескольких словах сообщу, как проходила моя “единоличная” эпопея после расставания с братом в Подпорожьи.

Санитарный городок прожил недолго. Прежде всего Гулаг не слишком ласково отнесся к мысли концентрировать отбросы лагеря, — инвалидов и слабосильных в одном месте; вдобавок недалеко от железной дороги и судоходной реки. К тому же академик Графтио, строитель гидростанции номер 2, предъявил претензии на бараки Погры для своих рабочих. Словом, сангородок не без содействия лирической мадмазель Шац был раскассирован, и я переброшен в столицу “королевства Свирьлага” Лодейное Поле.

С тех пор, как император Петр строил там свои ладьи, сиречь флот, этот городок мало вырос, в нем было не больше десяти тысяч жителей, и назвать его городом можно было лишь при сильном напряжении фантазии.

На окраине этого городка был расположен лагерный пункт с 3.000 невольных жителей.

И вот туда начальником санитарной части и был назначен я. и вот оттуда-то в один день с братом я бежал из “счастливейшей родины самых счастливых людей во всем мире и его окрестностях” .

В своей медицинской деятельности много мне пришлось видеть таких оборотных сторон лагерной жизни, которые лучше бы никому не видеть. Если удастся, я расскажу об этих сторонах. Здесь же моя тема — это только побег historia drapandi, тот самый “драпеж”, о котором сейчас снится с холодным потом, а вспоминается с гордостью и смехом.

ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ — 28 июля 1 934 года

Третий раз. Неужели, судьба не улыбнется мне и на этот раз!

И я обводил последним взглядом” проволочные заборы лагеря, вооруженную охрану, толпы голодных, измученных заключенных, а в голове все трепетала и билась мысль:

— Неужели и этот побег не удастся!

Хорошо запомнился мне этот день. Ночью меня будили “только” два раза — к самоубийце и тяжело больному. Рано утром привели маленького воришку, почти мальчика лет 14, — который пытался бежать в сторону Ленинграда и был пойман собаками-ищейками. Т ело и кожа висели клочьями. Ну, что ж. Может, завтра и меня приведут в таком виде.

День проходил, как во сне. К побегу все было готово, и нужно было ждать вечера. Из самой ограды лагеря я должен был выйти налегке. Все мои запасы для длительного похода я хранил в аптечке спортивного стадиона в мешочках и пакетах с надписями “Venena” с черепом и скрещенными костями. А свои запасы я собирал несколько месяцев, урывая от скудного пайка, требуя для “медицинского анализа” продукты из складов и столовых. И для 2-3 недель тяжелого пути у меня было килограмма четыре макарон, кило три сахару, кусок сала и несколько сушеных рыб. Как-нибудь дойду!

ПЕРВАЯ ЗАДАЧА

Прежде всего нужно было выйти из ограды лагеря так, чтобы не возбудить подозрений. Я, как доктор, пользовался некоторыми возможностями покидать лагерь на несколько часов, но для успешности побега нужно было обеспечить себе большую свободу действий. Нужно было, чтобы меня не начали искать в этот вечер. Случай помог этому.

— Вам телеграмма, доктор, — сказал, догнав меня, санитар, когда я по дощатому мостку через болото шел в амбулаторию.

Я беспокойно развернул листок. Телефонограмма за несколько часов до побега не может не беспокоить.

“Начальнику Санитарной Части, д-ру Солоневичу. Предлагается явиться к 17 часам сегодня на стадион Динамо. Начальник административного отдела Скороскоков”.

На душе просветлело, ибо это вполне совпадало с моими планами.

В 4 часа с санитарной сумкой, спокойный с виду, но с сильно бьющимся сердцем, я торопливо направлялся к пропускным воротам лагеря.

— Вам куда, доктор? — лениво спросил сидевший в дежурной комнате комендант.

Увидав его знакомое лицо, я облегченно вздохнул, этот не станет придираться. Не раз, когда ему нужно было заступать на дежурство, а изо рта широкой струей несло винным перегаром, я выручал его ароматическими средствами из аптеки. Этот из простой благодарности не будет ни задерживать, ни торопиться доносить, что такой-то заключенный не прибыл вовремя. А для меня и каждая задержка и каждый лишний час — вопрос, может быть, жизни и смерти.

— Да вот, вызывают в Динамо, а потом на операцию. Вот телефонограмма,— ворчливо ответил я. — Тут целую ночь не спал, и теперь, вероятно, опять на всю ночь. Жизнь собачья.

— Ну что ж, дело служебное, — философски заметил комендант, сонно покачивая головой. — А на Динамо-то что сегодня?

— Да наши с Петрозаводском играют.

— Ишь ты, — оживился чекист. — Наше Динамо что ли?

— Да.

— Ну, ну. После расскажете, как там и что. Наши-то небось должны наклепать. Пропуск-то вы взяли, доктор?

— Не в первый раз. Взял, конечно.

— Ладно, проходите. А когда обратно?

— Да верно только утром. Я через северные ворота пройду, там к лазарету ближе. Больные ждут.

— Ладно, идите, — и сонное лицо коменданта опустилось к газете.

Выйдя из ограды лагеря, я облегченно перевел дух. Первая задача была выполнена. Второй задачей было — уйти в леса, а третьей — уйти из СССР. Ладно. “Безумство смелых — вот мудрость жизни”. Рискнем!

МОЙ ПОСЛЕДНИЙ СОВЕТСКИЙ ФУТБОЛЬНЫЙ МАТЧ

На стадионе Динамо предматчевая лихорадка. Команда Петрозаводска уж тренируется в поле. Два ряда скамей, окружающих небольшую площадку с громким названием “Стадион” уже полны зрителями,

Из своего маленького врачебного кабинета я слышу взволнованные голоса местных футболистов. Видимо, что-то не клеится, кого-то не хватает.

Приготовив сумку скорой помощи, я уже собирался выйти на площадку, как неожиданно в коридоре раздевалки я столкнулся с капитаном команды, он же начальник адмотдела местного ГПУ. Толстое откормленное лицо чекиста было встревожено.

— Доктор, идите-ка сюда. Только тихонько, чтобы петрозаводцы не услыхали. Тут наш игрок один в дымину пьян. Нельзя ли его сделать, чтобы он, стервец, очухался?

На скамейке в раздевалке игроков действительно лежал и что-то мычал человек в форме войск ГПУ. Когда я наклонился над ним и тронул егоза плечо, всклокоченная голова пьяного качнулась, повела мутными глазами и снова тяжело легла на лавку.

— Нет, товарищ Скороскоков. Ничего тут не выйдет. Чтобы он очухался, кое-что, конечно, можно устроить. Но играть он все равно не сможет. Это категорически. Лучше уж и не трогать. А то он еще скандалов наделает.

— Вот, сукин сын! И этак подвести всю команду! Посажу я его на недельку под арест. Будет знать. Черт побери. Лучший бек.

Через несколько минут из раздевалки опять с озабоченным лицом вышел Скороскоков и с таинственным видом поманил меня в кабинет.

— Слушайте, доктор, — взволнованно сказал он тихим голосом, когда мы остались одни. Вот какая штукенция. Ребята предлагают, чтобы вы сегодня за нас сыграли.

— Я? За Динамо?

— Ну да. Игрок вы, кажись, подходящий. Есть ребята, которые вас еще по Москве и по Питеру помнят. Вы тогда в сборной флота играли. Так как, сыграете? А?

— Да я ведь заключенный.

— Ни хрена. Ребята наши не выдадут. А петрозаводцы не знают. Вид у вас знатный. Выручайте, доктор. Не будьте сволочью. Как это говорится. “Чем черт не шутит, когда Бог спит”. А для нас без хорошего бека — зарез.

Волна задора взмыла в моей душе. Черт побери! Действительно, погибать, так с музыкой. Сыграть разве в самом деле в последний разочек перед побегом, перед ставкой на смерть или победу? Эх, куда ни шло!

— Ладно, давайте форму!

— Вот это дело! — одобрительно хлопнул меня по плечу капитан. — Компанейский вы парень, тов. Солоневич. Сразу видно — свой в доску.

Каково было ему узнать на следующий день, что этот “свой парень” удрал ив лагеря сразу же после футбольного матча. Иная гримаса мелькнула у него на лице, когда он, вероятно, отдавал приказание: “Поймать обязательно. В случае сопротивления пристрелить, как собаку”

МАТЧ

“Футбол — это такая игра, где 22 больших дурака гоняют маленький, маленький мячик — и все довольны” — шутка.

Я не берусь описывать ощущений футболиста в горячем серьезном матче. Радостная автоматичность привычных движений, стремительный темп сменяющихся впечатлений, крайняя психическая сосредоточенность, напряжение всех мышц и нервов, биение жизни и силы в каждой клеточке здорового тела — все это создает такой пестрый клубок ярких переживаний, что еще не родился тот поэт или писатель, который справился бы с такой темой.

Да и никто из “артистов пера” кроме, кажется, Конан Дойля, не возвышался до искусства хорошо играть в футбол. А это искусство, батеньки мои, хотя и менее уважаемое, чем искусство писать романы, но никак не менее трудное. Тяжелая задача. Не зря ведь говорит народная мудрость: “У отца было три сына — двое умных, а третий футболист”. А если разговор дошел уж до таких интимных ноток, так уж позвольте мне признаться, что у моего отца как раз было три сына и — о, несчастье! — все трое футболисты. А я, мимоходом будь сказано, третий— то и есть.

Ну, словом, минут за пять до конца матча счет был 2:2. Толпа зрителей гудела в волнении. Взрывы нервного смеха и аплодисментов то и дело прокатывались по стадиону, и все растущее напряжение игроков проявлялось в бешеном темпе игры и в резкости.

Вот, недалеко от ворот противника наш центрфорвард удачно послал мяч “на вырыв”, и худощавая фигура инсайда метнулась к воротам. Прорыв. Не только зрители, но и все мы, стоящие сзади линии нападения, замираем. Дойдет ли до ворот наш игрок? Но наперерез ему уже бросаются два защитника. Свалка “коробочка”, и наш игрок лежит на земле, грубо сбитый с ног. Свисток. Секунда громадного напряжения. Судья медленно делает шаг к воротам и мгновенно все понимают причину свистка. Penalty kick.

Волна шума проносится по толпе. А наши нервы, нервы игроков, напрягаются еще сильней. Как-то сложится штрафной у дар! Пропустить удачный момент в горячке игры не так уж обидно. Но промазать penalty kick, да еще на последних минутах матча — дьявольски обидно. Кому поручат ответственную задачу — бить этот штрафной удар?

У мяча кучкой собрались наши игроки. Я отхожу к своим воротам. Наш голкипер, на совести которого сегодня один легкий мяч, не отрывает глаз от того места, где уже установленный судьей мяч ждет рокового удара.

— Мать моя родная! Неужели смажут?

— Ни черта, — успокаиваю я. — Пробьем, как в бубен.

— Ну, а кто пробьет?

В этот момент через все поле проносится крик нашего капитана:

— Эй, товарищ Солоневич, кати сюда!

Что за притча? Зачем я им нужен? Неужели, мне поручат бить? Бегу. Взволнованные лица окружают меня. Скороскоков вполголоса говорит:

— А ну-ка, доктор. Ударь-ка ты! Наши ребята так нервничают, что я прямо боюсь. А вы у нас дядя хладнокровный. Людей резать привыкли, так тут вам пустяки. Двиньте-ка.

Господи! И бывают же такие положения. Через несколько часов я буду “в бегах”, а теперь я решаю судьбу мачта между чекистами, которые завтра будут ловить меня, а потом может быть и расстреливать. Чудеса жизни.

Не торопясь методически я устанавливаю мяч и медленно отхожу для разбега. Кажется, что во всем мире остаются только двое — я и вражеский голкипер, согнувшийся и замерший в воротах. По старому опыту я прекрасно знаю, что в такие минуты игра на нервах — первое дело. Поэтому я уверенно насмешливо улыбаюсь ему в лицо и не спеша засучиваю рукава футбольной майки. Я знаю, что каждая секунда, выигранная мною до удара, ложится таким бременем на психику голкипера. Не хотел бы я быть на его месте.

Все замерло. На поле и среди зрителей есть только одна движущаяся фигура — это я. Но я двигаюсь неторопливо и уверенно. Мяч стоит хорошо. Бутца плотно облегает ногу. В нервах приподнятая уверенность.

Вот, наконец и свисток. Бедный голкипер! Если все в лихорадке ожидания, то каково ему!

Несколько секунд я напряженно всматриваюсь в его глаза, определяю, в какой угол ворот бить и плавно делаю первые шаги разбега. Потом мои глаза опускаются на мяч и — странное дело — продолжают видеть ворота. Последний стремительный рывок; ступня ноги плотно пристает к мячу; и в сознании наступает перерыв в несколько сотых секунды. Я не вижу полета мяча и не вижу рывка голкипера. Эти кадры словно вырезываются из фильма. Но в следующих кадрах я уже вижу, как трепыхается сетка над прыгающим в глубине ворот мечом и слышу какой-то общий вздох игроков и зрителей.

Свисток, и ощущение небытия прекращается. Гол!... Гул аплодисментов сопровождает нас, отбегающих на свои места. Еще несколько секунд игры и конец. 3:2.

ЗАДАЧА НОМЕР ДВА

Затихло футбольное поле. Шумящим потоком вылились за ворота зрители. Оделись и ушли взволнованные матчем игроки. Я задержался в кабинете, собрал в сумку свои запасы и через заднюю калитку вышел со стадиона.

Чтобы уйти в карельские леса, мне нужно было перебраться через большую и полноводную реку Свирь. А весь город, река, паром на ней, все переправы были окружены плотной цепью сторожевых постов. Мало кому из беглецов удавалось прорваться даже через эту первую цепь охраны. И для переправы через реку я прибег к целой инсценировке.

В своем белом медицинском халате, с украшенными красными крестами сумками я торопливо сбежал к берегу, изображая страшную спешку. У воды несколько баб стирали белье, рыбаки чинили сети, а двое ребятишек с лодочки удили рыбу. Регулярно обходящего берег красноармейского патруля не было видно.

— Товарищи, — возбужденно сказал я рыбакам. — Дайте лодку поскорее! Там, на другом берегу человек умирает. Лошадь ему грудь копытом пробила. Каждая минута дорога.

— Ах ты, Господи, несчастье-то какое! Что ж его сюда не привезли?

— Да трогаться с места нельзя. На дороге помереть может. Шутка сказать, грудная клетка вся сломана. Нужно на месте операцию делать. Вот у меня с собой и все инструменты и перевязки. Может, Бог даст, еще успею.

— Да, да. Верно. Эй, ребята! — зычно закричал старший рыбак. — Греби сюда. Вот доктора отвезите на ту сторону. Да что б живо!

Малыши посадили меня на свою лодочку и под соболезнующие замечания поверивших всему рассказу рыбаков я отъехал от берега.

Вечерело. Солнце уже опускалось к горизонту, и его косые лучи, отражаясь от зеркальной поверхности реки, озаряли все золотым сиянием. Где-то там на западе лежал свободный мир, к которому я так жадно стремился. И я вспомнил слова поэта.

Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна;
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина.

Но туда выносят волны
Только бодрого душой.
Смело, братья! Ветром полный,
Прям и крепок парус мой.

Вот, наконец, и северный берег. Толчок, и лодка стала. Я наградил ребят и направился к отдаленным домикам этого пустынного берега, где находился воображаемый пациент. Зная, что за мной могут следить, я шел медленно и не скрываясь. Зайдя за холмик, я пригнулся и скользнул в кусты. Там, выбрав укромное местечко, я прилег и стал жать наступления темноты.

Итак, две задачи уже выполнены успешно: я выбрался из лагеря и переправился через реку. Как будто немедленной погони не должно быть. А к утру я уже буду в глубине карельских лесов и болот. Ищи иголку в стоге сена!

На мне плащ, сапоги, рюкзак. Есть немного продуктов и котелок. Компаса, правда, нет, но есть компасная стрелка, зашитая в рукаве. Карты тоже нет, но как-то на аудиенции начальника лагеря я присмотрелся к висевшей на стене карте. Идти сперва 100 километров прямо на север, потом еще 100 на северо-запад и потом свернуть прямо на запад; пока, если Бог даст, не удастся перейти границы между волей и тюрьмой.

Темнело все сильнее. Где-то вдали гудели паровозы, слышался городской шум и лай собак. На моем берегу было тихо.

Я перевел свое снаряжение на походный лад, снял медицинский халат, достал свою драгоценную компасную стрелку; надев ее на булавку, наметил направление на север и проверил свою боевую готовность.

Теперь, если не будет роковых случайностей, успех моего похода зависит от моей воли, сил и опытности. Мосты к отступлению уже сожжены. Я уже находился в бегах. Сзади меня уже ждала пуля, а впереди, если повезет, свобода.

В торжественном молчании наступившей ночи я снял шапку и перекрестился.

С Богом! Вперед!

СРЕДИ ЛЕСОВ И БОЛОТ

Теперь возьмите. Друг-читатель возьми карту старушки Европы. Там к Северо-востоку от Ленинграда вы легко найдете большую область Карелию, на территории которой живет 150.000 “вольных” людей и 350.000 заключенных в лагери ГПУ. Если вы всмотритесь более пристально, и карта хороша, вы между величайшими в Европе озерами Ладожским и Онежским заметите тоненькую ниточку реки, и на ней маленький кружок обозначающий городок. Вот из этого-то городка Лодейное Поле, на окраине которого расположен один из Лагерей, я и бежал 28 июля 1934 года.

Каким маленьким кажется это — расстояние на карте! А в жизни это настоящий крестные путь.

Впереди передо мной был трудный поход, километров 250 по прямой линии. А какая может быть “прямая линия”, когда на пути лежат болота, считающиеся не проходимыми, когда впереди заглохшие леса, где сеть озер переплелась с реками, где каждый клочок удобной земли заселен, когда местное население обязано ловить меня, как дикого зверя, когда мне нельзя пользоваться не только дорогами, но и лесными тропинками из-за опасности встреч, когда у меня нет карты, и свой путь я знаю только ориентировочно, когда посты чекистов со сторожевыми собаками могут ждать меня за любым кустом.

Легко говорить “прямой путь”.

И все это одному, отрываясь от всего, что дорого человеческому сердцу — от Родины, от родных и любимых.

Тяжело было у меня на душе в этот тихий июльский вечер.

ВПЕРЕД

Идти ночью с грузом по дикому лесу. Кто из охотников, военных, скаутов не знает всех опасностей такого похода? Буреломы и ямы, корни и суки, стволы упавших деревьев и острые обломки скал, все это угрозы не меньше, чем пули сторожевого поста. А ведь более нелепого и обидного положения нельзя было и придумать — сломать или вывихнуть себе ногу в нескольких шагах от места побега.

При призрачном свете луны (полнолуние тоже было принято во внимание при назначении дня побега), я благополучно прошел несколько километров и с громадной радостью вышел на обширное болото. Идти по нему было очень трудно: ноги вязли до колен в мокрой траве и мхе. Кочки не давали упора, и не раз я кувыркался лицом в холодную воду болота. Но скоро удалось приноровиться, и в мягкой тишине слышалось только чавканье мокрого мха под моими ногами.

Пройдя 3-4 километра по болоту, я дошел до леса и обернулся, чтобы взглянуть в последний раз на далекий уже город. Чуть заметные огоньки мелькали за темным лесом на высоком берегу Свири, да по-прежнему паровозные гудки изредка своим мягким, протяжным звуком нарушали мрачную тишину и леса и болота.

Невольное чувство печали и одиночества охватили меня.

ГОРЬКИЕ МЫСЛИ

Боже мой! Как могло случиться, что я очутился в дебрях карельских лесов в положении беглеца, человека вне закона, которого каждый должен преследовать, и каждый может убить?

За что разбита и смята моя жизнь? И неужели нет иной жизни, как только по тюрьмам, этапам, концлагерям, ссылкам, в побегах, опасностях, под постоянным гнетом, не зная дома и семьи, никогда не будучи уверенным в куске хлеба и свободе на завтра!

Неужели не дико то, что только из любви и преданности скаутскому братству, только за то, что я старался помочь молодежи в ее горячем стремлении служить Родине по великим законам скаутизма, моя жизнь может быть так исковеркана!

И неужели не может быть иного пути, как только, рискуя жизнью, уйти из родной страны, ставшей мне не матерью, а мачехой!

Так, может быть смириться? Признать несуществующую вину, стать социалистическим рабом, над которым можно делать любые опыты фанатикам?

Нет! Уж лучше погибнуть в лесах, чем задыхаться и гнить душой в стране рабства. И пока я еще не сломан, пока есть еще силы и воля, надо бежать в другой мир, где человек может жить свободно и спокойно, не испытывая гнета и насилия.

Вопрос поставлен правильно. Смерть или свобода! Третьего пути не дано.

Ну, что ж. Я сжал зубы, тряхнул головой к вошел во мрак лесной чащи.

друг всякой пугливой и преследуемой лесной твари. Дождь уничтожат запах моего следа, и теперь я уже не боялся погони из города или лесозаготовительного пункта.

ПЕРВАЯ ОПАСНОСТЬ

Северная летняя ночь коротка. Уже часа через два стало светать, и я шел все увереннее и быстрее, торопясь как можно дальше уйти от проволоки концлагеря.

На пути к северу лежали болота, леса и кустарники. Идти пока было легко. Ноги, как говорят, сами собой двигались, как у вырвавшегося на свободу дикого зверя. И я все ускорял одежда, забыв об отдыхе и пище.

Но вот почва стала повышаться, и в средине дня я услышал невдалеке удары топора. Вслушавшись, я заметил, что удары раздаются и сбоку. Очевидно, я попал на участок лесозаготовок, где работают заключенные под соответствующей охраной. Отступать назад было опасно, сзади все-таки могла быть погоня с собаками из города. Нужно было прорываться вперед.

Я поднял капюшон моего плаща, прикрепил впереди для камуфляжа большую еловую ветку, которая закрывала лицо и медленно двинулся вперед, сожалея, что у меня теперь нет морского бинокля и проверенной дальнобойной малокалиберной винтовки, отобранной в прошлом году при аресте. С ними было бы много спокойней.

Думал ли я, что навыки веселых скаутских лесных игр окажутся для меня спасительными в этом опасном походе?

И я медленно крался вперед, пригибаясь к земле, скользя от дерева к дереву и притаиваясь у кустов.

Вот, что-то мелькнуло впереди. Я замираю за кустом. Говор, шум шагов. Темные человеческие фигуры показались и скрылись за деревьями. Опять ползком вперед. Неуклюжий плащ, тяжелая сумка, еловая ветка мешают и давят. Горячее солнце печет и сияет, пот заливает глаза, рой комаров гудит у лица, руки исцарапаны при ползании, но напряжение таково, что все это не замечается.

Все дальше и дальше, зигзагами обходя опасные места, где рубили лес, выжидая и прячась, бегом и ползком, почти теряя надежду и опять ободряясь, я прорвался через опасную зону и опять вышел к болоту.

Первое лесное препятствие было обойдено. Правда, мои следы могли еще почуять сторожевые собаки и догнать меня, но на мое счастье к вечеру небо покрылось тучами и начал накрапывать дождик, друг всякой пугливой и преследуемой твари. Дождь уничтожил запах моего следа, и теперь я уже не боялся погони из города или лесозаготовительного пункта.

Этот дождик порвал последнюю нитку моей связи со старым миром. Теперь я был заброшен совсем один в дебри тайги и болот и предоставлен только своим силам и своему счастью.

“Теоретически” плохо было мне спать в эту ночь; дождевые капли монотонно барабанили по моему плащу, пробиваясь сквозь ветки ели, снизу просачивалась влага почвы, в бок кололи всякие сучки и шишки; костра я, конечно, не решался разводить. Но вопреки всему этому спал я превосходно. Первый сон на свободе — это ли не лучшее условие для крепкого сна!

Часа через 3-4 стало светать, и несмотря на дождь я бодро выступил в поход. Тяжелый набухший плащ, оттягивающая плечи сумка, мокрая одежда, насосавшиеся влаги сапоги — все это отнюдь не делало уютной моей прогулки, но несмотря на все это километры откладывались за спиной вполне успешно.

НА ВОЛОСОК ОТ ОБИДНОЙ ГИБЕЛИ

Днем впереди меня развернулось широкое и длинное без конца болото. Дождь прекратился, проглянуло солнышко и высокая зеленая трава болота заискрилась в лучах солнца миллионами разноцветных капель. От солнечной теплоты дали стали закрываться белой дымкой испарений, и я смело, не боясь быть увиденным, стал пересекать это болото.

Ноги увязали чуть ли не по колено. При их вытаскивании болото фыркало, чавкало и свистело, словно смеялось над моими усилиями. Идти было очень трудно. Пот градом катился с лица и заливал очки. Платье все давно было мокро, и мускулы ног начали тупо ныть от усталости.

Скоро появились кочки, идти стало легче. Кочки пружинили под ногами, но все-таки давали какую-то опору. Скоро глаза научились по цвету узнавать наиболее прочные кочки, и только изредка спотыкаясь, я успешно шел вперед.

Уже более половины болота было пройдено, когда почва приняла другой характер. Заблестели небольшие водные пространства, окруженные желтыми болотными цветами, и зеленый ковер под моими ногами стал колебаться. Болото превращалось в трясину.

Стараясь нащупать палкой наиболее твердые места с более темным цветом травы, я пытался продолжать продвигаться вперед, как вдруг моя левая нога, прорвав верхнюю растительную пленку болота, сразу ушла в трясину выше колена. Я пошатнулся и — о, ужас! — и другая нога тоже стала уходить в глубину болота. Под обеими ногами перестала ощущаться сколько-нибудь твердая почва. Они были схвачены словно каким-то невидимым капканом, и непонятная зловещая сила потянула меня вглубь медленно и неумолимо.

Я сразу понял трагичность своего положения. Конечно, звать на помощь в этом безлюдном болоте было бесполезно. Да и помощь все равно не успела бы: болото ведь не ждет, а торжествующе засасывает свою жертву.

Боже мой! Но неужели гибнуть так бесславно, так тоскливо. Неужели сияющее солнце и искрящиеся зеленые луга будут равнодушно смотреть на то, как коричневая жижа болота подымается до груди, до лица, зальет глаза. Почему-то не так страшно, как безмерно обидно стало при мысли о такой смерти.

Эти мысли мелькнули в голове с быстротой электрической искры. Не успела моя правая нога уйти в болото до средины бедра, как я рванулся вперед, распластал руки и лег всем туловищем на поверхность болота. Струйки холодной зеленой воды потекли за ухо, за воротник, в рукава.

Спинная сумка была приторочена со всей скаутской опытностью и отстегнув только один крючок, я через голову сбросил вперед эту лишнюю тяжесть. Распределив вес тела на большую поверхность; я этим облегчил давление своей тяжести на ноги и через полминуты с облегчением почувствовал, что дальнейшее засасывание прекратилось. Упор всего тела и рук на травянистую поверхность болота преодолел силу засасывания, но от этой неустойчивой стабильности до спасения было еще далеко. Удержит ли ковер из корней растений давление моего туловища, когда я буду вытаскивать ноги или оборвется вместе с последними надеждами на спасение?

Зная, что чем отчаянней будут рывки и движения, тем ближе будет гибель, я медленно и постепенно, анализируя каждый трепет и колебание спасительной корочки, отделявшей меня от жадной болотной массы, стал выручать ноги из капкана, Сантиметр за сантиметром осторожно и плавно я вытаскивал свои ноги из трясины и минут через десять, показавшихся мне целым столетием, я мог, наконец, распластать их, как и руки, в стороны. Из окна, проделанного моими ногами в зеленом ковре болота, широкой струей с противным фырканьем и пузырьками выливалась на зеленую траву коричневая жижа трясины, словно стараясь не выпустить меня из своей власти.

Отплюнувшись от этой жижицы, залившей мне лицо, я пополз обратно, не решаясь сразу встать на ноги. Бросил вперед палку и зацепив зубами сумку, мне удалось удачно проползти метров 20 к первым кочкам, нащупать самую прочную кочку и встать. Инстинктивное стремление уйти подальше от этого гиблого места не позволило мне даже передохнуть, и по своим старым следам я быстро пошел обратно, с замиранием сердца ощущая под ногами каждое колебание почвы. На второе спасение уже не хватило бы сил.

Все ближе и ближе зеленая полоса леса. Ноги заплетаются от усталости. Сердце бьется в груди, как молот, пот течет, смешиваясь с зелеными струйками болотной воды. Мозг еще не может осознать всей глубины пережитой опасности, и только инстинкт жизни поет торжествующую песнь бытия.

Вот, наконец и край леса. Еще несколько десятков шагов, и я валюсь в полуобмороке к стволу сосны на желтый слой хвои, на настоящую твердую землю.

В ТУПИКЕ

К концу дня утомительной разведки я пришел к печальному выводу: путь на север был прегражден длинными полосами непроходимых болот. Только теперь я понял, почему охрана лагеря не боялась побегов на север: болота ловили беглецов не хуже, чем солдаты.

Боясь заблудиться и потерять много времени на отыскивание обходных путей, на следующий день я еще раз пытался форсировать переход через трясину и едва унес ноги, оставив в дар болотным чертям длинную жердь, спасшую меня при очередном погружении.

Выбора не было. Мне приходилось двигаться на запад, рискуя выйти к городу Олонцу или к советскому берегу Ладожского озера. И более двух суток я лавировал в лабиринте болот, пользуясь всякой возможностью продвинуться на север, но уже не решаясь пересекать широкие, предательские пространства топей.

Во время этих моих странствований как-то днем ветер донес до меня какие-то тарахтящие звуки. Странное дело. Эти звуки напоминали грохот колес по мостовой. Но откуда здесь взяться мостовой? Что это, галлюцинация? Осторожно пройдя вперед, я с удивлением и радостью увидел, что поперек болотистого района на север ведет деревянная дорога из круглых коротких бревен, уложенных в виде своеобразной насыпи, возвышавшейся на метр над поверхностью болота. Так вот откуда звуки колес по мостовой.

В моем положении всякие признаки человеческой жизни были не слишком приятны, но эта дорога была спасительницей для беглеца, застрявшего среди непроходимых топей. Остаток дня провел в глухом уголке леса, наслаждаясь отдыхом и покоем и поздно ночью вышел на дорогу.

НОЧЬЮ

Риск был велик. Любая встреча на этой узкой дороге могла бы кончиться моей поимкой и гибелью. Трудно было представить, чтобы такая дорога не охранялась. Разумеется, встречи с крестьянами я не боялся, но кто из крестьян ходит по таким дорогам?

Но другого выхода не было, и я с напряженными нервами вышел из темного леса на бревенчатую дорогу.

Туманная лунная ночь, белые полосы болотных испарений, угрюмый, молчаливый лес сзади, серо-зеленые пространства холодного болота, мокрая от росы и поблескивающая в лунном свете дорога, вся опасность этого похода со странной яркостью напомнила мне историю “Собаки Баскервилей” Конан Дойля и полные жуткого смысла слова: “Если вам дорога жизнь и рассудок, не ходите один на пустошь, когда наступает мрак, и властвуют злые силы”.

Идя с напряженным до последней степени зрением и слухом по этой узкой дороге, протянутой среди пустынных топей и лесов, окруженный словно привидениями, волнами тумана и почти беззвучных шорохов этого “великого молчания”, я невольно вздрагивал, и мне все чудилось, что вот-вот сзади раздастся вдруг топот страшных лап, и огненная пасть дьявольской собаки вынырнет из призрачного мрака. И страшно было оглянуться.

И вдруг... Чу! Где-то сзади, еще далеко, далеко раздался смутный шум. Неужели это галлюцинация? Я наклонился к дороге, прильнул ухом к бревнам и ясно услышал шум едущей телеги. Опасность!

Уж, конечно, не мирные крестьяне ночью ездят по таким пустынным и гибельным местам.

Нужно было добраться до леса впереди в полукилометре, и я бросился вперед, стремясь спрятаться в лесу до того, как меня заметят с телеги. Задыхаясь и скользя по мокрым бревнам, я добегал со своим тяжелым грузом до опушки леса, соскочил с дороги и раза два провалившись в какие-то ямы, наполненные водой, залег в кусты.

Скоро телега, дребезжа, пронеслась мимо, и в тумане над силуэтами нескольких людей при свете луны блеснули штыки винтовок.

Остаток моего пути прошел благополучно, и только при проблесках утра я с сожалением свернул в лес, радуясь, что пройденные 20 километров помогли мне преодолеть самую тяжелую часть пути.

Забравшись в глушь леса, я разостлал плащ и не успев от усталости даже поесть, сразу уснул.

Проснулся я от странных звуков и, открыв глаза, увидел славную рыжую белочку, прыгавшую в 2-3 метрах над моей головой. Ее забавная острая мордочка, ловкие движения, блестящие глазки, пушистый хвостик, комичная смесь страшного любопытства и боязливости заставили меня неожиданно для самого себя весело рассмеяться. Испуганная белочка с тревожным чоканьем мгновенно взвилась кверху и там, в безопасной по ее мнению вершине, перепрыгивала с ветки на ветку, поблескивая на солнышке своей рыжей шерстью, ворча и наблюдая за названным гостем.

Почему-то эта встреча с белочкой сильна ободрила меня и смягчила мою напряженность. “Вот живет же такая животина, и горюшка ей мало”, подумал я, опять засмеялся и почувствовал себя не загнанным и затравленным, а молодым, полным жизни диким зверем, наслаждающимся чудесным, опасным спортом в родном лесу, смеясь над погоней охотников.

И с новым приливом бодрости я опять пошел вперед.

Когда-нибудь сидя в своем коттедже при уютном свете и тепле массивного камина, после хорошего ужина, я не без удовольствия расскажу паре дюжин своих внучат о всех подробностях, приключениях и ощущениях этих 12-ти дней, которые, как в сказке, перенесли меня в иной мир, мир свободы и человечности.

А пока на этих страницах я опишу только некоторые кадры того многодневного, яркого фильма, которые запечатлелись в моей памяти.

ВПЛАВЬ

Предрассветный час на берегу озера. Дрожа от холода после ночи, проведенной на болоте, я собираю сучки и хворост для плота. Обходить озеро и долго и рискованно. Оно длинное; и на обоих концах видны какие-то домики. Идти без карты в обход — это, может быть, значит попасть в еще более худшую переделку.

Три связки хворосту, перевязанные шпагатом и поясами, уже на воде. Раздевшись и завернув все свое имущество в один тюк, скользя по илистому берегу, я спускаюсь в воду озера и, укрепив свой тюк на плотике, толкаю его вперед сквозь стену камыша.

Под ногами расползаются стебли и корневища болотных растений, вокруг булькают, всплывая, пузырьки болотного газа, коричневая жижа, поднятая моими ногами со дна, расплывается в чистой воде, и желтые лилии укоризненно качают своими чашечками от поднятых моими движениями волн. Линия камыша кончается, и мой ковчег выплывает на простер озерных волн. Толкая вперед свой плотик; я не спеша плыву за ним, меняя руки и оберегая от толчков. Для меня почти каждая неудача может быть роковой. Вот если расползется мой плотик, и вещи утонут, куда пойду я без одежды и пищи?

Метр за метром, минута за минутой все ближе противоположный берег. Не трудно одолеть 300-400 метров налегке днем, при свете солнца в компании беззаботных товарищей-пловцов. Значительно менее уютно быть одному в средине холодного карельского озера, в сыром тумане утра с качающимся впереди плотиком и далеко не ясным будущим.

Вот, наконец, опять стена камыша. Ноги находят илистый грунт, и я, окутанный, как озерный бог, зелеными травами и стеблями, выхожу на берег. Под немолчный писк тучи комаров, жалящих мое обнаженное тело, окоченев от холода, я спешу одеться и иду по холму, окружающему озеро, торопясь разогреться быстрой ходьбой.

Чу. Странный ритмичный шум. Стук мотора. Все ближе.

Притаившись за елью, я наблюдая, как мимо по озеру проходит сторожевой катер с пулеметом на носу. Часом раньше он застал бы меня на средине озера. И тут моя фантазия отказывается рисовать невеселые картины того, что было бы дальше

ЛАЙ СЗАДИ

“От людей уйдут, от собак не уйдут”, — уверенно говорили про беглецов солдаты лагерной охраны. Действительно для беглецов самой страшной угрозой были громадные ищейки, специально дрессированные для поимки заключенных, бежавших из лагеря. Патрули с такой собакой ходили по тропинкам, и собака, почуявшая след в лесу, спускалась с цепи и догоняла человека. Если последний не имел причин скрываться, он останавливался и ждал прихода патруля. Если он убегал, собака рвала его и не давала уйти.

Встречи с собаками я боялся больше всего, ибо у меня не было огнестрельного оружия, а идти рядом, отмахиваясь палкой от нападения громадного зверя — не выход из положения.

Готовясь к побегу, я достал из дезинфекционной камеры бутылку специальной жидкости — хлор-пикрина, испаряющего удушливый газ, надеясь, что это средство может обезопасить меня от погони патруля с собакой.

И вот, как-то а средине своего трудного пути мне пришлось пересечь какую-то просеку в лесу со слабо обозначенной тропинкой. Углубившись в лес дальше, я через полчаса услышал сзади себя звуки собачьего лая. Эти звуки, как мороз, пробежали у меня по коже. Погоня!

Обогнать собаку — безнадежно. Ну-ка, хлор-пикрин, выручай, дружище, не дай погибнуть. Я добежал до небольшой прогалины и, дойдя до средины, где росло несколько кустиков, залил свои следы доброй порцией ядовитой жидкости.

Потом я побежал дальше, сделал большой крюк и подошел к поляне сбоку, метрах в 300. Сзади меня была небольшая речка, которая на всякий случай была мне последней надеждой; текучая вода замывает всякий след.

Притаившись за кустом, я минут через 20 увидал, как из лесу по направлению моего следа выбежала большая сторожевая собака и, опустив голову, направилась по моему следу прямо к кустам. Сердце у меня замерло. Неужели мой хлор-пикрин не будет действовать? Но ведь тогда я беспомощен перед любой собакой, почуявшей мой след. А в приграничной полосе на каждой просеке налажены постоянные обходы солдат с собаками.

Собака бежит прямо к кустам. Все ближе. Вот она ткнулась носом во что-то и вдруг, как бы отброшенная невидимой пружиной, отскакивает назад. По ее суетливым, порывистым движениям видно, что она ошеломлена этим запахом. Из кустов неслышно выходит солдат и с удивлением смотрит, как собака трет морду о траву и мечется во все стороны. Попытки заставить ее идти вперед тщетны. И красноармеец, внимательно осмотрев местность и поставив веху, торопливо уходит назад, сопровождаемый собакой. Несмотря на всю опасность положения и возможность организованной погони я в восторге. Мой хлор-пикрин действует! Собачья угроза перестает тенью висеть над моей головой.

ВСТРЕЧА

Я застрял. Впереди — цепь озер, связанных протоками и болотами. С одной и с другой стороны видны деревни. Обойти трудно и опасно: время жатвы, и весь крестьянский народ на полях. А путь на север лежит через озера.

Ну, что ж. Значит, опять и опять вплавь. Я осторожно выхожу из леса на луг, покрытый кустами, чтобы высмотреть место переправы на утро. Подхожу к берегу и... о, ужас! Вижу, как из прибрежных кустов на меня удивленно и испуганно смотрит человеческое лицо.

Попался, мелькает у меня в голове. Конец.

В этой пограничной местности каждый житель обязан немедленно донести на ближайший пост ГПУ о всяком незнакомом человеке. Сейчас же облава, погоня и — аминь. Я мгновенно соображаю, что в таком положении бежать — худший выход. Поэтому я нахожу в себе силы приветливо улыбнуться и сказать:

— Здорово, товарищ.

Испуг на лице человека сменяется недоверием и настороженностью, но я ободряюсь все больше, человек один и в крестьянском костюме. На крайний случай придется ему полежать связанным и с заткнутым ртом пару дней.

— Не знаете ли, далеко еще до деревни Видлино?

— Не. Не знаю, — отвечает крестьянин, сорокалетний, обросший бородой, босой человек в рваной одежде, опоясанный веревкой.

— А вы кто такой будете? — спросил он.

— Я-то? — спокойно отвечал я — А я землемер с Олонца. В вашей деревне землеустроительная комиссия была уже?

— Не. Не знаю, — мрачно и по-прежнему недоверчиво отвечает крестьянин.

— Ах, черт возьми. Неужели еще не пришли, — сержусь я. — А я-то от них отбился, думал, что они здесь. Хотел вот осмотреть погоревший лес, да заблудился.

Я знаю, как тяжело приходится теперь крестьянству при новых порядках, когда их силой заставили коллективизировать свое хозяйство. Знаю, что вопрос о своей земле, о своем хозяйстве для каждого крестьянина самый жгучий и назревший. Поэтому я стараюсь отвлечь его подозрения в том, что я беглец и спрашиваю:

—- Да разве вам в деревне еще не объявили насчет передела земли?

— Какого передела? — оживляется крестьянин. Неужели в колхозы остальных загонять будут?

— Да нет. Землю по-старому, по-справедливому распределять будут. Вот у меня тут и инструменты с собой. — указываю я на свою сумку.

Разговор принимает нужное мне направление. Подогрев вопросы крестьянина несколькими фантастическими, но розовыми сообщениями об улучшении деревенской жизни, я говорю с досадой:

— Вот, вот. Дело нужное и спешное. Там меня ждут, а я вот через эту дурацкую реку перебраться не могу.

— Так вам в Ипполитово, значит? — переспрашивает мой собеседник. А у меня тут лодка. Я вас перевезу.

Вот это называется удача.

Во время переезда крестьянин, захлебываясь от волнения и путаясь в словах, рассказывает о голодной жизни в деревне, о гнете, о несправедливости, терроре. Я утешаю его своими фантазиями, и к берегу мы подъезжаем почти друзьями. Он берет у меня обещание остановиться у него в хате и на прощанье крепко пожимает мне руку.

Скрывшись в лесу, я облегченно вздыхаю. Могло бы быть много хуже.

СТОЙ!

Солнце бьет своими лучами прямо в лицо. Я иду уже на запад. По моим приблизительным расчетам граница должна быть не далее 20-30 км. Теперь передо мной самая опасная зона, пустынная, перерезанная страшными для меня просеками тропинками, дорогами и телефонными столбами. Ни одно государство в мире не охраняет так свои границы, как СССР.

Тяжело достаются последние десятки километров! Ноги изранены и опухли. Тело ноет от усталости. На плечах ремни сумки давно уже растерли кровавые полосы. Лицо опухло от укусов комаров. Через всю щеку идет шрам от острого сучка, распоровшего мне лицо при падении в лесных зарослях.

250 километров! Как это легко написать и выговорить. Какой маленькой выглядит эта дистанция на карте! А как тяжела она в жизни, в карельской тайге и болотах, когда километр лесных зарослей приходится преодолевать часто несколько часов, а топкое болото обходить несколько суток. Но несмотря на все тяжести пути, испытания и опасности, на душе все звучнее пело ощущение силы, бодрости и жизнерадостности. Черт возьми, неужели мне, старому скауту, “серому волку” охотнику и спортсмену, не выдержать этого похода!

Вот перехожу широкую, длинную болотистую поляну. Еще светло. Лучи солнца пронизывают гущу высокого леса, до которого осталось уже немного. Комары роем вьются около лица, порой заглушая все остальные звуки. Увязающие ноги тяжело переступают в густой мокрой траве.

И вдруг крик:

— Эй, стой!

Этот крик не только не остановил меня, но как электрическим разрядом рванул к лесу. 30 метров. Успею ли?

Еще крик, и гулкий выстрел прорезывает тишину. По старому опыту стрелка я мгновенно определяю, что стреляет военная винтовка не ближе, чем в 200 метрах. Ладно. Бог не выдаст — чекист не съест. Ходу!

Лес уже близко. Над головой знакомым звуком щелкнула по стволам пуля. Гул выстрела еще катился по лесу, когда я нырнул в сумрак деревьев.

Бегом я одолел еще полкилометра; окропил свои следы хлор-пикрином и самым форсированным маршем пошел дальше.

На сердце было неспокойно. Разумеется, за мной будет послана погоня. Хуже всего то, что ночь застала меня в диком лесу, по которому в темноте идти было невозможно. А до утра сторожевые посты времени терять не будут.

Очевидно, приказание об облаве было передано во все деревни, лежавшие между местом нашей встречи и границей, ибо днем с вершины холма я заметил кучку рассыпавшихся в цепь людей, медленно идущих мне навстречу.

Спрятаться? Это сделать было бы нетрудно в таких густых лесах и обломках скал. Но собаки! Они ведь почуют меня везде.

Назад хода тоже не было. И с той стороны может быть погоня. Надо было изворачиваться. Недалеко влево текла речка с болотистыми берегами. Судя по медленному передвижению людей, у меня было еще полчаса времени. Если бы мне удалось переправиться через речку, я поставил бы между собой и преследователями такой барьер, который им наскоро удалось бы перешагнуть.

Я бросился к реке. К моей радости на берегу валялось бревно, очевидно, вывернутое и принесенное сюда половодьем. С громадным напряжением я стащил его в воду, на его ветви уложил все то, что боялось воды, продовольствие, часы и не раздеваясь, вошел в воду.

В сапоги хлыхула вода. Все глубже. До пояса, до плеч; до шеи. Плыть пришлось немного, метров 20, но плыть, таща за собой бревно и не теряя ни минуты! Подплыв к берегу, я снял вещи, оттолкнул дерево на средину реки и бегом пустился в лес. И была пора.Через минуту показались люди, шеренга крестьян под командой солдата. На мое счастье собаки в этой группе не было, и я с замиранием сердца следил, как последние люди облавы скрылись в лесу.

Еще одна опасность осталась позади. А сколько их впереди?

К вечеру налетели тучи и полил дождь. Опять струи воды залили мои следы, и я почувствовал себя во временной безопасности от погони.

СМЕРТЕЛЬНЫЙ ГАЗ

Последние десятки километров. Все ближе.

Как раз перед границей пошли крупные хвойные леса. загроможденные буреломом. Стволы, сучья, пни, кустарник, молодая поросль — все это делало путь очень трудным. То ползком под упавшими деревьями, то обходя, то перелезая через баррикады наваленных стволов, я медленно двигался вперед, будучи в таком лесу в безопасности, но рискуя сломать ногу в любой момент.

Беда пришла совсем неожиданно. Перебираясь через кучу поваленных бурей стволов, я почувствовал, что гнилое дерево поддается под ногой, и качнувшись в сторону, ударился боком о ствол сосенки. Внезапно из кармана раздался хруст раздавленного стекла.

Молнией мелькнула мысль — бутылка хлор-пикрина. Боже мой! Меня начинает обливать та жидкость, быть около которой можно только в противогазе. Через несколько секунд ядовитый газ охватит меня своим зловещим объятием. Два-три вздоха, обморок, и через минуту-две — смерть. И это в диком лесу, когда я в плаще, связанном снаряжением.

Я отчаянным вдохом захватил в легкие запас воздуха, мгновенно отстегнул и отбросил назад спинную сумку отрывая пуговицы, сорвал с себя злополучный плащ и рванулся вперед с колотящимся сердцем и разрывающимися легкими.

Как я не сломал себе ног в своих безумных прыжках через бурелом — не могу понять. Помню только, как в полуобмороке я бросился на землю метрах в тридцати, задыхаясь и хватая воздух открытым ртом.

Эта быстрота бегства да еще плотность брезента плаща, не позволившая жидкости смочить платье, спасли меня.

Отдышавшись, я выбрал длинную жердь и осторожно стал подкрадываться к своим вещам, заходя со стороны ветра. Увидев плащ, я опять задержал воздух в легких, подбежал к нему, зацепил жердью, забросил на ствол поваленного дерева и убежал. Через пять минут я таким же способом перевернул его так, чтобы хлор-пикрин вылился из кармана, потом выудил сумку и провел целую ночь без плаща, дрожа от сырого холода болотного леса.

Почти весь следующий день я не рискнул одеть плащ и тащил его за собой на веревке. Только к вечеру, проветрив его на ветру и солнышке, я смог одеть его. И вот теперь этот плащ, едва не ставший для меня саваном, со мной. И когда пережитое кажется сном, я разворачивая его с изнанки, осматриваю пятно от ядовитой жидкости и с понятной гордостью вглядываюсь в слова казенного штампа “Свирьлаг ОГПУ”.

ГРАНИЦА

Не могу сказать, когда я перешел границу. Просек пришлось пересекать много. На каждой из них таились опасности, и мне не было времени вглядываться, имеются ли на них пограничные столбы, расставленные на километр друг от друга. Но все-таки стали замечаться признаки чего-то нового. Вот, через болото осушительные канавы. Их раньше не было. Но разве эти канавы не могли быть прокопаны на каком-нибудь “образцовом совхозе ОГПУ”?

Вот на тропинке отрывок газеты. Язык незнакомый. Финский? Но ведь, может быть, это советская газета, изданная в Петрозаводске, и на карельском языке. Вот, вдали небольшое стадо овец. Можно ли сказать с уверенностью, что это финское хозяйство только потому, что в Карелии я нигде не видал ни одной овцы?

Или вот, старая коробка от папирос с финской маркой. Но разве не мог пройти здесь советский пограничник, куря контрабандные папиросы? Словом, я не знал точно, где я нахожусь и решил идти вперед до тех пор, пока есть силы и продовольствие и пока я не получу бесспорных сведений, что я уже в Финляндии.

Помню, свою последнюю ночь в лесу я провел совсем без сна, настолько были напряжены нервы. Близился момент, которого я так страстно ждал столько лет!

СПАСЕН

К вечеру следующего дня, пересекая узел проселочных дорог, я наткнулся на финского пограничника. Момент, когда я ясно увидел его нерусскую военную форму, был для меня одним из счастливейших в моей жизни.

Я радостно бросился вперед, совсем забыв, что представляю отнюдь не внушающую доверия картину: рослый парень с измученном, обросшим бородой лицом в набухшем и измятом плаще, обвешанный сумками, с толстенной палкой в руке. Не мудрено, что пограничник не понял изъявления моего дружелюбия и ощетинился своей винтовкой. Маленький и щуплый, он все пытался сперва словами, а потом движениями винтовки заставить меня поднять руки вверх. Славный парень! Он, вероятно и до сих пор не понимает, почему я и не подумал выполнить его распоряжение и весело смеялся, глядя на его суетливо угрожающую винтовку. Наконец, он стал стрелять вверх, и через полчаса я уже шел, окруженный солдатами и крестьянам в финскую деревню. Боже мой, как легко было на душе!

СРЕДИ ЛЮДЕЙ

Я не верил в то, что Финляндия может меня выдать по требованию советской власти. Я ведь не бандит, не убийца и не вор. Я политический эмигрант, ищущий покровительства в стране, где есть свобода и право.

Но я ожидал недоверия, тюрем, допросов, этапов — всего того, к чему я так привык в СССР. И я верил, что все это неизбежные, но последние испытания в моей жизни.

В маленькой чистенькой деревушке меня отвели в баню, где я с громадным наслаждением разгрузился, вымылся и стал ждать очередных событий. Многого я ждал, но того, что со мной произошло, я никак не мог ожидать.

В раздевалку бани вошел какой-то благодушный финн, потрепал меня по плечу, весело улыбнулся и пригласил жестом за собой.

“В тюрьму переводят. Но почему без вещей?” — мелькнуло у меня в голове.

На веранде уютного домика начальника охраны уже стоял накрытый стол, и мои голодные глаза сразу же заметили, как много вкусного на этом столе. А последние дни я шел уже на половинном пайке, пайке беглеца. Я отвернулся и вздохнул.

К моему искреннему удивлению меня провели именно к этому столу и любезно пригласили сесть. Хозяйка дома, говорившая по-русски, принялась угощать меня невиданно вкусными вещами. За столом сидело несколько мужчин, дам и детей. Все улыбались мне, пожимали руку, говорили непонятные уму, но также понятные сердцу ласковые слова, и никто не намекнул ни интонацией, ни движением, что я арестант, неизвестный подозрительный беглец, может быть, преступник. Все это хорошее человеческое отношение, все это внимание, тепло и ласка потрясли меня. Какой контраст с тем, к чему я привык там, в СССР, где homo homini lupus est.

А вот здесь я — человек вне закона, нарушивший неприкосновенность чужой границы, подозрительный незнакомец с опухшим, исцарапанным лицом, в рваном платье — я вот нахожусь не в тюрьме под охраной штыков, а в доме начальника охраны, среди его семьи. Я для них прежде всего — человек.

Потрясенный этими мыслями и растроганный атмосферой внимания и ласки, я почувствовал всем сердцем, что я действительно попал в иной мир, не только географически и политически отличающийся от советского, но и духовно диаметрально противоположный — мир человечности и покоя. Хорошо, что мои очки не дали хозяевам заметить влажность моих глаз. Как бы смог я объяснить им это чувство растроганного сердца, отогревающегося от своего ожесточения в этой атмосфере ласки?

За непринужденной веселой беседой, охотно отвечая на все вопросы любознательных хозяев, я скоро совсем перестал чувствовать себя загнанным зверем, беглецом и преступником и впервые за много-много лет почувствовал себя человеком, находящимся среди людей.

Какие чудесно радостные понятия — человечность и свобода, и как беспросветна и горька жизнь тех, чей путь перестал освещаться сиянием этих великих маяков человечества.

...К концу вечера после обеда, показавшегося мне необыкновенно вкусным, моя милая хозяйка с сердечной настойчивостью предлагала мне уже пятую чашку кофе. Заметив, что я немного стесняюсь, она, наклонившись ко мне, неожиданно тихо и ласково спросила.

— Пейте, голубчик. Ведь вы, вероятно, давно уже не пили кофе с булочками?

— Четырнадцать лет. — ответил я.

ЭПИЛОГ

Гельсингфорс. Политическая тюрьма.

Ко мне входит спокойный, вежливый надзиратель в пиджаке и с галстуком, без револьвера, сжатых челюстей и настороженного взгляда. Улыбаясь, он знаками показывает, что нужно взять сумку и выйти. Очевидно, куда-то переводят. Я оглядываю свою камеру, в которой я мирно провел две недели, Бог даст, последние тюремные недели в моей жизни, и выхожу. Мягкий автомобиль мчит меня по нарядным, чистым улицам города. Да, это тебе не черный ворон и ОГПУ. Большое здание. Центральная политическая тюрьма.

В комнате ожидания меня просят присесть. Нигде нет решеток, оружия, часовых. Чудеса! Проходит несколько минут, и в дверях показывается низенькая, толстенькая фигура начальника русского отдела политической полиции, а за ним... Боже мой! За ним — массив плеч брата, а еще дальше — смеющееся лицо Юры.

Обычно строгое и хмурое лицо нашего политического патрона сейчас мягко улыбается. Он сочувственно смотрит на наши объятия, и когда наступает секунда перерыва в наших вопросах и восклицаниях, спокойно говорит:

— О вас получены лучшие отзывы и правильность ваших показаний подтверждена. Господа, вы свободны.

НА НАСТОЯЩЕЙ ВОЛЕ

Мы идем втроем, тесно подхватив друг друга под руки, по широким улицам Гельсингфорса и с удивлением и любопытством засматриваемся на полные витрины магазинов, на белые булки хлеба, на чистые костюмы прохожих, на улыбающиеся губы хорошо одетых женщин, на спокойные лица мужчин. Все так ново и так чудесно!

Многие оборачиваются нам вслед и с улыбкой смотрят, не пьяна ли эта тройка здоровяков? Они, видимо, не из деревни, все в очках. Так что же так изумляет и поражает их?

Внезапно Юра просит:

— Ватик, а ну-ка дай-ка мне как следует кулаком в спину, а то кажется, я сплю в лагерном бараке к все это во сне вижу.

И идущие сзади солидные европейцы шокированы ударом кулака по спине, веселым смехом и радостным возгласом:

— Ну, слава Богу, больно. Значит, наяву!


ПОСЛЕСЛОВИЕ

Время событий, описанных в этой книге — четверть века тому назад. Но эти 25 лет ничего не изменили в самой сущности того, о чем она написана. Эта книга сегодня так же нова, как и 25 лет назад. Да и не было с тех пор ничего лучшего на эту тему.

Было много напечатано книг о России в коммунистическом концлагере. Большинство их только описывало, и лишь очень немногие объясняли. Но ни одна из них так и не объяснила.

“РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ” объясняет. Даже для тех, которые сами прошли между жерновами, все испытали, все видели, все знают — даже для них многое становится яснее, почему было, есть и будет именно так, а не как-либо иначе, пока наша Родина находится в руках коммунистических “скорпионов в банке”.

Юрий Солоневич


ОТ ИЗДАТЕЛЯ

Иван Лукьянович Солоневич, автор “РОССИИ В КОНЦЛАГЕРЕ” и многих других прекрасных книг, прожил поистине трудную и богатую жизнь. Он родился 14 ноября 1891 года и с 16-ти лет стал самостоятельно работать, продолжая учиться. Он много пережил, много видел, много испытал. И надо было быть таким самобытным, честным, упрямым, надо было пройти все то, что он прошел, чтобы написать такую всеобъемлющую книгу, которая так правдиво и ярко показала всю нашу Россию, стонущую в страшном коммунистическом концлагере.

“Отец мой — крестьянин”, — говорит о себе Иван Лукьянович. Поэтому можно сказать, что он вышел из народа. Но лучше сказать иначе. Иван Лукьянович никуда из народа не вышел, он так и остался в народе. Кем бы он ни был по своей профессии, как бы он высоко ни восходил по культурной лестнице интеллигента, по духу он так и остался навсегда крестьянином. Стоит только вспомнить, с какой любовью описывает он крестьян — мучеников тюрем, этапов, концлагерей, чтобы это понять.

Он писал душой и кровью. Ненависть его против коммунизма так же полна и совершенна, как и его любовь к России. Вот почему чекисты много раз арестовывали его, три раза приговаривали к смертной казни и трижды покушались на его жизнь за границей. Одно из этих покушений закончилось гибелью его супруги Тамары Владимировны и его секретаря.

Иван Лукьянович умер 24 апреля 1953 года.

Жизнь этого поистине великого человека является примером того, как надо ненавидеть врагов России и любить родную землю.

Книга Ивана Лукьяновича “РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ” — это безусловно самое лучшее, самое правдивое из всего того, что написано о жизни в современной России. Она должна стать настольной книгой каждого русского человека в эмиграции. Потому я и печатаю ее, чтобы каждый человек мог приобрести эту книгу.

“РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ” является страшной книгой не только для коммунистических палачей в самой России; она одинаково страшна и для местных марксистов, троцкистов, социалистов и прочей несущей погибель нечисти.

Русские люди!

Читайте эту книгу, чтобы понять все происходящее у нас на Родине. Читайте сами и давайте читать другим, чтобы все видели, что коммунизм не может “совершенствоваться”.

Коммунизм все тот же, что и 40 лет назад. Те же концлагеря. Та же колхозная кабала. Те же чекистские убийцы. Только все это действительно “усовершенствовалось” и стало еще более страшным.

Читайте и боритесь!

П. Р. Ваулин


RUS-SKY (Русское Небо) Последние изменения: 01.10.07