П.Н. КРАСНОВ
ЦАРЕУБИЙЦЫ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Порфирий ехал в действующую армию. Так его и провожали — на войну!.. Графиня Лиля служила в часовне Христа Спасителя на Петербургской стороне напутственный молебен. Даже скептически смотревший на войну отец благословил Порфирия образом, а приехал Порфирий в Кишинев, никакой действующей армии не нашел.
Был март. Стоял мороз, и была колоть. Небо синее, и солнце по-южному яркое, но не греющее. Ледяной ветер шумел в высоких голых деревьях бульвара. Мороз хватал за нос и за уши. Фаэтон то катился по накатанной колее, то погромыхивал и покряхтывал на замерзших колеях недавно здесь бывшей ужасающей грязи. Со двора казарм Житомирского полка неслись крики команды.
— К церемониальному маршу... поротно, на двухвзводные дистанции...
Полк готовился не к войне, но к параду. Люди, несмотря на мороз, в черных мундирах и скатках, в кепи, топтались, покачиваясь, “на месте”. Блистали на солнце трехгранные штыки тяжелых ружей Крика, взятых отвесно “па плечо”. Молодой офицер, стоя лицом к роте и отбивая носками шаг, кричал звонким голосом:
— Тринадцатая р-р-рота-та... Пр-ря-а-а...
Офицер так долго тянул команду, что Порфирий успел проехать казарму, и уже вдогонку ему донесся мерный хруст ног и веселые звуки марша Радецкого.
“Пожалуй, и правда, — подумал Порфирий, — туда и обратно... Медали такие... Шутники Петербургские!.. Сербам прикажут сидеть смирно, а нас всех вернут обратно. Вот и все, в угоду масонам Англии и Австрии”.
Торжественное настроение, бывшее в пути по железной дороге — ехал на войну полковник генерального штаба, — начинало падать.
В гостинице свободных номеров не оказалось. Гостиница была занята под штаб, и расторопный писарь со светлыми пуговицами и алым воротником на черном мундире с писарской вежливостью просил Порфирия “пожаловать” в штабную комнату, где помещаются все господа.
В штабной Порфирий застал обычный кавардак военного постоя — и много знакомых. Гарновский заключил Порфирия в объятия, маленький, худощавый, стройный Паренсов, приятель по недавним Варшавским маневрам, крепко сжал руку Порфирия и, гляди в глаза, спросил:
— А письма от жены и дочери привезли?..
— Привез, привез, Петр Дмитриевич, — сказал Порфирий.
Высокий капитан генерального штаба Лоренц — так представил его Порфирию Гарновский — собрался было застегнуть расстегнутый мундир, да раздумал. Большой и толстый незнакомый полковник, разводивший на блюдечке кармин и синюю прусскую, отложил и сторону кисточку и внимательно посмотрел на приезжего.
— Неужели не встречались?.. Я, кажется, вас знаю. Ну, конечно, встречались... Вы — Разгильдяев, я — Сахановский... Помните, лет пять тому назад под Красным Селом для жалонеров и линейных.
— Да, позвольте... Вы тогда были...
— Худой и строчный... Да... да... Видите, как развезло... Чистый боров, — засмеялся толстяк. — И ничем не остановишь. Не знаю, как и на лошадь взбираться буду.
Сизые струи табачного дыма носились в воздухе. Кроме двух гостиничных постелей стояли еще две походные койки. Посредине комнаты были сдвинуты ломберные столы, и на них разложены карты. По картам розовыми и голубыми красками намечались какие-то районы. Тут же стояли граненые стаканы с чаем, лежали трубки, краски, кисти. В плохо проветренной комнате пахло ночлегом, табаком, сапогами — пахло солдатом.
Вопрос о помещении для Порфирия разрешился просто.
— Ставь свою койку сюда, — кричал Гарновский. — Денщика твоего на довольствие зачислим и живи... Паренсов завтра уезжает в командировку в Румынию. Занимай его место.
— Но позвольте, господа, скажите мне... Все-таки?... — Порфирий одним глазом взглянул на карты. — Где сосредоточивается Дунайская армия?..
— Секрет, — сказал Гарновский.
И сейчас по всем углам комнаты бывшие здесь колонновожатые закричали:
— Секрет! Секрет!!! Секрет!!!
— Ты Левицкого Казимира знаешь?..
— С бородой лопатой, под Кронпринца Фридриха?
— Ну да. Казимира Васильевича?.. — Мы его “воно” прозвали.
— Ну, видал... В Главном Штабе...
— Так вот — его о чем ни спроси — “воно” отвечает: “Секрет”... А он генерал-квартирмейстер армии и заместитель Непокойчицкого, который с Великим Князем находится в Одессе.
— Но я вижу, вы тут расчерчиваете какие-то квартирные районы.
— А помнишь, когда мы были в Академии, Зейферт нас заставлял штрихи тянуть, модели срисовывать... Чтобы занять нас... Нервы после экзаменов успокоить. Вот и здесь Казимир придумал: раздаст нам расчертить районы расположения частей корпуса Радецкого. Мы расчертим.
Говорившего Гарновского перебил Сахановский:
— А “воно” придет и говорит: “Я, знаете, ночь не спал, все передумал. Передвиньте-ка квартирный район на двадцать верст к востоку в том же направлении”.
— Но, однако... Где же будем переправляться через Дунай?
— Секрет!
— Секрет!
— Секрет!.. секрет!.. секрет!..
— Да я сам понимаю, что секрет, да не от нас же, кто должен эту переправу подготовить.
— Секрет!.. секрет!.. секрет!..
— А вы спросите жидочков от компании Грегера и Горвица — так они все вам скажут. Вся Румыния полна ими, — сказал капитан Лоренц.
— Ну, хорошо... но война-то, наконец, будет или нет?.. Вот в Петербурге говорят, что мы обратно поедем. Там и медаль такую придумали на Станиславской ленте с надписью: “Туда и обратно”.
— Остряки, — сказал Сахановский, — они готовы надо всем смеяться.
— Война, конечно, будет, — серьезно сказал Паренсов. — Как же можно отменить войну? Мобилизация произведена. Сколько десятков тысяч казаков поднято. Они должны были собраться, коней купить — чистое разорение. Их жены пошли батрачками служить. Как же вернуть их домой без подвига, без славы, без награды, без какой-то там добычи? Засмеют дома. Смута по стране пойдет. Чего вернулись? Турок испугались... Чего не бывало никогда... Вам с бабами воевать! Государь все это, конечно, учитывает... Но вот так прямо объявить войну ему что-то или кто-то мешает.
— Ох, уж эта иностранная — весьма странная политика, — проворчал Порфирий. — Что же я тут буду делать?..
— А то же самое, что делаем и мы. Чертить районы, сегодня одни, завтра другие.
— Побудешь, милый мой, в “диспонибельных”, как и мы.
— Просись у “паши” в начальники штаба. Дивизия собрана, а штаба еще нет.
— И какая дивизия, подумай!..
— Дикая!..
— Гулевая!! Только война начнется — пойдет в самую глубь Турции, гулять по тылам...
— Какие полки!.. Один Терско-Горский конно-иррегулярный чего стоит!.. Ингуши и осетины, никогда никакому военному строю не обучавшиеся. Почище башибузуков будут.
— Эти, брат, резать будут — ай-люли, малина!.. Только держись.
— И кто командует-то, — сказал Паренсов. — Скобелев, слыхал?..
— Как, разве Скобелев приехал из Ферганской области? Когда я уезжал из Петербурга, я только слышал, говорили, что он просится в Действующую Армию.
— Да не тот Скобелев, а паша!.. Отец того, знаменитого, что халатников бил. Генерал-лейтенант Димитрий Иванович. Вот сегодня здесь ему штаб обед устраивает. Увидишь его и просись, не прогадаешь, — сказал Гарновский.
— Ну, что, господа, — сказал Паренсов, — человек прямо с поезда. Затуркали совсем Порфирия Афиногеновича. Вы вот что, устраивайтесь на моем мосте. Вот вам и койка.
— Гей, люди!.. — здоровым басом крикнул Сахановский, — тащите, черти, чаю полковнику, вещи его тащите сюда. Устраивайтесь, полковник, в тесноте, да не в обиде!..
II
Генерал Димитрий Иванович Скобелев и точно походил на пашу. Меткое слово товарищей прилипло к нему. Высокий, коренастый, тучный, с крутым, ясным лбом, почти лысый, лишь по вискам и на затылке вились седые, темно-серые волосы, с длинными, густыми бакенбардами, висящими вниз, и с красивыми пушистыми усами, он был старчески медлителен, благостен и не без легкой насмешки над собой. Из-под прямых, темных, густых бровей ясно, остро, спокойно и добродушно смотрели серые глаза. Он носил черную, с серебряными газырями черкеску, обшитую вдоль ворота каракулем. Свитские аксельбанты висели из-под серебряного погона.
Музыканты встретили генерала маршем, офицеры столпились у входа в столовую. Скобелев остановился в дверях и, широко улыбаясь, поклонился на все стороны.
“Настоящий паша, — подумал Порфирий. — Но какой толстый и старый... Ему за шестьдесят, должно быть... Как будет он но тылам ходить и башибузуков “резать”?
Офицеры окружили Скобелева и повели его к закусочному столу.
— Ваше превосходительство, какой прикажете?.. Смирновской, полынной, зубровки или рябиновой?..
— Наливайте, пожалуй, зубровки, только — чур, немного. Свое-мое давно пито и выпито. Ничего мне больше не осталось.
— Груздочки хорошие!..
— Или почки?..
— Баклажаны румынские!..
— Ваше превосходительство, а что, правда это, что ваш сын Михаил Димитриевич сюда едет?..
Генерал точно поперхнулся водкой. Казалось, воспоминание о сыне ему было неприятно.
— А... Ыммм... Весьма возможно, что и едет... С него станет.
Седые, кустистые брони нахмурились, сдвинулись к переносице. На переносице легла складка. Глаза блеснули.
— У Михаила Димитриевича, сынка вашего, — сказал высокий полковник в седеющих бакенбардах, — тоже, как у вашего превосходительства, и Георгиевский крест?
— Ыммм, мало чего у него нет, — ворчливо сказал Скобелев и пошел к столу. — Есть у него и Георгиевский крест.
— У Михаила Димитриевича, — начал было Гарновский, но Скобелев сердито перебил его.
— Что вы все пристали ко мне... Михаил Димитриевич... У Михаила Димитриевича... Оставьте, пожалуйста... Никакого такого Михаила Димитриевича я не знаю, да и знать, государи мои, не желаю.
Темные брови разошлись. Складка на переносице исчезла. В глазах загорелись счастливые, довольные огни.
— Для вас и точно есть там какой-то Михаил Димитриевич... Свиты Его Величества генерал. Ферганской Области военный губернатор... Ну, а для меня, — тут лицо окончательно расплылось в широкую улыбку, — для меня есть просто — Мишка!.. Мишка, который у меня денег безудержно требует... Вот и все, государи мои.
Сидевший рядом со Скобелевым армейский казачий полковник с цифрой “30” на погонах, Давыд Иванович Орлов, командир Донского полка гулевой дивизии, сказал Скобелеву:
— Расскажи, ваше превосходительство, как ты под Баш-Кадыкларом турецкие пушки брал...
— Слушайте, судари, Давыд Орлов дело напомнил. И кстати, Вы вот ко мне с Михаилом Димитриевичем лезли. Крест у него Георгиевский... Так у Мишки моего крест за дело! Он там текинцев бил, города брал, целые области Государю Императору завоевывал. А у меня крест и вовсе ни за что.
— Ну, полноте, что вы, ваше превосходительство. — сказал Гарновский... — Мы знаем — за взятие турецкой батареи.
— Вот и неверно... Не я взял батарею, а казаки ее взяли.
За столом притихли. Половые гостиницы и вестовые солдаты в белых рубашках, стараясь тихо ходить, обносили обедающих жареной индейкой. “Скрип-скрип”, — поскрипывали их сапоги, и запах жареной птицы смешивался с дегтярным запахом солдатских сапог.
— Так-то оно, судари. Был я в минувшую турецкую войну молодым флигель-адъютантом. Вот как и Мишка мой. Командовал я в ту пору сводным казачьим полком. Во время сражения под Баш-Кадыкларом стояли мы, как и полагается коннице, на фланге. Жарища была страшная. Там где-то бой идет пехотный, нас это не касается. Слез я с лошади, присел на камень и о чем-то задумался. Вдруг, вижу, всполошились мои казачки, скачут куда-то мимо меня. Я им кричу: “Куда вы?.. Постой!” — а один казачишка попридержал коня и кричит мне: “За постой, барин, деньги берут”... Сел я на коня и помчался догонять сорванцов. Гляжу, а они лупят прямо на турецкую батарею... Ну и я тогда припустил пошибче, кричу казакам: “Ребята! Дарю вам эту батарею”, — ведь так, кажется, настоящие-то Бонапарты делывали, а урядник мне и отвечает: “Не беспокойтесь, батюшка Димитрий Иванович, Георгия вам заработаем”... Вот, судари мои, как дела-то на войне делаются. Они взяли батарею, а мне дали Георгия...
— Ну, полноте, ваше превосходительство, — сказал Гарновский.
Скобелев повернулся к Орлову и негромко сказал:
— Да вот, Давыд... Мишка!.. Это беда такого сына иметь... На прошлом Георгиевском празднике Государь Батюшка и скажи мне: “Ты — сын и отец знаменитых Скобелевых”... А?! Знаю — ненароком сказал... Царь Батюшка меня любит... Он того и в мыслях не имел, чтобы задеть или обидеть меня... Ну, а питерские-то завистники и подхватили, и понесли. Сын и отец!.. А?! А сам-то?.. Что же, понимаю — каждому свое.
Когда Скобелев уезжал — было темно. Тускло горели редкие керосиновые фонари. Офицеры вышли провожать гостя. Скобелев долго усаживался в высокую бричку рядом с Орловым, укручивался башлыком, бранился с кучером — тоже Мишкой.
— Ты, Мишка, черт, дьявол, смотри, осторожней по этим колдобинам... Не вывали.
Бричка загромыхала по замерзшей мостовой, и до Порфирия донесся сердитый голос старого Скобелева:
— Шагом!.. Черт!.. Дьявол!.. Тебе говорят — шагом!..
“Да, — подумал Порфирий, — куда ему с Дикой дивизией по турецким тылам гулять, башибузуков резать... Печь да завалинка — удел стариков... Состарился паша”...
Порфирий так и не собрался с духом проситься к Скобелеву в начальники штаба...
III
Через несколько томительных, скучных дней, проведенных Порфирием то в расчерчивании никому не нужных карт, то за ломберным столом — играли в винт и в безик, а иногда подзуженные толстым Сахановским — “Ма-ка-ашку”, господа, заложим” — кто-нибудь держал банк, играли в макао, играли скромненько, ставки были небольшие, и горки пестрых ассигнаций перекочевывали из одного кармана в другой, — 19-го марта, неожиданно, прямо с поезди, для осмотра войск, расположенных в Бесарабии и в Кишиневе, прибыли Великий Князь Николай Николаевич Старший с сыном и с начальником штаба генералом Непокойчицким и расположились в губернаторском доме. И еще прошло три дня какого-то томительного тихого ожидания, когда 22-го марта поутру, но приказу Великого Князя на городской гауптвахте барабанщик ударил тревогу, вестовые казаки поскакали по казармам и весь город наполнился военным шумом спешащих на сборное место полков.
Сразу все переменилось. Куда девались скука и сплин. Точно сквозь серые тучи непогожего, дождливого и сумрачного дня проглянуло солнце. Все лица повеселели. Сомнения и опасения, что ничего но выйдет — исчезли. Не напрасны были труды, расходы и лишения. Будет, будет война!
Все подтянулись, стили озабоченными и бодрыми. О том, что придется идти обратно, и речи больше не было. Ждали Государя. “Приедет и сам объявит войну!..”
Император Александр И прибыл в Кишинев вечером 11-го апреля.
В окнах домов горели свечи, вдоль тротуаров чадно дымили и полыхали желтым пламенем плошки. Тихо реяли между позеленевших раин флаги. Народ толпился по улицам. В городских церквах шел пасхальный перезвон. Восторженное народное “ура” неслось за государевой коляской.
На 12-ое апреля был назначен Высочайший смотр войскам, собранным в Кишиневе на скаковом поле.
Утро 12-го было хмурое и прохладное. Серо-фиолетовое небо висело над городом. Солнце не показывалось. Тихая печаль спустилась на землю.
Государь в мундире с вензелями своего отца на погонах утром подошел к окну и смотрел на непривычный вид южного степного молдаванского города. Широкая улица в тополях уходила вдаль. У подъезда губернаторского дома стояли коляски.
Государь посмотрел на часы.
— Его Высочество готов? — спросил он у стоящего сзади дежурного флигель-адъютанта.
— Их Высочества Государь Наследник Цесаревич и Великий Князь Главнокомандующий ожидают Ваше Императорское Величество внизу.
Государь еще раз взглянул на часы. Медленно, будто колеблясь, взял со стола белые замшевые перчатки и каску с серебряным свитским орлом, тяжело вздохнул, поднял прекрасные больший глаза к небу, перекрестился и пошел к лестнице, устланной копром.
У Кишиневского собора. на высокой паперти Государя ожидал в полном облачении епископ Кишиневский и Хотинский преосвященный Павел.
Во вдруг наставшей после криков “ура” тишине были слышны бряцание шпор, стук шагов и звякание сабель поднимавшейся за Государем на паперть спиты. Потом и эти звуки затихли и в тишину прохладного весеннего утра вошли слова преосвященного:
— Благочестивейший Государь! Один Ты с верным Твоим народом возлюбил попираемые пятою Ислама христианские народы не словом только или языком, но делом и истиной.
Порфирий стоял сзади владыки и думал:
“Один Ты... вся Европа молчала... Вся Европа противоборствовала, мешала, спокойно и равнодушно взирая на избиения и муки славян. Наш Государь не говорил, не убеждал, но пошел — делом и истиной”.
Порфирий набожно перекрестился.
— Ты грядешь к нам для того, — продолжал владыка, — чтобы повелеть Твоим войскам, если не всецело сокрушить... (“отчего бы и нет?” — подумал Порфирий), то сокрушительно потрясти в самых основаниях врата адовы, именующие себя Высокой и Блистательной Портой...
“Да, конечно, — думал Порфирий, — конечно, война...” Его сердце часто забилось, и некоторое время он не мог слышать, что говорил владыка Павел.
— Под осенением небесных и земных благословений войска Твои, предводимые своим доблестным, беспредельно, восторженно любимым, тезоименным победе Вождем, Августейшим Братом Твоим, — неслось с высоты паперти, — да порадуют Тебя своими бранными подвигами и славными победами, как доселе, конечно, радовали Тебя превосходным воинским духом, порядком и благочинием, и в своем победном шествии да прейдут и тот предел, до которого в начале своего царствования дошел славный Ваш родитель, Император Николай, предписавший Порте мир в Адрианополе. От блеска подвигов и побед Твоих войск да померкнет луна и да воссияет, как солнце, Христов Крест! Аминь.
“Константинополь”, — с восторгом думал Порфирий, осторожно и незаметно пробираясь за спинами певчих к наемному фаэтону, чтобы поспеть до Государя приехать на скаковое поле. Вслед ему неслось торжественное красивое пение архиерейского хора. Звенели дисканты, густо, октавой гудели басы.
IV
Лихой кубанский казак в развевающейся черкеске, с трепещущим за спиной алым башлыком пролетел мимо генерала Драгомирова, не в силах сдержать занесшего его коня, и на скаку прокричал:
— Его Императорское Величество изволят ех-ха-ать!
—Ж-жал-ломер-ры на свои места! — профессорским баском пропел Драгомиров.
Над темными рядами солдат в мундирах вспыхнули бабочками алые, синие, белые, зеленые и пестрые флажки и разбежались по полкам, исчезнув за ротами.
На разные голоса раздались команды: “Равняйсь... Смирно!” и опять: “Равняйсь”...
Все казалось, что кто-то выдался вперед, кто-то осадил, кто-то “завалил плечо”...
По широкой дороге, обсаженной раинами, вилась пыль. Звон бубенцов становился слышнее. С ним шло, приближаясь, народное “ура”. Точно только этого и ожидала природа. Вдруг разорвались поднявшиеся к небу туманы, в серых тучах появился голубой просвет, солнце брызнуло золотыми лучами, заиграло алмазами на остриях штыков, озарило алые, синие и белые околыши кепи, погоны, пуговицы, стальные бляхи ремней, медные котелки.
Кавалерия села на лошадей. Пестрые двухцветные уланские и трехцветные гусарские флюгера заиграли на пиках.
— Пар-рад! Смир-р-рно!.. На плечо! По полкам шай на караул!
— Вол-лынский полк, — громко, распевно и радостно скомандовал командир полка полковник Родионов. — Шай!
Он выждал момент, когда Государь, выйдя из коляски, сел на лошадь и поднял ее в галоп, и тогда закончил:
— На кр-раул!
Тяжелые ружья взметнулись вверх и заслонили кожаными погонными ремнями бравые лица солдат. В тот же миг на правом фланге парада трубачи Конвойного эскадрона затрубили Гвардейский поход. С резкими звуками труб слился грохот барабанов и отрывистые звуки горнов. Волынцы забили армейский поход.
Искусный наездник, Государь мягко сдержал лошадь и перевел ее на шаг.
— Здо-г’ово, Волынцы! — бодро приветствовал Государь первый полк.
— Здравия желаем. Ваше Императорское Величество-о-о!!! — с ударением на “о” ответили Волынцы, грянул гимн, и понеслось раскатистое, дружное, не народное, но солдатское лихое “ура”...
Государь ехал вдоль фронта. Ни он, ни генерал Драгомиров, ни командир полка, ни батальонные, ни ротные, ни фельдфебеля, из-за рот высматривавшие Государя, как и вообще никто из военных, не думал в эту минуту, что парад перед войной, перед смертью, перед ранениями, перед всеми ужасами войны, но одни совсем бездумно, другие в восторженном ожидании грядущей победы, — победы несомненной. кричали “ура”, сами поражаясь мощи своего крика.
Минцы взяли на караул, за ними Подольцы и Житомирцы, потом 7-ой саперный батальон. Звуки гимнов, играемых четырьмя полковыми оркестрами, сливались вместе, их глушило все нараставшее оглушающее “ура” шестнадцати тысяч солдат.
За саперами стояли в густых колоннах два батальона солдат и черных бушлатах с алыми погонами и в круглых бараньих шапках с зеленым верхом. У них были легкие французские ружья Шаспо. На примкнутых саблях-штыках ярко блестело солнце.
Государь задержал лошадь и протянул руку заехавшему к нему с фланга генералу.
— Здг’аствуй, Столетов... Вижу... Молодцами... и, обернувшись к батальонам. Государь поздоровался:
— Здог’ово, Болгаг’ы!
И под раскатистый ответ болгарского ополчения Государь спросил Столетова:
— На чей счет так пг’екг’асно одел?
— На счет наших славянских благотворительных комитетов, Ваше Императорское Величество. Но многие явились в собственной форменной одежде.
— Вижу... вижу... Стаг’ые вояки.
В рядах были видны старики с седыми усами и бакенбардами, и с ними рядом стояла юная, зеленая молодежь. Деды, не раз сражавшиеся в повстанческих боях с башибузуками, и вчерашние гимназисты, их внуки, покинувшие учение, чтобы постоять за Родину. Черные маслянистые глаза болгар с восторгом смотрели на “Царя Александра”, гремело восторженнейшее “ура”, и ружья колыхались от ликования.
Государь заехал за пехоту. Серебряные трубы “За Севастополь” 14-й артиллерийской бригады поднялись и заиграли “поход”...
А потом за артиллерией с ее легкими и батарейными пушками показались рыжие кони Рижских драгун, гнедые Чугуевских улан и вороные Изюмских гусар, и пестрые флюгера пик. Государь медленно проезжал вдоль рядов 11-й кавалерийской дивизии и приближался к фронту конных батарей — 18-й Донской и 4-й казачьей.
Авангард Русской армии представился Государю блестяще.
Государь слез с лошади. Полки стояли “смирно”, держа ружья у ноги. От скакового павильона к середине фронта чинно подходило духовенство, имея во главе епископа Павла. На затихшем поле резко раздались звуки двух труб конвойных трубачей, певуче проигравших сигнал “на молитву”. Пехотные музыканты повторили сигнал. Мягко улегся, успокаиваясь, рокот барабанов.
— Полки! На молитву... Шапки долой!
Солдатские ряды колыхнулись и замерли. Стало так напряженно тихо. что казалось — самое время остановилось в своем полете.
Дежурный генерал-адъютант подошел к владыке Павлу и подал запечатанный конверт.
Такая тишина стала по всему полю, что слышен был шорох взрезаемой бумаги, и когда кто-то в солдатских рядах негромко вздохнул, все на него обернулись.
И вот — раздалось то, что так напряженно ожидалось:
“Божией Милостью, Мы, Государь Император Всероссийский, Царь Польский...” — ясно и четко читал владыка слова Высочайшего манифеста об объявлении Турции войны.
Как только владыка дочитал последние слова манифеста, певчие звонко и радостно запели:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробе живот даровав...
Часто закрестились солдаты, этим движением смиряя напряженность момента, достигнувшего такой силы, что дальше уже нельзя было выдержать.
После троекратного “Христос воскресе” певчие начали тихо, умиленно, а потом все громче и дерзостнее, с вызовом петь:
— С нами Бог! Разумейте, языцы, и покоряйтеся, яко с нами Бог!
Когда последний вызов к небу и ко всему миру — “яко с нами Бог” затих, начался молебен. В конце его протодиакон возгласил:
— Паки и паки преклоньше колена миром Господу помолимся.
Государь обернулся к войскам и громко скомандовал:
— Батальоны! На колени!
Солдатская масса с шорохом преклонила колени. Виднее стали артиллерийские запряжки и стоящие подле лошадей на коленях люди. Над обнаженными головами на флангах полков тихо реяли парчовые и шелковые знамена. Легкий ветер набежит на поле, развернет, заиграет пестрыми флажками жалонеров, флюгерами пик, упадет, и они прильнут к штыкам и древкам.
Когда подходили к кресту и позади Великою Князя шел генерал Драгомиров, владыка Павел передал крест священнику, а сам принял от служки икону Божией Матери и, осеняя ставшего на колено Драгомирова, громко сказал:
— Христолюбивый вождь пребывавшего в пределах нашей области воинства, благословляю тебя и всех твоих сподвижников святою Гербовецкою иконой Взбранной Воеводы, Царицы Небесной, покровительницы града и страны нашей, поручаю всех могущественному покровительству Ее и молю и буду молить Ее, да ведет Она вас от подвига к подвигу, от победы к победе... Да возвратит вас Господь к нам целыми и невредимыми, увенчанными лаврами...
Произошло некоторое замешательство. Духовенство отходило с поля и разоблачалось, генерал Драгомиров не знал, куда девать икону. Государь садился на копя. Драгомирову подали его сытую гнедую лошадь. Но это продолжалось одно мгновение — адъютант принял от генерала икону, передал со нелепому жандарму, и тот благоговейно понес ее к Драгомировской коляске, стоявшей за скаковым павильоном.
Генерал сел на коня и вынул саблю из ножен.
— Ж-жал-лон-неры на линию-у!
Вот он, тот радостный момент для юного жалонерного офицера, когда может он лихо проскакать мимо Государя, мимо войск и народной толпы и во мгновение ока точно провесить прямую линию. Бегут за ним жалонеры с флачками, стали с поднятыми ружьями, еще миг — и ружья у ноги — провешена ровная линия церемониального марша.
Полки проходили густыми батальонными колоннами “ружья вольно”, артиллерия пополубатарейно, кавалерия поэскадронно шагом. Государь не подавал, как обычно, сигналов “рысь” или “галоп”. Точно хотел он еще раз внимательно и тщательно осмотреть каждого офицера и солдата. Гремели и гремели полковые марши, отбивал ногу турецкий барабан. Один хор сменял другой. Пели трубы кавалерийских полков свои напевные марши и, позванивая стременами, брызжа пеной с мундштуков, проходили драгуны, уланы и гусары. Войска не расходились после марша, как это всегда бывало после парада, но снова выстраивались на поле тесными колоннами. От Государя были поданы сигналы: “слушайте все” и “сбор начальников”.
Офицеры, сверкая золотом погон, сбежались к Государю. Кавалерийские и артиллерийские офицеры карьером неслись в интервалы рот и батальонов. Визжали, устанавливаясь, нервные кобылы, чуя жеребцов.
Государь тронул шенкелями лошадь и медленно подъехал к офицерам. Наступила мгновенная тишина.
— Пег’ед отпг’авлением вашим в поход я хочу вас напутствовать, — сказал просто и громко Государь.
Это не речь, заранее заготовленная, но слово отца к детям. Прекрасные глаза Государя устремились на офицеров.
— Если пг’идется вам сг’азиться с вг’агом, покажите себя в деле молодцами и поддег’жите стаг’ую славу своих полков. Есть между вами молодые части, еще не бывавшие в огне. Я надеюсь — они не отстанут от стаг’ых и постаг’аются сравняться с ними в боевых отличиях. Желаю вам возвратиться поског’ее... И со славой! Пг’ощайте, господа! Поддег’жите честь Г’усского ог’ужия!
Голос Государя стал громче, теплее и напряженнее.
— И да хг’анит вас Всевышний!
Государь тронул свою лошадь прямо на офицеров. В глубокой, благоговейной тишине те расступились, и Государь подъехал к молчаливо стоящим солдатским рядам.
— Прощайте, г’ебята! До свидания!
— Счастливо оставаться...
И вдруг — “ура!”, такое “ура”, какого еще не было на поле. Все перемешалось. Кепи, каски и шапки полетели вверх, солдаты с поднятыми ружьями стали выбегать из строя и окружили Государя, восторженно крича “ура”. Народ прорвал цепь полицейских и полевых жандармов и бежал по полю. Мужчины и женщины становились на колени, простирали руки к Государю и кричали:
— Ура!.. За братии!..
— Ура! За свободу славян! За веру Христову!..
Старый царский кучер Фрол Сергеев, с медалями на синем кафтане, мудрым опытом понимал и чувствовал ту грань, до которой можно доводить народный восторг. Он быстро подал коляску. На ее подножке стоял царский конюший в синем чекмене и алой фуражке.
— Посторонитесь, господа! Дозвольте проехать!
Государь слез с лошади и сел в коляску. Его лицо было орошено слезами
V
Взволнованный и потрясенный всем виденным и пережитым, Порфирий ехал в фаэтоне, обгоняя идущие с поля войска. Он на смотре узнал, что генерал Драгомиров берет его для поручений.
У самого въезда в город Порфирию пересекла дорогу идущая со смотра Донская батарея. Впереди песельники в лихо надвинутых набекрень на завитые запыленные чубы кивертах пели дружно и ладно:
В Таганроге со-олучилася беда...
Ой да в Таганроге солучилася беда: —
Там убили мо-о-олодого казака...
Коричневые Обуховские пушки позванивали на зеленых лафетах, серую пыль наносило на Порфирия. Пахло конским потом, дегтем, пенькой новых уносных канатов постромок.
Порфирий приказал извозчику свернуть в боковую улицу и только тот раскатился среди цветущих фруктовых садов, как попал между двух эскадронов Рижских драгун и должен был ехать между ними. Сзади звенел бубенцами и колокольцами разукрашенный лентами и мохрами бунчук и запевала сладким тенором пел:
В нашем эскадроне
Все житье хорошо...
Хор с бубном, с треугольником, с присвистом подхватил дружно и весело:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова.
Раскудря-кудря-кудря,
Раскудрява голова...
Дзыннь, дзыннь, дзыннь, — дырг, дырг, дырг, — треугольник и бубен сливались с хором.
Когда спасали мы родную
Страну и Царский Русский трон,
Тогда об нашу грудь стальную
Разбился сам Наполеон!..
Ура!.. Ура!..
Разбился сам Наполеон!..
“Видать Драгомировскую школу, — думал Порфирий, прислушиваясь к гордым словам старой песни. — Во всем видать! Пустяков не поют”...
Как двадцать шло на нас народов,
Но Русь управилась с гостьми,
Их кровью смыла след походов,
Поля белелись их костьми...
“По-суворовски учит! Знает Михаил Иванович солдатскую душу”.
А рядом неслось:
Ведь год двенадцатый — не сказка,
И видел Запад не во сне,
Как двадцати народов каски
Валялися в Бородине...
“Да — славянофилы и западники, — под песню думал Порфирий. — Нам Запад всегда был враждебен. Особенно далекий Запад — Франция и Англия... А как мы их любим! С их великой французской революцией и английским чопорным парламентом и джентльменством. А вот, где наше-то, наше!”
Песельники пели:
И видел, как коня степного
На Сену вел поить калмык,
И в Тюльери у часового
Сиял, как дома, Русский штык...
“Эк его, да ладно как”, — кивал головой в такт песне Порфирий, а песня неслась и подлинно хватала за сердце:
Как сыч пределов Енисейских,
Или придонский наш казак,
В полях роскошных Елисейских
Походный ставил свой бивак...
Ура! Ура!
Ура! На трех ударим разом!!!
VI
Н этом приподнятом, восторженном настроении, усугубленном песнями, точно застрявшими в ушах, не захотел Порфирий идти в столовую “Столичных номеров”, где были бы пустые разговоры, где пошли бы шутки, где кто-нибудь — Порфирий знал пошлую переделку только что слышанной им песни, — споет ему:
На одного втроем ударим разом,
Не победивши — пьем...
Хотелось быть одному, хотелось беседы с такой душой, которая вся открылась бы ему и зазвучала согласным с ним возвышенным гимном.
Порфирий в номере, где сейчас никого из его сожителей не было и где по кроватям и походным койкам валялись каски, шарфы и сабли, снял мундир, отдал его чистить денщику и приказал подать, себе в комнату завтрак.
Он подошел к столу, вынул походную чернильницу, достал бумагу и своим твердым, красивым почерком начал:
“Милостивая Государыня, глубокоуважаемая и дорогая Графиня Елизавета Николаевна...” Он остановился... Шаловливый голос, потом целый хор запел ему в уши с бубном, с бубенцами, тарелками, с присвисточкой:
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова!..
Порфирий порвал листок, полез под койку, выдвинул походный чемодан, отстегнул ремни и откинул медную застежку. С самого дна чемодана достал он сафьяновый конверт и оттуда большой кабинетный графинин портрет.
Графиня Лиля снималась у лучшего петербургского фотографа Бергамаско, должно быть, несколько лет тому назад. Но Порфирию она представилась именно такой, с какой он недавно расстался в Петербурге. Подвитая черная челка спускалась на красивый лоб. Подле ушей штопорами свисали локоны, большие глаза смотрели ласково и любовно. Бальное платье открывало полную высокую грудь. Пленительны были прелестные плечи.
В ушах все звенело малиновым звоном, пело сладким нежным тенором, заливалось красивым хором:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова.
Раскудря-кудря-кудря,
Раскудрява голова!..
Порфирий поставил карточку, чтобы видеть ее, и снова взялся за перо.
Начал просто: “Графиня”... Он описал молебен и смотр войск на скаковом поле.
...“Итак, война объявлена, — писал он, — я иду с Драгомировскими войсками в авангарде Русской Армии на переправу через Дунай, иду совершать невозможное... молитесь за меня, графиня. В эти торжественные для меня часы пишу Вам один в гостиничном номере среди походного беспорядка. Весь я, как натянутые струны арфы — прикоснитесь к ним, и зазвучат... Только Вы, графиня, поймете меня, только со струнами прелестной Вашей души — моя струны дадут согласный аккорд. Графиня, я сознаю, я не молод, я вдовец, у меня взрослый сын — Вы все это читаете, по Вы знаете и то, как я Вас люблю и как Вы мне нужны. Я прошу Вашей руки. Как только я получу Ваше согласие — напишу отцу. Он Вас любит и ценит, и я уверен, что он будет счастлив назвать Вас своей невесткой”...
Порфирий не сомневался в согласии. Он писал, увлеченный своей любовью, все поглядывая на милый портрет. Вдруг охватил его стыд: в такие торжественные, великие минуты, когда нужно было все свое, личное, отбросить куда-то, позабыть и думать о самопожертвовании, о смерти, о подвиге, он думал и писал о личном счастье, о победе, о Георгиевском кресте, о славе, о долгой счастливой жизни с веселой, чуткой, жизнерадостной графиней Лилей. В ушах звучало ее любимое словечко: “Подумаешь?”... “Подумаешь — Порфирий мне предложение сделал”... А незримый хор все пел в душе веселыми, бодрыми драгунскими голосами:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова!..
С карточки Бергамаско улыбалось несказанно милое лицо, и, казалось, вот-вот оживут и счастьем загорятся блестящие черные глаза и маленькие губы сложатся в неотразимо прелестную улыбку.
VII
Драгомировская дивизия, направляясь через Румынию к Дунаю, остановилась на дневке у деревни Бею.
Афанасий лежал подле своей низкой палатки и смотрел, как его денщик, солдат Ермаков, сидя на корточках, налаживал “паука”. Подле Афанасия, подложив под себя скатку, сидел молодой стрелок с пестрым охотницким кантом вокруг малинового погона. Загорелое, чисто выбритое лицо было точно пропитано зноем долгого похода. Черное кепи было сдвинуто на затылок. Мундир расстегнут, и ремень со стальной бляхой валялся подле стрелка.
От самоварчика-“паука” тянуло смолистым дымком сухих щепок, томпаковое туловище самовара побулькивало, и легкие струйки пара вырывались в маленькие отверстия крышки.
— Зараз и вскипит, — сказал Ермаков, — пожалуйте, ваше благородие, чай запаривать будем.
Не вставая с корточек, ловкими, гибкими движениями денщик достал чай из поданного ему мешочка и всыпал в мельхиоровый чайник, ополоснул, залил кипятком и поставил на самовар.
— А переправа будет, — вдруг сказал он, — солдатики сказывают у Зимницы.
— Ты почем знаешь? — спросил Афанасий, — это же военный секрет. Никто, кроме Государя Императора и Главнокомандующего, о том не знает и знать не может.
— Точно, ваше благородие, тайна великая. Оборони Бог, турки не проведали бы. Ну, только солдатики знают... От них не укроется. Мне говорил один понтонного батальона — земляк мой... У Зимницы... И казак Терский, пластун, сказывал тоже. Там, говорит, берег — чистая круча и не взобраться никак. Виноград насажен. У турок, сказывал, ружья аглицкие, многозарядные и бьют поболе, чем на версту, и патронов несосветимая сила. Так в ящиках железных подле их ашкеров и стоят.
— Откуда казак все это узнал? — спросил Афанасий.
— Ему болгары-братушки сказывали.
Солдат вздохнул.
— Ну, однако, возьмем!.. Взять надо!..
Он разлил чай по стаканам и, подавая офицеру и стрелку, сказал:
— Пожалуйте, ваше благородие. Коли чего надо будет — вы меня кликните. Я тут буду возле каптенармусовой палатки.
И с солдатской деликатностью Ермаков ушел от офицерских палаток.
— Видал-миндал, — сказал стрелок. — Все, брат, знают. Все пронюхают. Почище колонновожатых будут. У нас стрелки тоже говорили, что у Зимницы.
— Все одно, где укажут, там и переправимся, — сказал Афанасий. — Скажи мне, князь, что побудило тебя вдруг так взять и пойти на войну солдатом?..
— Офицерских прав не выслужил, пришлось идти в солдаты.
— Но ты? Мне говорили... Ты труд презираешь... А это же труд!..
— Еще и какой!
Стрелок показал свои руки, покрытые мозолями.
— Видал? А ноги в кровь... Эту проклятую портянку повязать — это же искусство! И сразу не поймешь такую на вид немудрую науку. Почище и поважнее будет всех этих чертячьих Спенсеров и Карлов Марксов.
— И вот ты пошел!.. Добровольно!.. Что же, или и тебя захватило, как многих захватило...
— Видишь, Афанасий... Я и точно хотел жить так, как создан был Богом первый человек. Без Адамова греха, не мудрствуя лукаво. Ты помнишь — в Библии...
— В Библии?.. Ты за Библию принялся? С каких это пор? Это после твоих чертовых Марксов, Бюхнеров и еще там каких мудрящих немцев. Чудеса в решете!
— Так вот, по Библии, Бог создал человека для того, чтобы он ничего не делал. Пища сама в рот валится. Животные служат ему. Солнышко греет. На мягкой траве с этакой милой обнаженной Евушкой сладок сон. Это и есть райская жизнь — ничего не делать. Ни о чем не думать, не иметь никакой заботы. И надо же было этому балбесу Адаму согрешить и навлечь на себя проклятие! Стал он задаваться дурацкими вопросами. Отчего солнце светит? Что ему, дураку? Светит и светит — радуйся и грейся в его лучах!.. Нет, стал думать, а какая там земля?.. А имеет рай пределы и что за ними?.. Вот осел, как и все ученые ослы... Что ему с этого? А накликал на себя беду — труд...
— Но ты, князь, кажется, сумел так устроиться, что не трудился никак.
— Устроиться-то я устроился, а вот представь себе — стало мне тошно. И пошел я потому еще... Ну, да это потом... Пришел, видишь ли, такой момент в жизни, что либо в стремя ногой, либо в пень головой. Ну, пня-то мне не захотелось, — вот и надел солдатскую лямку.
— А трудно?..
— Поди, сам знаешь... Нелегко. Не говорю — физически, — ну, там бороду побрить, волосы чтобы под гребенку, работы, ученья, поход — все это ничего... А вот морально очень трудно было. Перекличка вечером. И молитва!.. Ты понимаешь, я — Болотнев — ученик Кропоткина, я — атеист, ничего такого не признающий, а пой молитву... Да у меня и голос оказался хороший, слух, веди роту за собой... Фельдфебель приказал... Пой “Отче наш”!.. А то, понимаешь? Ведь фельдфебель может и в морду заехать. Зубы посчитать.
— Н-да, брат. Назвался груздем — полезай в кузов.
— Что же — и полезу... Это что у тебя во фляге? Коньяк?
— Ром.
— Позволишь? Люблю, знаешь, по-прежнему люблю, чтобы этакое тепло ключом побожгло по жилам. И мысли!.. Мысли всегда это проясняет... Мысли становятся глубокие. Тогда за мной только записывай. Не хуже Григория Сковороды или иного какого мыслителя будут те мои мысли.
Князь хлебнул горячего чая с ромом, долил рома, хлебнул еще, еще долил и потянулся.
— Хор-рошо-о!.. — сказал он и замолчал, щуря веки в белесых ресницах на солнце.
— Ну, дальше?.. Ты мне все еще главного-то и не сказал.
— Я тебе, по совести, ничего пока не сказал. Да вот что... А ты записывай... Я вот думаю, что таким, как я, князьям, дворянам, лодырям барским, очень невредно, чтобы иногда фельдфебель мужицким кулаком и... в морду, в личико барское!.. Дурь вышибить! Для протрезвления чувств. А крепок твой ром! И душистый! Теперь взводному на глаза не попадайся. А то услышит... Беда!.. Допытывать станет... Где достал? Не поверит, что у офицера-товарища. А я не откуплюсь... Да и нет у меня, чем откупиться. Я ничего не имею... Мне, как из Кишинева выступили, Елизавета Николаевна три рубля прислала — а это было три месяца тому назад. Вот и живи, как в песне солдатской поется: “И на шило, и на мыло, чтобы в баню сходить было”... Положеньице!.. Видишь, с жиру мы, князья, бояре, бесимся... Умны очень становимся. Вот и нужна нам одержка. Иван Грозный какой-нибудь или Петр Великий — ох, как они это понимали! А как пошло расслабление власти, как пошли Императрицы мудрить, да с Вольтерами-богоотступниками переписываться, с Дидеротами знаться, как появилась вольность дворянства — ну, понимаешь, дисциплина понадобилась... Надо, чтобы кто-нибудь тебя по-настоящему поучил. А то сами пошли искать света — кто в масоны, кто куда, ну а я — в стрелки... На войну... Навстречу курносой, безглазой. Под ее жестокую косу. Да тут еще и одно обстоятельство было. Ну, да это потом, когда-нибудь....
— Что ты все вертишься около одного места? Потом да потом... Не договариваешь чего-то. Проигрался, что ли?.. От долгов бежишь?
— Нет... я в карты не играю.
— Гадость какая вышла, что бежать пришлось?
— Нет, и этого не было... То есть, если хочешь, конечно, как посмотреть?.. Если хочешь, то и гадость. Во всяком случае, не радость. Видишь, случилось то, о чем я никогда и не думал, что со мной это может случиться. Я полюбил...
— Ты? Чучело!.. Ты, помнится, еще в корпусе любовь и женщин отрицал... Философа Канта приводил в пример. Мы тогда, прости, — брезгали тобой...
— Я это давно бросил...
— А не секрет, — с дурной и злой усмешкой сказал Афанасий, — кого ты удостоил своей любовью?
— Брось, Афанасий, этот тон... Того князя Болотнева, кем вы брезгали в корпусе, — нет. Нет и того, кого прогнал отец из дома, и кто, читая умные книжки, заблудился между трех сосен. Есть — стрелок Болотцев. В близком будущем — ефрейтор. А там, глядишь, кавалер и... офицер! Таким, как я, кому терять нечего, на войне легко... Главного у меня нет — страха смерти. Мне смерть, по совести, даже желанна.
— Скажи, пожалуйста... Каким Чайльд Гарольдом...
Ревнивые огни загорелись в глазах Афанасия. Кого мог полюбить этот одинокий, странный и страшный человек? Графиню Лилю? Та помогает ему из жалости, как сестра, как мать. Кого-нибудь, кого Афанасий не знает? А если Веру?.. Странно... Веру? Возможно, что и Веру.
— Ты, князь, говори — так до конца. Что ты все в прятки играешь?
— Хорошо. Скажу. Я даже делал предложение.
— И получил отказ, — со злорадством сказал Афанасий.
— Я в нем и не сомневался. При моей печальной-то репутации. Только я думал, что та девушка тоже оригинальна и не обыденна, не кисейная наша барышня-дворянка, что она поймет меня и согласится вместе со мной пойти прокладывать новые жизненные пути. Я все говорю тебе...
— Почему же ты удостаиваешь меня своих конфиденций? Потому ли, что мы с тобой старые товарищи по корпусу, или тому есть и другие причины?
— Есть и другие причины. Та девушка, кого я полюбил, — близкий тебе человек — твоя кузина Вера Николаевна.
— Постой, князь! Ты ври, да не завирайся. Ты полюбил Веру? Ты?.. Ты Вере делал предложение?
— Ну... Да...
— Да это же совершенно невозможно! Ты!.. И Вера!.. Князь! Я тебе совершенно серьезно говорю. Завтра, послезавтра может быть бой. Наша 14-я дивизия идет на переправу. В такие минуты не шутят. Откровенность за откровенность. Так я тебе говорю... Я! Это я, не ты, делал предложение Вере!..
— И?..
— Ты понимаешь!.. Надо, чтобы кончилась война... Я вернусь — героем... Я все сделаю для этого, и тогда... Нет, мне отказа не было!.. Не могло быть отказа... Так вот, я говорю тебе. Я не ревную. Не ревную, но мне, почти жениху, это неприятно, и прошу тебя — оставь это. Я не хочу, чтобы кто-нибудь стоял между мной и Верой. Понимаешь?
— Не бойся, Афанасий. Если бы что-нибудь осталось — я не сказал бы тебе всего этого.
— Почему? Разве ты это знал?
— Догадывался... Как было тебе не полюбить Веру Николаевну, она так резко выделяется из барышень своего круга.
— Да, брат... Вера — это класс!
Афанасий молча думал свои думы, вспоминал загадочную манящую Веру с русалочьими глазами и пепельными пушистыми волосами. Князь Болотнев поднялся со своей скатки, застегнул мундир, надел скатку через плечо, надвинул кепи на правую бровь и стал совсем молодцом-стрелком. И не узнать было в этом бравом молодом солдате расхлюстанного, обыкновенно небрежно одетого князя. Поднялся с земли и Афанасий.
Громадное зеленое поле расстилалось перед ними. Оно все было покрыто маленькими походными палатками. Узкая балка с белыми меловыми щеками разделяла поле на две части. По одну громадным квадратом стояли биваки 14-й Драгомировской дивизии, по другую — меньшими квадратами стали батальоны 4-й стрелковой бригады генерала Цвецинского.
Биваки гомонили человеческими голосами. Люди расходились от ужина и собирались на передних линейках для переклички. Где-то печально и напевно играла гармоника. Из балки вилась редкая, белесая, высокая пыль. Сотня донцов, охлюпкой, в пестрых рубахах, и шароварах с алыми лампасами и с босыми ногами, поднималась из балки с водопоя. Оттуда неслась негромкая песня. Пели два голоса, очень красиво и ладно, но что пели — разобрать было нельзя.
На западе небо краснело, солнце, наливаясь красным пламенем, опускалось к земле. После дневного зноя тянуло прохладой и запахом потоптанной молодой травы и пыли.
Оба молодых человека долго стояли молча, любуясь широким видом громадного бивака. Князь Болотнев первый прервал молчание.
— Афанасий, — сказал он, и в голосе его послышалась теплота, какой никогда не предполагал Афанасий у князя. — Афанасий, я пошел в солдаты... Нелегко мне это далось. Все — и раннее вставание по стрелковому рожку, и тяжкий труд похода... Боль во всем теле... Ну, да что говорить, и возможности... Фельдфебель.... в морду... Чем черт не шутит?.. Видал я и это... так вот, я три месяца прожил с этими людьми — солдатами. Это тоже своего рода — хождение в народ. И я понял многое... Все ищут правду жизни. Мы ее не знаем. Они знают... Они жить умеют — мы не умеем. Мы все чего-то ищем, а то, что мы ищем, с нами всегда... Когда я пою “Отче наш” и рота, следя за моим голосом, вторит мне в унисон — я чувствую, я ощущаю, что что-то есть. Это еще не вера, далеко не вера. Мне, атеисту, трудно так вот сразу и поверить, но это уже сомнение в правоте того, что я так жадно ловил у иностранных философов. В эти вечерние минуты я ощущаю, что у них, у этих заумных немцев и англичан, а более того — евреев — ложь, а правда в этом мерном гудении солдатских голосов, идущих за мной, в этих взмахах коротко остриженных затылков, крестящихся истово людей... Повторяю, я еще не верю, но я со смыслом пою: “И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого”... Искушение было, и большое, но оно было и прошло, совсем и навсегда прошло... Не бойся, Афанасий... Вера Николаевна никогда меня не увидит и не услышит обо мне. Но... Если станет она твоей женой — береги ее! Она трудный человек. У нее громадные запросы. У нее много того, что было и во мне, но я попал к солдатам и излечиваюсь от них. К кому-то попадет она?.. На нее так легко повлиять, и в то же время, если она замкнется она ни за что себя не откроет. В ней много честности и доблести хотя бы и мужчине впору, и в то же время она так слаба, так может подпасть под чужое влияние. Береги ее! Ну!.. Мне пора... Уже строятся на перекличку. Сам понимаешь — опоздать нельзя... Фельдфебель... И в морду!.. Неловко это будет... Все-таки я — князь!.. Да, что я хотел сказать тебе еще?
И, не прощаясь и не протягивая Афанасию руки, князь Болотнев быстро пошел с Волынского бивака. Он уже спускался в овраг, когда Афанасий бегом догнал его.
— Что ты мне хотел сказать? — крикнул Афанасий, хватая князя за рукав.
— Чтобы ты был счастлив с ней! — сказал Болотнев, вырвался от Афанасия и бегом, прыгая через мелкие кусты боярышника и терна и через промоины, побежал в балку.
На том берегу беспокойно трубили стрелковые горны повестку к заре.
VIII
Ни просторном румынском дворе богатого крестьянина были собраны офицеры полков 14-й дивизии. Они стояли по полкам. Был знойный день и время после полудня. Опыленное золото погон тускни блестело на солнечных лучах. Околыши кепи выгорели в походе, и так же запылились и точно выгорели лица офицеров: похудели от долгого похода, загорели и, хотя были тщательно вымыты и подбриты на подбородках, носили следы усталости тяжелого похода в знойное лето.
В четырехугольнике, образованном полковыми группами офицеров, похаживал невысокого роста генерал в длинном черном сюртуке с аксельбантами и академическим значком, в белой фуражке с большим козырьком. Мало загоревшее лицо его с небольшими, вниз спускающимися черными “хохлацкими” усами, было спокойно. Похлопывая правой рукой по кулаку согнутой в локте левой, генерал Драгомиров говорил офицерам последнее наставление перед боем.
“За словом в карман не полезет, — думал Порфирий, стоявший в середине четырехугольника с чинами штаба. — Говорит, как пишет. Профессор!.. По-суворовски учит. Молодчина!”
— Так вот-с, господа, прошу не забывать, что это прежде всего тайна... Военная тайна... Не мне говорить вам, господа, как свято и строго должна быть соблюдена эта тайна... Опустите руки, господа.
Руки в белых перчатках, приложенные к козырькам кепи, опустились. Стало менее напряженно, вольнее. Кто то переступил с ноги на ногу, кто то кашлянул, кто-то вздохнул.
Сегодня ночью, значит, и ночь на 15-ое июня, будет наша переправа через Дунай для прикрытия наводки моста через реку... Первыми на понтонах переправляются три стрелковые роты Волынского полка и первые два батальона, того же полка. Полковник Родионов, сделайте расчет и подготовьте ваших людей...
В рядах Волынцев произошло движение. Кое-кто приложил руку к козырьку и сейчас же опустил ее. Кто-то придвинулся ближе к середине квадрата.
“Афанасий пойдет”, — подумал Порфирий и любовно посмотрел на сына. Глазами сказал: “не осрамись” — и Афанасий взглядом и улыбкой ответил: “не бойся, папа, не подкачаю”.
Драгомиров после краткой паузы продолжал:
— Передать солдатам... Научить, вразумить... На судне — полная тишина. И прошу не курить... Если неприятель огонь откроет — не отвечать. Раненым помощи на понтоне не подавать. Каждое движение может опрокинуть понтон. И раненому не поможешь, и других потопишь. Начнется дело тут не до сигнален и команд. Слушай и помни, что приказано раньше, то и исполняй. Береги пулю, не выпускай ее зря. Стреляй только наверняка. Иди вперед и коли. Пуля обмишулится — штык не обмишулится. Побьешь турка — не говори: победил!.. Надо войну кончить — тогда и скажешь!.. Конец венчает дело, а это сегодняшнее, завтрашнее — только начало.
“Все под Суворова ладит, — думал Порфирий, — а запоминается легко”.
— План атаки? Вот меня спрашивали, какой план? Да какой же может быть план? Темно. Ночь — и местность незнакомая. Скажите людям — поддержка будет — подпирать будем непрерывно — смены не будет. Кто попал в первую линию так и оставайся в ней, пока не будет сделано дело.
Драгомиров помолчал немного. Зоркими черными глазами он осмотрел офицеров и опять заговорил о том, что, видимо, волновало его более всего: беречь патроны. Знал, что патронов мало, что подавать их за реку будет нелегко, знал и то, что у его солдат “Крика”, едва на шестьсот шагов бьющее, а у турок “Пибоди-Мартинк”, на полторы версты пристрелянное, и патронов уйма. Значит — вперед, и штык. Так и учил.
— Патроны беречь... Скажите своим молодцам — хорошему солдату тридцать патронов хватит на самое горячее дело. И не унывать!.. Главное — не унывать... Как бы тяжело ни было — не унывать! Отчаяние — смертный грех, и сказано в Писании: “Претерпевый до конца — спасется”...
Опять замолчал, похлопывал рукой по кулаку, посматривал в глаза офицеров. “Что они, как?” Потом сказал, повысив голос:
— Так вот-с! Это и все! Война начинается. Прикажите по ротам, на вечерней молитве после “Отче наш” петь: “Господи Сил с нами буди”... Знаете-с? “Иного бо разве Тебе Помощника в скорбех не имамы”... Помните? Силы небесные помогут нам там, где земные силы изменят... Чего человек не может — то Богу доступно-с!..
Порфирий сбоку и сзади смотрел на Драгомирова и думал:
“Что он, точно верит, или опять под Суворова — безверное войско учить, что железо перегорелое точить?”
— От души желаю вам. господа, полного успеха-с!
Драгомиров еще повысил голос, сделал паузу, вздохнул и решительно добавил:
— Да иначе, господа, и быть не может. На нас возложено Государем великое дело! Исполним его... с достоинством!!!
Драгомиров приложил руку к большому козырьку своей фуражки и сделал полупоклон.
— Попрошу по местам! Авангарду генерала Иолшина через два часа выступать!
Офицеры с озабоченным говором выходили со двора. Они стеснились в воротах, постояли в тени раскидистого чинара, раскуривая трубки и папиросы, и пошли к полю, где белели палатки биваков. Там было тихо. Солдаты спали крепким послеобеденным сном.
IX
Смеркалось, когда Волынский полк вошел в румынское селение Зимницу. Рота, где служил Афанасий, остановилась в узкой улице. В хатах загорались огни. У колодца столпились солдаты. Старик-румын подавал им поду.
— Пофтиме, пофтиме [ 1 ], — говорил он ласково.
Фельдфебельский окрик раздался сзади.
— Чего стали! Пошел вперед!
Двинулись по улице в темноте, между высоких садов, Плетневых изгородей, мимо белых домов. Нет-нет и донесет в улицу запах большой реки — пахнет илом, сыростью и свежестью широкого водного простора. Никто не спрашивает, что это такое? — все знают: под селом — Дунай...
Вышли из улицы и наверху, на каком-то поле стали выстраивать взводы и без команд, следуя за своими ротными командирами, стали в густые батальонные колонны.
Вполголоса скомандовали:
— Рота, стой! Составь!
Звякнули штыки составляемых в козлы ружей. Усталые тридцативерстным переходом без привалов, солдаты полегли за ружьями, сняли ранцы и скатки.
— От каждого взвода послать по два человека к котлам за порциями...
От артельных повозок на широких полотнищах принесли куски холодного вареного мяса и хлеб и раздали солдатам. Люди сняли кепи, перекрестились и жадно ели ужин. Пахло хлебом, мясом, слышались вздохи, кто-нибудь икнет и вздохнет.
Снизу, из балки, оттуда, где была река, проехал казак и спросил:
— Где генерал Иолшин?
Никто ему не ответил, и казак проехал дальше вверх и исчез во мраке.
Большим, красным рогом, предвещая вёдро, проявилась в потемневшем небе молодая луна. От деревьев, от составленных в козлы ружей, от людей потянулись тени... В мутном, призрачном лунном свете растворились дали...
— Первый и второй батальоны в ружье!
Роты молча поднялись, разобрали ружья и стали спускаться к реке. Вдали под небесным темным пологом черной полосой чуть наметился другой, “его” берег.
Вдруг на том берегу засветилось много огней. Стали видны раскидистые купы больших деревьев, снизу освещенные золотистым пламенем костров. Там певуче и стройно заиграла музыка. Военный оркестр играл Мейерберовского “Пророка”.
По узкой, пыльной дороге, толкаясь среди солдат, Афанасий спустился к реке. Перед ним была протока, между румынским берегом и длинным островом, поросшим кустами. В протоке были причалены к берегу понтоны. Здесь была старая австрийская таможня и подле нее пристань. К этой пристани один за одним подходили понтоны для погрузки. Саперный офицер ладонью отделял ряды, отсчитывая их на понтон.
— Вторая стрелковая?
— Так точно, — ответил Афанасий.
— Два, четыре, шесть, — проворней, братцы, — отсчитывал ряды офицер. — Двадцать четыре, шесть, восемь, тридцать, тридцать восемь, сорок. Стой!
По намокшим, скользким, колеблющимся доскам солдаты сходили на понтон. Бряцали приклады о железные борты. На банках подле уключин сидели уральские казаки и лохматых бараньих папахах.
По берегу, между столпившихся солдат, проехали несколько всадников. По крупной лошади и по белой фуражке Афанасий признал в одном из них генерала Драгомирова.
— Генерал Рихтер здесь? — спросил Драгомиров кого-то у самой воды.
— Я здесь, ваше превосходительство, — ответили из солдатской толпы, и высокий генерал в черном сюртуке подошел к Драгомирову.
— Первый рейс готов к отправлению?
— Есть, готов к отправлению, — ответил офицер, только что отсчитывающий солдат Афанасия.
На протоке, у берега, удерживаемые веслами на месте, длинной вереницей стояли понтоны.
— С Богом, братцы, — сказал Драгомиров и снял белую фуражку. — Напоминаю вам в последний раз: отступления нет! Разве что в Дунай! Так или иначе — надо идти вперед! Впереди — победа! Позади — погибель, если не от пули, то в воде...
11Низко спускавшаяся к берегу луна коснулась земли и стала быстро исчезать за Дунаем. Сразу стало темно, неприютно и жутко. Стоявшие в протоке понтоны исчезли и ночном мраке. Ветер зашумел ивами на острове. Заплескала вода о железные борта понтона.
— С Богом, братцы, отваливайте!
— Отваливай!
С пристани раздался короткий свисток понтонного офицера. Казачий урядник на понтоне, где был Афанасий, негромко сказал:
— На воду, паря!
Чуть покачнулся понтон. Конные фигуры и толпы солдат поплыли мимо Афанасия. Ближе подошли кусты Чингинева и пошли мимо. Сильнее пахнуло илом, сернистым запахом растревоженной глины и сырой травой. У Афанасия сладко закружилась голова. Он оперся рукой на плечо близ стоявшего солдата и закрыл глаза.
Х
Когда Афанасий открыл глаза — сильный, порывистый ветер бил ему в лицо. Волна плескала по понтону. Порывисто гребли уральские казаки. Кругом была кромешная тьма. На мгновение в ней показались черные понтоны с людьми и сейчас же исчезли, точно мелькнули призраками. Падала вода с весел. Афанасию казалось, что понтон не подавался вперед, но крутился на месте. В полной тишине, бывшей на понтоне, с тяжелым грохотом упало ружье, и солдат мягко опустился на дно. Сосед нагнулся над ним, хотел помочь ему, прошептал, как бы оправдывая товарища:
— Сомлел, ваше благородие.
— Не шевелиться там! — сердито, вполголоса окликнул понтонный унтер-офицер, — после поможешь. Отойдет и так.
Снова стала напряженная тишина на понтоне. Ветер свистел между штыков, пел заунывную песню, навевал тоску.
Уральский урядник с большой седой бородой прошел вдоль борта. Афанасию показалось, что он тревожно сказал гребцам:
— Правым, паря, сильней нажимай... Понесло далеко. В темноте отблескивали белые гребешки большой волны. Должно быть, вышли на стрежень реки.
Сколько времени прошло так, Афанасий не мог определить. Ему казалось, что прошло ужасно много времени. Не было мыслей в голове. Ветер резал глаза. Была какая-то полуявь, полусон, без воспоминаний, без соображения, и было только одно томительно-страстное желание, чтобы все это скорее как-то кончилось.
Волна стала мельче. Уральцы гребли ровнее и чаще. Понтонер с длинным крюком прошел вперед и совсем неожиданно, вдруг, сразу, Афанасий в кромешной тьме увидал высокие стены берега. Быстро наплывал на Афанасия берег. Мелкие кусты трепетали на ветру черными листьями, где-то — не определить — далеко или близко, высоко над водой светилось пламя небольшого костра.
Днище понтона коснулось вязкого дна. Понтонеры шестами удерживали понтон на месте.
— Пожалуйте, ваше благородие, прибыли, — сказал понтонный унтер-офицер Афанасию.
Солдаты без команды стали прыгать в воду и выбираться на берег. За ними прыгнул и Афанасий, ощутил вязкое дно — едва не упал — крут был берег, и выбрался на сухое.
Солдаты столпились вокруг Афанасия. Кто-то растерянно прошептал:
— Что же теперь будет?..
Глухая и тихая ночь была кругом. Тьма, тишина. За спиной плескала волнами река. Пустой понтон уплывал за вторым рейсом.
По приказу предполагалось, что все понтоны первого рейса причалят к берегу одновременно и в одном месте. Две стрелковые роты поднимутся прямо перед собой. 1-я и 2-я роты Волынцев примкнут к ним справа, 3-я и 4-я слева, лицом на Тырново. Образуется живой клин. Этот клин врежется в турецкий берег. Следующая высадка — 2-й батальон — расширит его вправо и влево и образует нужный плацдарм.
Афанасий оказался один со своим взводом на неизвестном берегу. Нигде не было никаких стрелков, и где находится Тырново, о том Афанасий не имел никакого представления. По-настоящему надо — “в цепь”... По перед Афанасием была узкая площадка песчаного берега, кусты и совсем отвесная круча. Где-то наверху, влево, чуть виднелся огонь костра. Солдаты жались к Афанасию, ожидали от него указаний, что делать.
Афанасий помнил одно из наставлений Драгомирова: идти вперед...
Он и пошел вперед, сначала вдоль берега, ища, где бы ухватиться, чтобы подняться на кручу. Вскоре показался ручей, сбегавший по узкой балочке, углублявшейся в кручу. Афанасий и за ним солдаты пошли вдоль ручья, все поднимаясь на гору. По уступам стали показываться колья виноградников, пахнуло землей, свежим виноградным листом. Какой-то человек в черном сбегал навстречу Афанасию.
Афанасий выхватил свой тяжелый “Лефоше” из кобуры и спросил:
— Кто идет?
— Свой, свой, — быстро ответил человек, и перед Афанасием оказался казак в черной короткой черкеске. Рваные полы были подоткнуты спереди за тонкий ремешок пояса; низкая, смятая баранья шапка едва держалась на макушке бритой головы. Казак остановился в шаге от Афанасия и сказал, тяжело дыша и переводя дух:
— С переправы, ваше благородие? Пожалуйста, сюда, за мною. Генерал Иолшин уже тут наверху... Приказали, чтобы всех, которые с переправы, к нему направлять.
Точно посветлела ночь. Томительное чувство беспокойства, страха, одиночества и неизвестности вдруг исчезло. Все стало просто. Генерал Иолшин — бригадный — был где-то тут, и казак шел теперь впереди, легко, как дикий барс, продираясь по круче, там отведет ветку, чтобы не хлестнула по Афанасию, там молча укажет, куда надо ступить, чтобы подняться на обрывистый уступ.
— А чей это там огонек, станица? — спросил взводный унтер-офицер, шедший сзади Афанасия.
— Его, милый человек, — как-то ласково и мягко сказал пластун. — Тут как раз его пост был. Мы к нему прокрались. С огня-то ему нас не видать, а нам каждого человека видно. Мы его враз кинжалами прикончили. Безо всякого даже шума.
Все ближе был догорающий костер. В отсветах его пламени показалась низкая каменная постройка. Подле нее лежали пять темных тел. Белые лица были подняты кверху. Пламя играло на них.
— Ту-урки, — прошептал кто-то из солдат и нерешительно потянулся спять кепку.
— Зда-аровый народ...
— В фесках...
— Ружье бы обменить, — жадно глядя на составленные подле убитых магазинные ружья, прошептал ефрейтор Белоногов.
— Обменить, — прорычал шепотом унтер-офицер Дорофеев. — А патроны? Что, он тебе поставлять их будет с того света?
Солдаты, прижимаясь и сторонясь от мертвых и пристально глядя на них, проходили подле “снятого” пластунами поста.
Костер, догорая, полыхал пламенем. Шевелились тени на лицах убитых. Точно подмигивали убитые Волынцам: “Что, брат? И тебе то же будет”...
Холодом смерти веяло от убитых турок.
Перешли через ручей, стала балочка шире, снизу вверх стало видно небо, край обрыва, уступы гор и виноградники.
И вдруг совсем неожиданно и, казалось, близко застучали выстрелы. Желтые огоньки стали вспыхивать по краю темного гребня.
Все остановились. Только казак продолжал идти дальше.
— Да-алече, — сказал он. — Вишь, как свистит. Излетная. Она не укусит.
Порывом, рывком, упираясь руками в комья земли, вскочили наверх и остановились.
Тут была площадка. На площадке, на барабане, сидел Иолшин.
— Волынцы?
— Так точно, ваше превосходительство, 1-й взвод четвертой роты, — ответил Афанасий.
— Разгильдяев, что ли?
— Так точно, ваше превосходительство, — бодро ответил Афанасий.
— Рассыпайте цепь вдоль ручья. Залегайте по гребню. На выстрелы турок не отвечать. И недостанет, и ночь. Будете стрелять, когда увидите его перед собой.
Вдоль уступа протекал ручей, окопанный с краев. Волынцы залегли за ним. Справа все подходили и подходили какие-то люди. Видимо, всех, кто высаживался на берег, принимали посланные Иолшиным пластуны и направляли сюда. Все шло, может быть, и не так, как предполагалось, но шло так, как надо. Все длиннее и длиннее становилась Русская цепь, залегавшая вдоль ручья.
Впереди часто стреляли турки.
“Тах... тах... Тах-тах-тах”, — раздавалось в ночной тишине. Ветром наносило едкий, сернистый запах пороха. Желтые огоньки часто вспыхивали, и временами над Афанасием свистели пули — “фью-фью!..” Совсем так, как свистели они на стрельбище у Софийского плаца в Царском Селе, когда Афанасий сидел с махальными за стрельбищными земляными валами.
Время точно остановилось. Ночь не убывала. Пули свистели без вреда.
И вдруг, где-то справа, громадным, полным звуком, потрясшим воздух и заставившим всех вздрогнуть, ударила пушка: “бомм”... Высоко в небе над головами лежавших в цепи солдат прошуршала граната, и звук исчез и замер, растаяв вдали. Сейчас же ударила вторая, третья, четвертая пушка. Небесными громами заговорили две турецкие батареи.
— По нашим, значит, понтонам, — прошептал унтер-офицер Филаретов. — Храни их, Царица Небесная. Открыли, значит, нашу переправу.
Только теперь заметил Афанасий, что совсем ободняло.
XI
Утро наступило ясное. Ночной ветер разогнал собравшиеся было тучи. Солнце еще не взошло, но небо посветлело, звезды исчезли и все шире и шире открывался горизонт.
— Что на реке-то только делается! Не приведи Бог! Страсти Господни, — с тяжелым вздохом сказал Филаретов.
Афанасий оглянулся в том направлении, куда показал унтер-офицер, и теперь уже не мог оторвать глаз от того, что он увидел на Дунае.
Внизу, где розовели откосы холмов, местами покрытые сетью виноградников, широкой, белой дорогой тек Дунай. Солнце всходило. Золотыми искорками весело играли мелкие волны реки. Во всю ширину ее плыли понтоны. Сверху было отчетливо видно, как неподвижно стояли на них люди в черных мундирах и белых штанах, как на других двойных понтонах были лошади, орудия, передки, повозки, казачьи пики и солдаты.
Непрерывно, отвечая громам артиллерийского боя, между понтонами взлетала фонтанами вода от падающих кругом гранят. Белые дымки шрапнелей попыхивали над понтонами. Румынский берег был закутан розовеющими на солнце пороховыми дымами. Русские батареи отвечали туркам.
У небольшого песчаного острова Адда два парома с орудиями занесло на песчаную мель. Афанасий видел, как, словно муравьи, копошились на них люди. стараясь шестами спихнуть понтоны на глубокое место. Остров окутался белым дымом ружейной пальбы. Турки били по понтонам. Лошади на понтонах взвивались на дыбы, и падали люди. Вдруг яркое пламя, потом белый дым взметнулись над понтонами и закрыли их от Афанасия. Когда дым рассеялся, уже не было ни понтона, ни людей, ни лошадей — низкий прозрачный дым стелился над водой. Сплывший на глубину понтон был потоплен турецкой гранатой.
— Царствие небесное! — прошептал ефрейтор Белоногов. — Ночью куда ладнее было. Это же ужас, что такое!
В это время в цепи Афанасия без команды застреляли, и Афанасий оторвался от реки, точно очнулся от тяжелого сна.
Теперь, когда стало совсем светло, было видно, что турки стреляли главным образом из двухэтажной деревянной постройки, где была мельница. Крытая черепицей, постройка эта служили опорным пунктом турок. Пули теперь уже не свистели безвредно в воздухе, но часто и резко шлепали по земле подле людей.
— “З-зык... З-зык”, — резко щелкали они, и пыль, поднималась дымком от них. По цепи слышались голося, непривычные, жалобные.
— Ваше благородие, ногу зашибло, отнесть бы куда...
— Смирнова убило...
— Хоть бы перевязаться чем... Мочи нет терпеть — в самый живот...
— Ни встать, ни сесть не могу, отбило совсем...
Красивый Смирнов, как лежал в цепи, так и затих, только голову опустил к земле. Страшная неподвижность его тела поразила Афанасия. Под откосом корчился от боли Неладнов. Он расстегнул мундир, и густая темная кровь текла у него из живота.
Тут вдруг осознал Афанасий все значение этих коротких щелчков пуль по земле. Страх подкрался к нему, и ноги и руки у него похолодели. Горизонт вдруг стал узким, и все получило особое значение. Афанасий как сквозь туман видел мельницу, но что было за ней, уже не видел. Точно там уже ничего и не было. Но зато то, что было в цепи, своих раненых и убитых, видел поразительно ясно и четко, как сквозь увеличительное стекло. На небольшом куске земли, шагов пятьдесят в обе стороны от него, замкнулся мир. И теперь Афанасий увидел, что тут были не одни люди его взвода, но тут же лежали рослые гвардейцы, должно быть, сводной роты Императорского Конвоя, были тут и люди их Волынского третьего батальона. Как и когда появились эти люди, Афанасий не заметил.
Все эти люди стреляли, отвечая туркам, но, должно быть, было далеко, пули не долетали, и турки оставались все на том же месте и их цепь обозначалась белым дымом выстрелов и красными фесками.
В этом малом мире, бывшем перед Афанасием, вдруг появлялись и исчезали непонятным образом люди. Было, как бывает на постоялом дворе, где вдруг появятся и исчезнут, придут и уйдут прохожие и проезжие. Кто они? Куда едут? Куда идут? Как зовут их?
Так вдруг увидел Афанасий маленькую фигуру капитана Фока. Откуда тот появился? Почему он здесь? Зачем?
Капитан Фок выпрыгнул вперед цепи, поправил на голове кепи с алым околышем и вынул саблю из ножен.
— Цепи вперед! Ура! — визгливо крикнул он.
Афанасий привычным движением схватился за свисток, свистнул и подал команду:
— Перестань стрелять! Вынь патрон! Цепь встать! Вперед! Бегом! Ура!
Афанасий побежал за капитаном Фоком. Рослые гвардейцы Гренадерского полка обгоняли их. Афанасий мельком увидел высокого, худощавого, черномазого подпоручика Поливанова, которого знал по Петербургу. Поливанов бежал впереди лейб-гренадер, вдруг точно споткнулся, упал навзничь, стал подыматься. Афанасий на бегу увидел, что нижняя часть лица и шея Поливанова залиты кровью.
— Алексей Андреевич, вы ранены? — крикнул на бегу Афанасий. Поливанов ничего не ответил и сел на землю.
Сбежали в балочку и стали подниматься по винограднику. Вот и они. турки! Сколько их было, Афанасий не мог рассмотреть. Они были смуглые, ярко блестели зубы из-под усов. Алые фески, синие куртки, расшитые алым шнуром, — все это было тут, совсем близко и вовсе не страшно. Одни турки бежали назад к мельнице, другие встали и бросились навстречу нашим солдатам. Что-то хряпнуло, кто-то застонал. Как во сне увидел Афанасий, как Белоногов с размаху всадил турку в живот штык, и тот упал, взмахнув руками. Унтер-офицер Филаретов прикладом ударил по черепу турка, послышался странный и страшный звук — будто спелый арбуз треснул, — и турок свалился на спину. Каких-то ашкеров схватили и повели назад — и все это шло быстро, быстро, почти мгновенно, на протяжении одной какой-нибудь минуты.
И сейчас же залегли. Без команды стали стрелять по мельнице, а она — вот она! — и двухсот шагов не будет до нее.
Все закуталось белым пороховым дымом. Опять стали щелкать пули и раздаваться крики:
— Петрова убрать бы — мучится здорово.
— Ваше благородие, Филаретова убило...
— Семенюку ногу, кажись, чижало...
Стрельба в цепи затихала. Все крепче и крепче прижимались к земле люди. Если бы можно было одной волей заставить войти в землю тело — с ушами ушли бы в нее. Все меньше стреляли: и патронов было мало, и страшно было поднять голову, чтобы прицелиться. Афанасий со страхом почувствовал, что еще какая-нибудь минута, и все поползет назад, вниз в спасительную балочку, в кукурузу. Турецкие пули косили колья виноградников, и страшно было их частое, непонятное и немое падение.
Горизонт зрения Афанасия стал еще хуже. Порою у него и вовсе темнело перед глазами. В это время сзади, из спасительной балочки, из кукурузы, о которой со страхом искушения думал Афанасии, послышался знакомый басок генерала Драгомирова. Афанасий не посмел оглянуться, чтобы посмотреть, откуда взялся начальник дивизии, как мог он появиться на этом страшном, гиблом месте.
Не повышая голоса, но громко Драгомиров сказал кому-то спокойно, и во вдруг затихшей цепи каждое его слово было отчетливо слышно:
— Так или иначе, надо взять эту мельницу... Вперед, ребята!
Драгомиров сказал это сзади и сказал просто — “надо взять”, и каждый понял, что и точно — надо.
Снова появился перед цепью маленький Фок и махнул саблей, и его третья рота рванула с гулким “ура” за ним. Побежал со своими людьми и Афанасий, побежали гвардейцы, и неровным потоком, несколькими случайными цепями, а сзади и просто толпой, все подбежали к самой мельнице. Турки скрылись в постройке и заложили двери. Теперь они стреляли сверху, из второго этажа. Не обращая внимания на огонь турок, солдаты старались прикладами выбить двери. В солнечном утре вдруг мотнулось кверху ясное и прозрачное пламя. Черный дым повалил от мельницы. Наверху не то кричали, не то выли турки. Пламя трещало и гудело. Сухая старая постройка вспыхнула, как солома. Кто поджег мельницу, наши или турки, — Афанасий того не знал. Теперь кругом ревело русское “ура”, откуда-то появилось много людей, и все бежали вперед к новым кручам, к новым изгибам холмов. Навстречу заструились белые змейки частой турецкой стрельбы.
Волынцы добежали до отвесного обрыва. Солдаты карабкались на него, помогая друг другу, втыкая штыки в землю и влезая по ним. Турки стреляли почти в упор сверху.
Афанасий услышал, как отчаянным голосом закричал штабс-капитан Брянов:
— Двенадцатая, голуби! Вперед! Ура!
Брянов обогнал Афанасия. Лицо его было красное, кепи сдвинуто на затылок. Брянов первым стал взлезать на розовый в солнечных лучах утес.
Турки подставили ему щетину штыков.
— Шалишь! — прокричал Брянов. — Наша взяла, братцы, еще маленько вперед!..
И упал, пробитый штыками. Из живота, из груди, через лохмотья изодранного мундира лилась кровь. Кусая руку от боли, Брянов хрипло и надрывно кричал солдатам:
— Братцы! Вперед! Вперед! Братцы! Молодцами, двенадцатая!
Двенадцатая ворвалась на утес. Турки побежали... Запыхавшиеся, измученные, вспотевшие люди залегли по вершине. Турки, отбежав, устраивались на следующей гряде холма. Снова стихла перестрелка.
Афанасию казалось, что с того времени, как в темноте ночи он спрыгнул с понтона и воду у берега, прошла целая вечность. Он взглянул на часы. Было пять часов утра. Солнце только начинало пригревать — день обещал быть очень жарким.
Теперь, когда тут подле него не стреляли, снова горизонт расширился, и Афанасий увидел, что весь их полк длинной чередой алых околышей и погон лежал по только что занятому гребню. Между Волынцами часто лежали гвардейцы, а правее, сколько было видно, все подходили и подходили темные кепи и малиновые погоны, должно быть, и 4-я стрелковая бригада Цвецинского перешла через Дунай. Пушки стреляли с обеих сторон, но снаряды летели, минуя волынские цепи. Все то, что было утром, казалось просто страшным предутренним сном. Раненный в шею поручик Поливанов и этот милый веселый Фок — “кто носит кепушку набок — то штабс-капитан Фок”, вспоминал Афанасий полкового “Журавля”, и сгорающие, мелькающие в золотом пламени черные тени турок, и Филаретов, бьющий по черепу и он же мертвый, неподвижно лежащий с белыми пальцами, сжатыми для крестного знамения, и Брянов с его хриплым криком: “Двенадцатая, впе-ред!” — все это уплыло в каком-то тумане, стало казаться не бывшим, но лишь показавшимся. И потом, когда Афанасий вспоминал это утро, все вспоминалось неясно, и как-то неуверенно рассказывал он про бывшее товарищам, точно и не было этого, а только казалось. Все снилось — и вот проснулся — жаркое летнее утро, холмы в зеленых виноградниках, розовато-серые тучи, пушечная стрельба, точно оттеняющая тот праздник, что вдруг поднялся на душе от горделивого сознания: а ведь мы за Дунаем!
Но дремотное затишье это продолжалось очень недолго. Турки оправились, возможно, что к ним подошли резервы. Гул артиллерийского огня стал грознее, и вдруг снова запели, засвистели, зачмокали нули, опять со страшной последовательностью, все приближаясь к цепи Афанасия, стали непостижимо тихо падать срезанные пулями колья виноградников. Опять то тут, то там вздымались струйки пыли от падавших пуль.
“З-з-зык, з-з-зык!.. Пи-ий, п-ий!”, — щелкали, свистали и пели пули.
Опять сжался горизонт, сухо стало во рту, и одно было желание — врыться в землю, с ушами совсем уйти в нее. Огонь все усиливался. Отвечать не было смысла, “Крнка” не достало бы до турок. Приходилось молча лежать под расстрелом в томительном ожидании, когда пуля хватит по мне...
В затишье, в сознании, что встать невозможно, тут и там стали пятиться назад солдаты и скрываться в обрыв.
—Ты куда?
— Я раненный...
— А ты?
— За патронами, ваше благородие.
Сосущая тоска поднялась на сердце Афанасия. Стало казаться — все потеряно.
XII
Сзади Афанасия, снизу из обрыва, кто-то свежим, спокойным, красивым, барским, картавым голосом сказал:
— Ну-ка, бг’атцы, кто из вас?.. Пг’отяни мне г’уку, помоги взобг’аться. Пачкаться неохота.
Афанасий отполз к круче и оглянулся. Внизу, на уступе стоял молодой свитский генерал. Появление его здесь было совсем необычно. Тут были цепи — солдатские цепи. Тут было самое пекло боя. Люди в измазанных грязью, пылью, потом и кровью мундирах, с бледными лицами, с лихорадочно-напряженно смотрящими глазами; тут было тяжело, страшно и вовсе не весело и не празднично. Не место тут было свитским генералам, да еще таким, что точно во дворец, на бал пожаловали. А генерал был именно веселый и праздничный. Прекрасно сшитый — “Богдановский” (опытным взглядом петербуржца, щеголя-гвардейца, определил Афанасий) длинный темно-зеленый сюртук, такой новый, точно сейчас от портного, прекрасно сидел на высоком, стройном генерале. Серебряные погоны с вензелями, свитские аксельбанты, новенькая белая фуражка, в петлице Георгиевский крест на свежей ленточке, шарф с кистями, сабля, — все было чистое, почти незапыленное. Красивые рыжеватые бакенбарды были тщательно расчесаны, пушистые усы лежали над детскими пухлыми губами, ясно смотрели веселые большие глаза.
Афанасий протянул руку генералу, тот крепко обжал се маленькой рукой, туго затянутой в перчатку, и легко вскочил на гребень. Афанасий почувствовал тонкий запах одеколона.
— Тут стреляют, ваше превосходительство, — сказал Афанасий. — Надо лечь.
— Э, милый мой, на войне всегда стреляют. На то и война. Генерал спокойно прошел к цепи, стал между лежащих солдат, расставил ноги в щегольских высоких сапогах, с прибитыми к каблукам мельхиоровыми шпорами, не спеша вынул бинокль из футляра и стал смотреть на турок. Пуля щелкнула в землю у самого его каблука — генерал не шелохнулся.
Вся солдатская цепь смотрела теперь на генерала, не сводя с него глаз.
— Да что он, нешто заговоренный? — прошептал лежавший рядом с Афанасием младший унтер-офицер Дорофеев. — Ит как стоит-то! Монамент!
— Братцы, вот это-так генерал, — прошептал, приподнимаясь на локте, белобрысый Малахов, и сейчас же скорчился от боли — пуля пробила ему плечо.
Генерал окончил свой осмотр, отошел несколько назад и сказал кому-то, должно быть. следовавшему за ним, но не решавшемуся выйти.
— Штабс-ротмистр Цуриков, пригласите ко мне сюда генералов Полтина и Цвецинского. Скажите: генерал Скобелев с приказанием от генерала Драгомирова.
— Скобелев!.. Скобелев!.. — понеслось по цепи. — Вот он какой Скобелев!
— Видать, дело понимает.
— С таким не пропадешь.
— Теперь — шалишь, турки!
— Скобелев!
Скобелев повернулся снова к цепи и, как будто тут не свистали пули, не лежали убитые, не стонали и не корчились раненые, прошел по цепи и спросил молодого солдата:
— Первый раз в бою?
— Первый, ваше превосходительство. Не доводилось раньше.
— Пиф-пафочек не боишься?
Солдат, лежа у ног генерала, молча улыбался. Пули свистали и рыли землю кругом. Неслышно падали скошенные ими жерди виноградников.
— Ничего, брат. Та, что свистит, пролетела уже, не ужалит. Бояться нечего.
— Чего ее бояться-то, — смущенно сказал солдат. — Все мы под Богом ходим.
— Верно, братец. Двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Солдат молчал. Его сосед ответил за него генералу.
— Так точно, ваше превосходительство.
Скобелев вышел навстречу подходившим к цепям генералам.
Иолшин вышел на гребень, под пули, спокойно нахмуренный. Старый кавказский генерал, он знал, что такое огонь; когда надо — тогда надо, а когда не надо, то зачем? — говорило его суровое, загорелое темное лицо.
Элегантный, в свежем стрелковом мундире, Цвецинский был наигранно спокоен. Он непроизвольно помахивал рукой и смотрел то на своих стрелков, густыми цепями лежавших впереди, то на турок, бывших совсем недалеко.
Свита, начальники штабов, ординарцы и штаб-горнисты остались внизу, в мертвом пространстве.
— Вот, ваше превосходительство, — звучно и красиво картавя и так спокойно, точно это было не на поле сражения за только что перейденным Дунаем, а на маневренном поле под Красным Селом, или в кабинете над разложенной картой, — говорил Скобелев, — нам отсюда все хорошо видно и все ясно. Вот там, — Скобелев рукой в белой перчатке показал вправо, — это Систовские высоты. Вы видите, какая местность. Виноградные сады, между ними глубокие рвы, каменные стенки... Во все стороны вьются узкие тропинки. Совсем траншеи.
Точно уже был там Скобелев, точно все это сам видел и прошел. Таково было свойство этого человека — посмотрел в бинокль и увидел все до последней мелочи.
— Как видите, там полно турок! Так и копошатся синие куртки их ашкеров. Так вот, генерал Драгомиров приказал 2-й бригаде генерала Петрушевского взять эти высоты. Ваше превосходительство, — повернулся Скобелев к Цвецинскому, — с вашими стрелками должны содействовать этому отсюда атакой во фланг... Вашим, — повернулся Скобелев к Иолшину, — Волынцам и Минцам оставаться на занятой вами полиции и сковать турок на их местах. Ваше превосходительство, — снова повернулся Скобелев к Цвецинскому, — вы ничего но будете иметь против, если я поведу ваших стрелков?
— Пожалуйста, ваше превосходительство, — любезно сказал Цвецинский.
Вся группа генералов пошла вниз к ожидавшей их свите.
XIII
— Ваше превосходительство, колонны генерала Петрушевского поднимаются на Систовские высоты. Прикажите батальонам резерва подойти ближе.
Скобелев отдал приказание генералу Цвецинскому, и сам Цвецинский, и его свита, — никто не удивился этому. То, как вел себя здесь, на поле сражения, Скобелев, как ходил он по цепям, не обращая внимания на пули, дало ему это право еще больше, чем его свитские аксельбанты. То, что про него говорили раньше: “Халатников бил в степях — пусть попробует настоящей войны”, — сразу было оставлено и забыто. “Скобелев приказал”... “Скобелев поведет” — в этих словах уже было обаяние имени, была магия победи.
Сопровождаемый каким-то случайным ординарцем, Скобелев, не имевший никакого определенного места, бывший, как и Порфирий, в “диспонибельных” при генерале Драгомирове, — легкой походкой спустился в балку, бережно, боясь замочить свои сапоги, перешел через ручей и стал подниматься на уступ, где густо цепями залегли стрелки. Несколько сзади него шли Цвецинский и начальник штаба с ординарцами и штаб-горнистом. Всем своим видом Цвецинский показывал, что не одобряет и не сочувствует этому ненужному риску.
У стрелков было много жарче, чем у Волынцев. Они крепко сцепились в огневом бою с турками и подошли к наскоро накопанным турками окопам шагов на двести. Их цепи кипели непрерывной стукотней выстрелов. Пороховой дым низко стелил над виноградными садами и закрывал временами турецкую позицию. Стрелки из своих берданок стреляли метко, и турецкий очень сильный огонь был не так губителен, как у Волынцев. Пули больше свистели поверху. Турки боялись высунуться, чтобы прицелиться, и стреляли вверх, не целясь.
Артиллерия помогала туркам. Позади стрелков постоянно раздавались грозные громы разрывов гранат; клубы порохового дыма, смешанные со столбами пыли и земли, взлетали облаками кверху. Тяжелые осколки свистали и реяли в воздухе. Тогда все приникало к земле в стрелковых окопах. Огонь в эти мгновения становился слабее. Иногда неожиданно граната падала в самую цепь, и тогда точно ахала ужасом земля и люди долго лежали, уткнувшись лицом в землю, а потом слышались жалобные стоны и недовольные крики: “Носилки!”
Скобелев стоял над этой цепью и так же, как Волынцы, так и тут, стрелки 16-го батальона смотрели на него с жадным любопытством и восхищением.
Цвецинский со свитой остановился внизу за уступом, где было потише и где ни пули, ни осколки не могли зацепить.
— Cela ne prendra jamais fin [ 2 ], — сквозь зубы сказал сам себе Скобелев и повернулся к генералу Цвецинскому.
— Ваше превосходительство! — крикнул он.
Цвецинский понял Скобелева без слов. Он только оглянулся на стоявшего сзади него штаб-горниста, и тот схватил серебряный горн. Резкий и сухой звук сигнала “Предварение атаки” раздался в поле и на мгновение заглушил неистовую стукотню ружей.
По всей стрелковой линии залились свистки взводных и стрельба сразу стихла.
Стрелки лежали на боку и смотрели на взводных.
— В атаку! — крикнул Скобелев.
— В атаку!.. В атаку!.. Цепи, встать!
Впереди виноградные колья и лозы подали, точно скошенные невидимой косой, и падение их было так часто и непрерывно, что казалось невозможным встать и идти туда. Гранаты и шрапнель рвались над виноградным полем.
Цени продолжали лежать.
Гонимый легким ветром, пороховой дым сошел в сторону, и близкими показались алые фески и смуглые лица турок. Близкими и вместе с тем недостижимыми.
Тогда перед цепями появилась фигура высокого статного генерала в темном сюртуке и белой фуражке. Легко, быстро и свободно, презирая выстрелы по нему, шел этот генерал по виноградникам. Он вынул из ножен саблю и громко, красивым баритоном крикнул:
— Стг’елки, впег’ед!..
Мгновенно цепи вскочили. Держа ружья наперевес, с могучим, страшным “ура” стрелки бросились через виноградники, обгоняя генерала. К ним сейчас же примкнула музыка духового оркестра: батальонные резервы с развернутыми знаменами быстрым “стрелковым” шагом настигали Скобелева, все еще шедшего позади цепей. Все смешалось в стремительном порыве вперед. Турки не приняли штыкового боя и бежали.
XIV
Было два часа дня. Волынцы продвинулись вперед. Турки отходили перед нимиВсе выше и выше по уступам гор поднимались Волынцы и, наконец, достигли вершин. Перед ними широко раскинулась вся Систовская долина.
Там кипел теперь страшный бой. Пушки били непрерывно, и уже и самой частоте и непрерывности их огня чувствовались растерянность поражения.
— А, видать, наша берет, — сказал сосед Афанасия и сел на землю.
— А что там, братцы, делается, страсть!..
Турки уже более не стреляли по Волынцам, и в цепях зашевелились. Кто сел, кто даже и встал и напряженно смотрел и прислушивался к тому, что делалось под Систовом.
— Глянь, а гляньте, что делается? Стрелки пошли... Слышите, музыка.
Легким ветром доносило певучий, красивый стрелковый наступный марш.
— А идут-то! Идут! Как на учениях!..
— “Ура” слышно, значит, пошли уже по-настоящему...
“Ура” все гремело и гремело, не переставая, перекатываясь все дальше и дальше. Потом раздались залпы: определилась наша победа. Еще и еще прилетела граната и лопнула в лощине, где светлой полосой тянулось широкое шоссе, и все стало стихать.
— Ваше благородие, — обратился к Афанасию солдат, — гляньте, наши казачки в самый Систов входят. Знать ушли оттеля турки.
Радостное, ни с чем не сравнимое чувство победы теплым током залило сердце Афанасия и сразу вместе с ним явилось и нестерпимое желание есть и спать. Он вспомнил, что и точно, не спал всю ночь, ничего со вчерашнего вечера не ел и не пил, и вот уже солнце нового дня перевалило далеко за полдень и невыносимо печет, нагоняя дремоту. Афанасий растянулся на земле, надвинул кепку на брови и сейчас же забылся крепким и покойным сном.
Спал он недолго. Сквозь сон услышал, как совсем подле него кричали:
— Подпоручика Разгильдяева к командиру полка!
Афанасий встал, протер глаза, обтер платком разомлевшее от сна и солнечного зноя лицо, вскочил на ноги, поправил кепку, стряхнул от земли мундир и шаровары и огляделся. Шагах в ста от него стоял полковник Родионов и сзади него жалонеры полка с пестрыми ротными и батальонными значками.
Афанасий окончательно стряхнул с себя сон и, придерживая рукой саблю, побежал к полковому командиру.
— Подпоручик Разгильдяев, забирайте жалонеров и ступайте в Систово, — Сказал ему Родионов. — там разыщите штаб дивизии и узнайте, что делать полку, куда ему теперь идти? Если укажут ночлег — провесьте бивак жалонерами.
— Слушаюсь, — бодро ответил Афанасий.
Усталость точно слетела с него. Он скомандовал жалонерам и быстрым шагом пошел вниз к шоссе.
Как только Афанасий по Тырновскому шоссе стал приближаться к Систову, ему стало ясно: победа! Невозможное стало возможным. Русские войска окончательно перешли через Дунай...
У входа в Систово была такая толчея, что Афанасию пришлось протискиваться через нее.
У колодца болгарки непрерывно черпали воду. Скрипело по-мирному деревянное колесо колодца, мокрое ведерко подхватывали десятки рук, и запекшиеся, воспаленные, запыленные губы жадно приникали к студеной воде. Румяные, чернобровые лица болгарок под пестрыми платками улыбались, сверкали белые зубы.
Донцы в белых фуражках с назатыльниками, в расстегнутых мундирах поили у колоды запотевших, с прилипшей пылью на боках и крупах, приморенных лошадей. Пики были прислонены к плетню, на остриях их пестрели букеты цветов.
Людской гомон шумел по улицам.
Вдруг загрохотали барабаны и грянула музыка. Болгарки в праздничных платьях, в монисто из монет, поднимали маленьких детей над головами, чтобы те могли разглядеть Русов освободителей. У садовых плетней женщины и старики вынесли бадьи с водой и жбаны с вином, корзины с большими ломтями белого пшеничного и желтого кукурузного хлеба и кусками наскоро нажаренной баранины. Девушки и дети кидали солдатам букетики и веночки, стираясь накинуть их на штык.
Старо-Егерский марш гремел эхом, отдаваясь по улице. Житомирцы в колонне по отделениям, круто подобрав штыки, входили в Систово. Знамя под золотым копьем колыхалось над штыками. Болгары снимали шапки с голов. Все громче звучали голоса приветствий:
— Да живие Царь Александр!
— Добре дошли!
Внезапно, радостно и празднично грянул хор песельников:
Шуми Марица окрвавенна,
Плачи вдовица люто ранена.
Напред да ходим, войницы милы,
Дунав да бродим с сички сили...
Марш, марш, с генерала наш!..
Раз, два, три! Марш войницы!
Женские голоса болгарок звонко вторили победному гимну:
Марш, марш, с генерала наш!..
Раз, два, три! Марш войницы!
— Ура-а-ааа!.. — загремело в толпе жителей.
— Живие!.. Живие-е-еее!!!
Афанасия с его жалонерами сначала притиснули к садовым плетням, потом подхватили в общем солдатском потоке и понесли к городской площади. Вокруг мощно гремел хор:
Юнака донски нам с водитель,
С препорец левски — вождь победитель.
Виждите, деспоти, генерала наш,
Чуйте запойми Николаев марш!
Марш, марш! С генерала наш!
Раз, два, три! Марш войницы!
Вдруг остановились, сорвали ружья “к ноге”, сжались в колонне. Хор смолк, солдаты снимали кепи, вытирали вспотевшие лбы, шумно сморкались.
Афанасий протолкался через колонну на площадь. У церкви с белыми жестяными куполами стояло духовенство в высоких шапках и в золотых ризах. Крестный ход с иконами и хоругвями вышел навстречу войскам. Седовласый и седобородый, смуглый болгарин в длинном черном сюртуке — систовский старшина — говорил речь генералу Петрушевскому, стоявшему против него. Девочка в расшитой пестрыми нитками рубашке и пестрой юбке поднесла генералу громадный букет лилий и роз.
— Да что вы, право. — смущенно говорил Петрушевский. — Да я же не главный здесь начальник. Это же надо генералу Драгомирову.
— У генерала Драгомирова тоже есть, — сказал старшина.
Священник выдвинулся с крестом, глухо, в унисон, звенели певчие. В открытые двери и храма за священником и крестным ходим входил Петрушевский с букетом и руках...
Раздалась команда, взяли ружья “вольно” я тронулись дальше. По площади раздавались крики:
— Живие Царь Александр!
— Ура!
Загрохотали барабаны. Стоголосый хор запел:
Марш, марш! С генерала наш!
Раз, два, три! Марш войницы!
Афанасия с войсковым потоком проносило через площадь. Тут он увидел своего отца и направился к нему.
XV
— Афанасии! Жив? Здоров? Нигде не зацепило? Но голоден, конечно? А? Каково? Орлами перелетели через Дунай!
Порфирий обнял Афанасия и, обернувшись к стоявшим на крыльце штабным офицерам, сказал:
— Мой сын!.. С первым рейсом переправился через Дунай... Молодчага!
В расстегнутом у шеи, насквозь пропотелом сюртуке с болтающимися аксельбантами, сразу дочерна загорелый, запыленный, с измятыми грязными бакенбардами, — столько раз они были в пыли, а потом мокли в воде, когда он пил, — Порфирий сиял счастьем победы.
— Ты и представить себе не можешь, Афанасий, что твоему отцу пришлось проделать! Не мальчик!.. Не прапорщик! По этим чертовым горам, колдобинам, виноградникам, везде — пешком!.. Подумай, твой отец — пешком!!! Наших лошадей когда-то еще переправят... Завтра, и то дай Бог! Ты зачем здесь?
— Меня послал командир полка узнать, где стать полку.
— Генерала Драгомирова еще нет здесь. Ну, да это мы сейчас тебе узнаем. Идем со мной.
В большой, просторной хате толпились офицеры — колонновожатые. На столе, накрытом холщовыми полотенцами, были наставлены тарелки с курицей, порезанной кусками, с бараниной, салом и хлебом, стояли тяжелые деревенские стеклянные стаканы с розоватым, мутным вином, похожим на уксус.
Немецкий генерал Вердер, военный агент, высокий, тощий, в длинном сюртуке, стянутом в талии, в черной кожаной каске с прусским орлом, в монокле, держа одной рукой полковника Гарновского под локоть, а в другой стаканчик с вином, говорил по-французски, отчетливо и резко выговаривая слова:
— Je crains que la fasilite avec laquele vous avez effectue le passage du Danube ne vous entraine dans des operation risquees et ne vous apporte des revers [ 3 ].
Порфирия как бичом стегнуло, он и про сына забыл. Он вмешал-ся в разговор:
— Excelenz! — сказал он, — wir mussen jetzt — vorwarts, vorwarts, vorwarts! [ 4 ]
Вердер — он был выше ростом Порфирия — расставив ноги, снисходительно, сверху вниз, посмотрел через монокль на Профирия.
— Ach, so? — сказал он. — Meinen Sie? [ 5 ]
— Aber naturlich. [ 6 ]
— Es ist kaum glaubhaft, dass Sie als Stabs of offizier so sprechen. [ 7 ] Vorwarts! Bis Konstantinopol! — восторженно прокричал Порфирий.
— Ach, so! Na, ja! [ 8 ]
Вердер засмеялся и выпил вино.
— Viel Gluck!.. [ 9 ]
Порфирий торопливо схватил со стола стакан с вином и залпом осушил его.
— За успех Русского оружия! — крикнул он и пошел от Вердера устраивать дело Афанасия.
В открытые окна неслись солдатские песни, звуки музыки, бара банный бои и топот тысячи ног. Подольцы проходили за Систово, чтобы стать там биваками и выставить сторожевое охранение.
Когда Афанасий, получив нужные указания, вернулся к полку, он нашел его свернутым в резервную колонну. Ружья были составлены в козлы. Усталые, измученные, голодные солдаты лежали ружьями и спали крепким сном.
Солнце спускалось за горы. Серебряным блеском в лощине горели купола систовских церквей. Там звучала музыка. Должно быть, туда входили только что переправившиеся части 9-й пехотной дивизии.
Молодая луна, светлая, бессильная и прозрачная, чуть проявилась на потемневшем небе. По шоссе трещали колеса. Длинным транспортом тянулись белые лазаретные фургоны и между ними тяжелые болгарские арбы. Свозили раненых и убитых.
Теплая ночь спускалась над Дунаем. Там теперь смело и непритаенно стучали топоры. Понтонеры и саперы строили мосты.
Где-то недалеко от Волынцев загорелся небольшой костер, стали видны в нем потревоженные лошади, казачьи пики. Два голоса оттуда согласно и стройно пели:
На речушке было Дунаю... Дунаю!..
Перевоз Дунюшка держала... держала!..
В роще калина, в темной не видно,
Соловушки не поют...
Было что-то грустное и в то же время томительно-сладостное в их, словно тающих в вечернем воздухе голосах...
XVI
В эти месяцы войны и Русских побед Софья Львовна Перовская случайно, на юге, познакомилась с молодым социалистом Андреем Ивановичем Желябовым. Она слышала, как тот говорил на собраниях кружков; разговорилась с ним и увлеклась им. Они оба тогда искали, оба шли как бы в потемках, спорили и ссорились с другими революционерами — “подпольщиками”, оба не имели никакой определенной программы. (Роман Чернышевского “Что делать?” не мог быть программой).
Самолюбивая и властная, — в ней всегда где-то внутри, потаенно сидело, что она “генеральская дочь”, что она Перовская, — очень чувственная, но до сего времени прекрасно владевшая собой. Перовская с первого взгляда почувствовала, что нашла человека.
Такой был цельный Андрей Иванович! Такой и физически, и душевно прекрасный. Он отвечал ее идеалам, как бы создался из неопределенных мечтаний о настоящем мужчине. Софья Львовна шла в народ, чтобы служить народу; Желябов сам был из народа. Сын крепостного крестьянина, рабом рожденного, и сам был родившийся рабом, он был мужик! А когда смотрела на него Перовская, — высокого, стройного, в длинном черном сюртуке, она думала: “Какой же он мужик?” Густые, темные волосы были расчесаны на пробор, и одна черная прядь упрямо падала на лоб. Мягкие усы, небольшая борода, тонкие черты иконописного лица и волевые острые глаза. У Желябова были маленькие, совсем не рабочие руки — а как он работал в поле! В Желябове Перовская нашла то самое, чего никак не могла воспитать в себе. Она работала в деревне, как фельдшерица, прививала оспу, ходила по тюрьмам, она совершала отчаянные “подвиги”, была судима, ссылаема, но она всегда оставалась барышней, генеральской дочерью. И крестьяне, и на суде к ней так и относились. И это оскорбляло ее.
Желябов, как хамелеон, менялся в зависимости от той среды, куда он попадал. Он репетиторствовал у южного помещика Яхненко и был в обстановке богатого и хорошо поставленного дома таким приятным и образованным человеком, что увлек дочь Яхненко Ольгу Семеновну, и там запыли о происхождении Желябова, и охотно приняли его в свою среду, и выдали за него замуж Ольгу. Жена Желябова была музыкальна, она играла на рояле, и Желябов с ней пел романсы и готовился стать помещиком... Но приехал на свой отцовский надел и стал так работать и так жить, точно никогда не расставался с избой и сохой. Все в нем изменилось — говор, манеры. Крестьяне приняли его как своего, и Желябов легко и просто вел пропагандную работу среди них. Два года он провел в деревне, но понадобилось попасть в офицерскую среду Артиллерийского кружка в Одессе, и никто не сказал бы. что этот прекрасно говорящий и образованный молодой человек простой крестьянин.
Перовская, сама властная, сама желавшая всех подчинять себе, в полной мере подчинились Желябову. Ей стало казаться, что Андрей Иванович знает то, что ей надо. Он умел всегда доказать, почему то или другое нужно, а если его не понимали, он просто говорил: “Так надо”, — и ему все верил и — верила ему и Перовская.
Суханов рассказал Софье Львовне о Вере Ишимской, такой же барышне, какой была и сама Перовская, и Софья Львовна спросила Желябова:
— Как вы думаете, Андрей Иванович, не привлечь ли в наш кружок и такую барышню? Она хорошей семьи. Я слышала про нее — она очень честная, она нас никогда не выдаст... И она так же страдает за народ, как страдаю я, как страдаем мы все...
Веселые огни заиграли в глазах Желябова.
— Что же, Софья Львовна, — сказал он. — Нам всякие люди нужны, и люди вашего круга нам, пожалуй, особенно нужны. Они своим влиянием прикрывают нас. Они оправдывают нашу работу. Нам нужно, чтобы не одно крестьянство шло с нами, но чтобы с нами шло и дворянство. Это ухудшает положение режима. Что же, попробуйте Ишимскую, по душам поговорите с ней, а там — посмотрим. У нас, надо правду сказать, — женщины работают лучше и смелое мужчин...
Опять Желябов посмотрел на Перовскую, и та вспыхнула от восторга.
В первый же свой приезд в Петербург Перовская поручила Суханову передать Вере, что она ждет ее.
XVII
Знойным летним утром, пешком, в старенькой мантилье, пробиралась Вера в Измайловские роты. Она шла к нелегальной, к какой-то новой, еще незнаемой Соне Перовской, которая носила уже не свое имя, которая была под арестом, бежала от полиции, шла к революционерке! И Вере все казалось иным, сама она себе казалась другой; до подвига было еще далеко, но что-то было новое, и это новое заставляло ее все видеть в ином свете.
На Загородном проспекте, у бульвара, шедшего вдоль Семеновских казарм, сохли тополя. Акации свесили длинные стручья. На твердом, убитом кирпичом бульваре играли дети. Няньки сидели с солдатами на низких скамейках без спинок и лузгали семечки. В душном воздухе пахло каменноугольным дымом с Царскосельской дороги. От Введенского канала несло гнилой водой и рыбой.
3а Обуховской больницей пошли сады, деревянные заборы, миленькие деревянные дома. Стало глуше. Пыльны были широкие, не сплошь замощенные улицы, меньше попадалось прохожих. Местами шла стройка новых кирпичных домов, были поставлены “леса”, заборы; каменщики поднимались по пологому настилу, несли на спинах кирпичи. Пахло известью, свежей замазкой, кирпичной пылью.
Перовская жила во втором этаже большого, серого деревянного дома. На лестнице, покрашенной желтой охрой, с деревянными перилами, у квартирных дверей стояли высокие кадки с водой. Посредине площадки были двери общих неопрятных уборных. Пахло пригорелым луком, кошками, жильем.
Ничего этого Вера не замечала и не ощущала. Она шла к революционерке, шла к той, кто ходил в народ, и это все так и должно было быть.
Вера позвонила в дребезжащий колокольчик на проволоке и, когда дверь открылась, тихим голосом спросила Марину Семеновну Сухорукову.
— Я самая и есть, — весело ответила молодая простоволосая девушка с остриженными косами и небольшими серыми глазами. — А вы — Вера Николаевна Ишимская? Прошу пожаловать.
От прежней молоденькой, хорошенькой девушки, какую помнила Веря по балам, — осталось немного. Мелкие черты лица огрубели, скулы выдались, маленькие, узко поставленные глаза смотрели на Веру напряженно; стриженые волосы очень изменили и опростили лицо. За годы революционной работы сильно изменилась Перовская. Одета она была опрятно, но и очень просто. Горничные в доме Разгильдяева одевались много лучше. Светлая с черными цветочками ситцевая блузка были забрана под юбку и подпоясана широким черным кушаком с простой пряжкой.
Пожалуйте, пойдемте ко мне. Мне Николай Евгеньевич много говорил о вас, да ведь мы и раньше встречались. — улыбаясь, сказала Перовская.
Улыбка скрасила ее некрасивое, усталое лицо. В спальне Сони, куда они прошли, было чисто и аккуратно прибрано. Две железные кровати стояли вдоль стен, ситцевая занавеска висела на окне. На висячей этажерке лежали книги. На столе валялись газеты.
В комнатах был тот жилой запах, присущий летом деревянным, густо населенным домам без водопровода. Мещанский запах, — определила его Вера, но и запах подходил к той нелегальной, к кому Вера пришла.
— Ну, что же, побеседуем, — сказала Перовская, приглашая Веру сесть на простой соломенный стул. — Все мы с этого начиняем. Обнюхаемся, как говорит Андрей Иванович. Вот так — познакомишься, поговорить с “хорошим” человеком, и яснее, и веселее станет жить... Откроются горизонты. Книга того не дает, что даст живая беседа. Слово лучше учит. А потом и пойдешь за этим человеком. До конца поверишь ему.
Вера смущенно смотрела на две одинаково постланные, накрытые простыми серыми одеялами кровати.
— Вы не одна живете, Софья Львовна? — понижая голос. спросила Вера.
— Сейчас одна... Это для Андрея Ивановича, когда он сюда приезжает.
Вера смутилась и покраснела. Перовская заметила ее смущение.
— Когда работаешь, вместе и во всем единомышлен, так естественно, что живешь имеете общей жизнью. В этом прелесть свободы.
— Вы... вышли замуж?
— Нет. Андрей женат. Он добивается развода, но не для себя, а для жены. Но жена не дает ему развода. Да это нам и не нужно. Мы люди свободные, у нас нет предрассудков.
— Но, как же? Брак?..
Перовская сухо засмеялась.
— Ни я, ни Андрей в Бога не верим. Для нас — Бога просто нет. Значит, нет и таинств, нет ни церкви, нет и попов.
Перовская замолчала, Вера тихо сидела и ждала, что скажет дальше эта смелая, необыкновенная девушка.
— Так вот, Вера Николаевна, — начала говорить Перовская, — скажите, что же больше всего волнует вас? Какие “проклятые” вопросы встали перед вами и мучают вас, что привело вас из вашей золотой клетки на страдный и бедный путь революционера?
— Ах, милая Софья Львовна, так о многом, многом мне нужно расспросить вас! Так все для меня вдруг как-то осложнилось. Ну, вот, хотя бы сейчас... Война... Русские войска перешли через Дунай. Везде повешены флаги, идет народное ликование...
— Народное ли? — тихим голосом вставила Перовская.
— Горят газовые звезды и императорские вензеля. Пушки палят с крепости. На спичечных коробках портреты героев. Имена Скобелева, Драгомирова не сходят с уст. Лубочные картины... Иллюстрации Брожа...
Вера проговорила все это быстро, сразу, задохнулась, смутилась и замолчала.
— Я слушаю вас, Вера Николаевна. Что же дальше? Иллюстрации Брожа...
— И корреспонденции Суворина в “Новом времени”. Крестьянского в “Правительственном Вестнике”, Немировича-Данченко, — а более того, письма моих дяди и кузена — везде восторг победы, преклонение перед героями войны и особенно перед Скобелевым. Я теряюсь. Скобелев!.. Скобелев!.. Я спросила дедушку. В нем есть старческая мудрость. Я его уважаю. И вот, что он мне вчера сказал: “Россию клянут за самодержавие. В России, мол, — касты... Все заполнило дворянство, простому человеку хода не дают... Да герои-то наши откуда? Из народа... Скобелев! Сын генерал-адъютанта и внук солдата! Солдата!! Это — не дают хода? А? Сестра его, к слову сказать, писаная красавица — княгиня Богарне — в свойстве с герцогами Лейхтенбергскими, в родстве с Императором Австрийским и Наполеоном!.. Внучка солдата!.. Сдаточного, крепостного раба!.. Да благословлять надо такое рабство, такое самодержавие”... — вот что сказал мне вчера дедушка и что я дословно, до самой интонации его голоса запомнила. И меня это так смутило. Вдруг показалось мне, что весь прошлый год мучительных дум, колебаний, сомнений, исканий — понапрасну, что жизнь проста, что не нужно задумываться, но нужно жить вот этой старой мудростью...
— Плыть по течению, — перебила Веру Перовская. — Мы учим плыть против течения.
— А я думала, — не слушая Перовской, продолжала Вера, — надо вернуться к исходной точке... К Казанской!.. К Государю, к Царской России! С ними победы, слава, великое и честное дело освобождения славян... С ними — подлинная свобода!
— И я, Вера Николаевна, пережила такие же колебания, такие же сомнения... Но это потому, что мы не видим иной стороны медали. Освобождение славян?.. Свобода от Царя?.. Все это приснилось вам. Это дедушкина сказка... Скобелев — наемная царская собака, крестьянский выродок, пошедший служить царям за вензеля, аксельбанты, за сытый кусок хлеба... Победы... Слава... Свобода... Что вы, Вера Николаевна! В армии и кругом нее идут неимоверные хищения... Интенданты и подрядчики наживаются на крови Русского солдата. Отпускают сапоги с картонными подошвами, я себе строят каменные дома. Корреспонденты об этом не пишут, художники этого не зарисовывают... Ваш дедушка вам этого не расскажет... Командиры — необразованные дураки, не понимающие военного дела...
— Софья Львовна. Перешли Дунай!.. Победы!..
— Постойте, подождите... Скобелев — авантюрист. Ему — победы. Ему — слава. На прошлой неделе я ехала в Петербург. Мимо меня тянулись длинные поезда красных товарных вагонов, наполненных изможденными, искалеченными солдатами. Окровавленные повязки, бледные лица. Безрукие, безногие... Такое горе, какое описать невозможно! И туг же рядом — синие и малиновые вагоны, бархатные обивки, шампанское, полуобнаженные женщины, штабные офицеры и интенданты, смех, шутки, веселье... разгул... Вот что такое война, о которой нам не напишут никакие корреспонденты. Война — это неурядица, неразбериха, бестолочь, суматоха.
— Но Дунай, Софья Львовна, Дунай!..
— Да, перейден. Что из того? В обществе — недовольство. Флаги вешает полиция, а не народ. Дворники зажигают плошки, а по рукам ходит стихотворение крепостника Некрасова, который умеет подладиться к общественному настроению. Вы знаете его?
— Нет.
— Так вот слушайте:
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя,
Мне жаль не друга, не жены.
Мне жаль не самого героя,
Увы! Утешится вдова,
И друга лучший друг забудет,
Но где-то есть душа одна:
Та — век, до смерти помнить будет.
То — слезы бедных матерей.
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей...
Перовская с чувством прочла стихи. Синевато-серые глаза ее побледнели и стали прозрачными, в них появилось то напряженно-тупое выражение, какое видела Вера тогда у молящихся подле иконы Казанской Божьей Матери. Только у тех сквозь пелену напряженности светились вера и любовь — здесь была страшная, лютая ненависть.
— В дворянстве земском, слышите, Вера Николаевна, в дворянстве поднимается оппозиционный дух, готовят адреса Государю с требованием конституции. В Киеве уже образован “конституционный кружок”. Мы переживаем времена декабристов. Чтобы спасти Россию, нам не воевать за славян нужно, но перейти к политической работе...
— Да, я понимаю вас. Вот этого я и хотела... Работать... Вести политическую работу...
— Слушайте, Вера Николаевна, я не хотела этого вам говорить. Скобелев... Что Скобелев? Герой — это товарищ Андрей! Это подлинный герой!
Перовская замолчала. В комнате было тихо. Рядом, на кухне, громко тикали часы. Душно было в спальне. Сквозь запыленные окна с двойными, не снятыми на лето рамами, был виден немощеный двор, высокий деревянный забор, за ним строящийся дом, лабиринт высоких деревянных лесов. По ним ходили люди, и ровно, методично, наводя тоску на душу, стучал по камню железный молоток.
Так промолчали они обе долго.
Медленно и размеренно, тихим голосом начала Перовская:
— Мы видим роскошь, красоту, величие, славу России. Все это создали Императоры. В детстве гувернантка водила меня по Петербургу. Императорский Эрмитаж с его удивительными картинами, с его мраморной лестницей, где от ее величины, ширины и вышины голова кружится... Императорские дворцы; одетая в гранит Нева! Мне говорили, что нигде ничего подобного нет. Соборы и митрополит в карете шестериком — лошади серые в белых попонах... В Москве мне показывали Успенский собор, собор Василия Блаженного — Цари создали все это... Куда ни пойдешь — красота, роскошь! Грановитая Палата, Кремль! Цари строили... А там — Киев, мать городов Русских. Харьков, Нижний