"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY)


П.Н. КРАСНОВ

ЦАРЕУБИЙЦЫ


Часть первая
Часть третья

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Порфирий ехал в действующую армию. Так его и провожали — на войну!.. Графиня Лиля служила в часовне Христа Спасителя на Петербургской стороне напутственный молебен. Даже скептически смотревший на войну отец благословил Порфирия образом, а приехал Порфирий в Кишинев, никакой действующей армии не нашел.

Был март. Стоял мороз, и была колоть. Небо синее, и солнце по-южному яркое, но не греющее. Ледяной ветер шумел в высоких голых деревьях бульвара. Мороз хватал за нос и за уши. Фаэтон то катился по накатанной колее, то погромыхивал и покряхтывал на замерзших колеях недавно здесь бывшей ужасающей грязи. Со двора казарм Житомирского полка неслись крики команды.

— К церемониальному маршу... поротно, на двухвзводные дистанции...

Полк готовился не к войне, но к параду. Люди, несмотря на мороз, в черных мундирах и скатках, в кепи, топтались, покачиваясь, “на месте”. Блистали на солнце трехгранные штыки тяжелых ружей Крика, взятых отвесно “па плечо”. Молодой офицер, стоя лицом к роте и отбивая носками шаг, кричал звонким голосом:

— Тринадцатая р-р-рота-та... Пр-ря-а-а...

Офицер так долго тянул команду, что Порфирий успел проехать казарму, и уже вдогонку ему донесся мерный хруст ног и веселые звуки марша Радецкого.

“Пожалуй, и правда, — подумал Порфирий, — туда и обратно... Медали такие... Шутники Петербургские!.. Сербам прикажут сидеть смирно, а нас всех вернут обратно. Вот и все, в угоду масонам Англии и Австрии”.

Торжественное настроение, бывшее в пути по железной дороге — ехал на войну полковник генерального штаба, — начинало падать.

В гостинице свободных номеров не оказалось. Гостиница была занята под штаб, и расторопный писарь со светлыми пуговицами и алым воротником на черном мундире с писарской вежливостью просил Порфирия “пожаловать” в штабную комнату, где помещаются все господа.

В штабной Порфирий застал обычный кавардак военного постоя — и много знакомых. Гарновский заключил Порфирия в объятия, маленький, худощавый, стройный Паренсов, приятель по недавним Варшавским маневрам, крепко сжал руку Порфирия и, гляди в глаза, спросил:

— А письма от жены и дочери привезли?..

— Привез, привез, Петр Дмитриевич, — сказал Порфирий.

Высокий капитан генерального штаба Лоренц — так представил его Порфирию Гарновский — собрался было застегнуть расстегнутый мундир, да раздумал. Большой и толстый незнакомый полковник, разводивший на блюдечке кармин и синюю прусскую, отложил и сторону кисточку и внимательно посмотрел на приезжего.

— Неужели не встречались?.. Я, кажется, вас знаю. Ну, конечно, встречались... Вы — Разгильдяев, я — Сахановский... Помните, лет пять тому назад под Красным Селом для жалонеров и линейных.

— Да, позвольте... Вы тогда были...

— Худой и строчный... Да... да... Видите, как развезло... Чистый боров, — засмеялся толстяк. — И ничем не остановишь. Не знаю, как и на лошадь взбираться буду.

Сизые струи табачного дыма носились в воздухе. Кроме двух гостиничных постелей стояли еще две походные койки. Посредине комнаты были сдвинуты ломберные столы, и на них разложены карты. По картам розовыми и голубыми красками намечались какие-то районы. Тут же стояли граненые стаканы с чаем, лежали трубки, краски, кисти. В плохо проветренной комнате пахло ночлегом, табаком, сапогами — пахло солдатом.

Вопрос о помещении для Порфирия разрешился просто.

— Ставь свою койку сюда, — кричал Гарновский. — Денщика твоего на довольствие зачислим и живи... Паренсов завтра уезжает в командировку в Румынию. Занимай его место.

— Но позвольте, господа, скажите мне... Все-таки?... — Порфирий одним глазом взглянул на карты. — Где сосредоточивается Дунайская армия?..

— Секрет, — сказал Гарновский.

И сейчас по всем углам комнаты бывшие здесь колонновожатые закричали:

— Секрет! Секрет!!! Секрет!!!

— Ты Левицкого Казимира знаешь?..

— С бородой лопатой, под Кронпринца Фридриха?

— Ну да. Казимира Васильевича?.. — Мы его “воно” прозвали.

— Ну, видал... В Главном Штабе...

— Так вот — его о чем ни спроси — “воно” отвечает: “Секрет”... А он генерал-квартирмейстер армии и заместитель Непокойчицкого, который с Великим Князем находится в Одессе.

— Но я вижу, вы тут расчерчиваете какие-то квартирные районы.

— А помнишь, когда мы были в Академии, Зейферт нас заставлял штрихи тянуть, модели срисовывать... Чтобы занять нас... Нервы после экзаменов успокоить. Вот и здесь Казимир придумал: раздаст нам расчертить районы расположения частей корпуса Радецкого. Мы расчертим.

Говорившего Гарновского перебил Сахановский:

— А “воно” придет и говорит: “Я, знаете, ночь не спал, все передумал. Передвиньте-ка квартирный район на двадцать верст к востоку в том же направлении”.

— Но, однако... Где же будем переправляться через Дунай?

— Секрет!

— Секрет!

— Секрет!.. секрет!.. секрет!..

— Да я сам понимаю, что секрет, да не от нас же, кто должен эту переправу подготовить.

— Секрет!.. секрет!.. секрет!..

— А вы спросите жидочков от компании Грегера и Горвица — так они все вам скажут. Вся Румыния полна ими, — сказал капитан Лоренц.

— Ну, хорошо... но война-то, наконец, будет или нет?.. Вот в Петербурге говорят, что мы обратно поедем. Там и медаль такую придумали на Станиславской ленте с надписью: “Туда и обратно”.

— Остряки, — сказал Сахановский, — они готовы надо всем смеяться.

— Война, конечно, будет, — серьезно сказал Паренсов. — Как же можно отменить войну? Мобилизация произведена. Сколько десятков тысяч казаков поднято. Они должны были собраться, коней купить — чистое разорение. Их жены пошли батрачками служить. Как же вернуть их домой без подвига, без славы, без награды, без какой-то там добычи? Засмеют дома. Смута по стране пойдет. Чего вернулись? Турок испугались... Чего не бывало никогда... Вам с бабами воевать! Государь все это, конечно, учитывает... Но вот так прямо объявить войну ему что-то или кто-то мешает.

— Ох, уж эта иностранная — весьма странная политика, — проворчал Порфирий. — Что же я тут буду делать?..

— А то же самое, что делаем и мы. Чертить районы, сегодня одни, завтра другие.

— Побудешь, милый мой, в “диспонибельных”, как и мы.

— Просись у “паши” в начальники штаба. Дивизия собрана, а штаба еще нет.

— И какая дивизия, подумай!..

— Дикая!..

— Гулевая!! Только война начнется — пойдет в самую глубь Турции, гулять по тылам...

— Какие полки!.. Один Терско-Горский конно-иррегулярный чего стоит!.. Ингуши и осетины, никогда никакому военному строю не обучавшиеся. Почище башибузуков будут.

— Эти, брат, резать будут — ай-люли, малина!.. Только держись.

— И кто командует-то, — сказал Паренсов. — Скобелев, слыхал?..

— Как, разве Скобелев приехал из Ферганской области? Когда я уезжал из Петербурга, я только слышал, говорили, что он просится в Действующую Армию.

— Да не тот Скобелев, а паша!.. Отец того, знаменитого, что халатников бил. Генерал-лейтенант Димитрий Иванович. Вот сегодня здесь ему штаб обед устраивает. Увидишь его и просись, не прогадаешь, — сказал Гарновский.

— Ну, что, господа, — сказал Паренсов, — человек прямо с поезда. Затуркали совсем Порфирия Афиногеновича. Вы вот что, устраивайтесь на моем мосте. Вот вам и койка.

— Гей, люди!.. — здоровым басом крикнул Сахановский, — тащите, черти, чаю полковнику, вещи его тащите сюда. Устраивайтесь, полковник, в тесноте, да не в обиде!..

II

Генерал Димитрий Иванович Скобелев и точно походил на пашу. Меткое слово товарищей прилипло к нему. Высокий, коренастый, тучный, с крутым, ясным лбом, почти лысый, лишь по вискам и на затылке вились седые, темно-серые волосы, с длинными, густыми бакенбардами, висящими вниз, и с красивыми пушистыми усами, он был старчески медлителен, благостен и не без легкой насмешки над собой. Из-под прямых, темных, густых бровей ясно, остро, спокойно и добродушно смотрели серые глаза. Он носил черную, с серебряными газырями черкеску, обшитую вдоль ворота каракулем. Свитские аксельбанты висели из-под серебряного погона.

Музыканты встретили генерала маршем, офицеры столпились у входа в столовую. Скобелев остановился в дверях и, широко улыбаясь, поклонился на все стороны.

“Настоящий паша, — подумал Порфирий. — Но какой толстый и старый... Ему за шестьдесят, должно быть... Как будет он но тылам ходить и башибузуков “резать”?

Офицеры окружили Скобелева и повели его к закусочному столу.

— Ваше превосходительство, какой прикажете?.. Смирновской, полынной, зубровки или рябиновой?..

— Наливайте, пожалуй, зубровки, только — чур, немного. Свое-мое давно пито и выпито. Ничего мне больше не осталось.

— Груздочки хорошие!..

— Или почки?..

— Баклажаны румынские!..

— Ваше превосходительство, а что, правда это, что ваш сын Михаил Димитриевич сюда едет?..

Генерал точно поперхнулся водкой. Казалось, воспоминание о сыне ему было неприятно.

— А... Ыммм... Весьма возможно, что и едет... С него станет.

Седые, кустистые брони нахмурились, сдвинулись к переносице. На переносице легла складка. Глаза блеснули.

— У Михаила Димитриевича, сынка вашего, — сказал высокий полковник в седеющих бакенбардах, — тоже, как у вашего превосходительства, и Георгиевский крест?

— Ыммм, мало чего у него нет, — ворчливо сказал Скобелев и пошел к столу. — Есть у него и Георгиевский крест.

— У Михаила Димитриевича, — начал было Гарновский, но Скобелев сердито перебил его.

— Что вы все пристали ко мне... Михаил Димитриевич... У Михаила Димитриевича... Оставьте, пожалуйста... Никакого такого Михаила Димитриевича я не знаю, да и знать, государи мои, не желаю.

Темные брови разошлись. Складка на переносице исчезла. В глазах загорелись счастливые, довольные огни.

— Для вас и точно есть там какой-то Михаил Димитриевич... Свиты Его Величества генерал. Ферганской Области военный губернатор... Ну, а для меня, — тут лицо окончательно расплылось в широкую улыбку, — для меня есть просто — Мишка!.. Мишка, который у меня денег безудержно требует... Вот и все, государи мои.

Сидевший рядом со Скобелевым армейский казачий полковник с цифрой “30” на погонах, Давыд Иванович Орлов, командир Донского полка гулевой дивизии, сказал Скобелеву:

— Расскажи, ваше превосходительство, как ты под Баш-Кадыкларом турецкие пушки брал...

— Слушайте, судари, Давыд Орлов дело напомнил. И кстати, Вы вот ко мне с Михаилом Димитриевичем лезли. Крест у него Георгиевский... Так у Мишки моего крест за дело! Он там текинцев бил, города брал, целые области Государю Императору завоевывал. А у меня крест и вовсе ни за что.

— Ну, полноте, что вы, ваше превосходительство. — сказал Гарновский... — Мы знаем — за взятие турецкой батареи.

— Вот и неверно... Не я взял батарею, а казаки ее взяли.

За столом притихли. Половые гостиницы и вестовые солдаты в белых рубашках, стараясь тихо ходить, обносили обедающих жареной индейкой. “Скрип-скрип”, — поскрипывали их сапоги, и запах жареной птицы смешивался с дегтярным запахом солдатских сапог.

— Так-то оно, судари. Был я в минувшую турецкую войну молодым флигель-адъютантом. Вот как и Мишка мой. Командовал я в ту пору сводным казачьим полком. Во время сражения под Баш-Кадыкларом стояли мы, как и полагается коннице, на фланге. Жарища была страшная. Там где-то бой идет пехотный, нас это не касается. Слез я с лошади, присел на камень и о чем-то задумался. Вдруг, вижу, всполошились мои казачки, скачут куда-то мимо меня. Я им кричу: “Куда вы?.. Постой!” — а один казачишка попридержал коня и кричит мне: “За постой, барин, деньги берут”... Сел я на коня и помчался догонять сорванцов. Гляжу, а они лупят прямо на турецкую батарею... Ну и я тогда припустил пошибче, кричу казакам: “Ребята! Дарю вам эту батарею”, — ведь так, кажется, настоящие-то Бонапарты делывали, а урядник мне и отвечает: “Не беспокойтесь, батюшка Димитрий Иванович, Георгия вам заработаем”... Вот, судари мои, как дела-то на войне делаются. Они взяли батарею, а мне дали Георгия...

— Ну, полноте, ваше превосходительство, — сказал Гарновский.

Скобелев повернулся к Орлову и негромко сказал:

— Да вот, Давыд... Мишка!.. Это беда такого сына иметь... На прошлом Георгиевском празднике Государь Батюшка и скажи мне: “Ты — сын и отец знаменитых Скобелевых”... А?! Знаю — ненароком сказал... Царь Батюшка меня любит... Он того и в мыслях не имел, чтобы задеть или обидеть меня... Ну, а питерские-то завистники и подхватили, и понесли. Сын и отец!.. А?! А сам-то?.. Что же, понимаю — каждому свое.

Когда Скобелев уезжал — было темно. Тускло горели редкие керосиновые фонари. Офицеры вышли провожать гостя. Скобелев долго усаживался в высокую бричку рядом с Орловым, укручивался башлыком, бранился с кучером — тоже Мишкой.

— Ты, Мишка, черт, дьявол, смотри, осторожней по этим колдобинам... Не вывали.

Бричка загромыхала по замерзшей мостовой, и до Порфирия донесся сердитый голос старого Скобелева:

— Шагом!.. Черт!.. Дьявол!.. Тебе говорят — шагом!..

“Да, — подумал Порфирий, — куда ему с Дикой дивизией по турецким тылам гулять, башибузуков резать... Печь да завалинка — удел стариков... Состарился паша”...

Порфирий так и не собрался с духом проситься к Скобелеву в начальники штаба...

III

Через несколько томительных, скучных дней, проведенных Порфирием то в расчерчивании никому не нужных карт, то за ломберным столом — играли в винт и в безик, а иногда подзуженные толстым Сахановским — “Ма-ка-ашку”, господа, заложим” — кто-нибудь держал банк, играли в макао, играли скромненько, ставки были небольшие, и горки пестрых ассигнаций перекочевывали из одного кармана в другой, — 19-го марта, неожиданно, прямо с поезди, для осмотра войск, расположенных в Бесарабии и в Кишиневе, прибыли Великий Князь Николай Николаевич Старший с сыном и с начальником штаба генералом Непокойчицким и расположились в губернаторском доме. И еще прошло три дня какого-то томительного тихого ожидания, когда 22-го марта поутру, но приказу Великого Князя на городской гауптвахте барабанщик ударил тревогу, вестовые казаки поскакали по казармам и весь город наполнился военным шумом спешащих на сборное место полков.

Сразу все переменилось. Куда девались скука и сплин. Точно сквозь серые тучи непогожего, дождливого и сумрачного дня проглянуло солнце. Все лица повеселели. Сомнения и опасения, что ничего но выйдет — исчезли. Не напрасны были труды, расходы и лишения. Будет, будет война!

Все подтянулись, стили озабоченными и бодрыми. О том, что придется идти обратно, и речи больше не было. Ждали Государя. “Приедет и сам объявит войну!..”

Император Александр И прибыл в Кишинев вечером 11-го апреля.

В окнах домов горели свечи, вдоль тротуаров чадно дымили и полыхали желтым пламенем плошки. Тихо реяли между позеленевших раин флаги. Народ толпился по улицам. В городских церквах шел пасхальный перезвон. Восторженное народное “ура” неслось за государевой коляской.

На 12-ое апреля был назначен Высочайший смотр войскам, собранным в Кишиневе на скаковом поле.

Утро 12-го было хмурое и прохладное. Серо-фиолетовое небо висело над городом. Солнце не показывалось. Тихая печаль спустилась на землю.

Государь в мундире с вензелями своего отца на погонах утром подошел к окну и смотрел на непривычный вид южного степного молдаванского города. Широкая улица в тополях уходила вдаль. У подъезда губернаторского дома стояли коляски.

Государь посмотрел на часы.

— Его Высочество готов? — спросил он у стоящего сзади дежурного флигель-адъютанта.

— Их Высочества Государь Наследник Цесаревич и Великий Князь Главнокомандующий ожидают Ваше Императорское Величество внизу.

Государь еще раз взглянул на часы. Медленно, будто колеблясь, взял со стола белые замшевые перчатки и каску с серебряным свитским орлом, тяжело вздохнул, поднял прекрасные больший глаза к небу, перекрестился и пошел к лестнице, устланной копром.

У Кишиневского собора. на высокой паперти Государя ожидал в полном облачении епископ Кишиневский и Хотинский преосвященный Павел.

Во вдруг наставшей после криков “ура” тишине были слышны бряцание шпор, стук шагов и звякание сабель поднимавшейся за Государем на паперть спиты. Потом и эти звуки затихли и в тишину прохладного весеннего утра вошли слова преосвященного:

— Благочестивейший Государь! Один Ты с верным Твоим народом возлюбил попираемые пятою Ислама христианские народы не словом только или языком, но делом и истиной.

Порфирий стоял сзади владыки и думал:

“Один Ты... вся Европа молчала... Вся Европа противоборствовала, мешала, спокойно и равнодушно взирая на избиения и муки славян. Наш Государь не говорил, не убеждал, но пошел — делом и истиной”.

Порфирий набожно перекрестился.

— Ты грядешь к нам для того, — продолжал владыка, — чтобы повелеть Твоим войскам, если не всецело сокрушить... (“отчего бы и нет?” — подумал Порфирий), то сокрушительно потрясти в самых основаниях врата адовы, именующие себя Высокой и Блистательной Портой...

“Да, конечно, — думал Порфирий, — конечно, война...” Его сердце часто забилось, и некоторое время он не мог слышать, что говорил владыка Павел.

— Под осенением небесных и земных благословений войска Твои, предводимые своим доблестным, беспредельно, восторженно любимым, тезоименным победе Вождем, Августейшим Братом Твоим, — неслось с высоты паперти, — да порадуют Тебя своими бранными подвигами и славными победами, как доселе, конечно, радовали Тебя превосходным воинским духом, порядком и благочинием, и в своем победном шествии да прейдут и тот предел, до которого в начале своего царствования дошел славный Ваш родитель, Император Николай, предписавший Порте мир в Адрианополе. От блеска подвигов и побед Твоих войск да померкнет луна и да воссияет, как солнце, Христов Крест! Аминь.

“Константинополь”, — с восторгом думал Порфирий, осторожно и незаметно пробираясь за спинами певчих к наемному фаэтону, чтобы поспеть до Государя приехать на скаковое поле. Вслед ему неслось торжественное красивое пение архиерейского хора. Звенели дисканты, густо, октавой гудели басы.

IV

Лихой кубанский казак в развевающейся черкеске, с трепещущим за спиной алым башлыком пролетел мимо генерала Драгомирова, не в силах сдержать занесшего его коня, и на скаку прокричал:

— Его Императорское Величество изволят ех-ха-ать!

—Ж-жал-ломер-ры на свои места! — профессорским баском пропел Драгомиров.

Над темными рядами солдат в мундирах вспыхнули бабочками алые, синие, белые, зеленые и пестрые флажки и разбежались по полкам, исчезнув за ротами.

На разные голоса раздались команды: “Равняйсь... Смирно!” и опять: “Равняйсь”...

Все казалось, что кто-то выдался вперед, кто-то осадил, кто-то “завалил плечо”...

По широкой дороге, обсаженной раинами, вилась пыль. Звон бубенцов становился слышнее. С ним шло, приближаясь, народное “ура”. Точно только этого и ожидала природа. Вдруг разорвались поднявшиеся к небу туманы, в серых тучах появился голубой просвет, солнце брызнуло золотыми лучами, заиграло алмазами на остриях штыков, озарило алые, синие и белые околыши кепи, погоны, пуговицы, стальные бляхи ремней, медные котелки.

Кавалерия села на лошадей. Пестрые двухцветные уланские и трехцветные гусарские флюгера заиграли на пиках.

— Пар-рад! Смир-р-рно!.. На плечо! По полкам шай на караул!

— Вол-лынский полк, — громко, распевно и радостно скомандовал командир полка полковник Родионов. — Шай!

Он выждал момент, когда Государь, выйдя из коляски, сел на лошадь и поднял ее в галоп, и тогда закончил:

— На кр-раул!

Тяжелые ружья взметнулись вверх и заслонили кожаными погонными ремнями бравые лица солдат. В тот же миг на правом фланге парада трубачи Конвойного эскадрона затрубили Гвардейский поход. С резкими звуками труб слился грохот барабанов и отрывистые звуки горнов. Волынцы забили армейский поход.

Искусный наездник, Государь мягко сдержал лошадь и перевел ее на шаг.

— Здо-г’ово, Волынцы! — бодро приветствовал Государь первый полк.

— Здравия желаем. Ваше Императорское Величество-о-о!!! — с ударением на “о” ответили Волынцы, грянул гимн, и понеслось раскатистое, дружное, не народное, но солдатское лихое “ура”...

Государь ехал вдоль фронта. Ни он, ни генерал Драгомиров, ни командир полка, ни батальонные, ни ротные, ни фельдфебеля, из-за рот высматривавшие Государя, как и вообще никто из военных, не думал в эту минуту, что парад перед войной, перед смертью, перед ранениями, перед всеми ужасами войны, но одни совсем бездумно, другие в восторженном ожидании грядущей победы, — победы несомненной. кричали “ура”, сами поражаясь мощи своего крика.

Минцы взяли на караул, за ними Подольцы и Житомирцы, потом 7-ой саперный батальон. Звуки гимнов, играемых четырьмя полковыми оркестрами, сливались вместе, их глушило все нараставшее оглушающее “ура” шестнадцати тысяч солдат.

За саперами стояли в густых колоннах два батальона солдат и черных бушлатах с алыми погонами и в круглых бараньих шапках с зеленым верхом. У них были легкие французские ружья Шаспо. На примкнутых саблях-штыках ярко блестело солнце.

Государь задержал лошадь и протянул руку заехавшему к нему с фланга генералу.

— Здг’аствуй, Столетов... Вижу... Молодцами... и, обернувшись к батальонам. Государь поздоровался:

— Здог’ово, Болгаг’ы!

И под раскатистый ответ болгарского ополчения Государь спросил Столетова:

— На чей счет так пг’екг’асно одел?

— На счет наших славянских благотворительных комитетов, Ваше Императорское Величество. Но многие явились в собственной форменной одежде.

— Вижу... вижу... Стаг’ые вояки.

В рядах были видны старики с седыми усами и бакенбардами, и с ними рядом стояла юная, зеленая молодежь. Деды, не раз сражавшиеся в повстанческих боях с башибузуками, и вчерашние гимназисты, их внуки, покинувшие учение, чтобы постоять за Родину. Черные маслянистые глаза болгар с восторгом смотрели на “Царя Александра”, гремело восторженнейшее “ура”, и ружья колыхались от ликования.

Государь заехал за пехоту. Серебряные трубы “За Севастополь” 14-й артиллерийской бригады поднялись и заиграли “поход”...

А потом за артиллерией с ее легкими и батарейными пушками показались рыжие кони Рижских драгун, гнедые Чугуевских улан и вороные Изюмских гусар, и пестрые флюгера пик. Государь медленно проезжал вдоль рядов 11-й кавалерийской дивизии и приближался к фронту конных батарей — 18-й Донской и 4-й казачьей.

Авангард Русской армии представился Государю блестяще.

Государь слез с лошади. Полки стояли “смирно”, держа ружья у ноги. От скакового павильона к середине фронта чинно подходило духовенство, имея во главе епископа Павла. На затихшем поле резко раздались звуки двух труб конвойных трубачей, певуче проигравших сигнал “на молитву”. Пехотные музыканты повторили сигнал. Мягко улегся, успокаиваясь, рокот барабанов.

— Полки! На молитву... Шапки долой!

Солдатские ряды колыхнулись и замерли. Стало так напряженно тихо. что казалось — самое время остановилось в своем полете.

Дежурный генерал-адъютант подошел к владыке Павлу и подал запечатанный конверт.

Такая тишина стала по всему полю, что слышен был шорох взрезаемой бумаги, и когда кто-то в солдатских рядах негромко вздохнул, все на него обернулись.

И вот — раздалось то, что так напряженно ожидалось:

“Божией Милостью, Мы, Государь Император Всероссийский, Царь Польский...” — ясно и четко читал владыка слова Высочайшего манифеста об объявлении Турции войны.

Как только владыка дочитал последние слова манифеста, певчие звонко и радостно запели:

— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробе живот даровав...

Часто закрестились солдаты, этим движением смиряя напряженность момента, достигнувшего такой силы, что дальше уже нельзя было выдержать.

После троекратного “Христос воскресе” певчие начали тихо, умиленно, а потом все громче и дерзостнее, с вызовом петь:

— С нами Бог! Разумейте, языцы, и покоряйтеся, яко с нами Бог!

Когда последний вызов к небу и ко всему миру — “яко с нами Бог” затих, начался молебен. В конце его протодиакон возгласил:

— Паки и паки преклоньше колена миром Господу помолимся.

Государь обернулся к войскам и громко скомандовал:

— Батальоны! На колени!

Солдатская масса с шорохом преклонила колени. Виднее стали артиллерийские запряжки и стоящие подле лошадей на коленях люди. Над обнаженными головами на флангах полков тихо реяли парчовые и шелковые знамена. Легкий ветер набежит на поле, развернет, заиграет пестрыми флажками жалонеров, флюгерами пик, упадет, и они прильнут к штыкам и древкам.

Когда подходили к кресту и позади Великою Князя шел генерал Драгомиров, владыка Павел передал крест священнику, а сам принял от служки икону Божией Матери и, осеняя ставшего на колено Драгомирова, громко сказал:

— Христолюбивый вождь пребывавшего в пределах нашей области воинства, благословляю тебя и всех твоих сподвижников святою Гербовецкою иконой Взбранной Воеводы, Царицы Небесной, покровительницы града и страны нашей, поручаю всех могущественному покровительству Ее и молю и буду молить Ее, да ведет Она вас от подвига к подвигу, от победы к победе... Да возвратит вас Господь к нам целыми и невредимыми, увенчанными лаврами...

Произошло некоторое замешательство. Духовенство отходило с поля и разоблачалось, генерал Драгомиров не знал, куда девать икону. Государь садился на копя. Драгомирову подали его сытую гнедую лошадь. Но это продолжалось одно мгновение — адъютант принял от генерала икону, передал со нелепому жандарму, и тот благоговейно понес ее к Драгомировской коляске, стоявшей за скаковым павильоном.

Генерал сел на коня и вынул саблю из ножен.

— Ж-жал-лон-неры на линию-у!

Вот он, тот радостный момент для юного жалонерного офицера, когда может он лихо проскакать мимо Государя, мимо войск и народной толпы и во мгновение ока точно провесить прямую линию. Бегут за ним жалонеры с флачками, стали с поднятыми ружьями, еще миг — и ружья у ноги — провешена ровная линия церемониального марша.

Полки проходили густыми батальонными колоннами “ружья вольно”, артиллерия пополубатарейно, кавалерия поэскадронно шагом. Государь не подавал, как обычно, сигналов “рысь” или “галоп”. Точно хотел он еще раз внимательно и тщательно осмотреть каждого офицера и солдата. Гремели и гремели полковые марши, отбивал ногу турецкий барабан. Один хор сменял другой. Пели трубы кавалерийских полков свои напевные марши и, позванивая стременами, брызжа пеной с мундштуков, проходили драгуны, уланы и гусары. Войска не расходились после марша, как это всегда бывало после парада, но снова выстраивались на поле тесными колоннами. От Государя были поданы сигналы: “слушайте все” и “сбор начальников”.

Офицеры, сверкая золотом погон, сбежались к Государю. Кавалерийские и артиллерийские офицеры карьером неслись в интервалы рот и батальонов. Визжали, устанавливаясь, нервные кобылы, чуя жеребцов.

Государь тронул шенкелями лошадь и медленно подъехал к офицерам. Наступила мгновенная тишина.

— Пег’ед отпг’авлением вашим в поход я хочу вас напутствовать, — сказал просто и громко Государь.

Это не речь, заранее заготовленная, но слово отца к детям. Прекрасные глаза Государя устремились на офицеров.

— Если пг’идется вам сг’азиться с вг’агом, покажите себя в деле молодцами и поддег’жите стаг’ую славу своих полков. Есть между вами молодые части, еще не бывавшие в огне. Я надеюсь — они не отстанут от стаг’ых и постаг’аются сравняться с ними в боевых отличиях. Желаю вам возвратиться поског’ее... И со славой! Пг’ощайте, господа! Поддег’жите честь Г’усского ог’ужия!

Голос Государя стал громче, теплее и напряженнее.

— И да хг’анит вас Всевышний!

Государь тронул свою лошадь прямо на офицеров. В глубокой, благоговейной тишине те расступились, и Государь подъехал к молчаливо стоящим солдатским рядам.

— Прощайте, г’ебята! До свидания!

— Счастливо оставаться...

И вдруг — “ура!”, такое “ура”, какого еще не было на поле. Все перемешалось. Кепи, каски и шапки полетели вверх, солдаты с поднятыми ружьями стали выбегать из строя и окружили Государя, восторженно крича “ура”. Народ прорвал цепь полицейских и полевых жандармов и бежал по полю. Мужчины и женщины становились на колени, простирали руки к Государю и кричали:

— Ура!.. За братии!..

— Ура! За свободу славян! За веру Христову!..

Старый царский кучер Фрол Сергеев, с медалями на синем кафтане, мудрым опытом понимал и чувствовал ту грань, до которой можно доводить народный восторг. Он быстро подал коляску. На ее подножке стоял царский конюший в синем чекмене и алой фуражке.

— Посторонитесь, господа! Дозвольте проехать!

Государь слез с лошади и сел в коляску. Его лицо было орошено слезами

V

Взволнованный и потрясенный всем виденным и пережитым, Порфирий ехал в фаэтоне, обгоняя идущие с поля войска. Он на смотре узнал, что генерал Драгомиров берет его для поручений.

У самого въезда в город Порфирию пересекла дорогу идущая со смотра Донская батарея. Впереди песельники в лихо надвинутых набекрень на завитые запыленные чубы кивертах пели дружно и ладно:

В Таганроге со-олучилася беда...
Ой да в Таганроге солучилася беда: —
Там убили мо-о-олодого казака...

Коричневые Обуховские пушки позванивали на зеленых лафетах, серую пыль наносило на Порфирия. Пахло конским потом, дегтем, пенькой новых уносных канатов постромок.

Порфирий приказал извозчику свернуть в боковую улицу и только тот раскатился среди цветущих фруктовых садов, как попал между двух эскадронов Рижских драгун и должен был ехать между ними. Сзади звенел бубенцами и колокольцами разукрашенный лентами и мохрами бунчук и запевала сладким тенором пел:

В нашем эскадроне
Все житье хорошо...

Хор с бубном, с треугольником, с присвистом подхватил дружно и весело:

Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова.
Раскудря-кудря-кудря,
Раскудрява голова...

Дзыннь, дзыннь, дзыннь, — дырг, дырг, дырг, — треугольник и бубен сливались с хором.

Когда спасали мы родную
Страну и Царский Русский трон,
Тогда об нашу грудь стальную
Разбился сам Наполеон!..
Ура!.. Ура!..
Разбился сам Наполеон!..

“Видать Драгомировскую школу, — думал Порфирий, прислушиваясь к гордым словам старой песни. — Во всем видать! Пустяков не поют”...

Как двадцать шло на нас народов,
Но Русь управилась с гостьми,
Их кровью смыла след походов,
Поля белелись их костьми...

“По-суворовски учит! Знает Михаил Иванович солдатскую душу”.

А рядом неслось:

Ведь год двенадцатый — не сказка,
И видел Запад не во сне,
Как двадцати народов каски
Валялися в Бородине...

“Да — славянофилы и западники, — под песню думал Порфирий. — Нам Запад всегда был враждебен. Особенно далекий Запад — Франция и Англия... А как мы их любим! С их великой французской революцией и английским чопорным парламентом и джентльменством. А вот, где наше-то, наше!”

Песельники пели:

И видел, как коня степного
На Сену вел поить калмык,
И в Тюльери у часового
Сиял, как дома, Русский штык...

“Эк его, да ладно как”, — кивал головой в такт песне Порфирий, а песня неслась и подлинно хватала за сердце:

Как сыч пределов Енисейских,
Или придонский наш казак,
В полях роскошных Елисейских
Походный ставил свой бивак...
Ура! Ура!
Ура! На трех ударим разом!!!

VI

Н этом приподнятом, восторженном настроении, усугубленном песнями, точно застрявшими в ушах, не захотел Порфирий идти в столовую “Столичных номеров”, где были бы пустые разговоры, где пошли бы шутки, где кто-нибудь — Порфирий знал пошлую переделку только что слышанной им песни, — споет ему:

На одного втроем ударим разом,
Не победивши — пьем...

Хотелось быть одному, хотелось беседы с такой душой, которая вся открылась бы ему и зазвучала согласным с ним возвышенным гимном.

Порфирий в номере, где сейчас никого из его сожителей не было и где по кроватям и походным койкам валялись каски, шарфы и сабли, снял мундир, отдал его чистить денщику и приказал подать, себе в комнату завтрак.

Он подошел к столу, вынул походную чернильницу, достал бумагу и своим твердым, красивым почерком начал:

“Милостивая Государыня, глубокоуважаемая и дорогая Графиня Елизавета Николаевна...” Он остановился... Шаловливый голос, потом целый хор запел ему в уши с бубном, с бубенцами, тарелками, с присвисточкой:

Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова!..

Порфирий порвал листок, полез под койку, выдвинул походный чемодан, отстегнул ремни и откинул медную застежку. С самого дна чемодана достал он сафьяновый конверт и оттуда большой кабинетный графинин портрет.

Графиня Лиля снималась у лучшего петербургского фотографа Бергамаско, должно быть, несколько лет тому назад. Но Порфирию она представилась именно такой, с какой он недавно расстался в Петербурге. Подвитая черная челка спускалась на красивый лоб. Подле ушей штопорами свисали локоны, большие глаза смотрели ласково и любовно. Бальное платье открывало полную высокую грудь. Пленительны были прелестные плечи.

В ушах все звенело малиновым звоном, пело сладким нежным тенором, заливалось красивым хором:

Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова.
Раскудря-кудря-кудря,
Раскудрява голова!..

Порфирий поставил карточку, чтобы видеть ее, и снова взялся за перо.

Начал просто: “Графиня”... Он описал молебен и смотр войск на скаковом поле.

...“Итак, война объявлена, — писал он, — я иду с Драгомировскими войсками в авангарде Русской Армии на переправу через Дунай, иду совершать невозможное... молитесь за меня, графиня. В эти торжественные для меня часы пишу Вам один в гостиничном номере среди походного беспорядка. Весь я, как натянутые струны арфы — прикоснитесь к ним, и зазвучат... Только Вы, графиня, поймете меня, только со струнами прелестной Вашей души — моя струны дадут согласный аккорд. Графиня, я сознаю, я не молод, я вдовец, у меня взрослый сын — Вы все это читаете, по Вы знаете и то, как я Вас люблю и как Вы мне нужны. Я прошу Вашей руки. Как только я получу Ваше согласие — напишу отцу. Он Вас любит и ценит, и я уверен, что он будет счастлив назвать Вас своей невесткой”...

Порфирий не сомневался в согласии. Он писал, увлеченный своей любовью, все поглядывая на милый портрет. Вдруг охватил его стыд: в такие торжественные, великие минуты, когда нужно было все свое, личное, отбросить куда-то, позабыть и думать о самопожертвовании, о смерти, о подвиге, он думал и писал о личном счастье, о победе, о Георгиевском кресте, о славе, о долгой счастливой жизни с веселой, чуткой, жизнерадостной графиней Лилей. В ушах звучало ее любимое словечко: “Подумаешь?”... “Подумаешь — Порфирий мне предложение сделал”... А незримый хор все пел в душе веселыми, бодрыми драгунскими голосами:

Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза
Раскудрява голова!..

С карточки Бергамаско улыбалось несказанно милое лицо, и, казалось, вот-вот оживут и счастьем загорятся блестящие черные глаза и маленькие губы сложатся в неотразимо прелестную улыбку.

VII

Драгомировская дивизия, направляясь через Румынию к Дунаю, остановилась на дневке у деревни Бею.

Афанасий лежал подле своей низкой палатки и смотрел, как его денщик, солдат Ермаков, сидя на корточках, налаживал “паука”. Подле Афанасия, подложив под себя скатку, сидел молодой стрелок с пестрым охотницким кантом вокруг малинового погона. Загорелое, чисто выбритое лицо было точно пропитано зноем долгого похода. Черное кепи было сдвинуто на затылок. Мундир расстегнут, и ремень со стальной бляхой валялся подле стрелка.

От самоварчика-“паука” тянуло смолистым дымком сухих щепок, томпаковое туловище самовара побулькивало, и легкие струйки пара вырывались в маленькие отверстия крышки.

— Зараз и вскипит, — сказал Ермаков, — пожалуйте, ваше благородие, чай запаривать будем.

Не вставая с корточек, ловкими, гибкими движениями денщик достал чай из поданного ему мешочка и всыпал в мельхиоровый чайник, ополоснул, залил кипятком и поставил на самовар.

— А переправа будет, — вдруг сказал он, — солдатики сказывают у Зимницы.

— Ты почем знаешь? — спросил Афанасий, — это же военный секрет. Никто, кроме Государя Императора и Главнокомандующего, о том не знает и знать не может.

— Точно, ваше благородие, тайна великая. Оборони Бог, турки не проведали бы. Ну, только солдатики знают... От них не укроется. Мне говорил один понтонного батальона — земляк мой... У Зимницы... И казак Терский, пластун, сказывал тоже. Там, говорит, берег — чистая круча и не взобраться никак. Виноград насажен. У турок, сказывал, ружья аглицкие, многозарядные и бьют поболе, чем на версту, и патронов несосветимая сила. Так в ящиках железных подле их ашкеров и стоят.

— Откуда казак все это узнал? — спросил Афанасий.

— Ему болгары-братушки сказывали.

Солдат вздохнул.

— Ну, однако, возьмем!.. Взять надо!..

Он разлил чай по стаканам и, подавая офицеру и стрелку, сказал:

— Пожалуйте, ваше благородие. Коли чего надо будет — вы меня кликните. Я тут буду возле каптенармусовой палатки.

И с солдатской деликатностью Ермаков ушел от офицерских палаток.

— Видал-миндал, — сказал стрелок. — Все, брат, знают. Все пронюхают. Почище колонновожатых будут. У нас стрелки тоже говорили, что у Зимницы.

— Все одно, где укажут, там и переправимся, — сказал Афанасий. — Скажи мне, князь, что побудило тебя вдруг так взять и пойти на войну солдатом?..

— Офицерских прав не выслужил, пришлось идти в солдаты.

— Но ты? Мне говорили... Ты труд презираешь... А это же труд!..

— Еще и какой!

Стрелок показал свои руки, покрытые мозолями.

— Видал? А ноги в кровь... Эту проклятую портянку повязать — это же искусство! И сразу не поймешь такую на вид немудрую науку. Почище и поважнее будет всех этих чертячьих Спенсеров и Карлов Марксов.

— И вот ты пошел!.. Добровольно!.. Что же, или и тебя захватило, как многих захватило...

— Видишь, Афанасий... Я и точно хотел жить так, как создан был Богом первый человек. Без Адамова греха, не мудрствуя лукаво. Ты помнишь — в Библии...

— В Библии?.. Ты за Библию принялся? С каких это пор? Это после твоих чертовых Марксов, Бюхнеров и еще там каких мудрящих немцев. Чудеса в решете!

— Так вот, по Библии, Бог создал человека для того, чтобы он ничего не делал. Пища сама в рот валится. Животные служат ему. Солнышко греет. На мягкой траве с этакой милой обнаженной Евушкой сладок сон. Это и есть райская жизнь — ничего не делать. Ни о чем не думать, не иметь никакой заботы. И надо же было этому балбесу Адаму согрешить и навлечь на себя проклятие! Стал он задаваться дурацкими вопросами. Отчего солнце светит? Что ему, дураку? Светит и светит — радуйся и грейся в его лучах!.. Нет, стал думать, а какая там земля?.. А имеет рай пределы и что за ними?.. Вот осел, как и все ученые ослы... Что ему с этого? А накликал на себя беду — труд...

— Но ты, князь, кажется, сумел так устроиться, что не трудился никак.

— Устроиться-то я устроился, а вот представь себе — стало мне тошно. И пошел я потому еще... Ну, да это потом... Пришел, видишь ли, такой момент в жизни, что либо в стремя ногой, либо в пень головой. Ну, пня-то мне не захотелось, — вот и надел солдатскую лямку.

— А трудно?..

— Поди, сам знаешь... Нелегко. Не говорю — физически, — ну, там бороду побрить, волосы чтобы под гребенку, работы, ученья, поход — все это ничего... А вот морально очень трудно было. Перекличка вечером. И молитва!.. Ты понимаешь, я — Болотнев — ученик Кропоткина, я — атеист, ничего такого не признающий, а пой молитву... Да у меня и голос оказался хороший, слух, веди роту за собой... Фельдфебель приказал... Пой “Отче наш”!.. А то, понимаешь? Ведь фельдфебель может и в морду заехать. Зубы посчитать.

— Н-да, брат. Назвался груздем — полезай в кузов.

— Что же — и полезу... Это что у тебя во фляге? Коньяк?

— Ром.

— Позволишь? Люблю, знаешь, по-прежнему люблю, чтобы этакое тепло ключом побожгло по жилам. И мысли!.. Мысли всегда это проясняет... Мысли становятся глубокие. Тогда за мной только записывай. Не хуже Григория Сковороды или иного какого мыслителя будут те мои мысли.

Князь хлебнул горячего чая с ромом, долил рома, хлебнул еще, еще долил и потянулся.

— Хор-рошо-о!.. — сказал он и замолчал, щуря веки в белесых ресницах на солнце.

— Ну, дальше?.. Ты мне все еще главного-то и не сказал.

— Я тебе, по совести, ничего пока не сказал. Да вот что... А ты записывай... Я вот думаю, что таким, как я, князьям, дворянам, лодырям барским, очень невредно, чтобы иногда фельдфебель мужицким кулаком и... в морду, в личико барское!.. Дурь вышибить! Для протрезвления чувств. А крепок твой ром! И душистый! Теперь взводному на глаза не попадайся. А то услышит... Беда!.. Допытывать станет... Где достал? Не поверит, что у офицера-товарища. А я не откуплюсь... Да и нет у меня, чем откупиться. Я ничего не имею... Мне, как из Кишинева выступили, Елизавета Николаевна три рубля прислала — а это было три месяца тому назад. Вот и живи, как в песне солдатской поется: “И на шило, и на мыло, чтобы в баню сходить было”... Положеньице!.. Видишь, с жиру мы, князья, бояре, бесимся... Умны очень становимся. Вот и нужна нам одержка. Иван Грозный какой-нибудь или Петр Великий — ох, как они это понимали! А как пошло расслабление власти, как пошли Императрицы мудрить, да с Вольтерами-богоотступниками переписываться, с Дидеротами знаться, как появилась вольность дворянства — ну, понимаешь, дисциплина понадобилась... Надо, чтобы кто-нибудь тебя по-настоящему поучил. А то сами пошли искать света — кто в масоны, кто куда, ну а я — в стрелки... На войну... Навстречу курносой, безглазой. Под ее жестокую косу. Да тут еще и одно обстоятельство было. Ну, да это потом, когда-нибудь....

— Что ты все вертишься около одного места? Потом да потом... Не договариваешь чего-то. Проигрался, что ли?.. От долгов бежишь?

— Нет... я в карты не играю.

— Гадость какая вышла, что бежать пришлось?

— Нет, и этого не было... То есть, если хочешь, конечно, как посмотреть?.. Если хочешь, то и гадость. Во всяком случае, не радость. Видишь, случилось то, о чем я никогда и не думал, что со мной это может случиться. Я полюбил...

— Ты? Чучело!.. Ты, помнится, еще в корпусе любовь и женщин отрицал... Философа Канта приводил в пример. Мы тогда, прости, — брезгали тобой...

— Я это давно бросил...

— А не секрет, — с дурной и злой усмешкой сказал Афанасий, — кого ты удостоил своей любовью?

— Брось, Афанасий, этот тон... Того князя Болотнева, кем вы брезгали в корпусе, — нет. Нет и того, кого прогнал отец из дома, и кто, читая умные книжки, заблудился между трех сосен. Есть — стрелок Болотцев. В близком будущем — ефрейтор. А там, глядишь, кавалер и... офицер! Таким, как я, кому терять нечего, на войне легко... Главного у меня нет — страха смерти. Мне смерть, по совести, даже желанна.

— Скажи, пожалуйста... Каким Чайльд Гарольдом...

Ревнивые огни загорелись в глазах Афанасия. Кого мог полюбить этот одинокий, странный и страшный человек? Графиню Лилю? Та помогает ему из жалости, как сестра, как мать. Кого-нибудь, кого Афанасий не знает? А если Веру?.. Странно... Веру? Возможно, что и Веру.

— Ты, князь, говори — так до конца. Что ты все в прятки играешь?

— Хорошо. Скажу. Я даже делал предложение.

— И получил отказ, — со злорадством сказал Афанасий.

— Я в нем и не сомневался. При моей печальной-то репутации. Только я думал, что та девушка тоже оригинальна и не обыденна, не кисейная наша барышня-дворянка, что она поймет меня и согласится вместе со мной пойти прокладывать новые жизненные пути. Я все говорю тебе...

— Почему же ты удостаиваешь меня своих конфиденций? Потому ли, что мы с тобой старые товарищи по корпусу, или тому есть и другие причины?

— Есть и другие причины. Та девушка, кого я полюбил, — близкий тебе человек — твоя кузина Вера Николаевна.

— Постой, князь! Ты ври, да не завирайся. Ты полюбил Веру? Ты?.. Ты Вере делал предложение?

— Ну... Да...

— Да это же совершенно невозможно! Ты!.. И Вера!.. Князь! Я тебе совершенно серьезно говорю. Завтра, послезавтра может быть бой. Наша 14-я дивизия идет на переправу. В такие минуты не шутят. Откровенность за откровенность. Так я тебе говорю... Я! Это я, не ты, делал предложение Вере!..

— И?..

— Ты понимаешь!.. Надо, чтобы кончилась война... Я вернусь — героем... Я все сделаю для этого, и тогда... Нет, мне отказа не было!.. Не могло быть отказа... Так вот, я говорю тебе. Я не ревную. Не ревную, но мне, почти жениху, это неприятно, и прошу тебя — оставь это. Я не хочу, чтобы кто-нибудь стоял между мной и Верой. Понимаешь?

— Не бойся, Афанасий. Если бы что-нибудь осталось — я не сказал бы тебе всего этого.

— Почему? Разве ты это знал?

— Догадывался... Как было тебе не полюбить Веру Николаевну, она так резко выделяется из барышень своего круга.

— Да, брат... Вера — это класс!

Афанасий молча думал свои думы, вспоминал загадочную манящую Веру с русалочьими глазами и пепельными пушистыми волосами. Князь Болотнев поднялся со своей скатки, застегнул мундир, надел скатку через плечо, надвинул кепи на правую бровь и стал совсем молодцом-стрелком. И не узнать было в этом бравом молодом солдате расхлюстанного, обыкновенно небрежно одетого князя. Поднялся с земли и Афанасий.

Громадное зеленое поле расстилалось перед ними. Оно все было покрыто маленькими походными палатками. Узкая балка с белыми меловыми щеками разделяла поле на две части. По одну громадным квадратом стояли биваки 14-й Драгомировской дивизии, по другую — меньшими квадратами стали батальоны 4-й стрелковой бригады генерала Цвецинского.

Биваки гомонили человеческими голосами. Люди расходились от ужина и собирались на передних линейках для переклички. Где-то печально и напевно играла гармоника. Из балки вилась редкая, белесая, высокая пыль. Сотня донцов, охлюпкой, в пестрых рубахах, и шароварах с алыми лампасами и с босыми ногами, поднималась из балки с водопоя. Оттуда неслась негромкая песня. Пели два голоса, очень красиво и ладно, но что пели — разобрать было нельзя.

На западе небо краснело, солнце, наливаясь красным пламенем, опускалось к земле. После дневного зноя тянуло прохладой и запахом потоптанной молодой травы и пыли.

Оба молодых человека долго стояли молча, любуясь широким видом громадного бивака. Князь Болотнев первый прервал молчание.

— Афанасий, — сказал он, и в голосе его послышалась теплота, какой никогда не предполагал Афанасий у князя. — Афанасий, я пошел в солдаты... Нелегко мне это далось. Все — и раннее вставание по стрелковому рожку, и тяжкий труд похода... Боль во всем теле... Ну, да что говорить, и возможности... Фельдфебель.... в морду... Чем черт не шутит?.. Видал я и это... так вот, я три месяца прожил с этими людьми — солдатами. Это тоже своего рода — хождение в народ. И я понял многое... Все ищут правду жизни. Мы ее не знаем. Они знают... Они жить умеют — мы не умеем. Мы все чего-то ищем, а то, что мы ищем, с нами всегда... Когда я пою “Отче наш” и рота, следя за моим голосом, вторит мне в унисон — я чувствую, я ощущаю, что что-то есть. Это еще не вера, далеко не вера. Мне, атеисту, трудно так вот сразу и поверить, но это уже сомнение в правоте того, что я так жадно ловил у иностранных философов. В эти вечерние минуты я ощущаю, что у них, у этих заумных немцев и англичан, а более того — евреев — ложь, а правда в этом мерном гудении солдатских голосов, идущих за мной, в этих взмахах коротко остриженных затылков, крестящихся истово людей... Повторяю, я еще не верю, но я со смыслом пою: “И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого”... Искушение было, и большое, но оно было и прошло, совсем и навсегда прошло... Не бойся, Афанасий... Вера Николаевна никогда меня не увидит и не услышит обо мне. Но... Если станет она твоей женой — береги ее! Она трудный человек. У нее громадные запросы. У нее много того, что было и во мне, но я попал к солдатам и излечиваюсь от них. К кому-то попадет она?.. На нее так легко повлиять, и в то же время, если она замкнется она ни за что себя не откроет. В ней много честности и доблести хотя бы и мужчине впору, и в то же время она так слаба, так может подпасть под чужое влияние. Береги ее! Ну!.. Мне пора... Уже строятся на перекличку. Сам понимаешь — опоздать нельзя... Фельдфебель... И в морду!.. Неловко это будет... Все-таки я — князь!.. Да, что я хотел сказать тебе еще?

И, не прощаясь и не протягивая Афанасию руки, князь Болотнев быстро пошел с Волынского бивака. Он уже спускался в овраг, когда Афанасий бегом догнал его.

— Что ты мне хотел сказать? — крикнул Афанасий, хватая князя за рукав.

— Чтобы ты был счастлив с ней! — сказал Болотнев, вырвался от Афанасия и бегом, прыгая через мелкие кусты боярышника и терна и через промоины, побежал в балку.

На том берегу беспокойно трубили стрелковые горны повестку к заре.

VIII

Ни просторном румынском дворе богатого крестьянина были собраны офицеры полков 14-й дивизии. Они стояли по полкам. Был знойный день и время после полудня. Опыленное золото погон тускни блестело на солнечных лучах. Околыши кепи выгорели в походе, и так же запылились и точно выгорели лица офицеров: похудели от долгого похода, загорели и, хотя были тщательно вымыты и подбриты на подбородках, носили следы усталости тяжелого похода в знойное лето.

В четырехугольнике, образованном полковыми группами офицеров, похаживал невысокого роста генерал в длинном черном сюртуке с аксельбантами и академическим значком, в белой фуражке с большим козырьком. Мало загоревшее лицо его с небольшими, вниз спускающимися черными “хохлацкими” усами, было спокойно. Похлопывая правой рукой по кулаку согнутой в локте левой, генерал Драгомиров говорил офицерам последнее наставление перед боем.

“За словом в карман не полезет, — думал Порфирий, стоявший в середине четырехугольника с чинами штаба. — Говорит, как пишет. Профессор!.. По-суворовски учит. Молодчина!”

— Так вот-с, господа, прошу не забывать, что это прежде всего тайна... Военная тайна... Не мне говорить вам, господа, как свято и строго должна быть соблюдена эта тайна... Опустите руки, господа.

Руки в белых перчатках, приложенные к козырькам кепи, опустились. Стало менее напряженно, вольнее. Кто то переступил с ноги на ногу, кто то кашлянул, кто-то вздохнул.

Сегодня ночью, значит, и ночь на 15-ое июня, будет наша переправа через Дунай для прикрытия наводки моста через реку... Первыми на понтонах переправляются три стрелковые роты Волынского полка и первые два батальона, того же полка. Полковник Родионов, сделайте расчет и подготовьте ваших людей...

В рядах Волынцев произошло движение. Кое-кто приложил руку к козырьку и сейчас же опустил ее. Кто-то придвинулся ближе к середине квадрата.

“Афанасий пойдет”, — подумал Порфирий и любовно посмотрел на сына. Глазами сказал: “не осрамись” — и Афанасий взглядом и улыбкой ответил: “не бойся, папа, не подкачаю”.

Драгомиров после краткой паузы продолжал:

— Передать солдатам... Научить, вразумить... На судне — полная тишина. И прошу не курить... Если неприятель огонь откроет — не отвечать. Раненым помощи на понтоне не подавать. Каждое движение может опрокинуть понтон. И раненому не поможешь, и других потопишь. Начнется дело тут не до сигнален и команд. Слушай и помни, что приказано раньше, то и исполняй. Береги пулю, не выпускай ее зря. Стреляй только наверняка. Иди вперед и коли. Пуля обмишулится — штык не обмишулится. Побьешь турка — не говори: победил!.. Надо войну кончить — тогда и скажешь!.. Конец венчает дело, а это сегодняшнее, завтрашнее — только начало.

“Все под Суворова ладит, — думал Порфирий, — а запоминается легко”.

— План атаки? Вот меня спрашивали, какой план? Да какой же может быть план? Темно. Ночь — и местность незнакомая. Скажите людям — поддержка будет — подпирать будем непрерывно — смены не будет. Кто попал в первую линию так и оставайся в ней, пока не будет сделано дело.

Драгомиров помолчал немного. Зоркими черными глазами он осмотрел офицеров и опять заговорил о том, что, видимо, волновало его более всего: беречь патроны. Знал, что патронов мало, что подавать их за реку будет нелегко, знал и то, что у его солдат “Крика”, едва на шестьсот шагов бьющее, а у турок “Пибоди-Мартинк”, на полторы версты пристрелянное, и патронов уйма. Значит — вперед, и штык. Так и учил.

— Патроны беречь... Скажите своим молодцам — хорошему солдату тридцать патронов хватит на самое горячее дело. И не унывать!.. Главное — не унывать... Как бы тяжело ни было — не унывать! Отчаяние — смертный грех, и сказано в Писании: “Претерпевый до конца — спасется”...

Опять замолчал, похлопывал рукой по кулаку, посматривал в глаза офицеров. “Что они, как?” Потом сказал, повысив голос:

— Так вот-с! Это и все! Война начинается. Прикажите по ротам, на вечерней молитве после “Отче наш” петь: “Господи Сил с нами буди”... Знаете-с? “Иного бо разве Тебе Помощника в скорбех не имамы”... Помните? Силы небесные помогут нам там, где земные силы изменят... Чего человек не может — то Богу доступно-с!..

Порфирий сбоку и сзади смотрел на Драгомирова и думал:

“Что он, точно верит, или опять под Суворова — безверное войско учить, что железо перегорелое точить?”

— От души желаю вам. господа, полного успеха-с!

Драгомиров еще повысил голос, сделал паузу, вздохнул и решительно добавил:

— Да иначе, господа, и быть не может. На нас возложено Государем великое дело! Исполним его... с достоинством!!!

Драгомиров приложил руку к большому козырьку своей фуражки и сделал полупоклон.

— Попрошу по местам! Авангарду генерала Иолшина через два часа выступать!

Офицеры с озабоченным говором выходили со двора. Они стеснились в воротах, постояли в тени раскидистого чинара, раскуривая трубки и папиросы, и пошли к полю, где белели палатки биваков. Там было тихо. Солдаты спали крепким послеобеденным сном.

IX

Смеркалось, когда Волынский полк вошел в румынское селение Зимницу. Рота, где служил Афанасий, остановилась в узкой улице. В хатах загорались огни. У колодца столпились солдаты. Старик-румын подавал им поду.

— Пофтиме, пофтиме [ 1 ], — говорил он ласково.

Фельдфебельский окрик раздался сзади.

— Чего стали! Пошел вперед!

Двинулись по улице в темноте, между высоких садов, Плетневых изгородей, мимо белых домов. Нет-нет и донесет в улицу запах большой реки — пахнет илом, сыростью и свежестью широкого водного простора. Никто не спрашивает, что это такое? — все знают: под селом — Дунай...

Вышли из улицы и наверху, на каком-то поле стали выстраивать взводы и без команд, следуя за своими ротными командирами, стали в густые батальонные колонны.

Вполголоса скомандовали:

— Рота, стой! Составь!

Звякнули штыки составляемых в козлы ружей. Усталые тридцативерстным переходом без привалов, солдаты полегли за ружьями, сняли ранцы и скатки.

— От каждого взвода послать по два человека к котлам за порциями...

От артельных повозок на широких полотнищах принесли куски холодного вареного мяса и хлеб и раздали солдатам. Люди сняли кепи, перекрестились и жадно ели ужин. Пахло хлебом, мясом, слышались вздохи, кто-нибудь икнет и вздохнет.

Снизу, из балки, оттуда, где была река, проехал казак и спросил:

— Где генерал Иолшин?

Никто ему не ответил, и казак проехал дальше вверх и исчез во мраке.

Большим, красным рогом, предвещая вёдро, проявилась в потемневшем небе молодая луна. От деревьев, от составленных в козлы ружей, от людей потянулись тени... В мутном, призрачном лунном свете растворились дали...

— Первый и второй батальоны в ружье!

Роты молча поднялись, разобрали ружья и стали спускаться к реке. Вдали под небесным темным пологом черной полосой чуть наметился другой, “его” берег.

Вдруг на том берегу засветилось много огней. Стали видны раскидистые купы больших деревьев, снизу освещенные золотистым пламенем костров. Там певуче и стройно заиграла музыка. Военный оркестр играл Мейерберовского “Пророка”.

По узкой, пыльной дороге, толкаясь среди солдат, Афанасий спустился к реке. Перед ним была протока, между румынским берегом и длинным островом, поросшим кустами. В протоке были причалены к берегу понтоны. Здесь была старая австрийская таможня и подле нее пристань. К этой пристани один за одним подходили понтоны для погрузки. Саперный офицер ладонью отделял ряды, отсчитывая их на понтон.

— Вторая стрелковая?

— Так точно, — ответил Афанасий.

— Два, четыре, шесть, — проворней, братцы, — отсчитывал ряды офицер. — Двадцать четыре, шесть, восемь, тридцать, тридцать восемь, сорок. Стой!

По намокшим, скользким, колеблющимся доскам солдаты сходили на понтон. Бряцали приклады о железные борты. На банках подле уключин сидели уральские казаки и лохматых бараньих папахах.

По берегу, между столпившихся солдат, проехали несколько всадников. По крупной лошади и по белой фуражке Афанасий признал в одном из них генерала Драгомирова.

— Генерал Рихтер здесь? — спросил Драгомиров кого-то у самой воды.

— Я здесь, ваше превосходительство, — ответили из солдатской толпы, и высокий генерал в черном сюртуке подошел к Драгомирову.

— Первый рейс готов к отправлению?

— Есть, готов к отправлению, — ответил офицер, только что отсчитывающий солдат Афанасия.

На протоке, у берега, удерживаемые веслами на месте, длинной вереницей стояли понтоны.

— С Богом, братцы, — сказал Драгомиров и снял белую фуражку. — Напоминаю вам в последний раз: отступления нет! Разве что в Дунай! Так или иначе — надо идти вперед! Впереди — победа! Позади — погибель, если не от пули, то в воде...

11Низко спускавшаяся к берегу луна коснулась земли и стала быстро исчезать за Дунаем. Сразу стало темно, неприютно и жутко. Стоявшие в протоке понтоны исчезли и ночном мраке. Ветер зашумел ивами на острове. Заплескала вода о железные борта понтона.

— С Богом, братцы, отваливайте!

— Отваливай!

С пристани раздался короткий свисток понтонного офицера. Казачий урядник на понтоне, где был Афанасий, негромко сказал:

— На воду, паря!

Чуть покачнулся понтон. Конные фигуры и толпы солдат поплыли мимо Афанасия. Ближе подошли кусты Чингинева и пошли мимо. Сильнее пахнуло илом, сернистым запахом растревоженной глины и сырой травой. У Афанасия сладко закружилась голова. Он оперся рукой на плечо близ стоявшего солдата и закрыл глаза.

Х

Когда Афанасий открыл глаза — сильный, порывистый ветер бил ему в лицо. Волна плескала по понтону. Порывисто гребли уральские казаки. Кругом была кромешная тьма. На мгновение в ней показались черные понтоны с людьми и сейчас же исчезли, точно мелькнули призраками. Падала вода с весел. Афанасию казалось, что понтон не подавался вперед, но крутился на месте. В полной тишине, бывшей на понтоне, с тяжелым грохотом упало ружье, и солдат мягко опустился на дно. Сосед нагнулся над ним, хотел помочь ему, прошептал, как бы оправдывая товарища:

— Сомлел, ваше благородие.

— Не шевелиться там! — сердито, вполголоса окликнул понтонный унтер-офицер, — после поможешь. Отойдет и так.

Снова стала напряженная тишина на понтоне. Ветер свистел между штыков, пел заунывную песню, навевал тоску.

Уральский урядник с большой седой бородой прошел вдоль борта. Афанасию показалось, что он тревожно сказал гребцам:

— Правым, паря, сильней нажимай... Понесло далеко. В темноте отблескивали белые гребешки большой волны. Должно быть, вышли на стрежень реки.

Сколько времени прошло так, Афанасий не мог определить. Ему казалось, что прошло ужасно много времени. Не было мыслей в голове. Ветер резал глаза. Была какая-то полуявь, полусон, без воспоминаний, без соображения, и было только одно томительно-страстное желание, чтобы все это скорее как-то кончилось.

Волна стала мельче. Уральцы гребли ровнее и чаще. Понтонер с длинным крюком прошел вперед и совсем неожиданно, вдруг, сразу, Афанасий в кромешной тьме увидал высокие стены берега. Быстро наплывал на Афанасия берег. Мелкие кусты трепетали на ветру черными листьями, где-то — не определить — далеко или близко, высоко над водой светилось пламя небольшого костра.

Днище понтона коснулось вязкого дна. Понтонеры шестами удерживали понтон на месте.

— Пожалуйте, ваше благородие, прибыли, — сказал понтонный унтер-офицер Афанасию.

Солдаты без команды стали прыгать в воду и выбираться на берег. За ними прыгнул и Афанасий, ощутил вязкое дно — едва не упал — крут был берег, и выбрался на сухое.

Солдаты столпились вокруг Афанасия. Кто-то растерянно прошептал:

— Что же теперь будет?..

Глухая и тихая ночь была кругом. Тьма, тишина. За спиной плескала волнами река. Пустой понтон уплывал за вторым рейсом.

По приказу предполагалось, что все понтоны первого рейса причалят к берегу одновременно и в одном месте. Две стрелковые роты поднимутся прямо перед собой. 1-я и 2-я роты Волынцев примкнут к ним справа, 3-я и 4-я слева, лицом на Тырново. Образуется живой клин. Этот клин врежется в турецкий берег. Следующая высадка — 2-й батальон — расширит его вправо и влево и образует нужный плацдарм.

Афанасий оказался один со своим взводом на неизвестном берегу. Нигде не было никаких стрелков, и где находится Тырново, о том Афанасий не имел никакого представления. По-настоящему надо — “в цепь”... По перед Афанасием была узкая площадка песчаного берега, кусты и совсем отвесная круча. Где-то наверху, влево, чуть виднелся огонь костра. Солдаты жались к Афанасию, ожидали от него указаний, что делать.

Афанасий помнил одно из наставлений Драгомирова: идти вперед...

Он и пошел вперед, сначала вдоль берега, ища, где бы ухватиться, чтобы подняться на кручу. Вскоре показался ручей, сбегавший по узкой балочке, углублявшейся в кручу. Афанасий и за ним солдаты пошли вдоль ручья, все поднимаясь на гору. По уступам стали показываться колья виноградников, пахнуло землей, свежим виноградным листом. Какой-то человек в черном сбегал навстречу Афанасию.

Афанасий выхватил свой тяжелый “Лефоше” из кобуры и спросил:

— Кто идет?

— Свой, свой, — быстро ответил человек, и перед Афанасием оказался казак в черной короткой черкеске. Рваные полы были подоткнуты спереди за тонкий ремешок пояса; низкая, смятая баранья шапка едва держалась на макушке бритой головы. Казак остановился в шаге от Афанасия и сказал, тяжело дыша и переводя дух:

— С переправы, ваше благородие? Пожалуйста, сюда, за мною. Генерал Иолшин уже тут наверху... Приказали, чтобы всех, которые с переправы, к нему направлять.

Точно посветлела ночь. Томительное чувство беспокойства, страха, одиночества и неизвестности вдруг исчезло. Все стало просто. Генерал Иолшин — бригадный — был где-то тут, и казак шел теперь впереди, легко, как дикий барс, продираясь по круче, там отведет ветку, чтобы не хлестнула по Афанасию, там молча укажет, куда надо ступить, чтобы подняться на обрывистый уступ.

— А чей это там огонек, станица? — спросил взводный унтер-офицер, шедший сзади Афанасия.

— Его, милый человек, — как-то ласково и мягко сказал пластун. — Тут как раз его пост был. Мы к нему прокрались. С огня-то ему нас не видать, а нам каждого человека видно. Мы его враз кинжалами прикончили. Безо всякого даже шума.

Все ближе был догорающий костер. В отсветах его пламени показалась низкая каменная постройка. Подле нее лежали пять темных тел. Белые лица были подняты кверху. Пламя играло на них.

— Ту-урки, — прошептал кто-то из солдат и нерешительно потянулся спять кепку.

— Зда-аровый народ...

— В фесках...

— Ружье бы обменить, — жадно глядя на составленные подле убитых магазинные ружья, прошептал ефрейтор Белоногов.

— Обменить, — прорычал шепотом унтер-офицер Дорофеев. — А патроны? Что, он тебе поставлять их будет с того света?

Солдаты, прижимаясь и сторонясь от мертвых и пристально глядя на них, проходили подле “снятого” пластунами поста.

Костер, догорая, полыхал пламенем. Шевелились тени на лицах убитых. Точно подмигивали убитые Волынцам: “Что, брат? И тебе то же будет”...

Холодом смерти веяло от убитых турок.

Перешли через ручей, стала балочка шире, снизу вверх стало видно небо, край обрыва, уступы гор и виноградники.

И вдруг совсем неожиданно и, казалось, близко застучали выстрелы. Желтые огоньки стали вспыхивать по краю темного гребня.

Все остановились. Только казак продолжал идти дальше.

— Да-алече, — сказал он. — Вишь, как свистит. Излетная. Она не укусит.

Порывом, рывком, упираясь руками в комья земли, вскочили наверх и остановились.

Тут была площадка. На площадке, на барабане, сидел Иолшин.

— Волынцы?

— Так точно, ваше превосходительство, 1-й взвод четвертой роты, — ответил Афанасий.

— Разгильдяев, что ли?

— Так точно, ваше превосходительство, — бодро ответил Афанасий.

— Рассыпайте цепь вдоль ручья. Залегайте по гребню. На выстрелы турок не отвечать. И недостанет, и ночь. Будете стрелять, когда увидите его перед собой.

Вдоль уступа протекал ручей, окопанный с краев. Волынцы залегли за ним. Справа все подходили и подходили какие-то люди. Видимо, всех, кто высаживался на берег, принимали посланные Иолшиным пластуны и направляли сюда. Все шло, может быть, и не так, как предполагалось, но шло так, как надо. Все длиннее и длиннее становилась Русская цепь, залегавшая вдоль ручья.

Впереди часто стреляли турки.

“Тах... тах... Тах-тах-тах”, — раздавалось в ночной тишине. Ветром наносило едкий, сернистый запах пороха. Желтые огоньки часто вспыхивали, и временами над Афанасием свистели пули — “фью-фью!..” Совсем так, как свистели они на стрельбище у Софийского плаца в Царском Селе, когда Афанасий сидел с махальными за стрельбищными земляными валами.

Время точно остановилось. Ночь не убывала. Пули свистели без вреда.

И вдруг, где-то справа, громадным, полным звуком, потрясшим воздух и заставившим всех вздрогнуть, ударила пушка: “бомм”... Высоко в небе над головами лежавших в цепи солдат прошуршала граната, и звук исчез и замер, растаяв вдали. Сейчас же ударила вторая, третья, четвертая пушка. Небесными громами заговорили две турецкие батареи.

— По нашим, значит, понтонам, — прошептал унтер-офицер Филаретов. — Храни их, Царица Небесная. Открыли, значит, нашу переправу.

Только теперь заметил Афанасий, что совсем ободняло.

XI

Утро наступило ясное. Ночной ветер разогнал собравшиеся было тучи. Солнце еще не взошло, но небо посветлело, звезды исчезли и все шире и шире открывался горизонт.

— Что на реке-то только делается! Не приведи Бог! Страсти Господни, — с тяжелым вздохом сказал Филаретов.

Афанасий оглянулся в том направлении, куда показал унтер-офицер, и теперь уже не мог оторвать глаз от того, что он увидел на Дунае.

Внизу, где розовели откосы холмов, местами покрытые сетью виноградников, широкой, белой дорогой тек Дунай. Солнце всходило. Золотыми искорками весело играли мелкие волны реки. Во всю ширину ее плыли понтоны. Сверху было отчетливо видно, как неподвижно стояли на них люди в черных мундирах и белых штанах, как на других двойных понтонах были лошади, орудия, передки, повозки, казачьи пики и солдаты.

Непрерывно, отвечая громам артиллерийского боя, между понтонами взлетала фонтанами вода от падающих кругом гранят. Белые дымки шрапнелей попыхивали над понтонами. Румынский берег был закутан розовеющими на солнце пороховыми дымами. Русские батареи отвечали туркам.

У небольшого песчаного острова Адда два парома с орудиями занесло на песчаную мель. Афанасий видел, как, словно муравьи, копошились на них люди. стараясь шестами спихнуть понтоны на глубокое место. Остров окутался белым дымом ружейной пальбы. Турки били по понтонам. Лошади на понтонах взвивались на дыбы, и падали люди. Вдруг яркое пламя, потом белый дым взметнулись над понтонами и закрыли их от Афанасия. Когда дым рассеялся, уже не было ни понтона, ни людей, ни лошадей — низкий прозрачный дым стелился над водой. Сплывший на глубину понтон был потоплен турецкой гранатой.

— Царствие небесное! — прошептал ефрейтор Белоногов. — Ночью куда ладнее было. Это же ужас, что такое!

В это время в цепи Афанасия без команды застреляли, и Афанасий оторвался от реки, точно очнулся от тяжелого сна.

Теперь, когда стало совсем светло, было видно, что турки стреляли главным образом из двухэтажной деревянной постройки, где была мельница. Крытая черепицей, постройка эта служили опорным пунктом турок. Пули теперь уже не свистели безвредно в воздухе, но часто и резко шлепали по земле подле людей.

— “З-зык... З-зык”, — резко щелкали они, и пыль, поднималась дымком от них. По цепи слышались голося, непривычные, жалобные.

— Ваше благородие, ногу зашибло, отнесть бы куда...

— Смирнова убило...

— Хоть бы перевязаться чем... Мочи нет терпеть — в самый живот...

— Ни встать, ни сесть не могу, отбило совсем...

Красивый Смирнов, как лежал в цепи, так и затих, только голову опустил к земле. Страшная неподвижность его тела поразила Афанасия. Под откосом корчился от боли Неладнов. Он расстегнул мундир, и густая темная кровь текла у него из живота.

Тут вдруг осознал Афанасий все значение этих коротких щелчков пуль по земле. Страх подкрался к нему, и ноги и руки у него похолодели. Горизонт вдруг стал узким, и все получило особое значение. Афанасий как сквозь туман видел мельницу, но что было за ней, уже не видел. Точно там уже ничего и не было. Но зато то, что было в цепи, своих раненых и убитых, видел поразительно ясно и четко, как сквозь увеличительное стекло. На небольшом куске земли, шагов пятьдесят в обе стороны от него, замкнулся мир. И теперь Афанасий увидел, что тут были не одни люди его взвода, но тут же лежали рослые гвардейцы, должно быть, сводной роты Императорского Конвоя, были тут и люди их Волынского третьего батальона. Как и когда появились эти люди, Афанасий не заметил.

Все эти люди стреляли, отвечая туркам, но, должно быть, было далеко, пули не долетали, и турки оставались все на том же месте и их цепь обозначалась белым дымом выстрелов и красными фесками.

В этом малом мире, бывшем перед Афанасием, вдруг появлялись и исчезали непонятным образом люди. Было, как бывает на постоялом дворе, где вдруг появятся и исчезнут, придут и уйдут прохожие и проезжие. Кто они? Куда едут? Куда идут? Как зовут их?

Так вдруг увидел Афанасий маленькую фигуру капитана Фока. Откуда тот появился? Почему он здесь? Зачем?

Капитан Фок выпрыгнул вперед цепи, поправил на голове кепи с алым околышем и вынул саблю из ножен.

— Цепи вперед! Ура! — визгливо крикнул он.

Афанасий привычным движением схватился за свисток, свистнул и подал команду:

— Перестань стрелять! Вынь патрон! Цепь встать! Вперед! Бегом! Ура!

Афанасий побежал за капитаном Фоком. Рослые гвардейцы Гренадерского полка обгоняли их. Афанасий мельком увидел высокого, худощавого, черномазого подпоручика Поливанова, которого знал по Петербургу. Поливанов бежал впереди лейб-гренадер, вдруг точно споткнулся, упал навзничь, стал подыматься. Афанасий на бегу увидел, что нижняя часть лица и шея Поливанова залиты кровью.

— Алексей Андреевич, вы ранены? — крикнул на бегу Афанасий. Поливанов ничего не ответил и сел на землю.

Сбежали в балочку и стали подниматься по винограднику. Вот и они. турки! Сколько их было, Афанасий не мог рассмотреть. Они были смуглые, ярко блестели зубы из-под усов. Алые фески, синие куртки, расшитые алым шнуром, — все это было тут, совсем близко и вовсе не страшно. Одни турки бежали назад к мельнице, другие встали и бросились навстречу нашим солдатам. Что-то хряпнуло, кто-то застонал. Как во сне увидел Афанасий, как Белоногов с размаху всадил турку в живот штык, и тот упал, взмахнув руками. Унтер-офицер Филаретов прикладом ударил по черепу турка, послышался странный и страшный звук — будто спелый арбуз треснул, — и турок свалился на спину. Каких-то ашкеров схватили и повели назад — и все это шло быстро, быстро, почти мгновенно, на протяжении одной какой-нибудь минуты.

И сейчас же залегли. Без команды стали стрелять по мельнице, а она — вот она! — и двухсот шагов не будет до нее.

Все закуталось белым пороховым дымом. Опять стали щелкать пули и раздаваться крики:

— Петрова убрать бы — мучится здорово.

— Ваше благородие, Филаретова убило...

— Семенюку ногу, кажись, чижало...

Стрельба в цепи затихала. Все крепче и крепче прижимались к земле люди. Если бы можно было одной волей заставить войти в землю тело — с ушами ушли бы в нее. Все меньше стреляли: и патронов было мало, и страшно было поднять голову, чтобы прицелиться. Афанасий со страхом почувствовал, что еще какая-нибудь минута, и все поползет назад, вниз в спасительную балочку, в кукурузу. Турецкие пули косили колья виноградников, и страшно было их частое, непонятное и немое падение.

Горизонт зрения Афанасия стал еще хуже. Порою у него и вовсе темнело перед глазами. В это время сзади, из спасительной балочки, из кукурузы, о которой со страхом искушения думал Афанасии, послышался знакомый басок генерала Драгомирова. Афанасий не посмел оглянуться, чтобы посмотреть, откуда взялся начальник дивизии, как мог он появиться на этом страшном, гиблом месте.

Не повышая голоса, но громко Драгомиров сказал кому-то спокойно, и во вдруг затихшей цепи каждое его слово было отчетливо слышно:

— Так или иначе, надо взять эту мельницу... Вперед, ребята!

Драгомиров сказал это сзади и сказал просто — “надо взять”, и каждый понял, что и точно — надо.

Снова появился перед цепью маленький Фок и махнул саблей, и его третья рота рванула с гулким “ура” за ним. Побежал со своими людьми и Афанасий, побежали гвардейцы, и неровным потоком, несколькими случайными цепями, а сзади и просто толпой, все подбежали к самой мельнице. Турки скрылись в постройке и заложили двери. Теперь они стреляли сверху, из второго этажа. Не обращая внимания на огонь турок, солдаты старались прикладами выбить двери. В солнечном утре вдруг мотнулось кверху ясное и прозрачное пламя. Черный дым повалил от мельницы. Наверху не то кричали, не то выли турки. Пламя трещало и гудело. Сухая старая постройка вспыхнула, как солома. Кто поджег мельницу, наши или турки, — Афанасий того не знал. Теперь кругом ревело русское “ура”, откуда-то появилось много людей, и все бежали вперед к новым кручам, к новым изгибам холмов. Навстречу заструились белые змейки частой турецкой стрельбы.

Волынцы добежали до отвесного обрыва. Солдаты карабкались на него, помогая друг другу, втыкая штыки в землю и влезая по ним. Турки стреляли почти в упор сверху.

Афанасий услышал, как отчаянным голосом закричал штабс-капитан Брянов:

— Двенадцатая, голуби! Вперед! Ура!

Брянов обогнал Афанасия. Лицо его было красное, кепи сдвинуто на затылок. Брянов первым стал взлезать на розовый в солнечных лучах утес.

Турки подставили ему щетину штыков.

— Шалишь! — прокричал Брянов. — Наша взяла, братцы, еще маленько вперед!..

И упал, пробитый штыками. Из живота, из груди, через лохмотья изодранного мундира лилась кровь. Кусая руку от боли, Брянов хрипло и надрывно кричал солдатам:

— Братцы! Вперед! Вперед! Братцы! Молодцами, двенадцатая!

Двенадцатая ворвалась на утес. Турки побежали... Запыхавшиеся, измученные, вспотевшие люди залегли по вершине. Турки, отбежав, устраивались на следующей гряде холма. Снова стихла перестрелка.

Афанасию казалось, что с того времени, как в темноте ночи он спрыгнул с понтона и воду у берега, прошла целая вечность. Он взглянул на часы. Было пять часов утра. Солнце только начинало пригревать — день обещал быть очень жарким.

Теперь, когда тут подле него не стреляли, снова горизонт расширился, и Афанасий увидел, что весь их полк длинной чередой алых околышей и погон лежал по только что занятому гребню. Между Волынцами часто лежали гвардейцы, а правее, сколько было видно, все подходили и подходили темные кепи и малиновые погоны, должно быть, и 4-я стрелковая бригада Цвецинского перешла через Дунай. Пушки стреляли с обеих сторон, но снаряды летели, минуя волынские цепи. Все то, что было утром, казалось просто страшным предутренним сном. Раненный в шею поручик Поливанов и этот милый веселый Фок — “кто носит кепушку набок — то штабс-капитан Фок”, вспоминал Афанасий полкового “Журавля”, и сгорающие, мелькающие в золотом пламени черные тени турок, и Филаретов, бьющий по черепу и он же мертвый, неподвижно лежащий с белыми пальцами, сжатыми для крестного знамения, и Брянов с его хриплым криком: “Двенадцатая, впе-ред!” — все это уплыло в каком-то тумане, стало казаться не бывшим, но лишь показавшимся. И потом, когда Афанасий вспоминал это утро, все вспоминалось неясно, и как-то неуверенно рассказывал он про бывшее товарищам, точно и не было этого, а только казалось. Все снилось — и вот проснулся — жаркое летнее утро, холмы в зеленых виноградниках, розовато-серые тучи, пушечная стрельба, точно оттеняющая тот праздник, что вдруг поднялся на душе от горделивого сознания: а ведь мы за Дунаем!

Но дремотное затишье это продолжалось очень недолго. Турки оправились, возможно, что к ним подошли резервы. Гул артиллерийского огня стал грознее, и вдруг снова запели, засвистели, зачмокали нули, опять со страшной последовательностью, все приближаясь к цепи Афанасия, стали непостижимо тихо падать срезанные пулями колья виноградников. Опять то тут, то там вздымались струйки пыли от падавших пуль.

“З-з-зык, з-з-зык!.. Пи-ий, п-ий!”, — щелкали, свистали и пели пули.

Опять сжался горизонт, сухо стало во рту, и одно было желание — врыться в землю, с ушами совсем уйти в нее. Огонь все усиливался. Отвечать не было смысла, “Крнка” не достало бы до турок. Приходилось молча лежать под расстрелом в томительном ожидании, когда пуля хватит по мне...

В затишье, в сознании, что встать невозможно, тут и там стали пятиться назад солдаты и скрываться в обрыв.

—Ты куда?

— Я раненный...

— А ты?

— За патронами, ваше благородие.

Сосущая тоска поднялась на сердце Афанасия. Стало казаться — все потеряно.

XII

Сзади Афанасия, снизу из обрыва, кто-то свежим, спокойным, красивым, барским, картавым голосом сказал:

— Ну-ка, бг’атцы, кто из вас?.. Пг’отяни мне г’уку, помоги взобг’аться. Пачкаться неохота.

Афанасий отполз к круче и оглянулся. Внизу, на уступе стоял молодой свитский генерал. Появление его здесь было совсем необычно. Тут были цепи — солдатские цепи. Тут было самое пекло боя. Люди в измазанных грязью, пылью, потом и кровью мундирах, с бледными лицами, с лихорадочно-напряженно смотрящими глазами; тут было тяжело, страшно и вовсе не весело и не празднично. Не место тут было свитским генералам, да еще таким, что точно во дворец, на бал пожаловали. А генерал был именно веселый и праздничный. Прекрасно сшитый — “Богдановский” (опытным взглядом петербуржца, щеголя-гвардейца, определил Афанасий) длинный темно-зеленый сюртук, такой новый, точно сейчас от портного, прекрасно сидел на высоком, стройном генерале. Серебряные погоны с вензелями, свитские аксельбанты, новенькая белая фуражка, в петлице Георгиевский крест на свежей ленточке, шарф с кистями, сабля, — все было чистое, почти незапыленное. Красивые рыжеватые бакенбарды были тщательно расчесаны, пушистые усы лежали над детскими пухлыми губами, ясно смотрели веселые большие глаза.

Афанасий протянул руку генералу, тот крепко обжал се маленькой рукой, туго затянутой в перчатку, и легко вскочил на гребень. Афанасий почувствовал тонкий запах одеколона.

— Тут стреляют, ваше превосходительство, — сказал Афанасий. — Надо лечь.

— Э, милый мой, на войне всегда стреляют. На то и война. Генерал спокойно прошел к цепи, стал между лежащих солдат, расставил ноги в щегольских высоких сапогах, с прибитыми к каблукам мельхиоровыми шпорами, не спеша вынул бинокль из футляра и стал смотреть на турок. Пуля щелкнула в землю у самого его каблука — генерал не шелохнулся.

Вся солдатская цепь смотрела теперь на генерала, не сводя с него глаз.

— Да что он, нешто заговоренный? — прошептал лежавший рядом с Афанасием младший унтер-офицер Дорофеев. — Ит как стоит-то! Монамент!

— Братцы, вот это-так генерал, — прошептал, приподнимаясь на локте, белобрысый Малахов, и сейчас же скорчился от боли — пуля пробила ему плечо.

Генерал окончил свой осмотр, отошел несколько назад и сказал кому-то, должно быть. следовавшему за ним, но не решавшемуся выйти.

— Штабс-ротмистр Цуриков, пригласите ко мне сюда генералов Полтина и Цвецинского. Скажите: генерал Скобелев с приказанием от генерала Драгомирова.

— Скобелев!.. Скобелев!.. — понеслось по цепи. — Вот он какой Скобелев!

— Видать, дело понимает.

— С таким не пропадешь.

— Теперь — шалишь, турки!

— Скобелев!

Скобелев повернулся снова к цепи и, как будто тут не свистали пули, не лежали убитые, не стонали и не корчились раненые, прошел по цепи и спросил молодого солдата:

— Первый раз в бою?

— Первый, ваше превосходительство. Не доводилось раньше.

— Пиф-пафочек не боишься?

Солдат, лежа у ног генерала, молча улыбался. Пули свистали и рыли землю кругом. Неслышно падали скошенные ими жерди виноградников.

— Ничего, брат. Та, что свистит, пролетела уже, не ужалит. Бояться нечего.

— Чего ее бояться-то, — смущенно сказал солдат. — Все мы под Богом ходим.

— Верно, братец. Двум смертям не бывать, а одной не миновать.

Солдат молчал. Его сосед ответил за него генералу.

— Так точно, ваше превосходительство.

Скобелев вышел навстречу подходившим к цепям генералам.

Иолшин вышел на гребень, под пули, спокойно нахмуренный. Старый кавказский генерал, он знал, что такое огонь; когда надо — тогда надо, а когда не надо, то зачем? — говорило его суровое, загорелое темное лицо.

Элегантный, в свежем стрелковом мундире, Цвецинский был наигранно спокоен. Он непроизвольно помахивал рукой и смотрел то на своих стрелков, густыми цепями лежавших впереди, то на турок, бывших совсем недалеко.

Свита, начальники штабов, ординарцы и штаб-горнисты остались внизу, в мертвом пространстве.

— Вот, ваше превосходительство, — звучно и красиво картавя и так спокойно, точно это было не на поле сражения за только что перейденным Дунаем, а на маневренном поле под Красным Селом, или в кабинете над разложенной картой, — говорил Скобелев, — нам отсюда все хорошо видно и все ясно. Вот там, — Скобелев рукой в белой перчатке показал вправо, — это Систовские высоты. Вы видите, какая местность. Виноградные сады, между ними глубокие рвы, каменные стенки... Во все стороны вьются узкие тропинки. Совсем траншеи.

Точно уже был там Скобелев, точно все это сам видел и прошел. Таково было свойство этого человека — посмотрел в бинокль и увидел все до последней мелочи.

— Как видите, там полно турок! Так и копошатся синие куртки их ашкеров. Так вот, генерал Драгомиров приказал 2-й бригаде генерала Петрушевского взять эти высоты. Ваше превосходительство, — повернулся Скобелев к Цвецинскому, — с вашими стрелками должны содействовать этому отсюда атакой во фланг... Вашим, — повернулся Скобелев к Иолшину, — Волынцам и Минцам оставаться на занятой вами полиции и сковать турок на их местах. Ваше превосходительство, — снова повернулся Скобелев к Цвецинскому, — вы ничего но будете иметь против, если я поведу ваших стрелков?

— Пожалуйста, ваше превосходительство, — любезно сказал Цвецинский.

Вся группа генералов пошла вниз к ожидавшей их свите.

XIII

— Ваше превосходительство, колонны генерала Петрушевского поднимаются на Систовские высоты. Прикажите батальонам резерва подойти ближе.

Скобелев отдал приказание генералу Цвецинскому, и сам Цвецинский, и его свита, — никто не удивился этому. То, как вел себя здесь, на поле сражения, Скобелев, как ходил он по цепям, не обращая внимания на пули, дало ему это право еще больше, чем его свитские аксельбанты. То, что про него говорили раньше: “Халатников бил в степях — пусть попробует настоящей войны”, — сразу было оставлено и забыто. “Скобелев приказал”... “Скобелев поведет” — в этих словах уже было обаяние имени, была магия победи.

Сопровождаемый каким-то случайным ординарцем, Скобелев, не имевший никакого определенного места, бывший, как и Порфирий, в “диспонибельных” при генерале Драгомирове, — легкой походкой спустился в балку, бережно, боясь замочить свои сапоги, перешел через ручей и стал подниматься на уступ, где густо цепями залегли стрелки. Несколько сзади него шли Цвецинский и начальник штаба с ординарцами и штаб-горнистом. Всем своим видом Цвецинский показывал, что не одобряет и не сочувствует этому ненужному риску.

У стрелков было много жарче, чем у Волынцев. Они крепко сцепились в огневом бою с турками и подошли к наскоро накопанным турками окопам шагов на двести. Их цепи кипели непрерывной стукотней выстрелов. Пороховой дым низко стелил над виноградными садами и закрывал временами турецкую позицию. Стрелки из своих берданок стреляли метко, и турецкий очень сильный огонь был не так губителен, как у Волынцев. Пули больше свистели поверху. Турки боялись высунуться, чтобы прицелиться, и стреляли вверх, не целясь.

Артиллерия помогала туркам. Позади стрелков постоянно раздавались грозные громы разрывов гранат; клубы порохового дыма, смешанные со столбами пыли и земли, взлетали облаками кверху. Тяжелые осколки свистали и реяли в воздухе. Тогда все приникало к земле в стрелковых окопах. Огонь в эти мгновения становился слабее. Иногда неожиданно граната падала в самую цепь, и тогда точно ахала ужасом земля и люди долго лежали, уткнувшись лицом в землю, а потом слышались жалобные стоны и недовольные крики: “Носилки!”

Скобелев стоял над этой цепью и так же, как Волынцы, так и тут, стрелки 16-го батальона смотрели на него с жадным любопытством и восхищением.

Цвецинский со свитой остановился внизу за уступом, где было потише и где ни пули, ни осколки не могли зацепить.

— Cela ne prendra jamais fin [ 2 ], — сквозь зубы сказал сам себе Скобелев и повернулся к генералу Цвецинскому.

— Ваше превосходительство! — крикнул он.

Цвецинский понял Скобелева без слов. Он только оглянулся на стоявшего сзади него штаб-горниста, и тот схватил серебряный горн. Резкий и сухой звук сигнала “Предварение атаки” раздался в поле и на мгновение заглушил неистовую стукотню ружей.

По всей стрелковой линии залились свистки взводных и стрельба сразу стихла.

Стрелки лежали на боку и смотрели на взводных.

— В атаку! — крикнул Скобелев.

— В атаку!.. В атаку!.. Цепи, встать!

Впереди виноградные колья и лозы подали, точно скошенные невидимой косой, и падение их было так часто и непрерывно, что казалось невозможным встать и идти туда. Гранаты и шрапнель рвались над виноградным полем.

Цени продолжали лежать.

Гонимый легким ветром, пороховой дым сошел в сторону, и близкими показались алые фески и смуглые лица турок. Близкими и вместе с тем недостижимыми.

Тогда перед цепями появилась фигура высокого статного генерала в темном сюртуке и белой фуражке. Легко, быстро и свободно, презирая выстрелы по нему, шел этот генерал по виноградникам. Он вынул из ножен саблю и громко, красивым баритоном крикнул:

— Стг’елки, впег’ед!..

Мгновенно цепи вскочили. Держа ружья наперевес, с могучим, страшным “ура” стрелки бросились через виноградники, обгоняя генерала. К ним сейчас же примкнула музыка духового оркестра: батальонные резервы с развернутыми знаменами быстрым “стрелковым” шагом настигали Скобелева, все еще шедшего позади цепей. Все смешалось в стремительном порыве вперед. Турки не приняли штыкового боя и бежали.

XIV

Было два часа дня. Волынцы продвинулись вперед. Турки отходили перед нимиВсе выше и выше по уступам гор поднимались Волынцы и, наконец, достигли вершин. Перед ними широко раскинулась вся Систовская долина.

Там кипел теперь страшный бой. Пушки били непрерывно, и уже и самой частоте и непрерывности их огня чувствовались растерянность поражения.

— А, видать, наша берет, — сказал сосед Афанасия и сел на землю.

— А что там, братцы, делается, страсть!..

Турки уже более не стреляли по Волынцам, и в цепях зашевелились. Кто сел, кто даже и встал и напряженно смотрел и прислушивался к тому, что делалось под Систовом.

— Глянь, а гляньте, что делается? Стрелки пошли... Слышите, музыка.

Легким ветром доносило певучий, красивый стрелковый наступный марш.

— А идут-то! Идут! Как на учениях!..

— “Ура” слышно, значит, пошли уже по-настоящему...

“Ура” все гремело и гремело, не переставая, перекатываясь все дальше и дальше. Потом раздались залпы: определилась наша победа. Еще и еще прилетела граната и лопнула в лощине, где светлой полосой тянулось широкое шоссе, и все стало стихать.

— Ваше благородие, — обратился к Афанасию солдат, — гляньте, наши казачки в самый Систов входят. Знать ушли оттеля турки.

Радостное, ни с чем не сравнимое чувство победы теплым током залило сердце Афанасия и сразу вместе с ним явилось и нестерпимое желание есть и спать. Он вспомнил, что и точно, не спал всю ночь, ничего со вчерашнего вечера не ел и не пил, и вот уже солнце нового дня перевалило далеко за полдень и невыносимо печет, нагоняя дремоту. Афанасий растянулся на земле, надвинул кепку на брови и сейчас же забылся крепким и покойным сном.

Спал он недолго. Сквозь сон услышал, как совсем подле него кричали:

— Подпоручика Разгильдяева к командиру полка!

Афанасий встал, протер глаза, обтер платком разомлевшее от сна и солнечного зноя лицо, вскочил на ноги, поправил кепку, стряхнул от земли мундир и шаровары и огляделся. Шагах в ста от него стоял полковник Родионов и сзади него жалонеры полка с пестрыми ротными и батальонными значками.

Афанасий окончательно стряхнул с себя сон и, придерживая рукой саблю, побежал к полковому командиру.

— Подпоручик Разгильдяев, забирайте жалонеров и ступайте в Систово, — Сказал ему Родионов. — там разыщите штаб дивизии и узнайте, что делать полку, куда ему теперь идти? Если укажут ночлег — провесьте бивак жалонерами.

— Слушаюсь, — бодро ответил Афанасий.

Усталость точно слетела с него. Он скомандовал жалонерам и быстрым шагом пошел вниз к шоссе.

Как только Афанасий по Тырновскому шоссе стал приближаться к Систову, ему стало ясно: победа! Невозможное стало возможным. Русские войска окончательно перешли через Дунай...

У входа в Систово была такая толчея, что Афанасию пришлось протискиваться через нее.

У колодца болгарки непрерывно черпали воду. Скрипело по-мирному деревянное колесо колодца, мокрое ведерко подхватывали десятки рук, и запекшиеся, воспаленные, запыленные губы жадно приникали к студеной воде. Румяные, чернобровые лица болгарок под пестрыми платками улыбались, сверкали белые зубы.

Донцы в белых фуражках с назатыльниками, в расстегнутых мундирах поили у колоды запотевших, с прилипшей пылью на боках и крупах, приморенных лошадей. Пики были прислонены к плетню, на остриях их пестрели букеты цветов.

Людской гомон шумел по улицам.

Вдруг загрохотали барабаны и грянула музыка. Болгарки в праздничных платьях, в монисто из монет, поднимали маленьких детей над головами, чтобы те могли разглядеть Русов освободителей. У садовых плетней женщины и старики вынесли бадьи с водой и жбаны с вином, корзины с большими ломтями белого пшеничного и желтого кукурузного хлеба и кусками наскоро нажаренной баранины. Девушки и дети кидали солдатам букетики и веночки, стираясь накинуть их на штык.

Старо-Егерский марш гремел эхом, отдаваясь по улице. Житомирцы в колонне по отделениям, круто подобрав штыки, входили в Систово. Знамя под золотым копьем колыхалось над штыками. Болгары снимали шапки с голов. Все громче звучали голоса приветствий:

— Да живие Царь Александр!

— Добре дошли!

Внезапно, радостно и празднично грянул хор песельников:

Шуми Марица окрвавенна,
Плачи вдовица люто ранена.
Напред да ходим, войницы милы,
Дунав да бродим с сички сили...
Марш, марш, с генерала наш!..
Раз, два, три! Марш войницы!

Женские голоса болгарок звонко вторили победному гимну:

Марш, марш, с генерала наш!..
Раз, два, три! Марш войницы!

— Ура-а-ааа!.. — загремело в толпе жителей.

— Живие!.. Живие-е-еее!!!

Афанасия с его жалонерами сначала притиснули к садовым плетням, потом подхватили в общем солдатском потоке и понесли к городской площади. Вокруг мощно гремел хор:

Юнака донски нам с водитель,
С препорец левски — вождь победитель.
Виждите, деспоти, генерала наш,
Чуйте запойми Николаев марш!
Марш, марш! С генерала наш!
Раз, два, три! Марш войницы!

Вдруг остановились, сорвали ружья “к ноге”, сжались в колонне. Хор смолк, солдаты снимали кепи, вытирали вспотевшие лбы, шумно сморкались.

Афанасий протолкался через колонну на площадь. У церкви с белыми жестяными куполами стояло духовенство в высоких шапках и в золотых ризах. Крестный ход с иконами и хоругвями вышел навстречу войскам. Седовласый и седобородый, смуглый болгарин в длинном черном сюртуке — систовский старшина — говорил речь генералу Петрушевскому, стоявшему против него. Девочка в расшитой пестрыми нитками рубашке и пестрой юбке поднесла генералу громадный букет лилий и роз.

— Да что вы, право. — смущенно говорил Петрушевский. — Да я же не главный здесь начальник. Это же надо генералу Драгомирову.

— У генерала Драгомирова тоже есть, — сказал старшина.

Священник выдвинулся с крестом, глухо, в унисон, звенели певчие. В открытые двери и храма за священником и крестным ходим входил Петрушевский с букетом и руках...

Раздалась команда, взяли ружья “вольно” я тронулись дальше. По площади раздавались крики:

— Живие Царь Александр!

— Ура!

Загрохотали барабаны. Стоголосый хор запел:

Марш, марш! С генерала наш!
Раз, два, три! Марш войницы!

Афанасия с войсковым потоком проносило через площадь. Тут он увидел своего отца и направился к нему.

XV

— Афанасии! Жив? Здоров? Нигде не зацепило? Но голоден, конечно? А? Каково? Орлами перелетели через Дунай!

Порфирий обнял Афанасия и, обернувшись к стоявшим на крыльце штабным офицерам, сказал:

— Мой сын!.. С первым рейсом переправился через Дунай... Молодчага!

В расстегнутом у шеи, насквозь пропотелом сюртуке с болтающимися аксельбантами, сразу дочерна загорелый, запыленный, с измятыми грязными бакенбардами, — столько раз они были в пыли, а потом мокли в воде, когда он пил, — Порфирий сиял счастьем победы.

— Ты и представить себе не можешь, Афанасий, что твоему отцу пришлось проделать! Не мальчик!.. Не прапорщик! По этим чертовым горам, колдобинам, виноградникам, везде — пешком!.. Подумай, твой отец — пешком!!! Наших лошадей когда-то еще переправят... Завтра, и то дай Бог! Ты зачем здесь?

— Меня послал командир полка узнать, где стать полку.

— Генерала Драгомирова еще нет здесь. Ну, да это мы сейчас тебе узнаем. Идем со мной.

В большой, просторной хате толпились офицеры — колонновожатые. На столе, накрытом холщовыми полотенцами, были наставлены тарелки с курицей, порезанной кусками, с бараниной, салом и хлебом, стояли тяжелые деревенские стеклянные стаканы с розоватым, мутным вином, похожим на уксус.

Немецкий генерал Вердер, военный агент, высокий, тощий, в длинном сюртуке, стянутом в талии, в черной кожаной каске с прусским орлом, в монокле, держа одной рукой полковника Гарновского под локоть, а в другой стаканчик с вином, говорил по-французски, отчетливо и резко выговаривая слова:

— Je crains que la fasilite avec laquele vous avez effectue le passage du Danube ne vous entraine dans des operation risquees et ne vous apporte des revers [ 3 ].

Порфирия как бичом стегнуло, он и про сына забыл. Он вмешал-ся в разговор:

— Excelenz! — сказал он, — wir mussen jetzt — vorwarts, vorwarts, vorwarts! [ 4 ]

Вердер — он был выше ростом Порфирия — расставив ноги, снисходительно, сверху вниз, посмотрел через монокль на Профирия.

— Ach, so? — сказал он. — Meinen Sie? [ 5 ]

— Aber naturlich. [ 6 ]

— Es ist kaum glaubhaft, dass Sie als Stabs of offizier so sprechen. [ 7 ] Vorwarts! Bis Konstantinopol! — восторженно прокричал Порфирий.

— Ach, so! Na, ja! [ 8 ]

Вердер засмеялся и выпил вино.

— Viel Gluck!.. [ 9 ]

Порфирий торопливо схватил со стола стакан с вином и залпом осушил его.

— За успех Русского оружия! — крикнул он и пошел от Вердера устраивать дело Афанасия.

В открытые окна неслись солдатские песни, звуки музыки, бара банный бои и топот тысячи ног. Подольцы проходили за Систово, чтобы стать там биваками и выставить сторожевое охранение.

Когда Афанасий, получив нужные указания, вернулся к полку, он нашел его свернутым в резервную колонну. Ружья были составлены в козлы. Усталые, измученные, голодные солдаты лежали ружьями и спали крепким сном.

Солнце спускалось за горы. Серебряным блеском в лощине горели купола систовских церквей. Там звучала музыка. Должно быть, туда входили только что переправившиеся части 9-й пехотной дивизии.

Молодая луна, светлая, бессильная и прозрачная, чуть проявилась на потемневшем небе. По шоссе трещали колеса. Длинным транспортом тянулись белые лазаретные фургоны и между ними тяжелые болгарские арбы. Свозили раненых и убитых.

Теплая ночь спускалась над Дунаем. Там теперь смело и непритаенно стучали топоры. Понтонеры и саперы строили мосты.

Где-то недалеко от Волынцев загорелся небольшой костер, стали видны в нем потревоженные лошади, казачьи пики. Два голоса оттуда согласно и стройно пели:

На речушке было Дунаю... Дунаю!..
Перевоз Дунюшка держала... держала!..
В роще калина, в темной не видно,
Соловушки не поют...

Было что-то грустное и в то же время томительно-сладостное в их, словно тающих в вечернем воздухе голосах...

XVI

В эти месяцы войны и Русских побед Софья Львовна Перовская случайно, на юге, познакомилась с молодым социалистом Андреем Ивановичем Желябовым. Она слышала, как тот говорил на собраниях кружков; разговорилась с ним и увлеклась им. Они оба тогда искали, оба шли как бы в потемках, спорили и ссорились с другими революционерами — “подпольщиками”, оба не имели никакой определенной программы. (Роман Чернышевского “Что делать?” не мог быть программой).

Самолюбивая и властная, — в ней всегда где-то внутри, потаенно сидело, что она “генеральская дочь”, что она Перовская, — очень чувственная, но до сего времени прекрасно владевшая собой. Перовская с первого взгляда почувствовала, что нашла человека.

Такой был цельный Андрей Иванович! Такой и физически, и душевно прекрасный. Он отвечал ее идеалам, как бы создался из неопределенных мечтаний о настоящем мужчине. Софья Львовна шла в народ, чтобы служить народу; Желябов сам был из народа. Сын крепостного крестьянина, рабом рожденного, и сам был родившийся рабом, он был мужик! А когда смотрела на него Перовская, — высокого, стройного, в длинном черном сюртуке, она думала: “Какой же он мужик?” Густые, темные волосы были расчесаны на пробор, и одна черная прядь упрямо падала на лоб. Мягкие усы, небольшая борода, тонкие черты иконописного лица и волевые острые глаза. У Желябова были маленькие, совсем не рабочие руки — а как он работал в поле! В Желябове Перовская нашла то самое, чего никак не могла воспитать в себе. Она работала в деревне, как фельдшерица, прививала оспу, ходила по тюрьмам, она совершала отчаянные “подвиги”, была судима, ссылаема, но она всегда оставалась барышней, генеральской дочерью. И крестьяне, и на суде к ней так и относились. И это оскорбляло ее.

Желябов, как хамелеон, менялся в зависимости от той среды, куда он попадал. Он репетиторствовал у южного помещика Яхненко и был в обстановке богатого и хорошо поставленного дома таким приятным и образованным человеком, что увлек дочь Яхненко Ольгу Семеновну, и там запыли о происхождении Желябова, и охотно приняли его в свою среду, и выдали за него замуж Ольгу. Жена Желябова была музыкальна, она играла на рояле, и Желябов с ней пел романсы и готовился стать помещиком... Но приехал на свой отцовский надел и стал так работать и так жить, точно никогда не расставался с избой и сохой. Все в нем изменилось — говор, манеры. Крестьяне приняли его как своего, и Желябов легко и просто вел пропагандную работу среди них. Два года он провел в деревне, но понадобилось попасть в офицерскую среду Артиллерийского кружка в Одессе, и никто не сказал бы. что этот прекрасно говорящий и образованный молодой человек простой крестьянин.

Перовская, сама властная, сама желавшая всех подчинять себе, в полной мере подчинились Желябову. Ей стало казаться, что Андрей Иванович знает то, что ей надо. Он умел всегда доказать, почему то или другое нужно, а если его не понимали, он просто говорил: “Так надо”, — и ему все верил и — верила ему и Перовская.

Суханов рассказал Софье Львовне о Вере Ишимской, такой же барышне, какой была и сама Перовская, и Софья Львовна спросила Желябова:

— Как вы думаете, Андрей Иванович, не привлечь ли в наш кружок и такую барышню? Она хорошей семьи. Я слышала про нее — она очень честная, она нас никогда не выдаст... И она так же страдает за народ, как страдаю я, как страдаем мы все...

Веселые огни заиграли в глазах Желябова.

— Что же, Софья Львовна, — сказал он. — Нам всякие люди нужны, и люди вашего круга нам, пожалуй, особенно нужны. Они своим влиянием прикрывают нас. Они оправдывают нашу работу. Нам нужно, чтобы не одно крестьянство шло с нами, но чтобы с нами шло и дворянство. Это ухудшает положение режима. Что же, попробуйте Ишимскую, по душам поговорите с ней, а там — посмотрим. У нас, надо правду сказать, — женщины работают лучше и смелое мужчин...

Опять Желябов посмотрел на Перовскую, и та вспыхнула от восторга.

В первый же свой приезд в Петербург Перовская поручила Суханову передать Вере, что она ждет ее.

XVII

Знойным летним утром, пешком, в старенькой мантилье, пробиралась Вера в Измайловские роты. Она шла к нелегальной, к какой-то новой, еще незнаемой Соне Перовской, которая носила уже не свое имя, которая была под арестом, бежала от полиции, шла к революционерке! И Вере все казалось иным, сама она себе казалась другой; до подвига было еще далеко, но что-то было новое, и это новое заставляло ее все видеть в ином свете.

На Загородном проспекте, у бульвара, шедшего вдоль Семеновских казарм, сохли тополя. Акации свесили длинные стручья. На твердом, убитом кирпичом бульваре играли дети. Няньки сидели с солдатами на низких скамейках без спинок и лузгали семечки. В душном воздухе пахло каменноугольным дымом с Царскосельской дороги. От Введенского канала несло гнилой водой и рыбой.

3а Обуховской больницей пошли сады, деревянные заборы, миленькие деревянные дома. Стало глуше. Пыльны были широкие, не сплошь замощенные улицы, меньше попадалось прохожих. Местами шла стройка новых кирпичных домов, были поставлены “леса”, заборы; каменщики поднимались по пологому настилу, несли на спинах кирпичи. Пахло известью, свежей замазкой, кирпичной пылью.

Перовская жила во втором этаже большого, серого деревянного дома. На лестнице, покрашенной желтой охрой, с деревянными перилами, у квартирных дверей стояли высокие кадки с водой. Посредине площадки были двери общих неопрятных уборных. Пахло пригорелым луком, кошками, жильем.

Ничего этого Вера не замечала и не ощущала. Она шла к революционерке, шла к той, кто ходил в народ, и это все так и должно было быть.

Вера позвонила в дребезжащий колокольчик на проволоке и, когда дверь открылась, тихим голосом спросила Марину Семеновну Сухорукову.

— Я самая и есть, — весело ответила молодая простоволосая девушка с остриженными косами и небольшими серыми глазами. — А вы — Вера Николаевна Ишимская? Прошу пожаловать.

От прежней молоденькой, хорошенькой девушки, какую помнила Веря по балам, — осталось немного. Мелкие черты лица огрубели, скулы выдались, маленькие, узко поставленные глаза смотрели на Веру напряженно; стриженые волосы очень изменили и опростили лицо. За годы революционной работы сильно изменилась Перовская. Одета она была опрятно, но и очень просто. Горничные в доме Разгильдяева одевались много лучше. Светлая с черными цветочками ситцевая блузка были забрана под юбку и подпоясана широким черным кушаком с простой пряжкой.

Пожалуйте, пойдемте ко мне. Мне Николай Евгеньевич много говорил о вас, да ведь мы и раньше встречались. — улыбаясь, сказала Перовская.

Улыбка скрасила ее некрасивое, усталое лицо. В спальне Сони, куда они прошли, было чисто и аккуратно прибрано. Две железные кровати стояли вдоль стен, ситцевая занавеска висела на окне. На висячей этажерке лежали книги. На столе валялись газеты.

В комнатах был тот жилой запах, присущий летом деревянным, густо населенным домам без водопровода. Мещанский запах, — определила его Вера, но и запах подходил к той нелегальной, к кому Вера пришла.

— Ну, что же, побеседуем, — сказала Перовская, приглашая Веру сесть на простой соломенный стул. — Все мы с этого начиняем. Обнюхаемся, как говорит Андрей Иванович. Вот так — познакомишься, поговорить с “хорошим” человеком, и яснее, и веселее станет жить... Откроются горизонты. Книга того не дает, что даст живая беседа. Слово лучше учит. А потом и пойдешь за этим человеком. До конца поверишь ему.

Вера смущенно смотрела на две одинаково постланные, накрытые простыми серыми одеялами кровати.

— Вы не одна живете, Софья Львовна? — понижая голос. спросила Вера.

— Сейчас одна... Это для Андрея Ивановича, когда он сюда приезжает.

Вера смутилась и покраснела. Перовская заметила ее смущение.

— Когда работаешь, вместе и во всем единомышлен, так естественно, что живешь имеете общей жизнью. В этом прелесть свободы.

— Вы... вышли замуж?

— Нет. Андрей женат. Он добивается развода, но не для себя, а для жены. Но жена не дает ему развода. Да это нам и не нужно. Мы люди свободные, у нас нет предрассудков.

— Но, как же? Брак?..

Перовская сухо засмеялась.

— Ни я, ни Андрей в Бога не верим. Для нас — Бога просто нет. Значит, нет и таинств, нет ни церкви, нет и попов.

Перовская замолчала, Вера тихо сидела и ждала, что скажет дальше эта смелая, необыкновенная девушка.

— Так вот, Вера Николаевна, — начала говорить Перовская, — скажите, что же больше всего волнует вас? Какие “проклятые” вопросы встали перед вами и мучают вас, что привело вас из вашей золотой клетки на страдный и бедный путь революционера?

— Ах, милая Софья Львовна, так о многом, многом мне нужно расспросить вас! Так все для меня вдруг как-то осложнилось. Ну, вот, хотя бы сейчас... Война... Русские войска перешли через Дунай. Везде повешены флаги, идет народное ликование...

— Народное ли? — тихим голосом вставила Перовская.

— Горят газовые звезды и императорские вензеля. Пушки палят с крепости. На спичечных коробках портреты героев. Имена Скобелева, Драгомирова не сходят с уст. Лубочные картины... Иллюстрации Брожа...

Вера проговорила все это быстро, сразу, задохнулась, смутилась и замолчала.

— Я слушаю вас, Вера Николаевна. Что же дальше? Иллюстрации Брожа...

— И корреспонденции Суворина в “Новом времени”. Крестьянского в “Правительственном Вестнике”, Немировича-Данченко, — а более того, письма моих дяди и кузена — везде восторг победы, преклонение перед героями войны и особенно перед Скобелевым. Я теряюсь. Скобелев!.. Скобелев!.. Я спросила дедушку. В нем есть старческая мудрость. Я его уважаю. И вот, что он мне вчера сказал: “Россию клянут за самодержавие. В России, мол, — касты... Все заполнило дворянство, простому человеку хода не дают... Да герои-то наши откуда? Из народа... Скобелев! Сын генерал-адъютанта и внук солдата! Солдата!! Это — не дают хода? А? Сестра его, к слову сказать, писаная красавица — княгиня Богарне — в свойстве с герцогами Лейхтенбергскими, в родстве с Императором Австрийским и Наполеоном!.. Внучка солдата!.. Сдаточного, крепостного раба!.. Да благословлять надо такое рабство, такое самодержавие”... — вот что сказал мне вчера дедушка и что я дословно, до самой интонации его голоса запомнила. И меня это так смутило. Вдруг показалось мне, что весь прошлый год мучительных дум, колебаний, сомнений, исканий — понапрасну, что жизнь проста, что не нужно задумываться, но нужно жить вот этой старой мудростью...

— Плыть по течению, — перебила Веру Перовская. — Мы учим плыть против течения.

— А я думала, — не слушая Перовской, продолжала Вера, — надо вернуться к исходной точке... К Казанской!.. К Государю, к Царской России! С ними победы, слава, великое и честное дело освобождения славян... С ними — подлинная свобода!

— И я, Вера Николаевна, пережила такие же колебания, такие же сомнения... Но это потому, что мы не видим иной стороны медали. Освобождение славян?.. Свобода от Царя?.. Все это приснилось вам. Это дедушкина сказка... Скобелев — наемная царская собака, крестьянский выродок, пошедший служить царям за вензеля, аксельбанты, за сытый кусок хлеба... Победы... Слава... Свобода... Что вы, Вера Николаевна! В армии и кругом нее идут неимоверные хищения... Интенданты и подрядчики наживаются на крови Русского солдата. Отпускают сапоги с картонными подошвами, я себе строят каменные дома. Корреспонденты об этом не пишут, художники этого не зарисовывают... Ваш дедушка вам этого не расскажет... Командиры — необразованные дураки, не понимающие военного дела...

— Софья Львовна. Перешли Дунай!.. Победы!..

— Постойте, подождите... Скобелев — авантюрист. Ему — победы. Ему — слава. На прошлой неделе я ехала в Петербург. Мимо меня тянулись длинные поезда красных товарных вагонов, наполненных изможденными, искалеченными солдатами. Окровавленные повязки, бледные лица. Безрукие, безногие... Такое горе, какое описать невозможно! И туг же рядом — синие и малиновые вагоны, бархатные обивки, шампанское, полуобнаженные женщины, штабные офицеры и интенданты, смех, шутки, веселье... разгул... Вот что такое война, о которой нам не напишут никакие корреспонденты. Война — это неурядица, неразбериха, бестолочь, суматоха.

— Но Дунай, Софья Львовна, Дунай!..

— Да, перейден. Что из того? В обществе — недовольство. Флаги вешает полиция, а не народ. Дворники зажигают плошки, а по рукам ходит стихотворение крепостника Некрасова, который умеет подладиться к общественному настроению. Вы знаете его?

— Нет.

— Так вот слушайте:

Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя,
Мне жаль не друга, не жены.
Мне жаль не самого героя,
Увы! Утешится вдова,
И друга лучший друг забудет,
Но где-то есть душа одна:
Та — век, до смерти помнить будет.
То — слезы бедных матерей.
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей...

Перовская с чувством прочла стихи. Синевато-серые глаза ее побледнели и стали прозрачными, в них появилось то напряженно-тупое выражение, какое видела Вера тогда у молящихся подле иконы Казанской Божьей Матери. Только у тех сквозь пелену напряженности светились вера и любовь — здесь была страшная, лютая ненависть.

— В дворянстве земском, слышите, Вера Николаевна, в дворянстве поднимается оппозиционный дух, готовят адреса Государю с требованием конституции. В Киеве уже образован “конституционный кружок”. Мы переживаем времена декабристов. Чтобы спасти Россию, нам не воевать за славян нужно, но перейти к политической работе...

— Да, я понимаю вас. Вот этого я и хотела... Работать... Вести политическую работу...

— Слушайте, Вера Николаевна, я не хотела этого вам говорить. Скобелев... Что Скобелев? Герой — это товарищ Андрей! Это подлинный герой!

Перовская замолчала. В комнате было тихо. Рядом, на кухне, громко тикали часы. Душно было в спальне. Сквозь запыленные окна с двойными, не снятыми на лето рамами, был виден немощеный двор, высокий деревянный забор, за ним строящийся дом, лабиринт высоких деревянных лесов. По ним ходили люди, и ровно, методично, наводя тоску на душу, стучал по камню железный молоток.

Так промолчали они обе долго.

Медленно и размеренно, тихим голосом начала Перовская:

— Мы видим роскошь, красоту, величие, славу России. Все это создали Императоры. В детстве гувернантка водила меня по Петербургу. Императорский Эрмитаж с его удивительными картинами, с его мраморной лестницей, где от ее величины, ширины и вышины голова кружится... Императорские дворцы; одетая в гранит Нева! Мне говорили, что нигде ничего подобного нет. Соборы и митрополит в карете шестериком — лошади серые в белых попонах... В Москве мне показывали Успенский собор, собор Василия Блаженного — Цари создали все это... Куда ни пойдешь — красота, роскошь! Грановитая Палата, Кремль! Цари строили... А там — Киев, мать городов Русских. Харьков, Нижний Новгород, монастыри, обители — все устроено, создано и украшено Русским гением. У нас лучшие в мире опера и балет. А какая литература! Пушкин, Лермонтов, Гоголь... А я, Вера Николаевна, потихоньку читала Добролюбова и Писарева, восхищалась Белинским, прочла “Что делать?” Чернышевского и... ушла из дома... пошла в народ... И вот тогда я увидала... Глаза открылись у меня... Роскошь городов, парков, помещичьих усадеб, вся наша так называемая культура, которой мы так гордимся, стала мне противна. Вера Николаевна, в Курской губернии, как во времена Гостомысла — курные избы!.. Грязь, вонь, дым ест глаза. В избе с людьми — телята, куры, и тут же в этой грязи копошатся вшивые, в паршах дети!.. Десять веков стоит Россия, — а крестьяне как были нищими, дикими и грязными десять веков тому назад, так и остались.

— Их теперь освободили.

— Освободили, — с глубоким презрением сказала Перовская. — А что переменилось? Та же нищета, грязь, тараканы, клопы, вши и бедность. Люди, питающиеся черным хлебом и водой, иногда кашей, только по праздникам мясом, люди неграмотные, не знающие ничего — разве это народ? Это — нация?! Провозгласили: “земля и воля”. Это хорошо, это шаг вперед. Но мы пересматриваем это решение. Нам нужна не конституция, и уже не республика нам нужна. Нет, мы не повторим ошибок декабристов. Нужно дать волю народу. Не знаю, как это оформится у нас. Нам мешает война. Победы нам мешают. Скобелевы!.. “Народные” герои! Надо ждать. Мы хотим, чтобы была народная воля! Воля народа!

— Софья Львовна, вы сами сказали: темный, невежественный. грязный, дикий народ. Такой, как был при Гостомысле. Не думаете вы, Софья Львовна, что такой народ не сможет, не сумеет использовать своей воли? А не приведет это к анархии, к пугачевщине?

Мы поднимали и этот вопрос. И вот что сказал Андрей: “Мы — государственники — не анархисты., Знаю, нас будут обвинять в анархизме. Вздор! Ерунда! Мы не дети, мы знаем — правительство всегда будет, государственность неизбежно должна будет существовать, поскольку будут существовать общие интересы. Наша задача работать на пользу народа, ведя пропаганду социалистических идей. Мы насилия не признаем, политики мы не касаемся. Мы учим, мы просвещаем народ. Мы хотим действовать, мирным путем в народе, но, когда нас сажают в тюрьмы, прости те — выкорчевывать придется”... Так сказал Андрей!

— Много вас?

— Не все ли это равно, Вера Николаевна? Государь один, и все зло исходит от одного человека. Много нас или мало, это не имеет никакого значения, важно лишь то, что мы существуем, что мы работаем, что мы проповедуем. У Христа было двенадцать апостолов, да один еще и изменил, и не мир принес Христос, но меч, и вот уже скоро девятнадцать веков трясется весь мир от учения Христа. Возможно — мы все погибнем. Но дело всякого убежденного деятеля дороже жизни.

— Я понимаю вас, Софья Львовна, как понимаю я вас, — говорила Вера. Она точно вырастала в эти часы задушевной беседы. Ей, “кисейной барышне”, с которой никто никогда, кроме разве Суханова, серьезно не говорил, с кем были только смешки или пустые разговоры о цветах, о картинах, очень редко о книгах, кого занимали на балах во время танцев, — вдруг с ней заговорили о будущем устройстве России, о народоправстве, о воле народа. И как звучало все это: “Мы государственники, не анархисты”... Вера забывала время. Ей хотелось слушать и слушать, войти во все это. Вот он где, подвиг, о котором она мечтала едва не с детских лет. Вот ее “Жанна д’Арк”, ее “Екатерина”! И Вера повторила за Перовской:

— Да, дело должно быть дороже жизни.

И снова была долгая тишина, тиканье часов на кухне, временами треск в них, и все тот же надоедливый стук молота по камню. В окне билась и жужжала большая черная мясная муха. Вера сильнее ощущала спертый воздух квартиры, мещанский запах пригорелого лука, непроветренных комнат и вони человеческого жилья, она чувствовала себя в совсем ином мире, бедном, неопрятном, но странно влекущем. Подвиг не мог быть усыпан розами.

Близко к Вере было загорелое лицо Перовской с ярким румянцем и тонкими чертами. Светлые глаза застекленели, и снова в них стала страстная молитвенная напряженность. Перовская заговорила плавно, точно прислушиваясь к какой-то звучавшей в ее сердце таинственной музыке, иногда распевно протягивая слова:

— Народная воля!.. Чего же может желать себе народ, как не общего блага? Когда везде и над всем будет править народа, когда народ сам будет распоряжаться всеми средствами такой прекрасной, необъятной, богатой страны — все переменится в ней! Опустеют холодные каменные дворцы вельмож, потонет в болоте, растворится в туманах Петровским проклятием созданный Петербург, — и вся Россия покроется прекрасными каменными городами-садами. Каменные дома будут в деревнях, прекрасно освещенные. Везде керосиновые лампы, везде фонари... Хорошие дороги, прекрасные школы, где вместо Закона Божьего будут преподавать мораль и философию. Богатство земли будет распределено поровну между всеми, падут сословные перегородки, все станут на общее дело, и поселянин получит заслуженный отдых. Это будет! Все равно. Вера Николаевна, будем мы или нет — это будет! Наши дети увидят это благоденствие и благополучие. Исчезнут суды, розги и шпицрутены, не будет полиции, не будет войска, ибо войн не станет вести благополучный народ. Самый климат России переменится.

— Климат?

— Да! Климат! Разве нельзя обсадить реки лесами, устроить древесные стены на востоке, чтобы преградить дуновение сибирских ветров, разве нельзя управлять природой, не Богу, но человеку, просвещенному наукой? Для такого человека — все возможно. Мы будем, Вера Николаевна, летать, как птицы! Изменятся пути сообщения, не станет границ, народы протянут друг другу руки и наступит общий мир, общий благословенный наукой труд. Вот, что будет, вот, что станет, когда будет не Государева воля, не Монаршая милость, объявляемая с высоты Престола манифестами, но народная воля — социализм!.. Это мы и идем проповедовать народу, и вы пойдете с нами, а не со Скобелевыми...

Взволнованная своей речью, Перовская встала и прошла на кухню.

Вера с ужасом увидела на своих маленьких плоских часиках, висевших на тонком черном шелковом шнурке, что уже половина первого. Как быстро прошло время! Она только-только успеет проехать к завтраку на Фурштадтскую.

— Софья Львовна, — поднимаясь со стула, сказала Вера.

— Что, милая?

— Мне надо идти... Генерал будет сердиться, если я опоздаю.

— А пусть себе сердится.

Перовская стояла над плитой, где пылали щепки, и ставила на огонь кофейник.

— Напейтесь кофе со мной и тогда пойдете.

— Нельзя, Софья Львовна.

— Вера Николаевна, если хотите идти с нами, строить счастье Русского народа, проповедовать социализм нам надо научиться обходиться как-нибудь без генералов. И тут путь один и неизбежный — ложь.

— Ложь? — воскликнула Вера.

— Да... надо прежде всего научиться лгать.

— Софья Львовна — я не ослышалась? Лгать?

— Это неизбежно. Надо все скрывать до времени и для того лгать. Ведь не скажете же вы своему благонамеренному деду, генерал-адъютанту Его Величества, что вы были у нелегальной, у Перовской, у Марины Семеновны Сухоруковой, которую разыскивает полиция? Ведь но выдадите вы меня с головой?

— Нет... Конечно, нет.

— Ну, так и говорить нечего, идемте пить кофе, он сейчас и готов.

Вера осталась у Перовской, пила кофе, слушала восторженные рассказы Перовской про Андрея, о его физической силе и мужестве.

— Вы знаете, Вера Николаевна, кто не боится смерти — тот почти всемогущ. И Андрей смерти никак не боится. Как-то в деревне на мать Андрея бросился бык. Андрей, который был неподалеку, выломал жердь из изгороди и стал между матерью и быком. Бык налетел на кол, сломал его, Андрей устоял, удар пришелся мимо, мать была спасена, и все просто, без позы. Это не тореадор, но это выше самого знаменитого тореадора. Это мужество, Вера Николаевна... И это, поверьте, выше вашего Скобелева! А как красив Андрей! Румянец во всю щеку, темные, глубокие глаза с вечно горящим в них пламенем. Они пронизывают насквозь. У него красивого рисунка губы и темная бородка. Шелк!.. А как он говорит!

— Вы влюблены в него?

— Оставьте это, Вера Николаевна. Отвечу вам словами Рахметова из “Что делить?”... Я должна подавить в себе любовь... Любовь связывала бы мне руки... Скуден личными радостями наш путь. Мало нас. Но нами расцветает жизнь всех. Без нас она заглохнет, прокиснет, мы даем людям дышать... Такие люди, как Андрей! Да он куда выше Чернышевского, Рахметова. Это цвет лучших людей. Это двигатель двигателей... Соль земли...

— Вы познакомите меня с ним?

— Когда-нибудь, Вера Николаевна.

Вера опоздала к генеральскому завтраку и на строгий вопрос Афиногена Ильича, где она была, что случилось с ней, Вера Николаевна, скромно потупив глаза, ответила:

— Я была в Казанском соборе, дедушка. Там служили молебен. Я молилась перед иконой Пречистой Матери о победе Русского воинства. Я забыла о времени. Увлеклась молитвой.

Вера никогда не лгала. Ей поверили. Первая ложь прошла гладко и легко. Она не оставила следа в душе Веры. Она чувствовала себя призванной на служение Русскому народу, призванной к строительству счастливой и свободной жизни, а при такой работе — что такое совесть? Один из человеческих предрассудков. Совесть — ее частное, и какое мелкое, частное перед общим великим делом освобождения Русского народа.

XVIII

По вечерам, в кабинете у генерала, читали газеты и письма. Графиня Лиля, на правах будущей невестки Афиногена Ильича, бывавшая у Разгильдяева каждый день, читала английские газеты и переводила их. Дальний родственник генерала, семеновский офицер штабс-капитан Ловягин, окончивший Академию колонновожатых, два раза в неделю приезжал на эти вечера и на большой карте военных действий расставлял булавки с цветными флажками, согласно с тем, что вычитывала в газетах графиня Лиля.

К осени разыгралась у генерала подагра, и он не расставался с палкой. Так и теперь он сидел в глубоком кресле в тени кабинета. Графиня Лиля, отделенная от генерала большим круглым столом, разбирала толстую пачку писем Порфирия. На столе горела керосиновая лампа под зеленым абажуром. Она освещала оживленное Лилино лицо и руки Веры, сидевшей, откинувшись в кресло, и положившей руки на груду газет. У стены на особом столе два канделябра освещали большую карту, повешенную на стене. У карты стоял Ловягин.

— Порфирий пишет, — сказала, повышая голос, графиня Лиля, — 16-го июня — это его старое письмо-дневник, присланное мне с оказией. — Государь Император на военном катере с гребцами гвардейского экипажа, с их командиром и лейтенантом Полтавцевым на руле переплыл Дунай и смотрел на турецком берегу 14-ю и 35-ю дивизии. Он лично надел на шею Драгомирова крест Св. Георгия 3-й степени и вручил ордена Св. Георгия 4-й степени генерал-майорам Иолшину и Петрушевскому и командиру Волынского полка Родионову. Кресты третьей степени пожалованы Начальнику Штаба Действующей армии генерал-адъютанту Непокойчицкому, генерал-лейтенанту Радецкому, генералу Рихтеру и 4-й степени — Великому Князю Николаю Николаевичу Младшему.

Графиня Лиля подняла прекрасные глаза от писем и сказала, издыхая:

— Как все это хорошо — все наши герои!

Это было в корреспонденциях Крестовского. Я своевременно докладывал о том вашему высокопревосходительству, сказал Ловягин.

— Это пишет Порфирий, — значительно сказала графиня Лиля, давая понять, что это имеет гораздо большее значение, чем газетные корреспонденции. — Порфирий пишет: уже два моста наведены через Дунай. Наука, — пишет Порфирий, — сказала: это невозможно. Русский гений совершил невозможное. 25-го июня передовой отряд генерала Гурко отправился в Тырново... Порфирий получил орден Св. Владимира 4-й степени с мечами и бантом. Он организовал переправу... Si jeune et si decore. [ 10 ] Государь посещал лазаретные шатры с ранеными. В каждой палате Его Величество благодарил за службу. Порфирий был в свите Государя. Его Величество говорил: “Показали себя молодцами, сдержали то, что обещали мне в Кишиневе”... Раненые и умирающие кричали со своих носилок: “Рады стараться, Ваше Императорское Величество!..” Какой подъем был, Лиля, в этих палатах, полных страдания, ужаса и смерти!

— Дедушка, разве когда солдаты по уставному кричат: “Постараемся, Ваше Императорское Величество”, — они дают обещание? — спросила Вера.

Никто ничего не сказал. Генерал строго посмотрел на Веру, графиня Лиля заторопилась “спасать положение”.

— Порфирий в своем дневнике пишет: “25-го июня генерал Гурко занял Тырново и пошел на Сельви. Его отряд идет за Балканы. Балканские проходы заняты нами. Нам остается идти вперед, вперед, вперед!!!” С тремя восклицательными знаками, Афиноген Ильич! Это самое восторженное место у Порфирия.

— А Плевна?! — вдруг выкрикнул, вставая, тяжело опираясь на палку, Афиноген Ильич. — Плевна? Ловягин, покажи, где Плевна?

Ловягин не мог сразу отыскать Плевну. Афиноген Ильич, хромая на больную ногу, подошел к карте и ткнул палкой.

— Вот Плевна, — сердито сказал он.

— Маленькая деревушка или городок, ваше высокопревосходительство, — успокоительно сказал Ловягин.

Генерал сердито застучал палкой по карте.

— Чему учат? — крикнул он. — Академики! Плевна! Ты понимаешь, что такое Плевна?!

— Ваше высокопревосходительство, наши войска были в Плевне, обиженно сказал Ловягин.

— Знаю... Не учи! Не вовсе еще выжил из ума, не впал в детство, не утратил памяти. Когда это?.. Графиня, напомните... Когда это Фролов писал нам, что 30-го Донского казачьего полка есаул Афанасьев с сотней был в Плевне?

— 25-го июня, Афиноген Ильич, — блестя прекрасными глазами, как драгоценными алмазами, сказала графиня, щеголявшая своей памятью на все события войны.

— Да, 25-го июня... Точно! И в Плевне тогда никого не было. А 5-го июля лейб-казаки с ротмистром Жеребковым уже только после боя взяли Ловчу, и тогда в Плевне были войска. Маленькая деревушка, — передразнил Афиноген Ильич Ловягина, — да громадный стратегический пункт. Они идут вперед, вперед, вперед!.. Да что они там, с ума все по сходили? Почему Непокойчицкий или Казимир Левицкий не пожаловали в Плевну? На карту посмотрели бы, проклятые академики!.. Все поляки там!.. Им Русский позор, Русская кровь ничто...

— Но, Афиноген Ильич, Порфирий тоже ничего не пишет про Плевну, а он виделся и с Жеребковым, и с Фроловым, после блестящего доля лейб-казаков под Ловчей.

— Порфирий! Много мой Порфирий понимает и военном деле?

Генерал яростно захлопал палкой по карте. Ловягин со страхом смотрел, вот-вот пробьет карту насквозь.

— Где Осман-паша? С целой армией! Они батальонами Константинополь брать хотят... Войск нет, а вперед, вперед, вперед! Какие, подумаешь, Суворовы нашлись! Заб-были наполеоновское правило...

И с той блестящей отчетливостью, с какой говорили по-французски светские люди Николаевского времени, Афиноген Ильич сказал:

— Les gros bataillon ont toujours raison. [ 11 ] Войска подвезти надо... Дополнительную мобилизацию сделать. На Плевну эту самую три, пять корпусов поставить... Заслониться от нее надо. Это поважнее Рущука будет. Гляди, где шоссе-то идут. Как ахнет Осман-то паша прямо на Систово на мосты, почище петровского Прута будет катастрофа. Два моста навели, и рады. Двадцать мостов надо там. Академики! Вы увидите, графиня, помянут они эту самую маленькую деревушку. А Осман-паша уже в тылу наших...

Афиноген Ильич, постепенно успокаиваясь, вернулся в свое кресло.

— Ну, читайте дальше, графиня, что там еще мой пишет.

— Пишет Порфирий, как тяжело ему быть второй раз в Ловче. Болгары, первый раз так сердечно и радостно принимавшие их, во второй раз волками смотрели, и один старик сказал: “Помните, Русы, вода с берегов сбегает, а песок остается”...

— Хорошо сказал, — пробурчал Афиноген Ильич и, постукивая палкой и исподлобья смотря на Ловягина, добавил, — можно только тогда идти вперед, когда уверен, что назад не пойдешь. Стратеги! Войска-то ничего — схлынут, а каково жителям, что как песок останутся! Плевна... Прут... Позор... Проклятые имена все... Плевна!

XIX

Эти жаркие дни второй половины июля Скобелев провел под Плевной в большом болгарском селении Боготе. Русская армия остановилась в своем движении на Балканы и точно замерла и ожидании чего-то крупного. Государь жил при армии, деля с ней все походные невзгоды.

Скобелев продолжал быть не у дела, в “диспонибельных”, как Порфирий и другие офицеры, приехавшие в армию не с частями, а одиночками.

Но не в пример другим одиночкам, у Скобелева, привыкшего к походной жизни в азиатских пустынях, все было организовано. Был у него повар, был и большой погребец с приборами на несколько человек, чтобы принять и угостить тех, кто будет к нему назначен, было несколько прекрасных — и все серых — лошадей, и при них киргиз Нурбай в неизменном желтом халате, холивший лошадей, ходивший как нянька за своим тюрой и не раз перепиравшийся с ним из-за излишней скачки и бравирования опасностями.

— Тебя зацепит — твоя дело, коня зацепит — Нурбай подавай другого. Гавару тебе не изди, куда не надо.

Эти жаркие дни Скобелев ездил куда не надо. Сядет до рассвета на коня, в свежем кителе, тщательно умытый, надушенный, веселый, радостный, бодрый, с ним Нурбай, один-два ординарца или казака терско-кубанской бригады, временно бывшей в его распоряжении, кто-нибудь из штабных, присланных к нему за приказаниями или за сведениями, — выедет в поля, в холмы, балки, пустит лошадь свободным галопом и скачет, скачет, куда глаза глядят. На лице радость движения, конского скока, в больших, выпуклых, прекрасных глазах напряженная мысль.

Порфирий попал в эти дни к Скобелеву, чего он так добивался, и должен был скакать с ним по болгарским полям и деревням. Скобелев встретит болгарина, расспросит — и Порфирий диву дается, как знает все деревни, названия всех урочищ Скобелев, точно родился здесь. Прискачет Скобелев на батарею под Плевной, где сонно копошатся артиллеристы, где все застыли, приморившись в жарком солнечном полудне, соскочит с коня, бросит поводья Нурбайке и, разминая ноги, пойдет к самым пушкам.

— Устали, Порфирий Афиногенович? Присядем, что ли?

Сядет калачиком подле пушки, вынет из кобуры бинокль, посмотрит в сторону турок и начнет ласково:

— И без бинокля видно. Глаза у вас хорошие, Порфирий Афиногенович. Видите, Разгильдяев, вот это наша батарея, а там еще и еще... А вон там, ни гребие-то, уже турецкая будет. Да что я?.. Ее вам и не видно. Она не стреляет... А ну-ка, есаул, разбудите-ка ее... Откройте огонь гранатами. Авось надумает ответить — вот полковник и увидит, где она находится.

Прислуга бежит к орудиям. Порфирий оглушен громом орудийных выстрелов. И вот уже блеснули вдали желтые вспышки ответных выстрелов, выкатились за зелеными холмами клубы белого дыма, и уже свистят осколки, лопается шрапнель, приникли к земле люди, спрятались в ложементы, донеслись ответные громы и сзади слышен крик: “Носилки!”.

Кого-то ранило.

Скобелев стоит между пушек. Он спокоен, сосредоточен. Он поглядывает на Порфирия, а тот сидит калачиком, старается улыбаться, делает вид, что все это пустяки, баловство... даже приятно.

— Что, есаул, на тех же местах? — спросит Скобелев.

— На тех же, ваше превосходительство, — ответил хмурый есаул, только давеча восемь отвечало, а нынче только семь. Я полагаю, не подбили ли одно...

— Что же... Отлично...

Скобелев похаживает между пушек, ждет, когда затихнет турецкая канонада. И все поглядывает на Порфирия.

Стихли громы, улеглись пороховые дымы. Жаркий полдень. Сонные казаки. И вдали двое носилок, удаляющихся от батареи к перевязочному пункту.

— Что же, Разгильдяев, пойдемте теперь в цепи, на аванпосты, к Владикавказскому полку?

Они идут вдвоем к желтым окопам, где, притаившись, лежат казаки.

— Что это, станица, турки сегодня не стреляют?

— Не стреляют, ваше превосходительство. Надо быть — приморились или спят.

— А вы разбудите их. Ну-ка, сотник, редкий огонь.

И вот уже закурилась дымами его турецкая позиция. Завизжали, зачмокали пули. Все притаилось, спряталось, за накопанными земляными валиками. “В-жж, вж-жи... цок, цок, цок”... — щелкали и свистели пули. Порфирий в землю готов был врыться, так ему это все было неприятно. Все кругом лежало, сотник совсем скрылся в своем окопчике и даже голову руками укрыл. Скобелев стоял, как мишень, и внимательно смотрел на турецкую позицию. Он крепко стиснул зубы, так что скулы напряглись. Чуть развевались на знойном ветру рыжеватые бакенбарды. Пули падали подле ног Скобелева. Порфирий стоял в пяти шагах и стороне от Скобелева на виду у него, подрагивал ногой, деланно, напряженно улыбался, старался не согнуться, не поклониться пуле, когда просвистит или ударит совсем подле.

— А их больше стало, — спокойно сказал Скобелев.

— В четыре раза больше, — ответил из окопчика сотник. — И все роет, все роет. Там, за Зелеными горами, за ручьем между виноградником чего только не нарыл.

Перестрелка смолкает. Еще и еще просвистели пули, и снова тихо. Полдень... Зной... Истома...

Кульком, недвижное, лежит неподалеку тело убитого казака. Кто-то вполголоса говорит, без досады, без упрека, с неизбывной тоской:

— Эх, братцы, кого-то не досчитаются нынче дома.

Скобелев идет рядом с Порфирием. Они идут напрямик, полями, спускаясь в лощину, где их ожидает с лошадьми Нурбайка. Неожиданно Скобелев берет Порфирия под руку и говорит:

— Давайте будем на “ты”.

Оба снимают фуражки, трижды целуются, точно христосуются. Потом идут дальше.

Легка походка Порфирия. Точно он получил какой-то ценный подарок. Радостные колокола звонят в ушах.

— Как ты не боишься, Михаил Димитриевич? — говорит Порфирий и сам не слышит своего голоса.

— Ты думаешь? Поверь мне, Порфирий Афиногенович, нет такого человека, который не боялся бы. Но нужно уметь владеть собой и не показать вида, что боишься. В этом и есть храбрость. И этом счастье победы над собой перед лицом смерти.

Нурбай подает Скобелеву лошадь. Он держит повод и стремя и влюбленными глазами смотрит на своего господина.

Скобелев скачет с Порфирием к Боготу. Порфирий скачет рядом со Скобелевым. Он чувствует, что влюблен в Скобелева так же, как Нурбайка, как влюблены все, кто видел в бою и соприкасался со Скобелевым.

XX

Старый Разгильдяев ошибался, когда так рьяно и сердито стучал по карте, указывая на Плевну. В штабе Главнокомандующего Плевну учли и принялись за нее усердно.

6-го июля 1-я бригада 5-й пехотной дивизии была направлена на деревни Вербицу и Палац, где должна была соединиться со стоявшим у Турского Трестеника Костромским полком, чтобы вместе с ним атаковать турок у Плевны.

Бригада шла без мер охранения, без кавалерии. Обозы шли при частях. По ошибке колонновожатого — он говорил, что карта была неверна, — бригада неожиданно вышла на Плевну, и, не считая сил неприятеля и без предварительной разведки, атаковала плевненские траншеи. Там оказалось — двадцать тысяч войска Османа-паши, сидевших и прекрасных укреплениях. Бригада, неся потери, овладела траншеями и дошла до предместий Плевны. Командира бригады ранили, потери были огромные. К туркам подошли подкрепления, пришлось отступить... Это были первая Плевна...

Плевну оценили в ставке, поняли опасность положения, и на 18-ое июля барону Криденеру с 4-м, 9-м и 11-м корпусами было приказано взять Плевну.

В центр турецкой Плевненской позиции, на Гривицкий редут, был направлен князь Шаховской; на левом фланге, на Зеленые горы, с горстью пехоты — батальоном Курского полка и с казачьей бригадой — шел Скобелев. К вечеру, после упорного боя, всюду лично водя войска в атаку, он занял Зелены горы, и отдельные люди ворвались в Плевну.

У князя Шаховского войска прошли Тученицкий овраг, попали под перекрестный огонь из турецких укреплений, попали, как говорили офицеры этих частей, не в бой, а на убой, атака захлебнулась, и к вечеру части откатились назад.

Ни у князя Шаховского, ни у Криденера не было Скобелевского порыва к победе, чтобы с малыми силами бить турок.

Это была вторая Плевна.

Плевна тормозила столь удачно начатое движение на Балканы, и было решено и третий раз брать Плевну.

Сознавая силу Плевненских укреплений и величину армии Османа-паши, было подтянуто все, что можно было собрать; с 27-го августа осадная и полевая артиллерия громили Плевну, и 27-го августа началась третья Плевна. И опять, как и при второй Плевне, с полным сознанием важности и необходимости победы шел только Скобелев — он и дошел со своими малыми частями опять до предместья Плевны, — все остальное остановилось, едва продвинувшись вперед. Потребовались подкрепления. Это была румынская армия Князя Карла — она должна была взять Плевну 30-го августа.

Причины плевненских неудач происходили от того, что не было достаточных сил, чтобы развивать операции по всему Турецкому фронту. Но мало кто и в армии-то, не говоря про общество, знал, почему же брали Плевну, сознавая, что сил мало и что с имеющимися силами ее взять нельзя?!

Главнокомандующему нужно было на дело доказать, что сил мало, что нужна присылка основательных подкреплений. Доказывать это приходилось кровью, потерями, сражениями и... поражениями. Ибо слова были неубедительны.

Когда решался вопрос о том, объявлять или нет Турции войну, — Государь колебался. Он сознавал всю трудность и опасность войны, но ему было жаль славян. Общественное мнение давило на него. Тогда Государь вызвал старых фельдмаршалов графа Берга, князя Барятинского и Коцебу, Великих Князей Николая Николаевича Старшего и Михаила Николаевича, военного министра и министра финансов и устроил нечто вроде военного совещания. Был задан вопрос: какой силы должна быть армия для того, чтобы победить Турцию? Все три фельдмаршала доложили, что для того, чтобы одолеть современную Турцию, принимая во внимание ее географическое положение, устройство театра военных действий, пути сообщения и учитывая ту несомненную помощь, которую Турция получит от Англии, — необходимо иметь от 400 до 500 тысяч войска.

Оба министра заявили, что состояние финансов России и ее воинских кадров таково, что Россия не может выставить более 120 тысяч солдат.

Наступило тяжелое молчание. Государю нужно было или отказаться от войны (“сербам сидеть смирно, а Черняеву вернуться назад”), или, как Самодержцу, повелеть напрячь все силы, сделать невозможное, собрать полумиллионную армию и исполнить его волю.

Государь молча смотрел на своего брата, Великого Князя Николая Николаевича Старшего. Тогда Великий Князь сказал:

— Если Ваше Императорское Величество прикажет, согласен принять пост Главнокомандующего, имея сто двадцать тысяч штыков!

Государь встал и обнял своего брата. Заседание было окончено — война решена: стали расходиться.

На подъезде граф Милютин подошел к Великому Князю и сказал:

— Как, Ваше Императорское Величество, вы решаетесь на такое дело со столь малыми силами?

— Знаю, — ответил Великий Князь, — что нехорошо делаю, да если бы ты видел выражение глаз Государя, когда он смотрел на меня! В этих неотразимо прекрасных глазах Государя было прямо написано: “Выручай!” Ты знаешь, как я его люблю... Пойдем так... а после сам прибавишь...

После второй Плевны и была потребована эта прибавка, но для того, чтобы она прошла, понадобилась вся кровь и муки третьей Плевны. Только после них Россия до конца исполнила свой долг и выполнила волю своего Госудяря-Самодержца...

XXI

Накануне третьей Плевны Порфирий, назначенный к Скобелеву, поехал к стрелкам: ввиду убыли офицеров в бригаде генерала Добровольского, к ней был прикомандирован от Волынского полка Афанасий, и Порфирий хотел перед решительным сражением повидать сына.

— Что, Афанасий, и ты Скобелевцем стал? — сказал Порфирий, любуясь еще более похорошевшим и возмужавшим сыном.

— Кто, папа, хоть раз повидает Скобелева, тот ему никогда не изменит.

— Знаю, милый, сам на себе это испытал... Молодчина ты у меня... И у тебя уже и клюква на сабле, и чин поручика.

За переправу через Дунай, папа, — значительно сказал Афанасий и добавил, — ты ей напишешь?.. Я не смею...

— А ты осмелей. Перед Скобелевцем и Вера не устоит. Вернешься, и, поверь, все по-хорошему будет.

Они помолчали.

— Ну, мне пора. Темнеет. И какой дождь! Надо еще к твоему бригадиру заглянуть, а, вишь, как погода-то испортилась! Ты напиши сам...

— Да, если вернусь из боя, — тихо и как-то несвойственно печально сказал молодой поручик.

Порфирий внимательно посмотрел на сына.

— Ты что?

— Я ничего, папа. Сам знаешь, пехота при штурме горит, как солома в огне.

— Ну, ну. А что Скобелев говорит?

Лицо Афанасия просияло.

— Никто, как Бог! Двум смертям не бывать — а одной не миновать.

— Вот то-то и оно-то!

И не прощаясь с сыном, Порфирий пошел с бивака.

— Прощай, папа! — донеслось к нему от палаток стрелков.

— Вере напишу, — ответил Порфирий, хотел вернуться и обнять сына, да раздумал.

“Что тревожить понапрасну, — подумал Порфирий. — И так мальчик не в себе”...

XXII

Стоявшие все эти дни духота и зной, когда сильно наносило вонь гниющих трупов от турецкой позиции, в понедельник, 29-го августа, стали еще сильнее. С полудня (раскаленная земля закурилась туманами, небо сразу потемнело, солнце скрылось во вдруг откуда-то появившихся тучах, и полил дождь. Не короткий, летний ливень с грозой, но нудный, ровный, холодный осенний дождь, долгий и упорный. Глинистая почва сразу намокла и стала скользкой, по глубоким колеям потянулись коричневые лужи, и пузырями всхлипывали по ним частые дождевые капли. С дождем и с тучами сразу надвинулась хмурая, ненастная безотрадная осенняя ночь.

Непогода и ночь захватили Порфирия в дороге. Едва он выбрался с бивака 9-го стрелкового батальона, как настала такая тьма, что Порфирий совсем растерялся. Ноги вязли и расползались по глинистой дороге. Ветер распахивал бурку, дождь забирался за ворот и холодными струями бежал по телу.

Впереди и совсем недалеко загорелось желтое пламя костра, сквозь сырость потянуло угарным, смолистым дымком, и показалось, что с ним и тепло нанесло. Порфирий пошел на огонь.

Под навесом из сучьев и распяленных на них рогож, попон и шинелей солдаты раздули костер и повесили над ним большой томпаковый чайник. В отсвете пламени стала видна коновязь, где мокли под попонами лошади, и тут же стоила большая коляска с поднятым верхом и пристегнутым наглухо кожаным фартуком. Внутри коляски горел фонарь. В щели между фартуком и верхом просвечивал неяркий свет.

— Генерала Добровольского коляска? — спросил Порфирий у солдат.

— Так точно, генерала Добровольского, — бойко ответил красивый черноусый стрелок, вглядываясь в Порфирия и, признав в нем офицера, ловко поднялся от костра.

— Матюшин, это кто там? Не с диспозицией ли?

— Это я, ваше превосходительство, полковник Разгильдяев.

— Что это вы, батенька, в такой дождь! Небось, промокли совсем...

— Да, есть малость.

— Заходите погреться, чайку вместе напьемся. Я один. Паренсова услал к Имеретинскому.

Полог коляски отстегнулся, и Порфирий с удовольствием влез в нее. Там было тепло и после ненастья непогожего вечера показалось уютно. Внутри коляски на проволоке висел фонарь со свечой. В его свете Порфирий, сам любивший походный комфорт, с удовольствием рассматривал, как в коляске было хорошо и ладно устроено. Передняя часть коляски откидывалась, образуя две мягкие постели. Под сиденьями были устроены выдвижные ящики и сундучки, на бока верха нашиты карманы.

Добровольский в наглухо застегнутом стрелковом сюртуке сидел на заднем сиденье. Перед ним был расставлен раскрытый дорожный погребец, обитый белой жестью “с морозами”, подле него был приготовлен поднос со стаканами, тарелками и закуской.

— Как кстати вы пожаловали, — сказал Добровольский, усаживая Порфирия против себя. — Я всех своих услал. Начальника штаба и адъютанта послал за приказаниями. Говорят, завтра — штурм Плевны, а мы еще ничего не знаем. Да и какой может быть теперь штурм? Вы вот пешком шли, так видали, что делается. Какие могут быть по эдакой грязище атаки, перебежки. Да просто не влезть на эти страшные горы.

Порфирий молча вглядывался в лицо Добровольского. Странное оно было, или казалось в этом освещении. Совсем особенная смертельная бледность была на нем, и оранжевый свет свечи не менял его, как свечи, горящие у изголовья покойника, не рассеивают мертвенной бледности его лица. Выражение глаз было жуткое. Точно эти темные живые глаза на мертвом лице провидели нечто ужасное.

— Я, Порфирий Афиногенович, прямо считаю завтрашний штурм невозможным. Я надеюсь... Я уверен, что Государю Императору все это доложат, и Его Величество именно ввиду своего тезоименитства его отменит.

Порфирий сомневался в этом. Он знал, что деликатнейший Государь никогда не вмешивался в оперативные распоряжения Штаба Армии. Чтобы переменить разговор и отвлечь Добровольского от мрачных мыслей, Порфирий стал расхваливать устройство коляски.

— Как только у вас все это хорошо придумано. И спать отлично, и сидеть, точно маленький дом... И все под руками.

— Пожалуйста, не хвалите, — желчно сказал Добровольский. — Это мой гроб!

— Полноте, ваше превосходительство! Всех нас, Божией милостью, переживете.

— Нет! — настойчиво и еще сильнее раздражаясь, сказал Добровольский. — Я это точно знаю. Меня в ней и повезут...

Порфирий растерялся. Мертвое лицо Добровольского страшило. Порфирий замолчал. Добровольский пронизывал его печальными глазами. Так прошло более минуты. На счастье, полог отвернулся, солдат протянул в коляску дымящийся чайник и ласково сказал:

— Пожалуйте, ваше превосходительство, горяченького чаю. Самое во время.

Добровольский стал наливать чай по стаканам. В палатке было тихо. Мерно, ровно и усыпительно сыпал по кожаному верху холодный дождь, и вода, стекая с верха, журчала но лужам.

XXIII

Была глухая ночь, когда Паренсов привез князю Имеретинскому диспозицию на 30-е августа.

Прилегший было, не раздеваясь, на походной постели в хате князь поднялся и накинул на плечи черную черкеску с Георгиевским крестом на свежей ленточке.

— Ну, что? Привез? Завтра? — спросил он и от горевшей на крестьянском столе свечи зажег вторую.

— Садись... Читай.

— “Завтра, 30-го августа, назначается общая атака укреплений Плевненского лагеря”, — начал читать Паренсов. — “Для чего: 1. С рассветом со всех батарей открыть самый усиленный огонь по неприятельским укреплениям и продолжать его до 8-ми часов утра. В 9 часов одновременно и вдруг прекратить всякую стрельбу по неприятелю”...

— Постой. Как же это так? Ты прочел: “продолжать огонь до 8-ми часов утра”, — значит, в 8 часов огонь прекращен. Как же дальше сказано — “в 9 часов одновременно и вдруг прекратить всякую стрельбу по неприятелю”... Тут что-нибудь да не так...

— Так написано в диспозиции, — смутившись, сказал Паренсов.

— Ну, читай дальше.

— “В 11 часов дня вновь открыть, усиленный артиллерийский огонь и продолжать его до часа пополудни. С часа до 21/2 часа вновь начать усиленную канонаду, прекращая ее только на тех батареях, действию которых могут препятствовать наступающие войска. В 3 часа пополудни начать движение для атаки”...

— Это уже даже не по-немецки выходит, а что-то по-польски, — с тонкой иронией кавказского человека сказал Имеретинский. — В три часа начать... В 7 часов уже сумерки, а там и ночь... Как же по этой-то грязи мы за четыре часа дойдем до Плевны и возьмем весь лабиринт ее укреплений? Ну, что же дальше?

— “Румынская армия атакует северное укрепление”...

— Да ведь там, милейший Петр Димитриевич, не одно укрепление, а целая сеть укреплений, названная Опанецкие редуты, и рядом почти неприступные Гривицкие редуты! Ну, да это уже меня не касается. Что мне-то указано делать?

— Тебя, ваше сиятельство, собственно говоря, нет.

— То есть? — хмурясь и вставая с койки, сказал князь. — Где же моя 2-я пехотная дивизия, стрелковая бригада генерала Добровольского, тоже подчиненная мне, и 16-я пехотная дивизия?

— Под литерою “е” значится: “Отряду генерала Скобелева в составе бригады 16-й пехотной дивизии, стрелковой бригады генерала Добровольского и полка 2-й пехотной дивизии атаковать укрепленный лагерь, прикрывающий Плевну со стороны Лопчинского шоссе”...

— Постой... Как?.. Скобелеву?.. Та-а-к! Я говорил... Добился, значит своего. Недаром он все эти дни ездил то на позицию под самых турок, то в Ставку. Но все-таки?.. Ведь Скобелев подчинен мне... Ну, его взяли, Бог с ним совсем, но я-то хоть с чем-нибудь да остался? Где же я?

— Под литерою “ж” значится: “В резерве колонны генерала Скобелева с обязанностью поддерживать его атаку и прикрывать левый фланг его колонны следуют остальные полки 2-й пехотной дивизии с их батареями под начальством святы Его Императорского Величества генерал-майора князя Имеретинского”.

— Та-а-ак! — с тяжелым вздохом сказал князь и подошел к двери. — Значит, теперь уже меня подчинили Скобелеву! Не гожусь, значит!

Он приоткрыл дверь и крикнул на двор:

— Модест! Прикажи запрягать и давай мне одеваться.

— Князь, — воскликнул Паренсов, — да что случилось? Куда ты едешь? Зачем?

— Как куда? В главную квартиру. Что же, любезный, или ты думаешь, что я здесь останусь? Да разве ты, знающий все наше положение, не понимаешь, что Скобелев сразу у меня все отнимет. Он это умеет... А я с чем останусь?

Князь торопливо надевал в рукава черкеску и перепоясывался поясом с кинжалом и шашкой:

— Князь! Я умоляю тебя остаться!

— Остаться? О, да! Я вижу, и ты уже стал Скобелевцем! Остаться?.. Восемь дней тому назад мне за Ловчу дали Георгия — значит, не так уж я плох!.. А теперь отставляют от командования отрядом и даже мою дивизию отнимают у меня... И ты спрашиваешь, зачем я еду?..

— Князь! А долг солдата повиноваться при всех обстоятельствах.

— Долг? Ты мне указываешь мой долг?.. Долг солдата... Вот, уж прости меня — я уеду...

— Князь, подумай! Как можно уезжать с поля сражения, покидать свои войска за несколько часов до штурма?

Низко опустив красивую седеющую голову, князь молча шагал по комнате. Паренсов подошел к нему, обнял его за плечи и сказал глубоким проникновенным голосом:

— Князь, голубчик, останься! Ну, хочешь... Я на колени стану и буду умолять тебя исполнять твой долг! Подумай о Государе!

Имеретинский отстранил Паренсова и снова стал ходить взад и вперед. Так в напряженном молчании прошло несколько минут. Одна свеча догорела и погасла. В хате стало темнее, и, казалось, и ночной тишине слышнее был мерный, ровный шум дождя.

— Хорошо, — останавливаясь против Паренсова, тихим голосом сказал Имеретинский. — Изволь! Я останусь. Но, помни, завтра же с утра Скобелев отберет от нас все, и мы останемся с тобой вдвоем... Садись, пиши приказ!

XXIV

Скобелев встал до света, вышел во двор хаты и долго смотрел, как Нурбайка и вестовой, терский казак, чистили и полутьме под навесом сарая его лошадей. Мягко шуршала щетка, скребница отбивала о камень, и мутном свете походного фонаря со свечой серебром отблескивали крупы серых коней.

— Со светом поседлаете, — сказал Скобелев и по скользкой дощечке, положенной через грязь и лужи двора, прошел в хату. Там, при свете одинокой свечи, одевались его ординарцы. Озабоченный Куропаткин, начальник штаба Скобелева, в накинутом на плечи сюртуке с аксельбантами торопливо писал приказание.

— Вот что, Алексей Николаевич, — сказал Куропаткину Скобелев. — В приказе написано: “Наступление начать в три часа дня”... Это не годится. По такой грязище скоро не пойдешь, да и люди вымотаются. Пиши: “Людей не позже одиннадцати часов накормить горячим обедом с мясом. Движение начать в полдень. Я буду при авангарде Владимирского полка”. Как рассветет, так и пойдем. Кажется, и дождь перестает.

Пришедший со двора ординарец Скобелева осетин Харанов сказал:

— Дождь, ваше превосходительство, точно перестал, но туман! Такого и тогда не было!

С первыми проблесками дня дождь прекратился. Земля клубилась седым паром. На двадцать шагов не было видно человека.

“Туман Инкермана, — подумал только что вернувшийся от Добровольского Порфирий, вспоминая утро 27-го августа. — Нет, сейчас еще хуже”.

Тогда туман, все густея, поднимался и потом растаял в знойном воздухе, и из-за него проглянуло солнце. Теперь небо было сплошь затянуто черными тучами, и туман бродил под ними седыми пеленами. По-осеннему пахло сыростью и дождем. На дворе по соседству редко и хрипло — на осень, на ненастье точно жалуясь или бранясь, — лаяла собака.

Дороги так распустились, что ноги вязли в грязи по щиколотку. На улице, где грязь была покрыта опавшими листьями, ноги скользили.

Уже гремела по всему фронту артиллерия, но кто и куда стрелял — нельзя было определить. За туманом не было видно ни вспышек выстрелов, ни разрывов шрапнелей и гранат, ни порохового дыма. Точно далекие небесные громы, предвестники грядущей грозы, катались над землей.

Скобелев в свежем кителе, в легком генеральском пальто с алыми лацканами нараспашку, в белой свежей фуражке, на сером коне просторным шагом выехал по растоптанной людьми грязной дороге и поле.

По сторонам дороги, за составленными и козлы ружьями, стояли темными колоннами солдаты. Должно быть подвезли ротные котлы: пахло щами, черным хлебом, махоркой, пахло пехотным солдатом. В тумане были видны лишь ближайшие ряды, да вспыхивали огоньки солдатских трубок. В колоннах было тяжелое молчание. По серой лошади, по значку, по свите кое-где признавали Скобелева. Порфирий слышал, как кто-нибудь да скажет:

— Скобелев!.. Скобелев!.. Наш генерал проехал!

Кое-кто станет смирно за ружьями. Офицер приложит руку к козырьку фуражки... Все это мелькнет в тумане, как видение, и растает.

— Стрелки, что ли? — крикнул в колонну Куропаткин.

— Никак нет... Володимирский полк... Стрелки сзади остались...

“Призраки, — подумал Порфирий, — мелькнули и исчезли, как и все мы в жизни мелькнем и исчезнем. Что ожидает нас всех сегодня, меня, Афанасия, Скобелева, Харанова? Вон как гремит артиллерия... Граната разорвалась где-то неподалеку, разрыва не видно, а как жутко просвистали осколки совсем близко. Туман... Ничего не видно... Куда мы едем?.. Туман Инкермана!.. Брррр!”

Остановились, слезли с лошадей, подтягивали подпруги. Как исполинский серый призрак, стоял у дороги громадный карагач. Вода с него капала. Под деревом собрались пехотные солдаты. Кто-то, должно быть пришедший с разведки, рассказывал:

— Нарыто у него!.. Чисто кроты какие! И ходы, и переходы, и все турами оплетенными обставлено. Наша артиллерия почем зря бьет. Не дохватывает до него. А он там как в дому сидит, что в крепости за стенами. Ему и не страшно вовсе!

— А тебе, поди, страшно было!

— А ты сам попробуй? Страшно... Ну, однако, не очень...

— И все, ребята, ничего, кабы только не погода. Уж очень грязь. Грузко стало. Ни тебе окопаться, ни лечь — так и ползет.

— Кручи большие, не взберешься...

Говорившие сквозь туман разглядели Скобелева. Замолчали. Кто-то тихо сказал:

— Никак Скобелев?

Встали “смирно”. Скобелев сел на лошадь.

— Что, ребята, пообедали? — спросил он.

— Так точно, ваше превосходительство.

— Лопаты получили?

— Получили.

— Не так, чтобы много... Не на каждого.

— Чего говоришь, что не надо! Получили, ваше превосходительство.

— Турка не боитесь?

— С вами, ваше превосходительство, самого черта, и того не боимся.

Скобелев тронул лошадь. Зачмокали по грязи копыта лошадей его свиты. Грязевые брызги полетели вперед.

Мелкий, холодный и упорный дождь снова посыпал с неба.

Впереди падали гранаты. Сквозь серую пелену тумана и дождя было видно, как вдруг исполинскими кустами вздымались клубы разрыва и медленно таяли в воздухе. Свистали и выли осколки.

Владимирцы рассыпались в цепи и ползли на холм, как улитки. Все чаще и слышнее становилась трескотня ружей. Скобелев поднялся на гору и остановился на шоссе. По одну сторону шоссе наступал Владимирский полк, по другую стрелки.

Турецких редутов не было видно — они скрывались в сумерках дождливого дня. Они давали о себе знать пушечными громами и непрерывной стукотней ружей. Точно вода кипела там в громадном котле.

Пули свистели над Скобелевым. Сзади с легким шуршанием проносились снаряды наших батарей и лопались где-то вдали невидимыми разрывами и взрывами.

Под сотником Александром Верещагиным, Скобелевским ординарцем, убило лошадь, казак-вестовой соскочил со своего коня и повел его Верещагину, но тут упал и сам Верещагин раненый. Его понесли вниз, под гору. Только что люди с ним скрылись на шоссе, как прискакал казак и доложил Скобелеву, что посланного вперед, к стрелкам, ординарца Сергея Верещагина — “зараз насмерть свалило... Сильно теснят турки стрелков. Наши начали подаваться назад...”

— Как странно: сейчас Александра ранило, и в то же время его брата убило. Судьба! От судьбы не уйдешь. Что же, пойдемте, господа, — сказал Скобелев и стал спускаться в овраг, а потом подниматься на зеленую гору к стрелковым цепям.

Берданки стреляли непрерывно. Сквозь стукотню выстрелов, сквозь недалекие громы турецкой батареи, стоявшей на гребне, были слышны крики:

— Носилки!

— Санитаров!

— Дохтура! Ротного ранило!

Навстречу Скобелеву шли одиночные люди. Они деловито, скользя по грязи, спускались с холма и шли назад.

— Вы зачем? — спросил Скобелев.

— За патронами, ваше превосходительство... Патронов у нас больше нет.

И по тому, как смело и уверено ответили они, Скобелев видел, что и точно, люди шли за патронами.

Сзади, обгоняя Скобелева, прошли к цепям люди. Измазанные сплошь красноватой глинистой грязью, с кепи на затылке, они несли в рубашках и мешках коробки с патронами. Еще издали было слышно, как один из них молодым возмущенным голосом громко говорил:

— Я ему говорю, — давай патроны... А он мне Крыночные сыплет. Да что ты, милый человек, говорю ему, не видишь, кому сыплешь? Не видишь — стрелки мы. Нам давай — берданочные...

— Так вот, Второв Крыночные принес у цепу, а ему поручик патронами в самую морду! Потеха!

— За дело! Не бери зря...

Они увидели Скобелева и замолчали.

— Ну, как стрелки? — крикнул им Харанов. — Не подкачаете?

— Держались крепко, однако подмога нужна.

Скобелев вынул из-за борта золотые часы и посмотрел на них.

— Алексей Николаевич, — сказал он, — пишите приказание. Ординарцы, приготовьтесь.

Куропаткин слез с лошади, расставил бурку шатром над собой, стал на колени в грязь и достал полевую книжку. По бурке щелкал дождь, блестящие капли стекали с черного бурочного ворса. Чаще и чаще посвистывали турецкие пули.

— Генералам Тебякину и Добровольскому, — диктовал Скобелев, — командирам Владимирского, Суздальского и Ревельского полков, 9-го и 10-го стрелковых батальонов.

“И моему Афанасию, значит”, — подумал Порфирий и почувствовал, как холодный пот прошиб его сверху донизу.

— Готово?

— Сейчас, ваше превосходительство. Не поспеешь за вами, грубовато ответил Куропаткин.

— Пишите всем одинаково: “Начинайте штурм. Генерал Скобелев... 3 часа пополудни, 30-го августа”.

Куропаткин вызвал ординарцев и передал им маленькие конверты.

— Поручик Лисовский — генералу Тебякину! Кто от стрелковых?

— Поручик Марк, господин капитан.

— Командирам 9-го и 10-го батальонов... Хорунжий Дукмасов! Хорунжий Харанов!

Офицеры скрывались в дождевой мгле.

Дождь усилился и уже лил непрерывно.

В три часа дня, точно для того, чтобы Русским войскам виднее была цель атаки, чуть приподнялся туман.

За белесой дождевой полосой показались за третьим гребнем Зеленых гор турецкие редуты, опоясанные сплошной линией белых дымков ружейных выстрелов.

В логу, совсем близко от редутов, сипло и печально раздался сигнал на горне: “Предварение к атаке”. Он повторился дальше и дальше за шоссе, там, где уже не были видны лежащие цени, и замер. Прошло несколько мгновений, показавшихся Скобелеву бесконечно долгими.

Вдруг весело, справа от Владимирцев, грянула музыка и загрохотали барабаны.

Длинными томными цепями поднялись Владимирцы и суздальцы и пошли вперед. Видно было, как солдаты скользили ни мокрой глине и падали.

Раздалось сначала несмелое, потом все более и более громкое “ура”. Оно покатилось, понеслось и вдруг стихло. Умолкла и музыка, барабаны перестали бить.

Налетевший порыв ветра на мгновение согнал туман и пороховой дым с холма. Показались редуты Кованлек и Исса-Ага и перед ними чистый, гладкий, точно выбритый, глинистый скат, мокрый и скользкий.

Этот скат был сплошь покрыт ползущими по нему, как червяки, людьми. И видно было, как кто-нибудь выскочит вперед — вероятно с криком “ура”, неслышным за стрельбой, — и упадет тут же...

Цепь ползет все тише и нерешительнее...

Остановилась... Замерла...

— Ординарец!

Лицо Скобелева спокойно, полно решимости.

— Ревельскому полку!

— Ваше превосходительство, — чуть слышно говорит сзади Скобелеву Куропаткин, — это последний наш резерв!

— Знаю-с... Ревельскому полку поддержать атаку!

Старик полковник Писаренко взял руку под козырек, принял от ординарца, хорунжего Харанова приказание... Подал команду полку.

Передние роты раздались в темные цепи, за ними потянулись линиями ротные поддержки. В резерве грянула музыка. Ветхое знамя развернулось над резервом.

Ревельские цепи влились в цепи Владимирцев и Суздальцев. И уже не цепи, но темная солдатская масса ползла, скользила, падала, карабкалась вперед, навстречу гулу пушек, непрерывной ружейной трескотне. Прошли вперед, еще... еще... Остановились, опоясались белой полосой ружейного огня и поползли назад.

— Алексей Николаевич, у Имеретинского есть Либавцы, у Добровольского остались 11-й и 12-й батальоны.

Ординарцы поскакали передавать приказание... Время идет... Время остановилось... Холодный дождливый день меркнет. В мглистом тумане видно, как из Плевны идут густые колонны турок. Они вливаются в промежуток между редутами Исся-Лга и Плевной.

Либавцы и стрелки косят их огнем — но они идут вперед и вот слились с передовыми цепями.

В третий раз грянула музыка. Либавцы пошли на штурм. Все подалось с ними вперед, опять раздалось “ура”, и видно было, как начался рукопашный штыковой бой.

И вдруг поползли назад. Сначала тихо, одиночными людьми, нерешительно, потом группами... Сейчас будет бегство!..

............................................................................................

Скобелев в сопровождении Куропаткина, немногочисленной свиты — разосланные с приказаниями ординарцы не вернулись и с казаком со значком медленно спускается с кручи. Лошадь скользит по мокрой глинистой земле. Она расставила задние ноги, тормозит ими себя. На середине ската Скобелев останавливается. Его лицо очень бледно и мрачно. Волевой огонь то загорается, то потухает в пристально глядящих вперед глазах. С намокших рыжих бакенбардов на потемневшее полотно кителя каплет вода. Дождь зарядил косой и упорный.

Сквозь пелену дождя — в сером сумраке совсем близко, и восьмисот шагов не будет, за оврагом по склону холма еще идет бой. Турки стреляют в упор. В пелене выстрелов, между высоких дымов взрывающихся гранат, видно, как темная масса перемешавшихся между собой полков ползет неудержимо назад.

Время измеряется долями секунд...

Скобелев оборачивает бледное лицо на Куропаткина. Он испытующе, пронзительно смотрит на него.

— Алексей Николаевич, — тихо говорит он. Его голос слышит один Куропаткин. — Не пора ли мне? Самому?

Куропаткин молчит. Его лицо угрюмо. В узких волчьих глазах вспыхивает злой волевой огонь. “Пора!”

Лицо Скобелева краснеет, загораются минуту тому назад потухшие, печальные глаза. Решительно подобран поводья, Скобелев дает шпоры коню, и тот клубком катится вниз, утопая по бабку и грязи, перескакивает на дне оврага какой-то бурлящий, глинистый поток и во мгновение ока взмывает наверх в самую гущу залегших недвижно, в нерешимости отчаянии цепей.

Вперед, ребята!

В дыму и сумраке печального дня Скобелева видят единицы. Но по всей цепи, но трем ее полкам и по стрелковой бригаде шорохом, электрическим током проносится:

— Скобелев! Скобелев!

Все встает, гремит победное “ура”...

Сквозь участившийся треск совсем близких выстрелов, сквозь грохот орудийной пальбы, визг и шлепанье пуль и осколков — кажется, везде слышно бодрое Скобелевское: “Вперед, ребята!”

Грязь в полголенища — ее не чувствуют. Глина скользка, течет под ногами. Люди обрываются, падают, встают снова и, грязные, измазанные землей, бегут вперед, где на мгновенье увидели Скобелева, его белого коня, его белую фуражку.

“Ура” заливало всю полосу гребня, гремело с лишком на дне версты, неумолимое, ликующее и победное. Солдатам казалось, что неудержимая сила несет их наверх, на кручи турецких брустверов, через канавы ложементов и окопов.

Турки отхлынули из передних укреплений и бежали в промежутки между редутами.

Скобелев, ухватившись за гриву коня, взобрался по крутому скользкому скату гласиса, скатился с лошадью в ров, в воду, там лошадь упала, Скобелев выбрался из-под нее и одним из первых ворвался в редут.

Первым вскочил в укрепление штабс-ротмистр Ревельского полка Добржинский. Редут был полон турками. О сдаче, о плене никто не думал. Дрались штыками, валили турок прикладами.

Тела в синих куртках и тела в черных мундирах и белых измазанных грязью штанах покрывали всю внутренность укрепления. В нем, хрипя, схватились грудь с грудью — кругом, правее и левее редута, гремело ликующее, победное “ура”.

Кованлек был занят с налета — на него вел Скобелев! С ним шла несокрушимая победа. У редута Исса-Ага атака остановилась. Не было того, кто кинулся бы на гласис, окруженный Скобелевским победным ореолом. Там залегли под самым гласисом и стали копаться в мокрой земле и отходить назад. Победное “ура” смолкло.

От Кованлека часть турок бросилась к Плевне. Отдельные смельчаки побежали за ними, без офицеров, никем не руководимые. В садах Плевненского предместья раздались Русские выстрелы.

Еще сильнее зарядил дождь.

Шел шестой час. Черные тучи точно упали на землю, сырая мгла окутала редут Кованлек. Небольшая группа схваченных турок, уже обезоруженных, стояла между солдат и ошалелыми глазами смотрела на толпившихся в укреплении людей. Офицеры собирали свои части. К углу, у самой горжи, горнист настойчиво играл сигнал, сзывая первый батальон.

“Дан сигнал для гренадер” — все повторял он, и звенели звуки его горна, эхом отдаваясь о крутости брустверов.

— А какому полку сигнал? — удивленно говорил солдат в изорванном, грязном мундире. — Эк его! Который раз...

— “Дан сигнал для гренадер”, — опять прозвучало по укреплению.

Ошалевшие люди толпились в беспорядке.

Вдруг у северного фаса послышались выстрелы. Часть людей бросилась туда и, залегши за укреплением, приготовилась стрелять. Густые цепи карабкались сзади на холмы и не разобрать было, что это за цепи, свои или “его”. Впереди увидели высокого человека в белом и с русой бородой.

Человек этот шел впереди цепей и махал рукой. Скобелев!.. Да это наши! — сказал кто-то.

Фельдфебель подошел к офицеру.

— Ваше благородие, да это же турки! Какой тут Скобелев, ить Скобелев-то то был в пальте! И фуражка не скобелевская совсем...

Но фронту раздались крики:

— Не стрелять! Свои! Это наши!

Таинственные цепи поднимались на горжу укрепления, Стало ясно видно, что это были турки.

— Огонь! — крикнул офицер. — Пальба ротой! Шестая рота! Пли!..

Сорванный залп слился с общим треском ружей. Человек в белом упал. Турки отхлынули назад...

XXV

Тишина?..

Нет, тишины не было. Это только после напряженнейшего боя казалось, что тихо. С Кришинских высот — слева и сзади били пушки, и каждая граната, попадавшая и гущу людей, толпившихся в Кованлеке, вырывала десятки жертв.

Темнота?..

Ночь еще на наступила, и люди были видны. В Кованлеке распоряжался Куропаткин. Он отсчитал двести человек разных полков и, выведя их из редута, укладывал их на землю и показывал, как рыть окопы и откуда ожидать турок. Присланный Скобелевым Порфирий помогал ему.

Они стояли в вечернем сумраке, когда подле них совсем неожиданно появился генерал Добровольский. Высокий, прямой, какой-то очень уж не к месту “официальный”, со смертельно бледным лицом, тяжело дышащий, он быстрыми шагами подошел к Куропаткину, нагнувшемуся к солдату и лопатой прочерчивавшему и жидкой земле линию, но которой надо было рыть окон, и ударил его рукой, затянутой и белую перчатку, по плечу. Куропаткин выпрямился.

— Ваше превосходительство?

— Вы меня видите? — сердито спросил Добровольский.

— Вижу, ваше превосходительство, — с недоумением сказал Куропаткин.

— Видите здесь? — еще более сердито спросил Добровольский.

— Так точно, ваше превосходительство.

— Значит — я не трус!

Куропаткин молчал. В этой обстановке самый вопрос показался неуместным.

— Так передайте это вашему Скобелеву! Я принимаю здесь командование!

И с высоко поднятой головой Добровольский направился к укреплению. Порфирий нагнал его.

— Ваше превосходительство, что все это значит? Зачем вы здесь?

Генерал Добровольский поднялся в редут и устало опустился на берму. Нижняя губа у него дрожала. Казалось, он сейчас зарыдает... Он заговорил, дрожа внутренней дрожью, взволнованно и прерывисто:

— Вы понимаете! Я — командир бригады! Наконец, я старше Скобелева... Много старше... От меня отобрали мои батальоны. Бросили, швырнули в бой помимо меня. Я остался один. Вдруг наезжает на меня Скобелев. Совсем как пьяный... Кричит на меня: “Что вы тут делаете?” Я развел руками. От меня только что увели последние 11-й и 12-й батальоны. Я говорю: “Нахожусь при бригаде”. “А где ваша бригада?” — “Пошла на штурм”. Скобелев мне, старшему, кричит: “И ваше место там”... Мне, старшему, указывает мое место! Это ж-же пон-нять нужно!..

— Ваше превосходительство. Надо понять, что только что пережил Скобелев. Я уверен, что он извинится перед вами.

— Очень мне это нужно... Извинится... Надо понимать дисциплину прежде всего.

Добровольский вгляделся в Порфирия. Точно успокаиваясь, он только теперь узнал, с кем говорит. Он встал, крепко сжал руку Порфирия повыше локтя и сказал уже совсем другим тоном. Теплые сердечные ноты слышались в его голосе:

— Порфирий... Порфирий... — он, видимо, не мог вспомнить отчества Порфирия. — Разгильдяев. Полковник Разгильдяев, это ваш?.. Прикомандирован на прошлой неделе к 9-му полку?

— Да, это мой сын...

— А? Да-а... Ваш сын... Ваш сын, знаете, убит!

— Где?.. Где, ваше превосходительство?

— Не знаю точно. Мне адъютант говорил... Где Ревельский полк. У майора Горталова.

Добровольский тяжелым взглядом странно жгучих на мертвом лице глаз пристально смотрел на Порфирия. Он казался Порфирию призраком.

— Простите за тяжелую весть. Долгом почитал сказать... А то и тела потом не отыщете... Впрочем, это все равно... Все там будем.

И открытый, во весь рост, Добровольский пошел на ту горжу укрепления, где вдруг началась частая перестрелка. Со стороны редута Баглык-Сарты наступали турки.

Порфирий, как пришибленный, сел на берму на то место, где только что сидел Добровольский.

“Афанасий убит”... Что тут было странного или невозможного? Тысячи смертей прошли сегодня мимо Порфирия за этот страшный день. Редут был полон трупами. Сколько упало на глазах Порфирия. Но смерти Афанасия ни понять, ни воспринять не мог.

“Афанасий убит”... Давно ли?.. Только вчера они свиделись, когда начинался дождь и надвигались на землю вечерние сумерки. “Прощай, папа!..”, точно еще звучал в ушах Порфирия голос сына. “Пехота горит, как солома в огне... Напиши ей...” и потом, при имени Скобелева, беспечная, радостная улыбка... Здоровый, румяный, красивый, сильный, все думающий о Вере, — Афанасий убит!...

Нет, это было невозможно... Никак не входило это в потрясенное боем сознание Порфирия.

Четыре стрелка шли мимо Порфирия и несли за плечи и за ноги длинное тело, накрытое заскорузлой на дожде солдатской шинелью. Порфирий сразу догадался, чье это тело несли.

— Убит? — спросил он.

— Еще, кажись, жив. А только видать кончается. Несем в коляску.

Точно увидел Порфирий: свеча в фонаре. Коляска с постелями, сундуками, погребцами, карманами, с выдвижными ящичками. Мертвенная, совсем необычная бледность на лице Добровольского и слова: “Это мои гроб. В нем и повезут меня”.

И тогда вдруг сразу воспринял весь ужас, всю непоправимость того, что он услышал. Да, ему тоже нужен гроб для сына... Для Афанасия!.. Надо только его отыскать, унести... чтобы похоронить... Весь ужас смерти Афанасия встал перед Порфирием.

Кругом стояла темная ночь. Дождь лил по-прежнему. Не смолкала турецкая стрельба. Свистали пули. Рвались в темноте гранаты, страшным светом взрывов освещали землю. Когда Порфирий вышел из редута, он слышал, как усталым голосом говорил Куропаткин:

— Глубже копайте, ребята. И солдат ответил:

— Не берет, ваше благородие. Уплывает...

Фельдфебельский, успокоительный, разрешающий все сомнения голос раздался возле Порфирия:

— Мы, ваше благородие, покойничками обложим и землею приладим, оно тогда держать будет.

Порфирий поежился под промокшим плащом и ускорил шаги.

XXVI

— Ты сам-то девятого батальона будешь?

— Девятого, ваше благородие. Я и место знаю, где они упали. Вот здесь, на этом, на самом месте... Только, видать, снесли куда.

— Куда же их сносили?

— Больше все на Горталовскую траншею носили. Там из них бруствера складают... Земля-то не держит, ползет, так из покойников кладут укрепления, землей присыпают. Как же иначе? Он ведь палит, не переставая, укрыться за чем-нибудь надо.

Бравый, ловкий стрелковый унтер-офицер идет впереди Порфирия, несет жестяной походный фонарь со свечой. Блестят, отражая свет, темные лужи, — воды ли, крови ли, Порфирий не разбирает. Повсюду валяются ружья, скатанные шинели, окровавленные тряпки, котелки, ящики из-под турецких и картонки от берданочных патронов. Порфирий часто спотыкается об эти предметы.

— Ваше высокоблагородие, вы полегче, а то и упасть недолго. За мной держитесь.

У высокой, в рост человека темной стены копошатся люди. Слышно, как чавкают рты, пахнет хлебом и вареным мясом. Часто вздыхают. Едят молча и сосредоточенно, как едят голодные и измученные люди.

Фонарь бросает желтоватый свет на группу сидящих. За ними стена из трупов. Свои и турки положены один на другого, присыпаны грязью. Мелькнет край белого лица с закрытыми глазами, синяя куртка турецкого ашкера и на нем черный, коротко стриженный затылок и мундир с малиновыми стрелковыми погонами. Все залеплено красноватой глиной, черной землей. Сладко и пресно пахнет свежей кровью.

И голоса. Такие будничные, такие не “к месту”:

— А я тебе говорю, что баранина. Скус у ей другой. И я видал, как вчора артельщики баранов пригнали.

— Скусная. Разварена только очень.

Чавкают рты. Икают, тяжко вздыхая. Подле, с бруствера из трупов что-то капает. Вода ли дождевая, кровь ли, кто разберет?

Плечистый офицер с русой, больше по скулам, чем по щекам бородой и мягкими усами, в мокром, длинном кителе и шинели внакидку, в измазанном, точно изжеванном белом кепи, при сабле подходит к Порфирию.

— Майор Горталов, — представляется он. — Вы что же тут ищете?

— Вот сына, ваше высокоблагородие, они ищут, — сын у них тут убитый, — за Порфирия отвечает унтер-офицер.

— Сына? Всех убитых здесь сносили на бруствер. Он какого полка?

— Волынского, прикомандирован был к девятому стрелковому батальону.

Один из чавкавших около бруствера солдат приподнялся и сказал:

— Это, ваше высокоблагородие, вот тут, должно, положили, офицера с золотым погоном. Поручика. Вот полевее будет, под самым низом.

Желтое пятно неяркого света от фонаря падает на такой знакомый золотой погон. Алая дорожка, две звездочки, вышитые канителью, третья сверху металлическая набивная и цифра “14”.

— Не этот ли?

Унтер-офицер бесцеремонно колупает землю рукой, отрывая лежащий труп. Показался темно-зеленый, щегольской, у Доронина в Петербурге сшитый мундир, изорванный, залитый чем-то черным, замазанный глиной. Чуть блеснул скромный армейский галун воротника. Дальше — нельзя смотреть. Вместо милого, славного лица, всегда бодро улыбающегося, со стальными большими глазами, неотразимо милыми, — темная дыра, какое-то кровавое месиво костей, почерневшей от крови кожи, еще чего-то беловатого, жуткого своей белизной. И во всем этом копошатся большие черные мухи. Спутанные, грязные, в крови волосы свисают вниз.

— Должно, прикладом пришибли, — тихо говорит стрелок и ближе присвечивает фонарем.

Нет... Это не может быть Афанасий!

—На сыне моем крест золотой был, — тихо, дрожащим голосом говорит Порфирий. — И кожаная ладанка с землей.

Стрелок свободной от фонаря рукой раздвигает лохмотья мундира... Белая грудь в грязи. Молодая, нежная... Рубашка... И ладанка.

— Так, чтобы крест? Креста нет... Должно, кто снял... Позарился... Оно бывает... Ребята разные бывают. Все одно пропадать. Грехи! А ладанка, вот она и ладанка.

Унтер-офицер ставит фонарь на землю и старается снять с шеи ладанку. Он тормошит то страшное, кровавое месиво, которое было прекрасным лицом Афанасия. Тяжелые капли падают на землю. Слышнее терпкий запах крови, вязнет от него в зубах, сохнет небо. Порфирий отворачивается и закрывает глаза.

— Вот... она. Не признаете?

Конечно, — это его, Афанасия, ладанка. Порфирий осторожно берет грязный кожаный мешочек и нерешительно говорит:

— Как будто?.. Не его.

Сзади подходит майор Горталов.

— Ну, что? Нашли? — спрашивает он.

Порфирий молчит. Унтер-офицер отвечает за него:

— Нашли, да так заложен. не вытащишь. Весь бруствер разваливать придется.

— Вы, полковник, не беспокойтесь... Место приметим. Завтра, Бог даст, турок совсем отгоним, тогда и разберем всех убитых: кого — куда... Да, может быть, вы и ошиблись. Это бывает. Скажут — убит. Даже покалеченного покажут, а он на другой день сам и объявится, живой и здоровый, даже и не раненый. Идите себе спокойно. Я присмотрю за этим местом. Мои люди сейчас за патронами пойдут, они вас и проводят. Ночью-то так легко ошибиться.

Порфирий идет за солдатами. Темная, непогожая ночь кругом. Огненными метеорами рвется в воздухе шрапнель, лопаются гранаты, на мгновение освещая путь, и потом еще страшнее и темнее ночь. В логу посвистывают откуда-то сбоку пули.

— Вы вот здесь, где помельче будет, ваше высокоблагородие, — говорит солдат, показывая, где перейти ручей.

“Погоны с набитой третьей звездочкой и цифрой “14”... Мундир... Как даже и в крови не признать Доронинского английского добротного сукна? И ладанка? А вот креста все-таки не было? Нет, не может того быть, чтобы этот ужас, чтобы это был Афанасий!!”

Порфирий спускается с кручи, скользит, едва не падает, карабкается наверх.

— Пожалуйте, я вам помогу, — говорит солдат и поддерживает Порфирия под локоть.

Они идут, и бесконечным кажется их путь в этой темной, сумрачной ночи.

— Сына у них убило... На Горталовской траншее, — тихо говорит один солдат другому.

“Скажут: убит... Даже покалеченного покажут, а он на другой день и объявится — живой и здоровый...”

Надежда не хочет оставить Порфирия.

Ладанка лежит в кармане штанов. Холодит ногу. Его ладанка... Афанасия!..

XXVII

Государь с Великим Князем Николаем Николаевичем Старшим, принцем Карлом Румынским, начальником штаба генералом Непокойчицким, генералом Левицким, чинами штаба, ординарцами, сопровождаемый эскадроном лейб-казаков, к трем часам дня приехал на “Царский валик” — холм против Гривицких редутов. Там были поставлены походные, полотняные стулья. Государь сел на один из них наблюдать за боем. Он был в белой фуражке с большим козырьком и в -пальто.

Холодный дождь сыпал и сыпал с неба. Потоки воды текли с холма. Впереди, не переставая, как гром во время грозы, гремели пушки, то разгоралась, то смолкала ружейная стрельба. Но ни простым глазом, ни в бинокль не было видно, что делается впереди.

Туман, низкие, черные тучи, косые полосы дождя скрывали место боя. Не видно было ни пороховых дымов, ни разрывов снарядов.

Иногда на несколько минут стихнет дождь, чуть посветлеют дали. Покажутся белые пороховые дымы, темные полосы войск, колонны резервов. Все поднимут бинокли к глазам, посмотрят напряженно — до боли в глазах стараются разобрать, что там происходит.

— Ну, как у Зотова? — нерешительно спросит Государь.

Он отлично видит, что все стоят на тех же местах, но так хочется услышать об успехе...

— Да, как будто раньше наши цепи были на этом холме, а теперь во-он куда подались, — скажет Великий Князь Главнокомандующий.

Сзади раздается мрачный бас Левицкого:

— Все на тех же местах, Ваше Высочество. Это только так кажется. Подались бы вперед — батареи переменили бы позицию, а то смотрите, где были, там и остались.

Опять туман, дождь, серые космы туч скрывают дали.

— От князя Имеретинского ординарец.

— Ну, что скажешь, молодец?

— Ваше Императорское Величество, его сиятельство князь Имеретинский приказал доложить, что генерал Скобелев потребовал все резервы вперед. У князя больше нет войск.

И сдержанный басок Левицкого:

— Скобелев это умеет!

— Значит, нужно так, — говорит Великий Князь. — А где Скобелев?

— Пошел на Зеленые горы.

Бинокли направляются влево. Там тоже туман, тучи, полосы дождя.

Томительно медленно тянется время. Государев ординарец, конвоец Абадзиев пытается шутить, но никто не принимает его шуток.

Опять посветлело. Раздались дали. Там, где кипит ружейная стрельба, стали видны дымы.

Великий князь Николай Николаевич смотрит туда в бинокль.

— Ваше Величество, — говорит он, — Скобелев на Зеленых горах!

— Слава Богу! Слава Богу! — говорит Государь.

За холмом слышно шлепанье конских ног по грязной дороге, покряхтывание кузова коляски. Экипаж приехал за Государем.

Государь все сидит на низком стульчике в мокром пальто.

Из сумерек скачет ординарец, Донской офицер. Он на скаку спешивается, бросает измученную лошадь и быстрыми шагами подходит к Государю:

— Ваше Императорское Величество, от генерала Скобелева! Редут Кованлек только что взят Ревельским и Либавским полками. Наши врываются в Плевну. Скобелев просит подкреплений.

Государь вопросительно смотрит на Великого Князя. Левицкий говорит за Главнокомандующего:

— Ваше Величество, резервов больше на левом фланге нет.

— Передай Скобелеву, — говорит Великий Князь, — пусть держится там, где стал.

Шел пятый час, и в этот непогожий печальный день начинало уже темнеть. Со стороны Радищевского редута (Омар-бей-Табия) послышались крики “ура”, стрельба стала там как будто тише, но потом вдруг возобновилась с небывалой силой. Оттуда, обтекая Царский валик, потянулись раненые. Они шли бесконечными вереницами, то поодиночке, то целыми толпами. В тумане и полосах набегавшего дождя они исчезали, растворялись, словно призраки войны. Обгоняя их, скакал офицер-ординарец. Казак едва поспевал за ним.

— А, вот! С донесением от Зотова, — сказал Государь и повернулся к соскочившему с коня молодому красивому Кавалергардскому офицеру в рыжих усах. Великий Князь, стоявший подле Государя, показал глазами ординарцу, чтобы тот докладывал Государю.

— Ваше Императорское Величество, от генерала Зотова, Кавалергардского полка штаб-ротмистр Вонлярлярский с донесением.

— Доложи!

— Генерал Зотов приказал доложить: в четвертом часу дня Казанский и Шуйский полки пошли на выручку Углицкого и Ярославского полков, бросившихся на штурм Радищевского редута...

Офицер замолчал, смутившись.

— Ну?

— Этот наш третий штурм был отбит. Генерал Зотов приказал доложить: становится темно. Четвертый раз он штурмовать... не может...

По лицу кавалергарда было видно, как тяжело было ему передавать Государю эти неутешительные вести.

Едва Вонлярлярский отошел от Государя, как прискакал ординарец от барона Криденера и румын. Атака Гривицкого редута была отбита, барон Криденер опасался, что турки сами перейдут в наступление и что он тогда не удержит фронта.

Посланный к Криденеру офицер вернулся и доложил, что он будто бы видел турецкую кавалерию, выходящую наши войска.

Среди свиты произошло движение. Все засуетились, забеспокоились. Тревожный шепот пошел между чинов свиты. Кто-то шепнул Великому Князю:

— Надо просить Государя уехать... Нельзя так рисковать....

Лейб-казачий эскадрон сел на коней.

Стало темно. Снова пошел мелкий, холодный, осенний дождь.. Государь по-прежнему сидел на своем походном стуле. Он, видимо, сильно страдал, слушая донесения о тяжелых штурмах, отбитых турками.

Великий Князь Николай Николаевич подошел к Государю и сказал:

— Ваше Императорское Величество, вам долее оставаться здесь нельзя. Я умоляю вас вернуться в Порадим. Сам я останусь здесь, пока не получу точных сведений о результатах боя.

— Ты думаешь?..

Государь тяжело поднялся с полотняного стула и, сопровождаемый дежурным генерал-адъютантом, пошел к коляске. Великий Князь подошел к нему.

Государь остановился подле коляски.

— Быть может, брат. — сказал он, — не надо было начинать штурм в такую непогоду? Какие страшные потери! Мое сердце содрогается от боли... И все понапрасну.

— Ваше Императорское Величество, принц Карл и генерал Зотов настаивали на штурме сегодня.

Государь приложил два пальца к широкому козырьку мокрой фуражки, сел в коляску и откинулся на сиденье. Четверик лошадей с туго подвязанными хвостами дружно принял. Коляска с поднятым верхом покачивалась и покряхтывала, пока шагом выбиралась с Царского валика на шоссе.

По шоссе коляска катила спорой рысью.

— Эй, посторонись маленько! — кричал государев кучер Фрол, с удивительным искусством обгоняя какие-то арбы, телеги, лазаретные фургоны, толпы идущих под дождем солдат. Сквозь песню колес по шоссейному щебню доносились до Государя мучительные стоны и крики.

Государь сидел в глубине коляски, откинувшись назад. Его лихорадило.

XXVIII

31-го августа, с утра, турки перешли в наступление, чтобы выбить Скобелева из занятых Русскими накануне редутов.

Скобелев мог удержаться на своей позиции только в том случае, если бы правее его был успех. Но правее шел вялый, постепенно затихающий бой. Потеряв половину своего отряда, Скобелев был озабочен тем, чтобы вывезти раненых, а их было около семи тысяч.

Он утром объехал части, ободрил их и приказал держаться на местах.

На Горталовских траншеях Скобелев задержался дольше всего. Он долго смотрел в широкое, простое, честное лицо русобородого майора и, наконец, сказал ему:

— Горталов, я на вас надеюсь. Мне, вероятно, отходить придется. Так вы последним! Может быть, вам умереть придется в редуте, ваша смерть спасет других, спасет отряд.

— Ваше превосходительство, вы можете быть спокойны: Горталов живой редута не оставит.

— Спасибо. Я Верю вам.

Пять раз ходили турки в атаку на занятые Скобелевым укрепления и пять раз были отбиты с громадными потерями. Под вечер хмурого дня Скобелев поехал ко второму гребню Зеленых гор. Вдоль всего шоссе лежали раненые. Они провожали Скобелева печальными глазами.

— Отчего не вывезены? — обратился Скобелев к фельдшеру.

— Повозок не хватает, ваше превосходительство.

Скобелев остановил лошадь.

— Алексей Николаевич, — сказал он, — пишите князю Имеретинскому: “Ваше сиятельство, ответите перед Богом за души тех несчастных, которые у ног моих взывают о помощи, которой я не могу дать”.

Порфирий тихо сказал Куропаткину:

— Я знаю, что князь все повозки отправил нам. У князя ничего нет. Ему будет очень тяжело читать эту записку.

Куропаткин молча пожал плечами и отдал записку ординарцу:

— На! Вези! Князю Имеретинскому. Понимаешь?

Скобелев остался на втором гребне. Он печально смотрел в туманную даль. Из этой дали появился конный ординарец:

— Ваше превосходительство, Эстляндцы отходят...

— Вижу... Все отходят... Значит нельзя больше держаться. Есть невозможное и для моих войск... Когда кругом такая тишина...

Цепи точно закоптелых, загрязненных землей, измученных. настрадавшихся солдат хмуро шагали мимо Скобелева. Сбоку, оглушая Скобелева и его свиту, 24-орудийная батарея била залпами, сдерживая напиравших на отступающие части турок.

Сзади, очевидно, не ожидая найти Скобелева в такой близости от неприятеля, подъехал к генералу ординарец от Зотова.

— Ваше превосходительство, от генерала Зотова.

— Давайте, что у вас, — протягивая руку в белой перчатке к ординарцу, сказал Скобелев и взял пакет. Он прочел вполголоса Куропаткину содержание пакета.

“Генералу Скобелеву. Великий Князь Главнокомандующий желает, чтобы вы продержались на ваших местах хотя бы только сутки. Генерал-лейтенант Зотов. 31-го августа, 4 часа пополудни”.

Ординарец стоял в ожидании ответа. Впереди сотня Донцов и сотня Владикавказского полка с гиком поскакали на зарвавшихся в преследовании турок. Через пожелтевший и покрасневший виноградник с шорохом, позванивая котелками, проходили бесконечными группами солдаты.

— Что, Мосцевой отошел? — крикнул в их толпу Скобелев.

Бравый фельдфебель, шедший за ротного, остановился, вытянулся и доложил:

— По второму вашему приказанию вышел из редута и, разметав штыками турок, идет левее нас.

— А Горталов?

— Людей отправил... Сам остался... Ребята сказывали, говорил им: дал слово вашему превосходительству живым редута не сдавать.

Солдат и изодранной прокоптелой шипели остановился против Скобелева и доложил, взяв ружье “к ноге”:

— Я есть с Горталовского редута! Майор наш один рубился супротив цельной евонной роты. На штыки подняли турки нашего майора. Вот чего мне довелось повидать.

Солдат смахнул слезу сглаз, взял ружье “вольно” и пошел вдоль шоссе.

— Ваше превосходительство, что прикажете ответить генералу Зотову? — спросил ординарец.

— Вы видели? Слышали?

Скобелев написал на записке Зотова: “Получена в полном отступлении” и передал записку обратно ординарцу.

— Поедем, Порфирий Афиногенович, — сказал Скобелев, обращаясь к Порфирию. — О сыне не думай. Самая у него честная могила... Солдатская, бескрестная, безымянная...

Порфирий хотел ответить, хотел сказать что-то, но в этот миг точно кто-то тяжелой, крепкой палкой ударил его по груди. Как будто Скобелев перевернулся вместе с лошадью и странно послышался сквозь шум и гум вдруг ставший в ушах его спокойный голос:

— Что? Ранен? Ну, поздравляю! Ничего... Ничего... Да снимите полковника с лошади. Помогите ему!

Казаки подхватили Порфирия и понесли его вниз с холма. Скобелев отходил на первый гребень. Яростно гремели пушки, батарея, отстреливаясь, повзводно отходила с позиции. Между Скобелевым и турками были только одни казаки.

XXIX

Стояла осень. В Петербурге погода была изменчива. По бледно-голубому небу неслись белые, как прозрачная кисея, облака, гонимые резким западным ветром; Нева вздувалась, горбами стояли разводные плашкоутные мосты, и звеня неслись на них запряженные тремя лошадьми конные кареты. В садах качались тонкие и стройные рябины, в золотом листу обнажались березы, и лиственницы у Исаакиевского собора стояли безобразно голые. То вдруг станет тепло и тихо, седой туман накроет город и не видно другого берега Невы, и сама река клубится седыми дымами. А потом пойдет мелкий, насквозь пронизывающий, настоящий петербургский дождь, в домах станет так темно, что с утра приходится зажигать свечи и керосиновые лампы. Печаль нависнет над городом.

В эти печальные осенние дни гвардия уходила на войну.

Вера видела, как в колонне по отделениям, в мундирах и по походному — в фуражках, с тяжелыми ранцами за плечами, туго подобрав винтовки, бесконечной лентой шли но городу Семеновцы. Их оркестр гремел на деревянном Лиговском мосту у Николаевского вокзала, а хвост колонны, где белели полотняные верхи лазаретных линеек, только выходил с Владимирского проспекта. Движение было остановлено. Толпы народа провожали полк.

— На войну идут, родимые!.. Вернутся, нет ли...

Ушел с Преображенским полком гигант красавец князь Оболенский, увел с Выборгской стороны Московский полк статный Грипперберг, с Васильевского острова ушли Финляндцы с лихим молодцом Лавровым.

— Умирать пошли!.. Своих выручать!

— Слыхать... Турки несосветимую силу собрали. Англичанка им все, все доставляет!..

Провожали без энтузиазма первых дней войны. Что-то нехорошее, тяжелое, недоверчивое носилось в воздухе. Уходили после молебнов, с иконами, шли бодрым шагом, смело, под звуки маршей, под барабанный бой — и те, кто оставался, ощущал холодную пустоту оставленных казарм, покинутость столицы.

— Гвардия в поход пошла!.. Как в двенадцатом году! Что же, силен, что ли, так уж турок стал?..

30-го августа, как полагалось в “табельный” день, день Тезоименитства Государя Императора, по распоряжению полиции город был убран флагами. Бело-сине-красные и бело-желто-черные полотнища развевались на улицах, на подъездах домов, на крышах. В газовые фонари были ввернуты звезды, у городской думы горели вензеля Государя и Государыни.

Из газет знали: тяжелые бои идут под Плевной. “Наши” берут Плевну. Ожидали большой победы.

Но прошло 31-е, потом наступило 1-е и 2-е сентября, появились сдержанные телеграммы об отбитых штурмах, пошли корреспонденции о мужестве наших войск и о силе турецких укреплений. Плевна не была взята. Потом поползли, как водится, темные слухи о громадных потерях, “которые скрывают”, о “панике”, о том, что будто турки чуть было к самому Систову не прорвались, что Государь ускакал с поля сражения... Потом все притаилось и смолкло: ждали — гвардия себя покажет.

Этой осенью Вера, пользуясь тем, что Перовская продолжала жить в Петербурге, довольно часто бывала у новой подруги. С неистовой, лютой злобой и ненавистью говорила Перовская о Государе, о генералах и офицерах. Она тряслась от негодования.

— Царь посещает госпитали, плачет над ранеными и умирающими солдатами. — говорила Перовская. — Понятно — воспитанник чувствительного Жуковского! И тот же царь посылает солдат грудью брать турецкую крепость Плевну. Штурм откладывают на 30-е чтобы в именины поднести царю Плевну. Ему в поле, как в театре ложу, и он сидит там, окруженный свитой. Шампанское, цветы, фрукты — и в бинокль видно, как тысячами гибнут Русские люди!.. Я ненавижу такого Государя!.. Студенты поют... Вы слышали:

...Именинный пирог из начинки людской
Брат подносит Державному Брату...
А на севере там — ветер стонет, ревет,
И разносит мужицкую хату...

Перовская была возбуждена. Должно быть, не спала ночи. Веки были красные и опухшие. В глазах горел злобный огонь.

— Вера Николаевна, вы должны, должны стать человеком... Вы должны идти с нами! Нас называют нигилистами. Неправда!.. Мы не нигилисты... Что мы отреклись от причудливых манер прошлого века, остригли волосы и стали учиться познавать природу — так это нигилизм?.. Нет, нигилисты — не мы, а они... Это им плевать на все. Царь, помазанник Божий, — пример для всей России, бросил больную Императрицу и охотится за девушками по институтам. А там!.. Какое холопство, любая — мечтает лечь на царскую постель!.. И этот царь гонит людей на войну!.. Я ненавижу его. Слушайте, Вера Николаевна, я надеюсь, что скоро мы все соберемся на съезде. Где? Еще не знаю, где-нибудь в провинции, где нас не знают, не на виду, где нет полиции. Там будут хорошие люди. Вера Николаевна, устройтесь так, чтобы приехать на этот съезд, послушайте настоящих людей. Посмотрите и сравните наш мир и наш...

Вера уходила от Перовской подавленная и смущенная. Перед ней бесконечной змеей, белея околышами фуражек, шел по Загородному проспекту Измайловский полк. Он шел на войну. И едко под ритм тяжелых шагов и барабанного боя звучали в ушах Веры только что слышанные стихи:

...Именинный пирог из начинки людской
Брат подносит Державному Брату...

С ужасом смотрела Вера на солдат. Людская начинка!.. Людская начинка!..

Грохот барабанов, свист флейт ее раздражали. Ей хотелось бежать, закрыв глаза, бежать от ужаса войны, от ужаса солдатчины. По дома ее ожидали Ладурнеровские и Виллевальдовские картины и гравюры: солдаты, солдаты и солдаты!!

В конце ноября, когда в Петербурге было тихо под снежным покровом зимы, когда беззвучно скользили сани, — вдруг город расцветился пестрыми флагами, с крепости палили пушки; пришло известие: Плевна взята! Осман-паша сдался со всей своей армией!

Сквозь радость победы по Петербургу шла печаль о многих потерях гвардии под Плевной. Гвардия показала себя...

Передние страницы “Нового времени” и “Голоса” чернели объявлениями об убитых Лейб-егерях, Московцах и других...

Оспобожденная от осады Плевны, армия пошла на Балканы.

И опять все затихло.

В газетах часто стала повторяться приевшаяся фраза: “На Шипке все спокойно...”

Осман-паша крепко караулил проходы через Балканские горы.

Русские войска замерзали на Балканах.

Возвратившись с катка в Таврическом саду. Вера в прихожей увидела беспорядок. Чемоданы, походный вьюк, изящный, заграничный саквояж графини Лили лежали на полу, на вешалке висел тяжелый “Романовский” полушубок с полковничьими погонами Порфирия, меховое манто графини и фуражка.

Порфирия ожидали к Рождеству из Крыма, где он оправлялся после ранения и где за ним ухаживала на правах невесты графиня. Значит, вернулись раньше.

Приехавшие сидели в кабинете Афиногена Ильича. Порфирий поседел, похудел и помолодел. Седина шла ему. Счастье светилось в его глазах. Графиня Лиля только что из вагона, — а как была она свежа! И челка на лбу завита, и локоны штопором подле ушей. Ни одного седого волоса... Она была в своем счастье прелестна и не спускала влюбленных со своего героя и с его Георгиевского креста.

Вера поцеловала дядю в лоб и расцеловалась с графиней. Порфирий уже успел сразиться с отцом по вопросам стратегии.

— Прости меня, папа, — говорил он, — но после всего того, что я видел на войне, я считаю, что для Русского солдата нет ничего невозможного. И Русская армия перейдет через Балканы. Воля Великого Князя Николая Николаевича Старшего непреклонна. Сулейман-паша будет разбит. А какой дух в войсках! Нужно все это видеть! Перед тем как ехать сюда, я проехал в Ставку Великого Князя. Мороз... Снег... У Великого Князя — киргизская юрта с железной печкой. Подле, в обыкновенной холщовой палатке, на соломе лежат очередные ординарцы. Никто не ропщет. Все гордятся тем, что также страдают от холода, как и солдаты. Армии едина!.. Землянки, палатки, весь неуют зимнего похода для всех одинаков, И эти люди, говоришь ты, папа, не перейдут Балканы?! Скобелев, Гурко, Радецкий не одолеют Сулеймана? Да что ты, папа!

— А я тебе говорю, что зимой не перейдут. Летом, может быть. А зимой ни природа, ни турки не пустят...

— Турки?.. Если нам тяжело — им еще во много раз тяжелее. С нами победа, — у них поражение... И как началось-то!.. С самого Кишинева.

— Однако под Плевной попотеть пришлось.

— Да, пришлось. Верно, и это даже хорошо — легкая победа — не победа, не слава. Во всех полках поют теперь песню, сочиненную ротмистром Кулебякиным еще в Кишиневе, когда Государь передал свой конвой Великому Князю Главнокомандующему. Вдохновенная песня! Она в полной мере выражает наши общие чувства.

— Что же это за песня?

— Прочтите, Порфирий, непременно прочтите, вот и Вера пусть послушает, — восторженно сказала графини Лиля.

С Богом, терцы, не робея,—

начал Порфирий и добавил: “В полках поют “братцы” вместо “терцы”.

Смело в бой пойдем, друзья!
Бейте, режьте, не жалея,
Басурманина-врага!

Там, далеко, за Балканы,
Русский много раз шагал,
Покоряя вражьи станы,
Гордых турок побеждал.

Так идем путем прадедов
Лавры, славу добывать:
Смерть за Веру, за Россию
Можно с радостью принять!

День двенадцатый апреля
Будем помнить мы всегда:
Как наш Царь, Отец Державный,
Брата к нам подвел тогда.

Как он, полный Царской мочи.
С отуманенным челом,
“Берегите, — сказал, Брата,
Будьте каждый молодцом...”

“Если нужно будет в дело
Николаю нас пустить,
То идите в дело смело
Дедов славы не срамить!..”

С Богом, братцы, не робея
Смело в бой пойдем, друзья!
Бейте, режьте, не жалея,
Басурманина-врага!

Из своего дальнего угла Вера увидела, как у старого Афиногена Ильича слезы навернулись на глаза. Графиня Лиля смотрела на Порфирия с такой нескрываемой и напряженной любовью, что Вере стало стыдно за нее. Несколько минут все молчали, потом тихим голосом сказал Афиноген Ильич:

— Ну вот, и слава Богу, что так все обошлось. Сына отдал за честь и славу России, свою, и не малую кровь пролил... Благодари Господа Бога, что вынес тебя из войны, хотя и подраненным, но здоровым... Что думаешь теперь делать? Когда свадьба?

— Свадьба в январе, — сказала, сияя прекрасными глазами, графиня Лиля.

— Меня прикомандируют к Академии колонновожатых.

— А! Ну, и отлично! А те?.. Что же? Без крови и жертв война славы и чести не имела бы... Ну, я Балканы зимой перейти — невозможно!.. Это говорят военные и большие авторитеты. Никому невозможно!.. Ни Гурко, ни Скобелеву! Просто никому! Даже и Суворову невозможно, — а его у вас нет... Невозможно!!

XXX

— Берись! Раз, два, три, берись!

Треск... Какое-то звяканье, шорох, шум, и опять тишина могилы. Сыплет снег. Все бело кругом. Лес, круча, камни... Появившиеся было в небе оранжевые просветы, словно дымом, затянуло снеговыми тучами. По-прежнему воет вьюга, старый дуб шелестит оставшимися ржавыми листьями и стонет под ветром.

И опять, и теперь уже совсем близко, в морозном, редком горном воздухе четко слышны человеческие голоса.

— Берись!..

— Откровенней, братцы! Тащи откровенней!

— Не лукавь, Василий Митрич!

И “Дубинушка”...

Хриплый, простуженный, сорванный голос начинает:

— Эх, дубину-ушка, ухнем!

Хор, человек двадцать, подхватывает:

— Да зеленая сама пойдет... Идет!.. Идет!.. Идет!..

— Откровенней, братцы! Берись! Раз, два, три — берись!

Шорох, треск — и тишина... Растаяли голоса, смолкли. Точно и не было их совсем. Ветер свистит в лесу. Залепляет вьюга обмерзлые стволы осин крупным снегом. Стынет сердце. Князь Болотнев приподнял голову и усилием воли прогнал начавший одолевать его сон. Час тому назад — вон за тем снежным бугром — заснули, чтобы никогда уже не проснуться, сопровождавшие князя стрелки — охотники — Шурунов и Кошлаков и с ними проводник болгарин. Князь был послан от генерала Гурко отыскать колонну генерала Философова. На карте казалось просто — спуститься с перевала, пройти сквозь лес — и вот она дорога на деревни Куклен и Станимахи, где должна проходить колонна 3-й гвардейской пехотной дивизии. Так и болгарин говорил. А как пошли по колено, по грудь в снегу, как начались овраги, буераки, крутые подъемы, как обступил кругом черный лес — стало ясно: не пройдешь напрямик — и назад не вернешься. Ночь кое-как переночевали, а, когда с утра пошли голодные, прозябшие, стали выбиваться из сил, обмерзлые люди свалились и заснули вечным сном.

Инстинкт самосохранения толкал вперед князя Болотнева. Он стал из последних сил карабкаться на гребень и вдруг услышал голоса.

Сон?.. Галлюцинация слуха?.. В глазах туман, в ушах гул и слабое сознание: нужно сделать еще усилие и подняться, во что бы то ни стало подняться еще немного. Нужно посмотреть, что там, за гребнем? Поднялся.

Совсем близко, шагах в пятидесяти, по скату горы вьется узкая дорога и по ней чернеют, белеют, сереют занесенные снегом люди. Солдаты с лямками на плечах впряглись в орудие, другие ухватились руками за колеса, натужились, напружились, и тяжелая “батарейная” пушка с коричневым, в белом инее телом вкатилась на гору. Офицер в легкой серой шинелишке, с лицом, укрученным башлыком, распоряжался.

— Вторая смена, выходи, — крикнул он, повернулся и увидал спускавшегося с кручи Болотнева.

— Кто вы? Откуда? — крикнул он и, поняв состояние Болотнева, закричал:

— Эй, послать скорее фельдшера пятой роты сюда. Идемте, поручик... Совсем ознобились? Так и вовсе замерзнуть недолго.

В изгибе дороги горел в затишке у песчаного обрыва костер. От огня песчаная круча обтаяла, и было подле нее тепло, даже жарко, как у печки. Здесь сидели несколько офицеров и солдат отдыхавшей смены. У кого-то нашлась во фляге водка. Услужливый солдат-гвардеец одолжил Болотневу кусок черного сухаря. Оттерши губы — они не повиновались князю, — Болотнев рассказал, кто он и зачем послан.

— Это и есть колонна генерала Философова, — сказал офицер, угощавший князя водкой. — Вы в лейб-гвардии Литовском полку. Благодарите Бога, что так удачно вышли. Отогревайтесь у нас. С ними и пойдете.

В тепле костра отходили озябшие члены. Нестерпимо болели ознобленные пальцы, клонило ко сну, и то, что было вокруг, казалось странным чудодейственным сном.

В стороне стояли отпряженные, обамуниченные артиллерийские лошади. По дороге вытянулись передки и орудия. Рослая прислуга гвардейской артиллерийской бригады и солдаты-Литовцы по очереди на лямках и вручную тащили орудие за орудием по обледенелому подъему на гору.

Снег перестал сыпать. Стало потише. Солдат принес охапку сучьев и подбросил в огонь. Пламя приутихло, зашипело, белый едкий дым повалил в лицо Болотневу, потом пламя победило, заиграло желтыми языками. Теплый, синеватый воздух заструился перед глазами князя. Все стало казаться через него необыкновенным, точно придуманным, стало слагаться в сложное, необычайное сновидение.

Откуда-то сверху закричали:

— Посторонись!

— Обождите маленько! Дайте проехать...

С горы, на осклизающейся лошади, ехал казак в помятом, порыжелом кителе, укрученном башлыком и какою-то красной шерстяной тряпкой. Казак был в ватной рваной теплушке неопределенного цвета, с ловко прилаженной на поясной портупее шашкой, с винтовкой в кожаном чехле за плечами. Он держал в руке большой черный узел. За ним верхом на казачьей лошади ехал пожилой священник в меховой шапке и шубе на лисьем моху.

Казак остановил лошадь как раз против Болотнева и сказал:

— Слезайте, батюшка. Тута оно и будет. Самое это место. Вот она, метка моя.

Казак показал на молодую осину, росшую с края обрыва. На ней ножом был вырезан восьмиконечный крест. След ножа был совсем свежий, белый, не успевший покраснеть.

Офицеры и с ними Болотнев подошли к краю пропасти. Черные скалы отвесно ниспадали вниз. Далеко в глубине курила и мела метель. Все было бело и пустынно. Священник слез с лошади. Казак привязал свою и священникову лошадей к дереву, развязал узел и подал священнику бархатную скуфейку, епитрахиль, крест и кадило и, подбросив из костра уголька в кадило, раздул его. Потом раскрутил свой башлык и тряпку и снял кивер. Зачугунелое от мороза, темное лицо под копной упрямых русых волос стало сурово и торжественно.

— Пахом? — оборачиваясь к казаку, спросил священник.

— Пахом, батюшка... Пахом его звали. Нижне-Чирской станицы казак Пахом Киселев.

Священник кадил над пропастью. Он пел жидким тенором, казак, задрав кверху голову, вторил ему, упиваясь своим голосом.

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, — звучало над пропастью подле потрескивающего костра похоронное пение.

— Житейское море, воздвизаемое зря, — начинал священник, и казак жалобным, точно поющим, голосом подхватывал: — Напастей бурею.

Оба голоса сливались имеете умиротворенно:

— К тихому пристанищу, к Тебе прибегох.

Офицеры и солдаты-Литовцы стояли кругом, сняв фуражки. Все это было так необыкновенно, странно и удивительно.

— Вечная память!.. Вечная память, — заливался казак с упоением, и теперь ему вторил священник и крестил пропасть крестом.

Священник взял ком снега и, глядя вниз в жуткую бездну пропасти, бросил его со словами:

— Земля-бо еси и в землю отыдеши.

За священником бросил ком снега казак, и потом стали бросать офицеры и солдаты. Все набожно крестились, еще ничего не понимая.

— У-ух, — сказал кто-то из офицеров, глядя, как долго летел, все уменьшаясь, ком снега.

— Глыбко как, — сказал солдат.

Казак принял от священника кадило, скуфью и епитрахиль и увязывал все это в узел. К казаку подошли офицеры.

— Что тут такое случилось, станичник?

— Дык как же, — сказал казак, привязывая узел к седельной луке. — Сегодня ночью эго было. Ехали, значит, мы от генерала с пакетом. А у его, у Киселева то ись, конь все осклизается и осклизается. А ему говорю: “Ты, брат, не зевай, придерживай покороче повод”. Гляжу, а его конь, значит, падает у пропасть. Я кричу: “Брось коня, утянет он тебя”, — а он: “Жалко, — говорит, — коня, доморощенный конь-от”, — и на моих на глазах и опрокинулся с конем в бездную. Я стою, аж обмер даже. Ухнуло внизу, как из пушки вдарило. Я слушаю, чего дальше-то будет? И не крикнул даже. И тут враз и метель закурила. Ну, я вот пометку сделал на дереве, чтобы отслужить об упокоении раба Божия... Чтобы, значит, все по-хорошему, родителям сказать, что не неотпетый лежит он у пропасти. Спасибо, батюшка, поедемте, что ли. Путь далек.

Священник взобрался на лошадь, и оба поехали наверх и скрылись в лесу, за поворотом дороги.

Были? Не были? И были, как не были. Так и потом князь Болотцев, вспоминая все это, не знал — точно все это было или только приснилось в морозном сне у костра.

XXXI

На ночь, было приказано стать, где стояли, вдоль Старо-Софийской дороги. Далеко внизу, извиваясь по краям дороги, засветились костры. Кое-где раскинули палатки. Старый полковой доктор Величко переходил от костра к костру, осматривал и оттирал ознобленных.

Князя Болотнева пристроили к 5-й роте штабс-капитана Федорова. И только офицеры устроились, уселись вокруг костра, как в отсвете его появилась высокая фигура командующего вторым батальоном капитана Нарбута.

— Вы вот что, господа, прошу не очень-то тут разлеживаться. Ознобленных много, потрудитесь по очереди каждые полчаса обходить роты и не позволять, чтобы солдаты засыпали. Народ приморился, а мороз жесток. Доктор Величко сказал — уже за восемнадцать градусов перевалило. Долго ли до греха? Заснет и умрет. И сами — не спать!

— Трудновато, господин капитан, — сказал Федоров.

— Будем, Иван Федорович, мечтать, — вздыхая, сказал белокурый, безусый молодой офицер с такими нежными чертами лица, такой хорошенький, с таким глубоким грудным женским голосом, что его можно было принять за переодетую девушку. — Мечтать о камине, о горящих письмах, искрах прожитой любви, пережитого счастья, о знойном юге, об Александрийских Египетских ночах и смуглых красавицах, полных африканской страсти.

— Поэт!.. Мечтать о прожитой любви!.. В твои-то годы, Алеша!.. Сочини нам лучше стихи, а мы их на песню положим и будем петь в нашей пятой роте.

Алеша покраснел и застыдился. Капитан Нарбут пошел дальше по ротам. Из темной ночи в свете костра появился красивый ефрейтор. Он принес дымящийся паром котелок и, подавая его офицерам, сказал:

— Ваше благородие, извольте, кому желательно, сбитеньку солдатского, горячего.

Застучали о котелок жестяные кружки и мельхиоровые стаканчики.

— Славно!.. Спасибо, Игнатов. В самый раз угодил.

— Рад стараться. Допьете, я еще вам подам.

— Ну так как же, Алеша, стихи?

— Зачем мне сочинять, когда давно и без меня сочинили стихи, так подходящие к тому, что теперь совершается.

— А ну? Говори...

— Читайте, Алеша.

— Мы идем на Константинополь, господа. Мы возьмем Константинополь! А двадцать два года тому назад сочинили на Дону про это такие стихи.

Алеша распевно, стыдясь и смущаясь, стал говорить. Солдаты придвинулись к костру и слушали, как читал стихи Алеша:

Стойте крепко за святую,
Церковь, общую нам мать.
Бог вам даст луну чужую
С храмов Божиих сорвать.
На мостах, где чтут пророка,
Скласть Христовы алтари.
И тогда к земле Востока
Придут с Запада Цари.
Над землею всей прольется
Мира кроткая заря
И до неба вознесется
Слава Русского Царя!

— Вот, — совсем по-детски заключил смущенный Алеша.

Офицеры примолкли. Из темноты, от песчаного пристенка раздался простуженный, грубый солдатский голос. Кто-то с глубоким чувством сказал:

И до неба вознесется
Слава Русского Царя!

Ротный Федоров узнал голос.

— Ты чего, Черноскул? — сказал он.

— Я ничего, ваше высокоблагородие. Очень складно и душевно их благородие сказать изволили. Как у церкви, молитвенно очень.

— Вот и я думаю, — сказал Алеша, и Болотцев увидал, что крупные слезы блестели в Алешиных глазах, отражая огонь костра. — Вот я и думаю — мы уже на Балканах. Еще одно усилие, и вот он, южный склон. Долина Тунджи и Марицы! Долина роз!.. А там Филиппополь, Адрианополь и... Константинополь! Заветные мечты Екатерины Великой сбудутся. Славяне станут навсегда свободны... На место Олегова щита на вратах Цареграда. будет повешен Александром православный крест. Какая это будет красота! И это мы. Лейб-гвардии Литовский полк!.. Тут и про мороз забудешь. Вот какое у нас было прекрасное прошлое! Мы создадим великое будущее!

— А ты слыхал, Алеша, — жестко сказал черноусый поручик с темным закоптелым лицом, — о прошлом думают дураки, о будущем мечтают сумасшедшие, умные живут настоящим.

Лежавший по другую сторону костра на бурке князь Болотнев вскочил.

— Послушайте, — сказал он, — чьи эти слова?.. Это ваши слова?

— А вы разве сами не знаете? — сказал поручик. Это сказал или дурак или сам сумасшедший, — взвизгивая, закричал Болотнев и подошел к офицерам.

— Однако это сказал ни тот и ни другой, это сказал — Наполеон!

— Наполеон? Ну что из этого? Разве не ошибался Наполеон? Да и кто не ошибался? Наполеон писал свои воспоминания, а кто вспоминает, значит, думает о прошлом, тот, значит, — дурак! Значит, он сам дурак! Когда он замышлял поход на Россию, взятие Москвы — он думал о будущем... Сумасшедший!.. Да понимаете ли вы, — кричал Болотцев, топчась у костра, — у нас нет настоящего! Нет!.. Нет!.. И нет!! У нас есть, вернее только было только прошлое и будет будущее! Вот я сделал шаг от костра, — Болотнев и точно отошел на шаг от костра. — И этот шаг, то место, где я только что стоял, — уже в прошлом. Оно ушло. Его нет, и я могу только вспоминать о нем. Это все равно — миг один, одно мгновение прошло или прошли века — они прошли!! Их нет! И, когда придет наш конец, вся жизнь станет прошлым — перед нами откроется новое будущее! Как и сейчас каждое мгновение перед нами открывается — будущее!..

Лицо Болотнева горело, как в лихорадочном огне. Глаза сияли, отражая пламя костра.

— Он бредит, — сказал штабс-капитан Федоров. — У него лихорадка.

Болотнев не слыхал его. Он продолжал и, точно, будто в бреду:

— Вся моя прошлая жизнь — одно воспоминание. Скверное, скажу вам, господа, воспоминание. Ошибка на ошибке — гнилая философия Запада. И я познал, что есть только одна философия и выражается она коротко: “Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века, аминь!” В этих восьми словах вся мировая философия, все оправдание и смысл нашей жизни, и этом бесстрашие и мужество нашего солдата, в этом счастье и примирение с самой ужасной судьбой, примирение с нищетой, бедностью и страданиями этого мира!.. Как могли все эти заумные философы, которых и изучал и кому я верил, проглядеть эти восемь слов?! Вся моя будущая жизнь потечет по иному руслу. Не по марксовской, энгельской указке, не по Миллю, Спенсеру, Бюхнеру, Дарвину и прочим болванам-философам, в большинстве иудеев, заблудившихся между трех сосен, но по Евангелию... И служить я буду не народу, но Государю и Родине и верить буду не в то, что я произошел от обезьяны, по что я создан по образу и подобию Божию, и буду ждать, пламенно ждать воскресения мертвых!..

Шатаясь, как пьяный, Болотнев подошел к краю пропасти и, остановившись на том месте, где священник днем отпевал казака, крикнул в бездну:

— Пахом Киселев, ты меня слышишь?

Все притаилось кругом. Прошло несколько томительных странно жутких мгновений. Чуть потрескивал костер. И вдруг из темной бездны, издали, глухо, но явственно ответило эхо:

— Слышу-у-у!!

Все, сидевшие у костра, вздрогнули и переглянулись. Болотнев ухватился руками за осину и нагнулся к пропасти. Он крикнул страшным голосом:

— Станица! Слышишь?

Снова издалека, но теперь чуть слышно и не так ясно донеслось:

— Слышу!

Болотцев пошатнулся и свалился бы в пропасть, если бы к ному не подбежали офицеры и не оттащили от края обрыва.

— Алеша, — сказал Федоров, — сведи его к доктору Величко... У него, должно быть, жар...

XXXII

Обледеневшие зубы Болотнева стучали о кран манерки со спиртом. Диктор Величко стоял над князем.

— Вот так... Славно, хорошо, доктор милый. По жилам тепло побежало... И страхи прошли. Теперь уснуть бы немного, капельку, капелюшечку!

— Уснуть никак нельзя, поручик. Уснуть — умереть...

— Гамлет, доктор, сказал: “Умереть — уснуть...”

— А у нас, поручик, наоборот: уснуть — умереть. Вон, видите, — лежат... и оттереть не успели...

— Что же, доктор, — им жизнь будущего века. Тоже неплохо... Еще глоточек, диктор... Я ведь очень любил выпить... Мысли проясняет и тепло по жилам; так это приятии...

— И выпить не дам... Сидите, грейтесь у костра. Гоните дрему... Ходите...

— Легко сказать — ходите... Я устал, доктор, дьявольски устал и спать, спать так охота!.. И мне страшно здесь, в лесу.

— А вы пойдите и людям помогите. Вон, видите, пошли снова к орудиям.

И точно, стало светлеть; еще не было настоящего рассвета, но ночь уже уходила, и предметы в прозрачном горном воздухе стали виднее, на дороге раздались крики:

— Раз, два, три, берись!.. Бе-е-ерись!..

— Откровенней, братцы! Берись!..

К полудню взобрались наконец на вершину. Снег сыпал и ветер завывал в лесу. На обшироной голой лесной прогалине отряд стал в резервном порядке. Равнялись во вздохам и брали “в затылок”, как на Мокотовском поле, в Варшаве. Обмороженные, занесенные снегом — белыми, снежными богатырями стояли Литовцы по колено в снегу. Артиллерия запрягла лошадей, орудия взяли на передки.

Дружно, по команде, взяли “на караул”. Командир полка барон Арисгофен подъехал к полку.

— Литовцы!.. Мы на Балканах! — сказал он. — Поздравляю вас. Спасибо, молодцы, за беспримерный в истории подъем!

— Рады стар-р-раться, ваше превосходительство-о-о, — грянул дружный ответ.

Командир полка ехал вдоль фронта батальонов. Темные, обмороженные, исхудалые лица с выдавшимися скулами, с голодными, запавшими глазами поворачивались за ним.

Трое суток шли без горячей пищи... Трое суток — черствый, черный солдатский сухарь да вода из-под снега. У каждого было что-нибудь озноблено. В башлыках, в оборванных, обожженных пламенем костров шинелях, измученные подъемом на гору, гордо, с высоко поднятыми головами стояли они. Какая слава была у них и прошлом, какие подвиги готовились совершить они и будущем!..

— Песельники, перед роты!

Бегом но снегу, откашливаясь, выбежали солдаты. Взвились на плечи запорошенные снегом ружья, первая рота качнулась и стала выходить на дорогу.

Сквозь вой метели раздался хриплый, простуженный голос запевалы:

Нам сказали про Балканы,
Что Балканы высоки!..
Трое суток проходили
И сказали — пустяки!..

Рота дружно подхватила:

Гремит слава трубой,
За Дунаем, за рекой.
По горам твоим Балканским
Раздалась слава про нас!..

Князь Болотцев шагал с пятой ротой, рядом с Алешей. Снег по колено; шли маленьким шагом, задыхались люди, морозный воздух схватывал горло. Запевала в пятой роте звонким тенором выводил:

Справа — дьявольские кручи,
Слева — скалы до небес...
Перед носом ходят тучи,
За ноги хватает бес...

Песельники дружно приняли:

Гремит слава трубой,
Мы дрались, турок, с тобой.
По горам твоим Балканским
Раздалась слава про нас!..

— Эх, лихо-то! Эх, славно-то как, — в такт песне говорил князь и присоединял свой голос к голосам поющих солдат...

— Люблю!.. Не унываем!.. Не унывать, ребята!..

У спуска с горы остановились. Командиры батарей, полковники Альтфатер и Ильяшевич стояли, спешившись, и старый фельдфебель в шинели, расшитой золотыми и серебряными шевронами, в заиндевелых, нафабренных черных бакенбардах, громадный и могучий, как русский медведь, сильный и крепкий, докладывал, разводя руками в белых перчатках:

— И в поводу, ваше высокоблагородие, не спустишь! Эва, круча и опять же лед! Чисто масленая какая гора! Лошадей не удержишь, из хомутов вылезут.

— Придется опять пехоту просить, — нерешительно сказал Ильяшевич, — людьми спускать.

— И людям, ваше высокоблагородие, тоже никак не сдержать; как ее подхватит, понесет — людей покалечит. Сорвется в пропасть, не приведи Бог...

Орудия загромоздили дорогу. Пехота остановилась сзади. Смолкли песни. Ездовые слезли с лошадей. Мороз стал еще крепче. Вьюга стихла. только ветер шумел в лесу. На мгновенно проглянуло желтое, негреющее солнце.

— Разве вот чего, — помолчав, сказал фельдфебель, — ежели ее к дереву привязать. Срубить какое раскидистое дерево и к комлю привязать за колеса. И как на тормозу спущать...

— А что же?.. И точно... — согласился Альтфатер. Застучали в лесу топоры. Валили деревья, привязывали их к орудию сзади, за колеса, на хобот садился бомбардир-наводчик.

Пехота окружала пушку.

— Ну, братцы, помаленьку, накатывай.

Пушка катилась на спуск, дерево держало ее, на дерево садились люди.

Литовский унтер-офицер подошел, покрутил головой и сказал:

— Ну чисто масляная — с гор катанье. А еще и Рождества не было.

С пушки кричали:

— Пошла, пошла, матушка!..

— Дер-жи!.. Дер-р-ржи, чер-р-рт!!

— Помаленьку, братцы, подавай закатываться, пусть помаленьку ползет!

— Ничего, управятся, сознательный народ!

Орудие за орудием, ящик за ящиком катились вниз. За ними в поводу сводили лошадей.

Спуск длился долго. Ночь застала полк на вершине.

XXXIII

На южном склоне Балкан стало полегче. Не то чтобы было теплее, но, казалось, теплее. Главное же, подтащили обозы, подошли ротные котлы и с ними кашевары и артельщики. Солдаты похлебали горячего варева и стали веселее. Похлебал с солдатами их ротных щей и князь Болотнев, но веселее не стал. Непонятная тоска, точно предчувствие чего-то страшного, сосала его под сердцем.

На южном склоне появились турки. В глубоком ущелье, занесенном снегом, под Ташкисеном, дрались с ними по колено в снегу. Утомление войск достигло предела.

Под вечер пятая рота Литовцев пошла на аванпосты и наткнулась в лесу на составленные в козлы русские ружья. За ними сидели и стояли, согнувшись и прислонившись к деревьям, солдаты. Князь с Алешей подошли к ним, никто не шелохнулся. Казалось, что это были не люди, но восковые фигуры; точно попали Алеша с князем и кикой-то военный паноптикум, или будто люди погрузились в глубокий летаргический сон и застыли в нем навеки. И только могучий храп и пар, поднимавшийся над ними от дыхания, говорил о том, что это живые люди.

Это оказался батальон Санкт-Петербургского гренадерского полка. Солдаты заснули от усталости на том месте, где окончили бой. Мороз, глубокий снег, движение по нему в бою, сломили их силы. В нескольких сотнях шагов от них, охваченные такой же бессильной дремой, недвижно стояли часовые турецких аванпостов.

В горах и лесах наступили Рождественские праздники. Под открытым небом, в лесу у раскинутой церковной палатки служили всенощную и хриплыми голосами пели солдаты:

— Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия, мирови Свет Разума... В нем бо звездам служащие, звездою учахуся...

Блестящие, яркие, чужие и точно близкие звезды алмазами горели сквозь оголенные ветви осин и дубов.

Часто крестились солдаты. Князь стоял с певчими, пел с ними, но тоска не оставляла его.

“Что же? — думал он, — убит, что ли, буду?.. Но я смерти не боюсь. Это даже интересно — смерть... Чаю воскресения мертвых и жизни... какой-то новой жизни будущего века... Отчего же мне теперь так мучительно тяжело?”

 

3-го января 3-я гвардейская пехотная дивизия была направлена на Филиппополь. Туда собирался отряд генерала Гурко.

Был сильный мороз. Широкое, растоптанное войсками шоссе извивалось по крутому спуску. У многих побелели носы, и приходилось почти непрерывно оттирать уши да похлопывать рука об руку, железные затылки ружей жгли холодным сквозь рукавицы, но настроение в полках было бодрое. Шли широким ровным шагом; то тут, то там вдруг взовьется и понесется к синему морозному небу песня.

Изгиб дороги — и вот он, Филиппополь, показался внизу, и долине. В снежном блеске, под яркими лучами январского солнца был он неотразимо прекрасен. Стройные тонкие минареты белыми иглами возвышались над крышами больших домов, золотые купола мечетей сверкали на солнце, видны были пролеты узких улиц.

После тяжелого зимнего перехода, горных круч и лесных дебрей мерещились теплые дома, их городской уют.

Офицеры вышли перед роты. Полковой батюшка, протоиерей отец Николай, на немудрящей лошадке проехал в голову второго батальона. Жиденькая седая косичка его была опрятно заплетена и торчала из-под бархатной скуфейки. Седая бородка прикрывала исхудалые щеки. Батюшке шел седьмой десяток, но он ехал со всеми, исполняя требы, напутствуя умирающих, отпевая усопших. Голод и холод делил он со своими Литовцами.

Первый батальон взял “ружья вольно” и ходко пошел вниз по шоссе. Дрогнула, приняла ногу пятая рота, песельники запели:

Балканские вершины,
Увижу ль я вас вновь?
Софийские долины,
Кладбище удальцов.

Батюшка ехал с батальоном и все почесывал спину. Мучили его старые ревматизмы, в обледенелых стременах ныли усталые ноги. Батюшкин конь бодро выступал, подлаживаясь под ход батальона.

Весело разговаривали офицеры.

— Я, господа, — сказал штабс-капитан Федоров, — первым делом в баню. В Филиппополе-то, я думаю, знатные турецкие бани должны быть. Попариться и помыться, ах, как это хорошо будет!

— Нет, я спать, спать, спать, — томно сказал Алеша. — В тепле, на мягком.

— Да если еще и не одному, — поддержал Алешу черноусый поручик.

Федоров посмотрел на потиравшего спину отца Николая и сказал:

— Что, батюшка, заели? Потерпите немного. Вот он и Филиппополь, а там такие изумительные турецкие бани: в пестром кафеле полок, белые мраморные полы, скамьи из пальмового дерева. Все хворости вам выпарим, на двадцать лет моложе станете!

Молчит, хмурится седобородый батюшка. Мороз слезу выбивает из глаз на ресницы. Перед ним колышутся штыки четвертой роты, сзади запевала стройно выводит:

Идем мы тихо, стройно,
Все горы впереди...
Давайте торопиться
Балканы перейти...

Вдруг справа, из леса, за широким долом блеснуло пламя, белый клуб вылетел из-за деревьев; шурша и нагнетая воздух, все ближе и ближе настигая колонну, налетела граната и ударила сбоку в снег, не разорвавшись.

— Вот, господа, и турецкие бани начались, — хмуро сказал отец Николай, повернул свою лошадь и поехал назад к лазаретным линейкам.

По всей долине, над Филиппополем загремел артиллерийский огонь турецких батарей. Турки решили не сдавать города без боя.

XXXIV

Русские вошли в Филиппополь. Полки прошли через город с музыкой и песнями. Ни о банях, ни о ночлеге на мягкой постели не пришлось и думать. Сулейман-паша навалился со всей армией на усталые войска генерала Гурко. Надо было во что бы то ни стало оттеснить турок от Андрианополя.

Под вечер Литовскому полку было приказано, пройдя Филиппополь, свернуть на деревню Станимахи и атаковать урочище Каравач.

В сумраке быстро угасавшего зимнего дня замаячили стороною дороги силуэты конницы. Драгунская бригада с двумя конными орудиями пошла занимать высоты над Карагачем.

В шестом часу вечера, в том мутном свете, какой бывает зимней ночью от снега, когда дали исчезают и видны в снеговом отблеске только ближайшие предметы, 2-й батальон Литовского полка построил боевой порядок и направился на правый фланг турецкой позиции.

— Зачем вы идете, князь, с нами в бой? — спросил Алеша шедшего рядом с ним Болотнева. — Оставались бы при полковом резерве. Не надо испытывать Бога. Сказано: “На службу не напрашивайся”.

— Мне скучно без вас, Алеша... Скучно все эти дни. Ничто меня не веселит. Может быть, бой меня встряхнет...

— Странно, что турки не стреляют, — сказал Алеша. — Жутко идти в тишину, в неизвестность, зная вместе с тем, что тут где-то и недалеко неприятель.

Медленно, по рыхлому снегу подвигались Литовские цепи. Снег был по колено, а кое-где, в низинах, люди проваливались и по пояс. Солдаты спотыкались о невидимые под снегом кукурузные стебли, ушибали о них ноги. То круто спускались в узкую балку, где совсем утопали в снегу, то карабкались по осыпающемуся скату наверх.

Кто-то кашлянул в цепи, и Алеша нарочно грубым голосом оборвал:

— Не кашлять там!.. Распустились!

— Я считал шаги, — прошептал Болотцев, — тысяча! Мы прошли уже половину расстояния до неприятеля, а все тихо.

И точно словами своими Болотцев вызвал турецкий огонь. Перед цепью в темноте казалось, что близко, близко вдруг вспыхнули огоньки ружейных выстрелов и... “тах... тах... тах...” затрещала, обнаруживая себя, турецкая позиция.

— Цепь, стой! Ложись! Огонь редкий... Начинай!..

В ответ прямо против пятой роты громко загремела турецкая батарея, дохнула жарким и ярким огнем, полыхнула снеговыми вихрями. Двенадцать орудий били против пятой роты, левее, где наступал 3-й батальон, гремело еще восемь. Гром выстрелов, вой несущихся, казалось, прямо на цепь снарядов, их оглушительные частые разрывы, все это смутило солдат, и огонь стал беспорядочным.

“Куда стрелять? По кому стрелять?.. Ничего не видно... Что же наша артиллерия, где же она?” — с тоской думали Литовцы.

Капитан Нарбут прошел вдоль цепей.

— Зря себя обнаруживаем, — проворчал он. — Штабс-капитан Федоров, прекратите эту ненужную стрельбу.

И. подойдя вплотную к ротному командиру, сказал тихо:

— Турки но нашему огню увидят, как нас мало.

Цепь затихла. Люди притаились в снегу. В темноте ночи, в хаосе громовой стрельбы и частых попаданий пулями и осколками им было страшно. Жалобно стонали раненые и просили вынести их.

— Что ж так, замерзать приходится... Холодно дюжа... Кровь стынет...

Князь Болотнев лежал рядом с Алешей.

— Хуже всего, — прошептал Алеша, — лежать под расстрелом и ничего не делать. Надо идти вперед, а то, если не пойдем вперед мы, солдаты пойдут назад, и тогда их не остановишь. Видите, уже кое-кто пополз. В темноте разве разберешь — раненый или так просто. Растерялся в темноте. Солдат наш великолепен, да тоже перетягивать нервы нельзя, можно и оборвать.

Сзади раздался приглушенный свисток. В темноте ночи в напряженности ожидания, когда что-то нужно делать, он показался громким и тревожным. В цепи все приподняли головы.

— Цепи, вперед!..

Все, как один, встали, взяли ружья наперевес и пошли навстречу пушечным громам. Ноги уже не чуяли глубины снега, усталость ночного движения пропала, нет больше и холодной мглистости ночи. Точно бесплотными стали Литовцы, бесплотными и невесомыми. Как духи, скользили они поверх снега. Душа овладела телом и понесла его навстречу смерти. Падали раненые и убитые, но никто не обращал на них внимания. Те, кто идет сзади, — подберут.

Шли прямо на двенадцать огненных жерл, непрестанно бивших, жарким огнем дышавших навстречу батальону.

Еще невидимые в ночи пушки обнаруживали себя вспышками огня. И то, что звук выстрела раздавался одновременно со вспышкой и уже наносило на цепи едким запахом порохового дыма, показывало близость батареи.

Полевая дорога с буграми и канавами, засыпанными снегом. пересекала путь Литовцев. Цепи залегли по канавам и открыли частый огонь по вспышкам орудийной канонады.

Сзади все подходили и подходили люди и вливались в цепи. Ротные поддержки и батальонный резерв вошли в первую линию. Цепь густела. Солдаты лежали плотно, плечом к плечу, локоть к локтю и в бешеной стрельбе, в сознании, что они не одиноки, казалось, забыли про опасность.

Турецкая батарея вдруг сразу смолкла... Прошло мгновение ужаснейшей, предсмертной тишины, более страшной, чем огонь, бывший раньше. И раздался залп. Турки ударили картечью.

Болотневу показалось, что земля поднялась перед ним дыбом, что пламя опалит его и всех, кто был подле. Тысячи пуль визгнули над снегом. Снег встал вихрем, земля посыпалась в лицо, Болотневу стало казаться, что вместе со снегом и землей сметен весь Литовский полк.

И опять на мгновение стала тишина. В нее вошел звенящий звук горна. От 2-го батальона подали сигнал: атака!

Тогда раздалось ужасное, громче пушечных громов “ура”. Все вскочили на ноги и бросились на пышущие пламенем жерла пушек. Турецкая прислуга орудий встретила атакующих в сабли. Сзади бежали на выручку роты прикрытия.

Тогда настал миг — Болотнев явственно ощутил его миг мгновенной душевной боли, страшной удручающей тоски. Стало ясно: все пропало! Все ни к чему! Впереди гибель. Слишком много турок, слишком мало наших. Осталось одно — бежать. Болотнев ожидал крика: “Спасайся, кто может!”, — и сам готов был дико по заячьи визжать... Но вдруг с левого фланга раздался ликующим, радостный, захлебывающийся от счастья победы голос: “Считай орудия!!”

Это крикнул юноша, подпоручик 8-и роты Суликовский. Этот крик ясно обозначил победу.

Наша взяла!

Растерянности как не бывало! Литовцы сомкнулись за своими офицерами и бешеной атакой в штыки опрокинули турецкие таборы резервов.

Батареи были взяты.

Еще несколько минут были шум и возня боя, треск проламываемых прикладами черепов, крики: “Алла!.. Алла!..” Потом топот бегущих ног, звон кидаемого оружия. Два дружных залпа — и все сомкнулось в ночной мгле, и наступила тишина.

Князь Болотнев вбежал за Алешей на батарею. Он был в каком-то чаду, в упоении, он увидел турецкую пушку, окруженную ашкерами в темных куртках, ее лафет и кинулся на нее, не вынимая сабли из ножен, с поднятыми кулаками. Ашкер замахнулся на него саблей, князь ощутил жгучую боль у самого колена, почувствовал жар в голове и свалился лицом в снег.

XXXV

Когда Болотнев открыл глаза — было утро и было тепло, светло и по-весеннему радостно в природе. Полусознание, полубред владели Болотневым. Точно это и не он лежал на подтаявшем снегу, на соломе, а другой, похожий на пего, а он сам со стороны смотрел на себя.

Кругом было поле. Широкие лазаретные шатры, белые с зелеными полосами стояли на нем. Подле шатров была наложена солома, накрытая простынями, и на ней лежали люди. Много людей. Совсем близко от Болотнева проходила дорога. На ней таял снег, и темные полосы мокрой земли блестели голубым блеском на солнце. От земли шел нежный, прозрачный пар.

Болотнев прислушался к тому, что творилось внутри него. Точно с этим тихим весенним дуновением тепла исчезла сосущая боль, что была все это время. На душе было тихо и спокойно и так легко, как бывает, когда человек выздоравливает после тяжелой болезни и вдруг ощутит прилив жизненных сил и радость бытия. Было отрадно сознание, что он окончил что-то важное, и окончил неплохо, и больше об этом не надо думать.

Болотнев услышал веселый, радостный голос. Голос этот не отвечал обстановке поля, покрытого страдающими людьми, но он нашел отклик в том тихом, и тоже как бы радостном покое, который был в душе у Болотнева.

В сопровождении казака подъехал к шатрам конный офицер. Он спрыгнул с лошади и подошел к раненым. Это он и говорил, не скрывая радости жизни и счастья победы.

— Сахновский, ты? — крикнул он, нагибаясь над соседом Болотнева. — Что, брат, починили-таки тебя? Ну, как?

Сознание, что он сам жив и не тронут, точно излучалось из подошедшего к раненым офицера. Весь он был пронизан солнечным светом, снял счастьем совершенного подвига.

— Да, кажется, друг, совсем у меня плохо...

— О, милый!.. Ну, что говоришь! Пройдет, как все проходит. До свадьбы заживет. Подумай, родной... Двадцать три орудия! Двадцать три турецкие пушечки забрал наш полк! Это же, голуба, уже история, и беспримерная! Пятнадцать взял наш второй батальон и восемь третьему досталось. Это, друг, не жук... Я сейчас из Паша-Махале. Там собрался наш полк. Начальник дивизии генерал Дандевиль подъехал к нам. Сияет... По щекам — слезы... Скинул фуражку и говорит: “Здравствуйте, молодцы-Литовцы... Поздравляю вас с победой! Орудия таскаете, как дрова!..” Хо-хо-хо! Как дрова!.. Ведь это ты, милый! Это мы все... Как ответили ему наши... Ото же надо слышать!.. Гром небесный, а не ответ! Семь дней похода, без дневок, с переходами по 25-30 верст, орудия на себе тащили, в мороз, а потом в распутицу, по горам — не чудо ли богатыри? Вот, кто такой наш Русский-то солдат! Я, брат, просто без ума влюблен в полк!..

— И я, милый, тоже... Мне как-то и рана теперь не так уж тяжка. Ты зачем сюда приехал к нам?

— Узнать про раненых, поздравить их с такой победой, рассказать про все...

— А много наших ранено?

— Да, брат, такие дела даром не делаются. Подпоручик Орловский, царство, ему небесное, убит.

— Славный был мальчик.

— Орленок! Подпоручики Бурмейстер и Ясиновскнй очень тяжело ранены... Брун, Гелдунд, штабс-капитан Полторацкий, ты... Убитых наших собрали 63, раненых 153, кое-кто и замерз. Подсчитали процент — офицеров 47%, солдат 23% потерь. Офицерское вышло дело!.. Шли впереди... А как Суликовский-то крикнул: “Считай орудия!” Мороз по коже... И радость! Ну, конечно, — будет ему за то Георгий, уже пишут представление. Да еще не нашего полка, знаешь, тот стрелок, что к нашей пятой роте привязался, как полковая собака. Странный такой. От генерала Гурко для связи был прислан. Молодчина, говорят, и сабли не вынул, с кулаками на пушку бросился... Алеша рассказывал... Ногу ему турок отрубил... Молодчина... Вот я и его ищу...

— Я здесь, — отозвался Болотцев.

Офицер смутился.

— Ну как вы? — сказал он. — Милый, вы простите... Я не знал... Я так по-простецки, по-товарищески. Вам может быть больно это слышать...

— Ничего... Прошло.. Ноги-то, конечно, нет... Не вернешь... Не вырастет новая... А жаль! Я вот лежал и думал, отчего нога не растет, как ноготь, что ли? А ведь — не вырастет... А?

— Пройдет, дорогой... Привыкнете... Ко всему человек привыкает... Вы героем были, князь... Вас тоже к кресту представить приказано... Для чего только нелегкая понесла вас с пятой ротой и самое пекло? Сидели бы при штабе... Мне Нарбут говорил, и Алеша вас отговаривал. Эх, милый, ну да прошлого не воротишь!.. Давай вам Бог! До свидания, Сахновский. Скачу назад... Идем на Адрианополь. Ведь это что же? Конец войне. Сулеймановы войска и полном расстройстве... Бегут! Козьими тропами пробираются к Черному морю. Казаки Скобелева 1-го с Митрофаном Грековым что-то поболее 30 пушек захватили — вот оно как пошло!.. Таскаете, как дрова!.. Хо-хо-хо!..

Офицер повернулся к князю Болотневу, и тот увидел у него на боку большую флягу в потемневшем желтом кожаном футляре.

— Поручик, — слабым голосом сказал Болотнев. — Это что у вас?.. Во фляге... водка?..

— Коньяк, милый... И не плохой. Мне в штабе Дандевиля дали.

— Угости меня немножечко...

— Пейте, голуба, сколько хотите.

Болотнев сделал два глотка и сказал тихо и печально:

— У меня нога отрублена. Раз и навсегда... Не вырастет... Так можно еще глоточек?

— Пейте хоть весь, — сказал поручик. В голосе его послышались слезы.

— Спасибо, поручик... Ах, как хорошо!.. Славно — хорошо. Я люблю это... мысли проясняет... Бегут мысли, как зайцы на облаве... И хорошо... Спасибо...

Князь протянул руку с флягой, но ослабевшие пальцы не удержали, и фляга упала в снег.

Князь закрыл глаза и забылся в пьяном сне.

XXXVI

Дни раненых и больных свивались в длинную и однообразную вереницу. Время шло, и не видно было, как вдруг наступила весна, пришло тепло, потом стало и жарко, и вот уже июнь на исходе; поспели фрукты — урюк, черная слива, абрикосы, груши, дыни и полнился первый золотистый, янтарный виноград. Греки носили фрукты и корзинах к госпиталю и продавали раненым.

У деревни Амбарли был расположен госпиталь для выздоравливающих. Повыше, на горе, над деревней, стоял лагерем Лейб-гвардии Литовский полк.

В деревне узкие, кривые улочки, часто стоят каменные дома. Чадно чахнет пригорелым бараньим жиром, ладанным дымком, кипарисом и розовым маслом. На улицах возятся черномазые неопрятные дети, кричит привязанный осел, и женщина в темной чадре задумчиво и печально смотрит большими глазами сквозь прорези чадры на бродящих но улице солдат.

Над деревней, поближе к лагерю, есть каменный уступ, как бы природный балкон над морем. На нем лежат мраморные глыбы. Сюда, особенно под вечер, когда повеет прохладой, собираются выздоравливающие из госпиталя. Они садятся на камнях и долго, часами смотрят вдаль.

Сказочная, невероятная, несказанная красота кругом. Вот оно — синее море! Море-окиян детских сказок. И на нем Царьград, тоже город-сказка, знакомый с детских лет.

Константинополь внизу, как на ладони... Он лепится по кручам перламутровой россыпью домов, золотых куполов, иглами минаретов, прихотливо прорезанный морскими заливами. Море за ним, подальше вглубь, такого синего цвета, что просто не верится, что вода прозрачная. Кажется, нальешь в стакан — и она будет как медным купоросом настоянная. В извилине залива Золотой Рог вода мутно-зеленая — малахитовая. Это игра прозрачных красок, белые гребешки волн, то и дело вспыхивающие по морской дали, так чарующе прекрасны, что нельзя вдосталь налюбоваться на нее.

По заливу и проливу снуют каюки, белеют паруса и взблескивают вынимаемые из воды мокрые весла. Недвижно стоят корабли в паутине снастей, и черный дым идет из высокой трубы парохода...

По другую сторону пролива, в сизой дымке, точно написанные акварелью и гуашью, розовеют оранжевые горы Азиатского берега. Оливковые рощи прилепились к ним голубовато-зелеными нежными пятнами. Дома Стамбула кажутся пестрыми камушками. Вправо синий простор Мраморного моря, и на нем в легкой дымке тумана, в белой рамке прибоя, видны розовые с зеленым Принцевы острова.

Князь Болотцев и Алеша сидели на длинном желтоватом куске мрамора. Болотцев был в больничном белье к легком офицерском плаще, накинутом на плечи. Левая нога была у него забинтована большим бинтом ниже колена и торчала круглой культяпкой. От бинта шел прелый, пресный запах заживающей раны. Алеша только что оправился от тифа. Его светлые льняные волосы, так красиво вившиеся на Балканах, были коротко острижены и блестели золотистым блеском на исхудавшей розовой шее.

— Князь, если сказать, если осознать, что все это, что мы видим теперь перед собой, вся эта несказанная красота — наша... Нами завоеванная. Русская... Тогда все можно простить и забыть, — говорит Алеша. Его голос звучит неровно и глухо. Он волнуется. — И мертвых и страдающих оправдать... И все, что мы пережили на Балканах... И ту страшную ночь, когда мы брали пушки... Все будет ясно и все оправдано... Кровь пролита не даром... Все это наше!..

Алеша помолчал, вздохнул и с неизбывной тоской сказал:

— Князь, почему мы не вошли победителями в Константинополь?

— Не знаю, Алеша, не знаю...

— Князь... Как мы тогда шли!.. После Филиппополя... Вас не было с нами. Вас увезли... Январь... Оттепель... Снег тает. Совсем весна... Лужи блестят на солнце, и повсюду радость победы. Я шел с полком по шоссе... По сторонам лежали трупы убитых турок и болгар... Резня была... Конские трупы, обломки повозок, домашняя утварь... Ужас!.. Весь ужас войны был перед нами!.. Но, если вся эта здешняя красота — наша — ужас войны оправдан, все прощено и забыто... Мы уничтожили армию Сулеймана. Семь дней мы шли среди трупов. На привале негде стать — всюду тела... И запах!.. Мы ночевали среди разлагающихся трупов... Днем — жара нестерпимая, жажда охватывала нас. По канавам вдоль шоссе вода... Подойдешь напиться — там трупы, нечистоты, кровь, вонь... Солдаты пили эту воду — нельзя было их удержать. Я думаю, там и начался этот ужасный тиф, что косит теперь нашу армию. 16-го января мы подошли к Адрианополю. Шел дождь. Резкий, холодный ветер прохватывал нас насквозь. Мы входили и город вечером. Темно... Грязь непролазная, поиска растоптали улицы. Кое-где тускло светятся окна. Куда ни приткнемся везде грязь, теснота, все забито людьми, бежавшими из сел. Мы стали за рекой Марицей, в предместье, у громадного каменного моста очень древней постройки. Была объявлена — дневка. Нам было приказано заняться исправлением мундирной одежды... Мы поняли — для входа в Константинополь! 19-го января — уже вечер наступал — слышим, за рекою гремит “ура!”. Вспыхнет в одном квартале, перекинется в другой, смолкнет на несколько мгновений и снова загремит. Потом совсем близко тут же, за рекой, оркестр заиграл гимн. Мы послали узнать, что случилось? Оказалось, что приехали турецкие уполномоченные для переговоров о мире, с ними кавасы привезли золотое перо и чернильницу. Великий Князь Главнокомандующий лично объявил о заключении перемирия... Князь, почему мы раньше не вошли в Константинополь?.. С победной музыкой, с барабанным боем, с лихими песнями?..

— Не знаю, Алеша. Не знаю...

— 24-го января нас собрали и перед полком читали приказ о заключении перемирия. Бурная радость, новые бешеные крики “ура!”... Люди целовались друг с другом, как на Светлый Праздник. Но это продолжалось недолго. Вскоре наступило раздумье и какая-то неопределенная тоска. Точно что-то было не закончено, не доделано... Вспомнились замерзшие на Балканах, вспомнились убитые под Карагачем, раненые и как-то... Князь, будто стыдно стало за эту свою радость. Прошло так четыре дня в какой-то неопределенности, и этом раздумье о том, так ли все это хорошо вышло? И 28-го января получаем приказ генерал-адъютанта Гурко: назавтра наша 3-я гвардейская пехотная дивизия выступает к Константинополю. Дивизия была построена на большом дворе громадных турецких казарм. Мы почистились, как только могли. Обновили желтые околыши фуражек, переменили канты, нашили на наши старые, обожженные огнем костров шинели новые петлицы. А как начистили манерки! — золотом горели... И... выправка! Такой в Варшаве на парадах не бывало. Приехал Шеф полка — Великий Князь Николай Николаевич Младший. Его Высочество благодарил полк за Филиппополь. Вызвал вперед офицеров. “Ваше дело, 4-го января, — сказал нам Великий Князь, — под Карагачем, было чисто офицерское... Беспримерное, славное, молодецкое... Государь-Император приказал вас благодарить. Примете же и мое поздравление, я также и мою благодарность...” Были вызваны капитаны Никитин и Нарбут. Великий Князь обнял их и навесил на них Георгиевские кресты. Потом повернулся к полку и скомандовал: “На плечо!.. шай на кра-ул!” Показал рукой на Георгиевских наших кавалеров и сказал: “Поздравляю вас, Литовцы, с Георгиевскими кавалерами”. Потом мы взяли “к ноге”. Командир полка спросил: “Прикажете вести?” — “Да, ведите”, — сказал Великий Князь. Мы взяли “ружья вольно” и справа по отделениям тронулись из казарм. Оркестр грянул наш Литовский марш. На улицах турки смотрели на нас. Мы шли лихо. Все — и турки тоже — знали: идем в Константинополь!.. В тот день дошли до Хавса. 30-го были в Алопли... 11-го февраля достигли Силиври... Я шел на фланг пятой роты и под марш декламировал: “Бог нам дал луну чужую с храмов Божиих сорвать... На земле, где чтут пророка, скласть Христовы Алтари... И тогда... К звезде... востока...”

Голова Алеши упала на руки. Алеша зарыдал.

— Ну, полноте, Алеша, — сказал, придерживая Алешу за плечи, Болотнев, — успокоитесь...

— В тифу, в бреду, — сквозь тихие всхлипывания продолжал Алеша, — мне все виделись страшные видения... Мои предки наступали на меня, требовали отчета... Весь наш род был военный, офицерский. Князь, в 1814-м году наша гвардия возвращалась из Парижа!.. Наш полк стоял на rue de Babylone, на левом берегу Сены... При Елизавете наша армия возвращалась из Берлина! Наши полки были в Милане, в Вене! И с какими солдатами! Нам сдавали пьяниц, воров, преступников, — розгами, шпицрутенами, казнями мы создавали солдата, чудо-богатыря!.. Теперь с нами — лучший цвет народа Русского!.. Наши чудо-богатыри орлами перелетели через Дунай и Балканские горы... Наши деды побеждали величайших полководцев мира — Карла XII, Фридриха Великого, Наполеона — и теперь с нашим прекрасным солдатом, сломив сопротивление Османа и Сулеймана, — мы не вошли в Константинополь!.. Почему?..

— Не знаю... Не знаю...

Алеша посмотрел на Болотнева сухими воспаленными глазами и с горечью сказал:

— Народ не простит этого Государю... Вы, князь, только говорите, что не знаете, почему мы не вошли во взятый нами, по существу, Константинополь. Нет... Вы знаете, как знаю я, как знает каждый самый последний солдат нестроевой роты... Англия не позволила!.. Дип-пло-мат-ты смешались!.. И Государь сдал. Перед дипломатами. С такими солдатами нам бояться Англии? О!.. какую ненависть к себе в эти дни посеяла в Русских сердцах Англия... Нет, не простит наш народ Государю этого унижения... Английский жид — Биконсфильд — жирным пальцем остановил полет наших орлов к Босфору и Дарданеллам... Жид!.. Понимаете вы — жид!!! И больше ничего, как жид!.. Вы знаете, князь, — вот эти часы, когда я сижу здесь и смотрю на эту исключительную красоту, расстилающуюся передо мною, — это тяжелые часы. Очень тяжелые, жуткие часы. Если Русский гений смог из топи Финских болот, из бедных сосновых и березовых Приневских лесов создать “парадиз земной” — что создал бы он здесь?.. И вот — нельзя. Английский жид не позволяет...

По узкой, усыпанной пестрыми камушками крутой тропинке поднимался от деревни безрукий солдат. Болотцев показал на него глазами Алеше, и тот сказал:

— Вот и Куликов.

— Здравия желаю, ваше сиятельство. Здравия желаю, ваше благородие, — сказал солдат. — Разрешите присесть? Что нового, не слыхать ли чего? Солдатики вот сказывали, будто Великий Князь Главнокомандующий на яхте прибывал в Константинополь, был у султана, кофий изволил пить. Что же это, значит, заместо войны дружба какая с нехристями, с мучителями христианского рода?..

— Садись, Куликов, — сказал Алеша.

Солдат левой рукой неловко достал папиросу и вложил ее в рот. Алеша помог ему закурить.

— Вы, ваше сиятельство, без ножки остались, я, видите, без правой руки, вчистую увольняюсь, как полный инвалид, негож больше для Государевой службы, от их благородия одна тень осталась, вот оно, как обернулась-то нам война!.. Чистые слезы!.. Домой приду... Куда я без руки-то годен?.. И пастуху рука нужна. Разве в огороде заместо чучела поставит благодетель какой — ворон пугать... В деревне тоже понимают... Поди спросят нас: “Ну, а Царьград? Что же это ты руку потерял, а Царьграда не взял?.. Пороха, что ль, не хватило?” Чего я им на это скажу? Англичанка — скажу — нагадила...

— Откуда ты это взял, Куликов?

— Я, ваше благородие, народ видаю. В деревне грек один сказывал. Он в Одессе бывал, по-русскому чисто говорит. Я ему говорю: вот Великий Князь у Султана был, сговаривался, каким манером в Константинополь войтить. Для того и войска перевели и Сан-Стефану. А грек мне отвечает: нельзя этого... Англичанка не позволит. Ейный флот в Вардамелах стоит... Вот она штука-то какая выходит... Я и то вспомнил, отец мне рассказывал, в Севастополе, когда война была, тоже англичанка нам пакостила. Сколько горя, сколько слез через нее... А нельзя, ваше сиятельство, чтоб всем народом навалиться на нее да и пришить к одному месту, чтобы и не трепыхалась?..

— Не знаю, Куликов, не знаю.

— Не знаете, ваше сиятельство... А я вот гляжу: красив Константинополь-то... Вот как красив! Имя тоже гордое, красивое... А не наш... Что же, ваше сиятельство, значит, вся эта суета-то, через Балканы шли, люди мерзли, под Плевной народа, сказывают, положили не приведи Бог сколько, орудия мы ночью брали — все это, выходит, понапрасну. Все, значит, для нее, для англичанки?.. Не ладно это господа придумали. И домой не охота ехать. Что я там без руки-то делать буду? Домой... Пооделись в полку ребята, пообшились, страсть как работали, чтобы в Константинополь идти. Заместо того солдатики сказывали — в Сан-Стефане, Каликрате, Эрекли саперы пристаня строют для посадки на пароходы... Значит и все ни к чему. Ни ваши, ни наши страдания и муки мученские. Англичанки испугались...

Куликов встал, приложился левой рукой к фуражке, поклонился и сказал:

— Прощения прошу, если растревожил я вас, ваше сиятельство... Тошно у меня на душе от всего этого. Русский я... И обида мне через ту англичанку большая.

Куликов пошел вниз. Поднялся за ним и князь.

— Пойдемте потихоньку, Алеша. Сыро становится. Вам нехорошо сыро. Вы вот и вовсе побледнели опять.

— Это, князь, не от сырости, правда, растревожил меня Куликов. Глас народа — глас Божий... Хороший солдат был... Позвольте я вам помогу, вам трудно спускаться.

— Сами-то, Алеша, вы шатаетесь... Обопрусь на вас, а вы как тростинка хлипкая.

— Ничего, я окрепну... Я думаю, князь, народ тогда Государя любит, когда победы, слава, Париж, Берлин, когда красота и сказка кругом царя, величие духа... Смелость... Гордость... дерзновение. Тогда и муки страшные и голод и самые казни ему простят... А вот как станут говорить — англичанки испугался... Нехорошо это, князь, будет... Ах, как нехорошо...

— Не знаю, Алеша, не знаю...

Помогая друг другу, они спустились к самому морю и стали на берегу, где на круглую, пеструю, блестящую гальку набегала синяя волна.

— Алеша, вот вы все меня спрашивали, позвольте и мне вас спросить, — тихо сказал Болотнев. Вы, Алеша, святой человек... Водки не пьете... Женщин, поди, не знаете...

Розовый румянец побежал по бледным щекам Алеши, и еще красивее стало его нежное лицо.

— Простите, Алеша, это очень деликатное... Я приметил, что вы Евангелие каждый день читаете.

— Это мне моя мама, в поход дала. А вы разве не читаете?

— В корпусе слушал батюшкины уроки, да все позабыл. Я ведь ни во что не верю, Алеша... Я философам верил... социалистам... А не Христу... А вот теперь хочу вас, Христова, спросить об одном. Если человек обещал... Не то чтобы слово дал, а просто обещал не видеться, не писать, не говорить с девушкой, которую тот, кому обещано, считал своей невестой, и тот, кому обещано... Я это несвязно говорю, да вы понимаете меня?

— Я понимаю вас, князь.

— Так вот, тот, кому обещано, умер... Убит... То можно или нет нарушить слово? Как по-вашему? По Евангелию?

— В Евангелии сказано — по смерти ни жениться, ни разводиться не будут. Там совсем иная жизнь. Значит — можно. Вы что же, князь, сами хотите жениться?

— А нет, Алеша, — с живостью сказал Болотнев. — Что вы! Куда мне без ноги-то!

— Если человек взаправду любит, то он искалеченного еще больше полюбит, — тихо сказал Алеша.

— Жалость?.. Нет, Алеша, мне жалости не нужно. Это очень тяжело, когда человека жалеют. Тут совсем другое. Та девушка — особая девушка, и я боюсь. Что она погибнет. И вот я думал, что, может быть, если я стану подле нее, буду увещевать ее, говорить с ней — она одумается... Да... Вот и все... Ну, да ото пустяки... Может быть, я и ошибаюсь. Сколько раз в моей жизни я ошибался.

Сзади них солнце спускалось к горам. Нестерпимым пожарным блеском загорелись, заиграли стекла домов Стамбула — будто там, в домах, пылал огонь. Потом огни погасли и прозрачный, лиловый сумрак, нежный и глубокий, стал покрывать фиолетовые Азиатские горы. Над головами Алеши и князя барабанщик ударил повестку к заре.

Тихо плескало темневшее с каждым мгновением море, шевелило мелкую гальку, катило ее к берегу, а потом с легким скрежетом уносило в глубину...

ПРИМЕЧАНИЯ:

  1. Прошу покорно. (рум.)
  2. Так можно без конца продолжать. (франц.)
  3. Я боюсь, как бы легкость, с которой вы совершили переправу через Дунай, не увлекла бы вас на рискованные операции и не принесла вам разочарований. (франц.)
  4. Ваше превосходительство, мы теперь должны — вперед, вперед, вперед! (нем.)
  5. Ах, так? Вы думаете так?.. (нем.)
  6. Ну, конечно! (нем.)
  7. Вы офицер Генерального Штаба — и вы так говорите. Невероятно. (нем.)
  8. Ах, так... Н-ну, да. (нем.)
  9. Желаю счастья. (нем.)
  10. Так молод и так украшен! (франц.)
  11. Обилие войск всегда себя оправдает. (франц.)

Часть первая
Часть третья

"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY) Последняя модификация: 01.10.07