Иван СОЛОНЕВИЧ
РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ Пятое издание
НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ ОБЪЯСНЕНИЙ
ОПРОС ОБ ОЧЕВИДЦАХ
БЕЛОМОРСКО-БАЛТИЙСКИЙ КОМБИНАТ — ББК
ОДИНОЧНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
ПРИЕХАЛИ
“ПРИВОДНОЙ РЕМЕНЬ К МАССАМ”
БАМ— БАЙКАЛО-АМУРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ
МАРКОВИЧ ПЕРЕКОВЫВАЕТСЯ
НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ ОБЪЯСНЕНИЙ
ВОПРОС ОБ ОЧЕВИДЦАХ
Я отдаю себе совершенно ясный отчет в том, насколько трудна и ответственна всякая тема, касающаяся советской России. Трудность этой темы осложняется необычайной противоречивостью всякого рода “свидетельских показаний” и еще большей противоречивостью тех выводов, которые делаются на основании этих показаний.
Свидетелям, вышедшим из советской России, читающая публика вправе несколько не доверять, подозревая их, и не без некоторого психологического основания, в чрезмерном сгущении красок. Свидетели, наезжающие в Россию извне, при самом честном своем желании технически не в состоянии видеть ничего существенного, не говоря уже о том, что подавляющее большинство из них ищет в советских наблюдениях не проверки, а только подтверждения своих прежних взглядов. А ищущий, конечно, находит ...
Помимо этого значительная часть иностранных наблюдателей пытается — и не без успешно — найти положительные стороны сурового коммунистического опыта, оплаченного и оплачиваемого не за их счет. Цена отдельных достижений власти — а эти достижения, конечно, есть — их не интересует: не они платят эту цену. Для них этот опыт более или менее бесплатен. Вивисекция производится не над их живым телом. Почему же не воспользоваться ее результатами?
Полученный таким образом “фактический материал” подвергается затем дальнейшей обработке в зависимости от насущных и уже сформировавшихся потребностей отдельных политических группировок. В качестве окончательного продукта всего этого “производственного процесса” получаются картины или обрывки картин, имеющие очень мало общего с “исходным продуктом” — советской реальностью: должное получает подавляющий перевес над “сущим”.
Факт моего бегства из СССР в некоторой степени предопределяет тон и моих “свидетельских показаний”. Но если читатель примет во внимание то обстоятельство, что и в концлагерь-то я попал именно за попытку бегства из СССР, то этот тон получает несколько иное, не слишком банальное объяснение: не лагерные, а общероссийские переживания толкнули меня заграницу.
Мы трое, т.е. я, мой брат и сын, предпочли совсем всерьез рискнуть своими жизнями, чем продолжать свое существование в социалистической стране. Мы пошли на этот риск без всякого непосредственного давления извне. Я в материальном отношении был устроен значительно лучше, чем подавляющее большинство квалифицированной русской интеллигенции, и даже мой брат, во время наших первых попыток бегства еще отбывавший после Соловков свою “административную ссылку”, поддерживал уровень жизни, на много превышающий уровень, скажем, русского рабочего. Настоятельно прошу читателя учитывать относительность этих масштабов: уровень жизни советского инженера на много ниже уровня жизни финляндского рабочего, а русский рабочий вообще ведет существование полуголодное.
Следовательно, тон моих очерков вовсе не определяется ощущением какой-то особой, личной обиды. Революция не отняла у меня никаких капиталов — ни движимых, ни недвижимых — по той простой причине, что капиталов этих у меня не было. Я даже не могу питать никаких специальных и личных претензий к ГПУ: мы были посажены в концлагерь не за здорово живешь, как попадает, вероятно, процентов восемьдесят лагерников, а за весьма конкретное “преступление” и преступление с точки зрения советской власти особо предосудительное: попытку оставить социалистический рай. Полгода спустя после нашего ареста был издан закон от 7 июня 1934 года, карающий побег за границу смертной казнью. Даже и советски настроенный читатель должен, мне кажется, понять, что не очень велики сладости этого рая, если выходы из него приходится охранять суровее, чем выходы из любой тюрьмы.
Диапазон моих переживаний в советской России определяется тем, что я прожил в ней 17 лет и за эти годы с блокнотом и без блокнота, с фотоаппаратом и без фотоаппарата я исколесил ее всю. То, что я пережил в течение этих советских лет и то, что я видал на пространствах советских территорий, определило для меня невозможность оставаться в России. Мои личные переживания, как потребителя хлеба, мяса и пиджаков, не играли в этом отношении решительно никакой роли. Чем именно определялись эти переживания, будет видно из моих очерков, в двух строчках этого сказать нельзя.
ДВЕ СИЛЫ
Если попытаться предварительно и, так сказать, эскизно определить тот процесс, который сейчас совершается в России, то можно сказать приблизительно следующее.
Процесс идет чрезвычайно противоречивый и сложный. Властью создан аппарат принуждения такой мощности, какого история еще не видала. Этому принуждению противостоит сопротивление почти такой же мощности. Две чудовищные силы сцепились друг с другом в обхватку, в беспримерную по своей напряженности и трагичности борьбу. Власть задыхается от непосильности задач; страна задыхается от непосильности гнета.
Власть ставит своей целью мировую революцию. Ввиду того, что надежды на близкое достижение этой цели рухнули, страна должна быть превращена в моральный, политический и военный плацдарм, который сохранил бы до удобного момента революционные кадры, революционный опыт и революционную армию.
Люди же составляющие эту “страну”, становиться на службу мировой революции не хотят и не хотят отдавать своего достояния и своих жизней. Власть сильнее “людей”, но “людей” больше. Водораздел между властью и “людьми” проведен с такой резкостью, с какою это обычно бывает только в эпохи иноземного завоевания. Борьба принимает формы средневековой жестокости.
Ни на Невском, ни на Кузнецком мосту ни этой борьбы, ни этих жестокостей не видать. Здесь — территория, уже прочно завоеванная властью. Борьба идет на фабриках и заводах, в степях Украины и Средней Азии, в горах Кавказа, в лесах Сибири и Севера. Она стала гораздо более жестокой, чем она была даже в годы военного коммунизма — отсюда чудовищные цифры “лагерного населения” и не прекращающееся голодное вымирание страны.
Но на завоеванных территориях столиц, крупнейших промышленных центров, железнодорожных магистралей достигнут относительный внешний порядок: “враг” или вытеснен или уничтожен. Террор в городах, резонирующий по всему миру, стал не нужен и даже вреден. Он перешел в низы, в массы, от буржуазии и интеллигенции — к рабочим и крестьянам, от кабинетов — к сохе и станку. И для постороннего наблюдателя он стал почти незаметен.
КОНЦЕНТРАЦИОННЫЕ ЛАГЕРЯ
Тема о концлагерях в советской России уже достаточно использована. Но она была использована преимущественно, как тема “ужасов” и как тема личных переживаний людей, попавших в концлагерь более или менее безвинно. Меня концлагерь интересует не как территория “ужасов”, не как место страданий и гибели миллионных масс, в том числе и не как фон моих личных переживаний, каковы бы они ни были. Я не пишу сентиментального романа и не собираюсь вызвать в читателе чувства симпатии или сожаления. Дело не в сожалении, а в понимании.
И вот именно здесь, в концлагере, легче и проще всего понять основное содержание и основные “правила” той борьбы, которая ведется на пространстве всей социалистической республики.
Я хочу предупредить читателя: ничем существенным лагерь от “воли” не отличается. В лагере если и хуже, чем на воле, то очень уж не на много — конечно; для основных масс лагерников, рабочих и крестьян. Все то, что происходит в лагере, происходит и на воле. И наоборот. Но только в лагере все это нагляднее, проще, четче. Нет той рекламы, нет тех идеологических надстроек, подставной и показной общественности, белых перчаток и оглядки на иностранного наблюдателя, какие существуют на воле. В лагере основы советской власти представлены с четкостью алгебраической формулы.
История моего лагерного бытия и побега если не доказывает, то во всяком случае показывает, что эту формулу я понимал правильно. Подставив в нее вместо отвлеченных алгебраических величин живых и конкретных носителей советской власти в лагере, живые и конкретные взаимоотношения власти и населения, я получил нужное мне решение, обеспечившее в исключительно трудных объективных условиях успех нашего очень сложного технически побега.
Возможно, что некоторые страницы моих очерков покажутся читателю циничными... Конечно, я очень далек от мысли изображать из себя невинного агнца; в той жестокой ежедневной борьбе за жизнь, которая идет по всей России, таких агнцев вообще не осталось, они вымерли. Но я прошу не забывать, что дело шло совершенно реально о жизни и смерти, и не только моей.
В той общей борьбе не на жизнь, а на смерть, о которой я только что говорил, нельзя представлять себе дело так, что вот с одной стороны беспощадные палачи, а с другой — только безответные жертвы. Нельзя же думать, что за годы этой борьбы у страны не выработалось миллионов способов и открытого сопротивления и “применения к местности” и всякого рода изворотов, не всегда одобряемых евангельской моралью. И не нужно представлять себе страдание непременно в ореоле святости. Я буду рисовать советскую жизнь в меру моих способностей такою, какою я ее видел. Если некоторые страницы этой жизни читателю не понравятся — это не моя вина.
ИМПЕРИЯ ГУЛАГА
Эпоха коллективизации довела количество лагерей и лагерного населения до неслыханных цифр. Именно в связи с этим лагерь перестал быть местом заключения и истребления нескольких десятков тысяч контрреволюционеров, каким были Соловки и превратился в гигантское предприятие по эксплуатации даровой рабочей силы, находящейся в ведении Главного Управления Лагерями ГПУ — ГУЛАГа. Границы между лагерем и волей стираются все больше и больше. В лагере идет процесс относительного раскрепощения лагерников; на воле идет процесс абсолютного закрепощения масс. Лагерь вовсе не является изнанкой, некоим Unterwelt’ом от воли, а просто отдельным и даже не очень своеобразным куском советской жизни. Если мы представим себе лагерь несколько менее голодный, лучше одетый и менее интенсивно расстреливаемый, чем сейчас, то это и будет куском будущей России, при условии ее дальнейшей “мирной эволюции”. Я беру слово “мирная” в кавычки, ибо этот худой мир намного хуже основательной войны... А сегодняшняя Россия пока очень немногим лучше сегодняшнего концлагеря.
Лагерь, в который мы попали — Беломорско-Балтийский Комбинат (ББК) — это целое королевство с территорией от Петрозаводска до Мурманска, с собственными лесоразработками, каменоломнями, фабриками, заводами, железнодорожными ветками и даже с собственными верфями и пароходством. В нем девять отделений: мурманское, туломское, кемское, сорокское, сегежское, сосновецкое, водораздельное, повенецкое и медгорское. В каждом таком отделении — от пяти до двадцати семи лагерных пунктов (лагпункты) с населением от пятисот человек до двадцати пяти тысяч. Большинство лагпунктов имеют еще свои “командировки” — всякого рода мелкие предприятия, разбросанные на территории лагпункта.
На ст. Медвежья Гора (Медгора) находится управление лагерем — оно же и фактическое правительство так называемой “Карельской республики”; лагерь поглотил республику, захватил ее территорию и — по известному приказу Сталина об организации Балтийско-Беломорского Комбината — узурпировал все хозяйственные и административные функции правительства. Этому правительству осталось только “представительство”, побегушки по приказам Медгоры да роль декорации национальной автономии Карелии.
В июне 1934 года “лагерное население” ББК исчислялось в 286 тысяч человек, хотя лагерь находился уже в состоянии некоторого упадка: работы по сооружению Беломорско-Балтийского канала были уже закончены, и огромное число заключенных — я не знаю точно, какое именно — было отправлено на БАМ (Байкало-Амурская магистраль). В начале марта того же года мне пришлось работать в плановом отделе Свирского лагеря — это один из сравнительно мелких лагерей; в нем было тогда 78 000 “населения”.
Некоторое время я работал в учетно-распределительной части (УРЧ) ББК и в этой работе сталкивался со всякого рода перебросками из лагеря в лагерь. Это дало мне возможность с очень грубой приблизительностью определить число заключенных всех лагерей СССР. Я при этом подсчете исходил с одной стороны — из точно мне известных цифр “лагерного населения” Свирьлага и ББК, а с другой — из, так сказать, “относительных величин” остальных более или менее известных мне лагерей. Некоторые из них больше ББК (БАМ, Сиблаг, Дмитлаг); большинство — меньше. Есть совсем уж неопределенное количество мелких и мельчайших лагерей — в отдельных совхозах, даже в городах. Так, например, в Москве и Петербурге стройки домов ГПУ и стадионов “Динамо” производились силами местных лагерников. Есть десятка два лагерей средней величины — так, между ББК и Свирьлагом. Я не думаю, чтобы общее число всех заключенных в этих лагерях было меньше пяти миллионов человек. Вероятно, несколько больше. Но, конечно, ни о какой точности подсчета не может быть и речи. Больше того, я знаю системы низового подсчета в самом лагере и поэтому сильно сомневаюсь, чтобы само ГПУ знало о числе лагерников с точностью хотя бы до сотен тысяч.
Здесь идет речь о лагерниках в строгом смысле этого слова. Помимо них существуют всякие другие более или менее заключенные слон населения. Так, например, в ББК в период моего пребывания там находилось 28000 семейств так называемых “спецпереселенцев” — это крестьяне Воронежской губернии, высланные в Карелию целыми селами на поселение к под надзор ББК. Они находились в гораздо худшем положении, чем лагерники, ибо они были с семьями и пайка им не давали. Далее следует категория административно ссыльных, высылаемых в индивидуальном порядке; это вариант довоенной ссылки, только без всякого обеспечения со стороны государства — живи, чем хочешь. Дальше — “вольно ссыльные” крестьяне, высылаемые обычно целыми селами на всякого рода “неудобоусвояемые земли”, но не находящиеся под непосредственным ведением ГПУ.
О количестве всех этих категорий, не говоря уже о количестве заключенных в тюрьмах, я не имею никакого даже и приблизительного представления. Надо иметь в виду, что все эти заключенные и полузаключенные люди — все это цвет нации, в особенности крестьяне. Думаю, что не меньше одной десятой части взрослого мужского населения страны находится или в лагерях или где-то около них.
Это, конечно, не европейские масштабы. Системы советских ссылок как-то напоминают новгородский “вывод” при Грозном, а еще больше — ассирийские методы и масштабы.
Ассирийцы, — пишет Каутский, — додумались до системы, которая обещала их завоеваниям большую прочность: там, где они наталкивались на упорное сопротивление или повторные восстания; они парализовали силы побежденного народа таким путем, что отымали у него голову; то есть отымали у него господствующие классы — самые знатные, образованные и боеспособные элементы и отсылали их в отдаленную местность, где они, оторванные от своей подпочвы, были совершенно бессильны. Оставшиеся на родине крестьяне и мелкие ремесленники представляли плохо связанную массу, не способную оказать какое-нибудь сопротивление завоевателям” .
Советская власть повсюду “наталкивалась на упорное сопротивление и повторные восстания” и имеет все основания опасаться в случае внешних осложнений такого подъема “сопротивления и восстаний”, какого еще не видала даже и многострадальная русская земля. Отсюда — и ассирийские методы и ассирийские масштабы. Все более или менее хозяйственно устойчивое, способное мало-мальски самостоятельно мыслить и действовать, короче говоря, все то, что оказывает хоть малейшее сопротивление всеобщему нивелированию, подвергается “выводу, искоренению, изгнанию.
Как видите, эти цифры очень далеки и от “мирной” эволюции и от “ликвидации террора”. Боюсь, что во всякого рода эволюционных теориях русская эмиграция слишком увлеклась тенденцией видеть чаемое как бы сущим. В России об этих теориях не слышно абсолютно ничего, и для нас — всех троих — эти теории эмиграции явились полнейшей неожиданностью, как снег на голову. Конечно, нынешний маневр власти “защита родины” обсуждается и в России, но за всю мою весьма многостороннюю советскую практику я не слыхал ни одного случая, чтобы этот маневр обсуждался, так сказать, всерьез, как его обсуждают здесь, за границей.
При нэпе власть использовала инстинкт собственности и, использовав, послала на Соловьи и на расстрел десятки и сотни тысяч своих временных нэповских “помощников”. Первая пятилетка использовала инстинкт строительства и привела страну к голоду, еще не бывалому даже в истории социалистического рая. Сейчас власть пытается использовать национальный инстинкт для того, чтобы в момент военных испытаний обеспечить, по крайней мере, свой тыл.
История всяких помощников, попутчиков, сменовеховцев и прочих, использованных до последнего волоса и потом выкинутых на расстрел, могла бы заполнить целые тома. В эмиграции и заграницей об этой истории позволительно время от времени забывать, не эмиграция и не заграница платила своими шкурами за тенденции видеть “чаемое как бы сущим”. Профессору Устрялову, сильно промахнувшемуся на своих нэповских пророчествах, решительно ничего не стоит в тиши харбинского кабинета сменить свои вехи еще один раз (или далеко не один раз) и состряпать свое пророчество. В России люди, ошибающиеся в своей оценке и поверившие власти, платили за свои ошибки жизнью. И поэтому человек, который в России стал бы всерьез говорить об эволюции власти, был бы просто поднят на смех.
Но как бы ни оценивать шансы “мирной эволюции”, мирного врастания социализма в кулака (можно утверждать, что издали виднее), один факт остается для меня абсолютно вне всякого сомнения. Об этом мельком говорил, краском Тренин в “Последних Новостях”: страна ждет войны для восстания. Ни о какой защите “социалистического отечества” со стороны народных масс не может быть и речи. Наоборот, с кем бы ни велась войнами какими бы последствиями ни грозил военный разгром, все штыки и все вилы, которые только могут быть воткнуты в спину красной армии, будут воткнуты обязательно. Каждый мужик знает это точно так же, как это знает и каждый коммунист! Каждый мужик знает, что при первых же выстрелах войны он в первую голову будет резать своего ближайшего председателя сельсовета, председателя колхоза и т.д., и эти последние совершенно ясно знают, что в первые же дни войны они будут зарезаны, как бараны.
Я не могу сказать, чтобы вопросы отношения масс к религии, монархии, республике и пр. были для меня совершенно ясны. По вопрос об отношении к войне выпирает с такой очевидностью, что тут не может быть никаких ошибок. Я не считаю это особенно розовой перспективой, но особенно розовых перспектив вообще не видать. Достаточно хорошо зная русскую действительность, я довольно ясно представляю себе, что будет делаться в России на второй день после объявления войны: военный коммунизм покажется детским спектаклем. Некоторые репетиции этого спектакля я видел уже в Киргизии, на Северном Кавказе и в Чечне. Коммунизм это знает совершенно точно, и вот почему он пытается ухватиться за ту соломинку доверия, которая, как ему кажется, в массах еще осталась. Конечно, осел с охапкой сена перед носом принадлежит к числу гениальнейших изобретений мировой истории, так по крайней мере утверждает Вудворт, но даже и это изобретение изнашивается. Можно еще один, совсем лишний раз, обмануть людей, сидящих в Париже или в Харбине, но нельзя еще один раз (который, о Господи! ) обмануть людей, сидящих в концлагере или в колхозе. Для них сейчас ibi bene — ibi patria, а хуже, чем на советской родине, им все равно не будет нигде. Это, как видите, очень прозаично, не очень весело, но все-таки факт.
Учитывая этот факт, большевизм строит свои военные планы с большим расчетом на восстания — и у себя и у противника. Или, как говорил мне один из военных главков, вопрос стоит так: “где раньше вспыхнут массовые восстания — у нас или у противника. Они раньше всего вспыхнут в тылу отступающей стороны. Поэтому мы должны наступать, и поэтому мы будем наступать”.
К чему может привести это наступление, я не знаю. Но возможно, что в результате его мировая революция может стать, так сказать, актуальным вопросом. И тогда господам Устрялову, Блюму, Бернарду Шоу и многим другим, покровительственно поглаживающим большевицкого пса или пытающимся в порядке торговых договоров урвать из его шерсти клочок долларов, придется пересматривать свои вехи уже не в кабинетах, а в Соловках и ББКах, как их пересматривают много, очень много людей, уверовавших в эволюцию, сидя не в Харбине, а в России.
В этом, все же не вполне исключенном случае, неудобоусвояемые просторы российских отдаленных мест будут несомненно любезно предоставлены в распоряжение соответствующих братских ревкомов для поселения там многих, ныне благополучно верующих людей — откуда же взять эти просторы, как не на Российском севере?
И для этого случая мои очерки могут сослужить службу путеводителя и самоучителя.
БЕЛОМОРСКО-БАЛТИЙСКИЙ КОМБИНАТ — ББК
ОДИНОЧНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
В камере мокро и темно. Каждое утро я тряпкой стираю струйки воды со стен и лужицы с полу. К полудню пол снова в лужах.
Около семи часов утра мне в окошечко двери просовывают фунт черного малосъедобного хлеба — это мой дневной паек — и кружку кипятку. В полдень — блюдечко ячкаши, вечером — тарелку жидкости, долженствующей изображать щи и тоже блюдечко каши.
По камере можно гулять из угла в угол, выходит четыре шага туда и четыре обратно. На прогулку меня не выпускают, книг и газет не дают, всякое сообщение с внешним миром отрезано. Нас арестовали весьма конспиративно, и никто не знает и не может знать, где мы, собственно, находимся. Мы — т.е. я, мой брат Борис и сын Юра. Но они где-то по другим одиночкам.
Я по неделям не вижу даже тюремного надзирателя. Только чья-то рука просовывается с едой, и чей-то глаз каждые 10-15 минут заглядывает в волчок. Обладатель глаза ходит неслышно, как привидение, и мертвая тишина покрытых войлоком тюремных коридоров нарушается только редким лязгом дверей, звоном ключей и изредка каким-нибудь диким и скоро заглушаемым криком. Только один раз я явственно разобрал содержание этого крика:
— Товарищи, братишки, на убой ведут...
Ну, что же. В какую-то не очень прекрасную ночь вот точно так же поведут и меня. Все объективные основания для этого “убоя” есть. Мой расчет заключается, в частности, в том, чтобы не дать довести себя до этого “убоя”. Когда-то, еще до голодовок социалистического рая, у меня была огромная физическая сила. Кое-что осталось и теперь. Каждый день, несмотря на голодовку, я все-таки занимаюсь гимнастикой, неизменно вспоминая при этом андреевского студента из “Рассказа о семи повешенных”. Я надеюсь, что у меня еще хватит силы, чтобы кое-кому из людей, которые вот так ночью войдут ко мне с револьверами в руках, переломать кости и быть пристреленным без обычных убойных обрядностей. Все-таки это проще.
Но, может быть, захватят сонного и врасплох, как захватили в вагоне. К тогда придется пройти весь этот скорбный путь, исхоженный уже столькими тысячами ног, со скрученными на спине руками, все ниже и ниже, в таинственный подвал ГПУ... И с падающим сердцем ждать последнего — уже неслышного — толчка в затылок.
Ну, что ж... Не уютно, но я не первый и не последний. Еще не уютнее мысль, что по этому пути придется пройти и Борису. В его биографии — Соловки, и у него совсем уж мало шансов на жизнь. Но он чудовищно силен физически и едва ли даст довести себя до убоя.
А как с Юрой? Ему еще нет 18-ти. Может быть, пощадят, а может быть и нет. И когда в воображении всплывает его высокая и стройная юношеская фигура, его кудрявая голова... В Киеве, на Садовой 5, после ухода большевиков я видел человеческие головы, простреленные из нагана на близком расстоянии. “...Пуля имела модный чекан, и мозг не вытек, а выпер комом...”.
Когда я представляю себе Юру, плетущегося по этому скорбному пути и его голову... Нет, об этом нельзя думать. От этого становится тесно и холодно в груди и мутится в голове. Тогда хочется сделать что-нибудь решительное и ни с чем не сообразное.
Но не думать тоже нельзя. Бесконечно тянутся бессонные тюремные ночи, неслышно заглядывает в волчок чей-то почти невидимый глаз. Тускло светит с средины потолка электрическая лампочка. Со стен несет сыростью. О чем думать в такие ночи?
О будущем думать нечего. Где-то там, в таинственных глубинах Шпалерки, уже, может быть, лежит клочок бумажки, на котором черным по белому написана моя судьба, судьба брата и сына и об этой судьбе думать нечего, потому что она не известна, потому что в ней изменить я уже ничего не могу.
Говорят, что в памяти умирающего проходит вся его жизнь. Так и у меня. Мысль все настойчивее возвращается к прошлому, к тому, что за все эти революционные годы было перечувствовано, передумано, сделано, точно на какой-то суровой, аскетической исповеди перед самим собой; исповеди тем более суровой, что именно я, как “старший в роде”, как организатор, а в некоторой степени и инициатор побега, был ответственен не только за свою собственную жизнь. И вот, я допустил техническую ошибку.
БЫЛО ЛИ ЭТО ОШИБКОЙ?
Да, техническая ошибка, конечно, была. Именно в результате её мы очутились здесь. Но не было ли чего-либо более глубокого, не было ли принципиальной ошибки в нашем решении бежать из России? Неужели же нельзя было остаться, жить так, как живут миллионы, пройти вместе со своей страной весь её трагический путь в неизвестность? Действительно ли не было никакого житья, никакого просвета?
Внешнего толчка в сущности не было вовсе. Внешне наша семья жила в последние годы спокойной и обеспеченной жизнью, более спокойной и более обеспеченной, чем жизнь подавляющего большинства квалифицированной интеллигенции. Правда, Борис прошел многое, в том числе и Соловки, но и он, даже будучи ссыльным, устраивался как-то лучше, чем устраивались другие.
Я вспоминаю страшные московские зимы 1928-1930 годов, когда Москва — конечно, рядовая, неофициальная Москва — вымерзала от холода и вымирала от голода. Я жил под Москвой в 20 верстах, в Салтыковке, где живут многострадальные “зимогоры” для которых в Москве не нашлось жилплощади. Мне нужно было ездить в Москву на службу, ибо моей профессией была литературная работа в области спорта и туризма. Москва внушала мне острое отвращение своей переполненностью, сутолокой, клопами, грязью. В Салтыковке у меня была своя робинзоновская мансарда, достаточно просторная и почти полностью изолированная от жилищных дрязг, подслушивания, грудных ребят за стеной и вечных примусов в коридоре; без вечной борьбы за ухваченный кусочек жилплощади, без управдомовской слежки и прочих московских ароматов. В Салтыковке кроме того можно было, хотя бы частично, отгораживаться от холода и голода.
Летом мы собирали грибы и ловили рыбу. Осенью и зимой корчевали пни (хворост был давно подобран под метёлку). Конечно, всего этого было мало, тем более, что время от времени в Москве наступали моменты, когда ничего мало-мальски съедобного иначе, как по карточкам, нельзя было достать ни за какие деньги; по крайней мере легальным путём.
Поэтому приходилось прибегать иногда к весьма сложным и почти всегда не весьма легальным комбинациям. Так, одну из самых голодных зим мы пропитались картошкой и икрой; не какой-нибудь грибной икрой, которая по цене около трёшки за кило предлагается “кооперированным трудящимся” и которой даже эти трудящиеся есть не могут, а настоящей, живительной чёрной икрой, зернистой и паюсной. Хлеба, впрочем, не было...
Факт пропитания икрой в течение целой зимы целого советского семейства мог бы, конечно, служить иллюстрацией “беспримерного в истории подъёма благосостояния масс”, но по существу дело обстояло прозаичнее.
В старом Елисеевском магазине на Тверской обосновался “Инснаб”, из которого бесхлебное советское правительство снабжало своих иностранцев, приглашённых по договорам иностранных специалистов и разную коминтерновскую и профинтерновскую шпану помельче. Шпана покрупнее снабжалась из кремлёвского распределителя.
Впрочем, это был период, когда и для иностранцев уже немного оставалось. Каждый из них получал персональную заборную книжку, в которой было проставлено, сколько продуктов он может получить в месяц. Количество, это колебалось в зависимости от производственной и политической ценности данного иностранца, но в среднем было очень невелико. Особенно ограничена была выдача продуктов первой необходимости — картофеля, хлеба, сахару и пр. И наоборот, икра, сёмга, балыки, вина и пр. отпускались без ограничения. Цены же на все эти продукты первой и не первой необходимости были раз в 10-20 ниже рыночных.
Русских в магазин не пускали вовсе. У меня же было сногсшибательное английское пальто и “неопалимая” сигара, специально для особых случаев сохранявшаяся.
И вот, я в этом густо иностранном пальто и с сигарой в зубах важно шествую мимо чекиста из паршивеньких, охраняющего этот съестной рай от голодных советских глаз. В первые визиты чекист ещё пытался спросить у меня пропуск, я величественно запускал руку в карман и ничего оттуда видимого не вынимая, проплывал мимо. В магазине все уже было просто. Конечно, хорошо бы купить и просто хлеба; картошка даже и при икре всё же надоедает, но хлеб строго нормирован и без книжки нельзя купить ни фунта. Ну, что ж. Если нет хлеба, будем жрать честную пролетарскую икру.
Икра здесь стоила 22 рубля кило. Я не думаю, чтобы Рокфеллер поглощал её в таких количествах, в каких её поглощала советская Салтыковка. Но к икре нужен был ещё и картофель.
С картофелем делалось так. Моё образцово-показательное пальто оставлялось дома, я надевал свою видавшую самые живописные виды советскую хламиду и устремлялся в подворотни где-нибудь у Земляного Вала. Там мирно и с подозрительно честным взглядом прохаживались подмосковные крестьянки. Я посмотрю на неё, она посмотрит на меня. Потом я пройдусь ещё раз и спрошу её таинственным шепотком:
— Картошка есть?
— Какая тут картошка... — но глаза “спекулянтки” уже ощупывают меня. Ощупав меня взглядом и убедившись в моей добропорядочности, “спекулянтка” задаёт какой-нибудь довольно бессмысленный вопрос:
— А вам картошки надо?
Потом мы идём куда-нибудь в подворотню, на задворки, где на какой-нибудь куче тряпья сидит мальчуган или девчонка, , а под тряпьем — заветный, со столькими трудностями и риском привезенный в Москву мешочек с картошкой. За картошку я плачу по 5-6 рублей кило.
Хлеба же не было потому, что мои неоднократные попытки использовать все блага пресловутой карточной системы кончались позорным провалом: я бегал, хлопотал, доставал из разных мест разные удостоверения, торчал в потной и вшивой очереди в карточном бюро, получал карточки и потом ругался с женой, по экономически-хозяйственной инициативе которой затевалась вся эта волынка.
Я вспоминаю газетные заметки о том, с каким “энтузиазмом” приветствовал пролетариат эту самую карточную систему в России; “энтузиазм” извлекался из самых, казалось бы, безнадежных источников. Но карточная система сорганизована была действительно остроумно.
Мы все трое — на советской работе, и все трое имеем карточки. Но моя карточка прикреплена к распределителю у Земляного Вала, карточка жены — к распределителю на Тверской и карточка сына — где-то у Разгуляя. Это — раз. Второе. По карточке кроме хлеба получаю еще и сахар по 800 г. в месяц. Талоны на остальные продукты имеют чисто отвлеченное значение и никого ни к чему не обязывают.
Так вот попробуйте на московских трамваях объехать все эти три кооператива, постоять в очереди у каждого из них и по меньшей мере в одном из трех получить ответ, что хлеб уже весь вышел, будет к вечеру или завтра. Говорят, что сахару нет. На днях будет. Эта операция повторяется раза три-четыре, пока в один прекрасный день вам говорят:
— Ну, что ж вы вчера не брали? Вчера сахар у нас был.
— А когда будет в следующий раз?
— Да все равно эти карточки уже аннулированы. Надо было вчера брать.
И все в порядке. Карточки у вас есть? Есть. Право на два фунта сахару вы имеете? Имеете. А что вы этого сахару не получили — ваше дело. Не надо было зевать.
Я не помню случая, чтобы моих нервов и моего характера хватало больше, чем на неделю такой волокиты. Я доказывал, что за время, ухлопанное на всю эту идиотскую возню, можно заработать в два раза больше денег, чем эти паршивые, нищие советские объедки стоят на вольном рынке. Что для человека вообще и для мужчины в частности, ей Богу, менее позорно схватить кого-нибудь за горло, чем три часа стоять бараном в очереди и под конец получить издевательский шиш.
После вот этаких поездок приезжаешь домой в состоянии ярости и бешенства. Хочется по дороге набить морду какому-нибудь милиционеру, который приблизительно в такой же степени, как и я, виноват в том раздувшемся на одну шестую часть земного шара кабаке, или устроить вооруженное восстание. Но так как бить морду милиционеру — явная бессмыслица, а для вооруженного восстания нужно иметь, по меньшей мере, оружие, то оставалось прибегать к излюбленному оружию рабов — к жульничеству.
Я с треском рвал карточки и шел в какой-нибудь “Инснаб”.
О МОРАЛИ
Я не питаю никаких иллюзий на счет того, что комбинация с “Инснабом” и другие в этом же роде, имя им — легион, не были жульничеством. Не хочу вскармливать на этих иллюзиях и читателя.
Некоторым оправданием для меня может служить то обстоятельство, что в советской России так делали и делают все, начиная с государства. Государство за мою более или менее полноценную работу дает мне бумажку, на которой написано, что цена ей рубль и даже, что этот рубль обменивается на золото. Реальная же цена этой бумажки — немногим больше копейки, несмотря на ежедневный курсовой отчет “Известий”, в котором эта бумажка упорно фигурирует в качестве самого всамделишного полноценного рубля. В течение 17-ти лет государство, если и не всегда грабит меня, то уж обжуливает систематически, изо дня в день. Рабочего оно обжуливает больше, чем меня, а мужика больше, чем рабочего. Я пропитываюсь “Инснабом” и не голодаю, рабочий ворует на заводе и все же голодает, мужик таскается по ночам по своему собственному полю с ножиком или ножницами в руках, стрижет колосья и совсем уж мрет с голоду. Мужик, ежели он попадется, рискует или расстрелом или минимум “при смягчающих вину обстоятельствах” — десятью годами концлагеря (закон от 7 августа 32 г. ). Рабочий рискует тремя-пятью годами концлагеря или минимум — исключением из профсоюза. Я рискую минимум одним неприятным разговором и максимум несколькими неприятными разговорами, ибо никакой “широкой общественно-политической кампанией” мои хождения в “Инснаб” не предусмотрены.
Легкомысленный иностранец может упрекнуть и меня и рабочего и мужика в том, что “обжуливая государство, мы сами создаем свой собственный голод. Но и я и рабочий и мужик отдаем себе совершенно ясный отчет в том, что государство — это отнюдь не мы, государство — это мировая революция. И что каждый украденный у нас рубль, день работы, сноп хлеба пойдут в эту самую бездонную прорву мировой революции: на китайскую красную армию, на английскую забастовку, на германских коммунистов, на откорм коминтерновской шпаны; пойдут на военные заводы пятилетки, которая строится все же в расчете на войну за мировую революцию; пойдут на укрепление того же дикого партийно-политического кабака, от которого стоном стонем все мы.
Нет, государство — это не я и не мужик и не рабочий. Государство для нас — это совершенно внешняя сила; насильственно поставившая нас на службу совершенно чуждым нам целям. И мы от этой службы изворачиваемся, как можем.
ТЕОРИЯ ВСЕОБЩЕГО НАДУВАТЕЛЬСТВА
Служба же эта заключается в том, чтобы мы возможно меньше ели и возможно больше работали во имя тех же бездонных универсально революционных аппетитов. Во-первых, не евши, мы вообще толком работать не можем — одни потому, что сил нет, — другие потому, что голова занята поисками пропитания. Во-вторых, партийно-бюрократический кабак, нацеленный на мировую революцию, создает условия, при которых толком работать совсем уж нельзя. Рабочий выпускает браг; ибо вся система построена так, что брак является эго почти единственным продуктом; о том, как работает мужик, видно по неизбывному советскому голоду. Но тема о советских заводах и советских полях далеко выходит за рамки этих очерков. Что же касается лично меня, то я поставлен в такие условия, что не жульничать я никак не могу.
Я работаю в области спорта и меня заставляют разрабатывать и восхвалять проект гигантского стадиона в Москве. Я знаю, что для рабочей и прочей молодежи нет элементарнейших спортивных площадок, что люди у лыжных станций стоят в очереди часами, что стадион этот имеет единственное назначение — пустить пыль в глаза иностранцев, обжулить иностранную публику размахом советской физической культуры. Это делается для мировой революции. Я против стадиона, но я не могу ни протестовать, ни уклониться от него.
Я пишу очерки о Дагестане. Из этих очерков цензура выбрасывает самые отдаленные намеки на тот весьма существенный факт, что весь плоскостной Дагестан вымирает от малярии, что вербовочные организации вербуют туда людей — кубанцев и украинцев — приблизительно на верную смерть. Конечно, я не пишу о том, что золота, которое тоннами идет на революцию во всем мире и на социалистический кабак в одной стране, хватило бы на покупку нескольких килограммов хинина для Дагестана. И по моим очеркам выходит, что на Шипке все замечательно спокойно и живописно. Люди едут, приезжают с малярией и говорят мне вещи, от которых надо бы краснеть.
Я еду в Киргизию и вижу там неслыханное разорение киргизского скотоводства, неописуемый даже для советской России кабак животноводческих совхозов, концентрационные лагеря на реке Чу, цыганские таборы оборванных и голодных кулацких семейств, выселенных сюда из Украины. Я чудом уношу свои ноги от киргизского восстания, а киргизы зарезали бы меня, как барана и имели бы весьма веские основания для этой операции: я русский и из Москвы. Для меня было бы очень невеселое похмелье на совсем уж чужом пиру, но какое дело киргизам до моих политических взглядов?
И обо всем этом я не могу писать ни слова. А не писать — тоже нельзя. Это значит — поставить крест на всякие попытки литературной борьбы и, следовательно, на всякие возможности заглянуть вглубь страны и собственным глазами увидеть, что там делается. И я вру.
Я вру, когда работаю переводчиком с иностранцами. Я вру, когда выступаю с докладами о пользе физической культуры, ибо в мои тезисы обязательно вставляются разговоры о том, как буржуазия запрещает рабочим заниматься спортом. Я вру, когда составляю статистику советских физкультурников, целиком и полностью высосанную мною и моими сотоварищами из всех наших пальцев, ибо “верхи” требуют крупных цифр, так сказать, для экспорта за границу.
Это все вещи похуже пяти килограмм икры из иностранного распределителя. Были вещи и еще похуже. Когда сын болел тифом и мне нужен был керосин, а керосина в городе не было, я воровал этот керосин в военном кооперативе, в котором служил в качестве инструктора. Из-за двух литров керосина, спрятанных под пальто, я рисковал расстрелом (военный кооператив). Я рисковал своей головой, но в такой же степени я готов был свернуть каждую голову, ставшую на дороге к этому керосину. И вот, крадучись с этими двумя литрами, торчавшими у меня из-под пальто, я наталкиваюсь нос к носу с часовым. Он понял, что у меня керосин и что этого керосина трогать не следует. А что бы было, если бы он этого не понял?
У меня до революции не было ни фабрик, ни заводов, ни имений, ни капиталов. Я не потерял ничего такого, что можно было бы вернуть, как, допустил, в случае переворота можно было бы вернуть дом. Но я потерял 17 лет жизни, которые безвозвратно и бессмысленно были ухлопаны в этот сумасшедший дом советских принудительных работ во имя мировой революции; в жульничество, которое диктовалось то голодом, то чрезвычайкой, то профсоюзом — а профсоюз иногда не многим лучше чрезвычайки. И, конечно, даже этими семнадцатью годами я еще дешево отделался. Десятки миллионов заплатили всеми годами своей жизни, всей своей жизнью.
Временами появлялась надежда, что на российских просторах, удобренных миллионами трупов, обогащенных годами нечеловеческого труда и нечеловеческой плюшкинской экономии, взойдут, наконец, ростки какой-то человеческой жизни. Эти надежды появлялись до тех пор, пока я не понял с предельной ясностью: все это для мировой революции, но не для страны.
Семнадцать лет накапливалось великое отвращение. И оно росло по мере того, как рос и совершенствовался аппарат давления. Он уже не работал, как паровой молот, дробящими и слышными на весь мир ударами. Он работал, как гидравлический пресс, сжимая неслышно и сжимая на каждом шагу, постепенно охватывая этим давлением абсолютно все стороны жизни.
Когда у вас под угрозой револьвера требуют штаны — это еще терпимо. Но когда у вас под угрозой того же револьвера требуют, кроме штанов еще и энтузиазма, жить становится вовсе невмоготу, захлестывает отвращение. Вот это отвращение и толкнуло нас к финской границе.
ТЕХНИЧЕСКАЯ ОШИБКА
Долгое время над нашими попытками побега висело нечто вроде фатума, рока, невезенья — называйте, как хотите. Первая попытка была сделана осенью 1932 года. Все было подготовлено очень неплохо, включая и разведку местности. Я предварительно поехал в Карелию, вооруженный, само собою разумеется, соответствующими документами и выяснил там приблизительно все, что мне нужно было. Но благодаря некоторым чисто семейным обстоятельствам мы не смогли выехать раньше конца сентября — время для Карелии совсем не подходящее, и перед нами встал вопрос: не лучше ли отложить все это предприятие до следующего года?
Я справился в московском бюро погоды. Из его сводок явствовало, что весь август с сентябрь в Карелии стояла исключительно сухая погода, не было ни одного дождя. Следовательно, угроза со стороны карельских болот отпадала, и мы двинулись.
Московское бюро погоды оказалось, как в сущности следовало полагать заранее, советским бюро погоды. В августе и сентябре в Карелии шли непрерывные дожди. Болота оказались совершенно непроходимыми. Мы четверо суток вязли и тонули в них и с великим трудом и риском выбрались обратно. Побег был отложен на июнь 1933 года.
8 июня 1 933 года рано утром моя belle-soeur Ирина поехала в Москву получать уже заказанные билеты. Но Юра, проснувшись, заявил, что у него какие-то боли в животе. Борис ощупал Юру, и оказалось что-то похожее на аппендицит. Борис поехал в Москву “отменять билеты”, я вызвал еще двух врачей, и к полудню все сомнения рассеялись: аппендицит. Везти сына в Москву в больницу на операцию по жутким подмосковным ухабам я не рискнул. Предстояло выждать конца припадка и потом делать операцию. Но во всяком случае побег был сорван второй раз. Вся подготовка, такая сложная и такая опасная — продовольствие, документы, оружие и пр. — была сорвана. Психологически это был жестокий удар, совершенно непредвиденный и неожиданный удар, свалившийся, так сказать, совсем непосредственно от судьбы. Точно кирпич на голову.
Побег был отложен на начало сентября — ближайший срок поправки Юры после операции.
Настроение было подавленное. Трудно было идти на такой огромный риск, имея позади две так хорошо подготовленные и все же сорвавшиеся попытки. Трудно было потому, что откуда-то из-под сознания бесформенной, но давящей тенью выползало смутное предчувствие, суеверный страх перед новым ударом, у даром, не известно, с какой стороны.
Наша основная группа — я, сын, брат и жена брата — были тесно спаянной семьей, в которой каждый друг в друге был уверен. Все были крепкими, хорошо тренированными людьми, и каждый мог положиться на каждого. Пятый участник группы был более или менее случаен: старый бухгалтер Степанов (фамилия вымышлена), у которого за границей в одном из лимитрофов осталась вся его семья и все его родные, а здесь, в СССР, потеряв жену, он остался один, как перст. Во всей организации побега он играл чисто пассивную роль, так сказать, роль багажа. В его честности мы были уверены точно так же, как и в его робости.
Но кроме этих пяти непосредственных участников побега, о проекте знал еще один человек — и вот именно с этой стороны пришел удар.
В Петрограде жил мой очень старый приятель Иосиф Антонович. И у него была жена г-жа Е., женщина из очень известной и очень богатой польской семьи, чрезвычайно энергичная, самовлюбленная и неумная. Такими бывает большинство женщин, считающих себя великими дипломатками .
За три недели до нашего отъезда в моей салтыковской голубятне, как снег на голову, появляется г-жа Е. в сопровождении мистера Бабенко. Мистера Бабенко я знал по Питеру — в квартире Антоновича он безвылазно пьянствовал три года подряд.
Я был удивлен этим неожиданным визитом, и я был еще более удивлен, когда г-жа Е. стала просить меня захватить с собой и ее; и не только ее, но и мистера Бабенко, который, дескать, является ее женихом или мужем или почти мужем — кто там разберет при советской простоте нравов.
Это еще не был удар, но это была уже опасность. При нашем нервном состоянии, взвинченном двумя годами подготовки, двумя годами неудач, эта опасность сразу приняла форму реальной угрозы. Какое право имела г-жа Е. посвящать мистера Бабенко в наш проект без всякой санкции с нашей стороны? А что Бабенко был посвящен, это стало ясно, несмотря на все отпирательства г-жи Е.
В субъективной лояльности г-жи Е. мы не сомневались. Но кто такой Бабенко? Если он сексот, мы все равно никуда не уедем и никуда не уйдем. Если он не сексот, он будет нам очень полезен: бывший артиллерийский офицер, человек с прекрасным знанием и прекрасной ориентировкой в лесу. А в Карелии, с ее магнитными аномалиями и ненадежностью работы компаса, ориентировка в странах света могла иметь огромное значение. Его охотничьи и лесные навыки мы проверили, но в его артиллерийском прошлом оказалась некоторая неясность.
Зашел разговор об оружии, и Бабенко сказал, что он в свое время много тренировался на фронте в стрельбе из нагана, и что на пятьсот шагов он довольно уверенно попадал в цель величиной с человека.
Этот “наган” подействовал на меня, как удар обухом. На пятьсот шагов наган вообще не может дать прицельного боя, и этого обстоятельства бывший артиллерийский офицер не мог не знать. В стройной биографии Николая Артемьевича Бабенки образовалась дыра, и в эту дыру хлынули все наши подозрения.
Но что нам было делать? Если Бабенко сексот, то все разно мы уже “под стеклышком”, все равно где-то здесь же в Салтыковке, по каким-то окнам и углам торчат ненавистные нам агенты ГПУ: все равно каждый наш шаг уже под контролем.
С другой стороны, какой смысл Бабенке выдавать нас? У г-жи Е. в Польше весьма солидное имение, Бабенко — жених г-жи Е., и это имение во всяком случае привлекательнее тех двадцати советских серебренников, которые Бабенко, может быть, получит, а может быть и не получит за предательство.
Это было очень тяжелое время неоформленных подозрений и давящих предчувствий. В сущности, с очень большим риском и с огромными усилиями мы еще имели возможность обойти ГПУ: ночью уйти из дому в лес и пробираться к границе, но уже персидской, а не финской, и уже без документов и почти без денег.
Но... мы поехали. У меня было ощущение, то что я еду в какой-то похоронной процессии, а покойники — это все мы.
В Питере нас должен был встретить Бабенко и присоединиться к нам. Поездка г-жи Е. отпала, так как у нее появилась возможность легального выезда через Интурист. Впоследствии уже здесь за границей я узнал, что к этому времени г-жа Е. уже была арестована. Бабенко встретил нас и очень быстро и ловко устроил нам плац-пересадочные билеты до ст. Шуйская, Мурманской ж. д.
Я не думаю, чтобы кто-либо из нас находился вполне в здравом уме и твердой памяти. Я как-то вяло отметил в уме и “оставил без последствий” тот факт, что вагон, на который Бабенко достал плацкарты, был последним в хвосте поезда, что какими-то странными были номера плацкарт — вразбивку 3, 6, 8 и т.д., что главный кондуктор без всякой к этому надобности заставил нас сесть “согласно взятым плацкартам”, хотя мы договорились с пассажирами о перемене мест. Да и пассажиры были странноваты.
Вечером мы все собрались в одном купе. Бабенко разлизал чай, и после чаю я, уже давно страдавший бессонницей, заснул как-то странно быстро, точно в омут провалился.
Я сейчас не помню, как именно я это почувствовал. Помню только, что я резко рванулся, отбросил какого-то человека к противоположной стенке купе, человек глухо стукнулся головой об стенку, что кто-то повис на моей руке, что кто-то обхватил мои колена, какие-то руки сзади судорожно вцепились мне в горло, а прямо в лицо уставились три или четыре револьверных дула.
Я понял, что все кончено. Точно какая-то черная молния вспыхнула светом и осветила все: и Бабенко с его странной теорией баллистики, и странные номера плацкарт, и тех 36 пассажиров, которые в личинах инженеров, рыбников, бухгалтеров, железнодорожников, едущих в Мурманск, в Кемь, в Петрозаводск; составляли кроме нас все население вагона.
Вагон был наполнен шумом борьбы, тревожными криками чекистов, истерическим визгом Стёпушки, чьим-то раздирающим душу стоном... Вот почтенный “инженер” тычет мне в лицо кольтом, кольт дрожит в его руках, инженер приглушенно, но тоже истерически кричит:
— Руки вверх! Руки вверх, говорю я вам! — Приказание явно бессмысленное, ибо в мои руки вцепилось человека по три на каждую и на мои запястья уже надета “восьмерка” — наручники, тесно сковывающие одну руку с другой. Какой-то вчерашний “бухгалтер” держит меня за ноги и вцепился зубами в мою штанину. Человек, которого я отбросил к стене, судорожно вытаскивает из кармана что-то блестящее. Словно все купе ощетинилось стволами каганов, кольтов, браунингов.
...Мы едем в Питер в том же вагоне что и выехали. Нас просто отцепили от поезда и прицепили к другому. Вероятно, вне вагона никто ничего не заметил.
Я сижу у окна. Руки распухли от наручников, кольца которых оказались слишком узкими для моих запястий. В купе, ни на секунду не спуская с меня глаз, посменно дежурят чекисты — по три человека на дежурство. Они изысканно вежливы со мной. Некоторые знают меня лично. Для охоты на столь “крупного зверя”, как мы с братом, ГПУ, по-видимому, мобилизовало половину тяжелоатлетической секции ленинградского Динамо. Хотели взять нас живьем и по возможности неслышно.
Сделано, что и говорить, чисто, хотя и не без лишних затрат. Но что для ГПУ значат затраты? Не только отдельный “салон вагон”, и целый поезд могли для нас подставить.
На полке лежит уже не нужное ружье. У нас были две двустволки, берданка, малокалиберная винтовка и у Ирины — маленький браунинг, который Юра контрабандой привез из-за границы. В лесу, с его радиусом видимости в 40-50 метров, это было очень серьезным оружием в руках людей, которые бьются за свою жизнь. Но здесь в вагоне мы не успели за него даже и схватиться. Грустно, но уже все равно. Жребий был брошен, и игра проиграна вчистую.
В вагоне распоряжается тот самый толстый “инженер”, который тыкал мне кольтом в физиономию. Зовут его Добротиным. Он разрешает мне под очень усиленным конвоем пойти в уборную, и проходя через вагон, я обмениваюсь деланной улыбкой с Борисом, с Юрой. Все они, кроме Ирины, тоже в наручниках. Жалобно смотрит на меня Стёпушка. Он считал, что на предательство со стороны Бабенки — один шанс на сто. Вот этот шанс и выпал.
Здесь же и тоже в наручниках сидит Бабенко с угнетенной невинностью в бегающих глазах. Господи, кому при такой дешевой мизансцене нужен такой дешевый маскарад!
Поздно вечером во внутреннем дворе ленинградского ГПУ Добротин долго ковыряется ключом в моих наручниках — и никак не может раскрыть их. Руки мои превратились в подушки. Борис, уже раскованный, разминает кисти рук и иронизирует: “Как это вы, товарищ Добротин, при всей вашей практике до сих пор не научились с восьмерками справляться?”
Потом мы прощаемся с очень плохо деланным спокойствием. Жму руку Бобу. Ирочка целует меня в лоб. Юра старается не смотреть на меня, жмет мне руку и говорит:
— Ну, что ж, Ватик. До свиданья... в четвертом измерении.
Это его любимая и весьма утешительная теория о метампсихозе в четвертом измерении; но голос не выдает уверенности в этой теории.
Ничего Юрчинька. Бог даст — в третьем встретимся.
...Стоит совсем пришибленный Стёпушка — он едва соображает сейчас. Вокруг нас плотным кольцом выстроились все 36 захвативших нас чекистов, хотя между нами и волей — циклопические железобетонные стены тюрьмы ГПУ, тюрьмы новой стройки. Это, кажется, единственное, что советская власть строит прочно в расчете на долгое, очень долгое время.
Я подымаюсь по каким-то узким бетонным лестницам. Потом целый лабиринт коридоров.
Двухчасовой обыск. Одиночка. Четыре шага вперед, четыре шага назад. Бессонные ночи. Лязг тюремных дверей... И ожидание.
ДОПРОСЫ
В коридорах тюрьмы собачий холод и образцовая чистота. Надзиратель идет сзади меня и командует: налево... вниз... направо... Полы устланы половиками. В циклопических стенах — глубокие ниши, ведущие в камеры. Это — корпус одиночек.
Вдали из-за угла коридора появляется фигура какого-то заключенного. Ведущий его надзиратель что-то командует и заключенный исчезает в нише. Я только мельком вижу безмерно исхудавшее обросшее лицо. Мой надзиратель командует:
— Проходите и не оглядывайтесь в сторону.
Я все-таки искоса оглядываюсь. Человек стоит лицом к двери, и надзиратель заслоняет его от моих взоров. Но это незнакомая фигура.
Меня вводят в кабинет следователя, и я к своему изумлению вижу Добротина, восседающего за огромным министерским письменным столом.
Теперь его руки не дрожат; на круглом, хорошо откормленном лице — спокойная и даже доброжелательная улыбка.
Я понимаю, что у Добротина есть все основания быть довольным. Это он провел всю операцию, пусть несколько театрально, но втихомолку и с успехом. Это он поймал вооруженную группу. Это у него на руках какое ни на есть, а все же настоящее дело, а ведь не каждый день да, пожалуй и не каждый месяц ГПУ, даже ленинградскому, удается из чудовищных куч всякой провокации, липы, халтуры, инсценировок, доносов, “романов” и прочей трагической чепухи извлечь хотя бы одно “жемчужное зерно” настоящей контрреволюции да еще и вооруженной.
Лицо Добротина лоснится, когда он приподымается, протягивает мне руку и говорит:
— Садитесь, пожалуйста, Иван Лукьянович! Я сажусь и всматриваюсь в это лицо, как хотите, а все-таки победителя. Добротин протягивает мне папиросу, и я закуриваю. Я не курил уже две недели, и от папиросы чуть-чуть кружится голова.
— Чаю хотите?
Я, конечно, хочу и чаю. Через несколько минут приносят чай, настоящий чай, какого “на воле” нет, с лимоном и с сахаром.
— Ну-с, Иван Лукьянович, — начинает Добротин, — вы, конечно, прекрасно понимаете, что нам все, решительно все известно. Единственно правильная для вас политика — это карты на стол.
Я понимаю, что какие тут карты на стол, когда все карты и без того в руках уже Добротина. Если он не окончательный дурак — а предполагать это у меня нет решительно никаких оснований — то помимо бабенковских показаний у него есть показания г-жи Е. и, что еще хуже, показания Стёпушки. А что именно Стёпушка с переполоху мог наворотить — этого наперед и хитрый человек не придумает.
Чай и папиросы уже почти совсем успокоили мою нервную систему. Я почти спокоен. Я могу спокойно наблюдать за Добротиным, расшифровывать его интонации и строить какие-то планы самозащиты, весьма эфемерные планы, впрочем.
— Я должен вас предупредить. Иван Лукьянович, что вашему существованию непосредственной опасности но угрожает. В особенности если вы последуете моему совету. Мы не мясники. Мы не расстреливаем преступников, гораздо более опасных, чем вы. Вот, — тут Добротин сделал широкий жест по направлении к окну. Там, за окном во внутреннем дворе ГПУ, еще достраивались новые корпуса тюрьмы, — Вот, тут работают люди, которые были приговорены даже к расстрелу, и тут они своим трудом очищают себя от прежних преступлений перед советской властью. Наша задача — не карать, а исправлять.
Я сижу в мягком кресле курю папиросу и думаю о том, что это дипломатическое вступление решительно ничего хорошего не предвещает. Добротин меня обхаживает. А это может означать только одно: на базе бесспорной и известной ГПУ и без меня фактической стороны нашего дела Добротин хочет создать какую-то “надстройку”, раздуть дело, запутать в него кого-то еще. Кого именно, я еще не знаю.
— Вы, как разумный человек, понимаете, что ход вашего дела зависит прежде всего от вас самих. Следовательно, от вас зависят и судьбы ваших родных — вашего сына, брата... Поверьте мне, что я не только следователь, но и человек. Это, конечно, не значит, что вообще следователи не люди... Но ваш сын еще так молод.
Ну-ну, думаю я. Не ГПУ, а какая-то воскресная проповедь.
— Скажите, пожалуйста, товарищ Добротин, вот вы говорите, что не считаете нас опасными преступниками. К чему же тогда такой, скажем, расточительный способ ареста? Отдельный вагон, почти четыре десятка вооруженных людей...
— Ну, знаете, вы не опасны с точки зрения советской власти. Но вы могли быть очень опасны с точки зрения безопасности нашего оперативного персонала. Поверьте, о ваших атлетических достижениях мы знаем очень хорошо. И так ваш брат сломал руку одному из наших работников.
— Что это? Отягчающий момент?
— Э, нет. Пустяки. Но если бы наших работников было бы меньше, он переломал бы кости им всем. Пришлось бы стрелять... Отчаянный парень ваш брат.
— Неудивительно. Вы его лет восемь по тюрьмам таскаете за здорово живешь.
— Во-первых, не за здорово живешь. А во-вторых, конечно, с нашей точки зрения, ваш брат едва ли поддается исправлению. О его судьбе вы должны подумать особенно серьезно. Мне будет очень трудно добиться для него... более мягкой меры наказания. Особенно, если вы не поможете.
Добротин кидает на меня взгляд в упор, как бы ставя этим взглядом точку над каким-то не высказанным “i”. Я понимаю, в переводе на общепонятный язык это значит: или вы подпишите все, что вам будет приказано, или...
Я еще не знаю, что именно мне будет приказано. По всей вероятности, я этого не подпишу... И тогда?
— Мне кажется, товарищ Добротин, что все дело совершенно ясно, и мне только остается письменно подтвердить то, что вы и так знаете.
— А откуда вам известно, что именно мы знаем?
— Помилуйте, у вас есть Степанов, г-жа Е., “вещественные доказательства” и, наконец, у вас есть товарищ Бабенко.
При имени Бабенко Добротин слегка улыбается.
— Ну, у Бабенки есть еще и своя история — по линии вредительства в Рыбпроме.
— Ага, так это он так заглаживает вредительство?
— Послушайте, — дипломатически намекает Добротин, — следствие веду я, а не вы.
— Я понимаю. Впрочем, для меня дело так же ясно, как и для вас.
— Мне не все ясно. Как, например, вы достали оружие и документы?
Я объясняю. Я, Юра и Степанов — члены союза охотников, следовательно, имели право держать охотничьи гладкоствольные ружья. Свою малокалиберную винтовку Борис спер в осоавиахимовском тире. Браунинг Юра привез из-за границы. Документы все совершенно легальны, официальны и получены таким же легальным и официальным путем там-то и там-то.
Добротин явственно разочарован. Он ждал чего-то более сложного, откуда можно было бы вытянуть каких-нибудь соучастников, разыскать какие-нибудь “нити” и вообще развести всякую пинкертоновщину. Он знает, что получить даже самую прозаическую гладкоствольную берданку — в СССР очень трудная вещь и далеко не всякому удается. Я рассказываю, как мы с сыном участвовали в разных экспедициях — в Среднюю Азию, в Дагестан, Чечню и т.д., и что под этим соусом я вполне легальным путем получил оружие. Добротин пытается выудить хоть какие-нибудь противоречия из моего рассказа, я пытаюсь выудить из Добротина хотя бы приблизительный остов тех “показаний”, какие мне будут предложены. Мы оба терпим полное фиаско.
— Вот, что я вам предложу, — говорит, наконец, Добротин, — Я отдам распоряжение доставить в вашу камеру бумагу и прочее, и вы сами изложите все показания, не скрывая решительно ничего. Ещё раз напоминаю вам, что от вашей откровенности зависит всё.
Добротин опять принимает вид рубахи парня, и я решаюсь воспользоваться моментом.
— Не можете ли вы вместе с бумагой приказать мне доставить хоть часть того продовольствия, которое у нас было отобрано?
Голодая в одиночестве, я не без вожделения в сердце своём вспоминал о тех запасах сала, сахару, сухарей, которые мы везли с собой и которые сейчас жрали какие-то чекисты.
— Знаете, Иван Лукьянович, это будет трудно. Администрация тюрьмы не подчинена следственным властям. Кроме того, ваши запасы, вероятно, уже съедены... Знаете ли, скоропортящиеся продукты.
— Ну, скоропортящиеся мы и сами могли бы съесть.
— Да... Вашему сыну я предлагал кое-что, — врал Добротин. — Постараюсь и вам. Вообще я готов идти вам навстречу и в смысле режима и в смысле питания... Надеюсь, что к вы...
— Ну, конечно. И в ваших и в моих интересах покончить со всей этой канителью возможно скорее; чем бы она ни кончилась.
Добротин понимает мой намёк.
— Уверяю вас, Иван Лукьянович, что ничем особенно страшным она кончиться не может... Ну, пока до свиданья.
Я подымалось со своего кресла и вижу, рядом с креслом Добротина из письменного стола выдвинута доска, и на доске крупнокалиберный кольт со взведённым курком. Добротин был готов к менее великосветскому финалу нашей беседы.
СТЁПУШКИН РОМАН
Вежливость — качество приятное даже в палаче. Конечно, очень утешительно, что мне не тыкали в нос наганом, не инсценировали расстрела. Но, во-первых, это до поры до времени, во-вторых, допрос не дал решительно ничего нового. Весь разговор совсем впустую. Никаким обещаниям Добротина я, конечно, не верю, как не верю и его крокодиловым вздыханиям по поводу Юриной молодости, Юру, впрочем, вероятно, посадят в концлагерь. Но что из того? За смерть отца и дяди он ведь будет мстить — он не из таких мальчиков. Значит, тот же расстрел, только немного позже. Стёпушка, вероятно, отделается дешевле всех. У него одного не было никакого оружия, он не принимал никакого участия в подготовке побега. Это старый, затрушенный и вполне аполитичный гроссбух. Кому он нужен, абсолютно одинокий, от всего оторванный человек, единственная вина которого заключалась в том, что он, рискуя жизнью, пытался пробраться к себе домой на родину, чтобы там доживать свои дни.
Я наскоро пишу свои показания и жду очередного вызова, чтобы узнать, где кончится следствие, как таковое, к где начнутся попытки выжать из меня “роман”.
Мои показания забирает коридорный надзиратель и относит Добротину. Дня через три меня вызывают на допрос. Добротин встречает меня так же вежливо, как и в первый раз, но лицо его выражает разочарование.
— Должен вам сказать, Иван Лукьянович, что ваша писанина никуда не годится. Это всё мы и без вас знаем. Ваша попытка побега нас очень мало интересует. Нас интересует ваш шпионаж.
Добротин бросает это слово, как какой-то тяжёлый метательный снаряд, который должен сбить меня с ног и выбить из моего очень относительного, конечно, равновесия. Но я остаюсь равнодушным. Вопросительно и молча смотрю на Добротина. Добротин “пронизывает” меня взглядом. Техническая часть этой процедуры ему явственно не удаётся. Я курю добротинскую папироску и жду...
— Основы вашей “работы” нам достаточно полно известны, и с вашей стороны, Иван Лукьянович, было бы даже, так сказать... неумно эту работу отрицать. Но целый ряд отдельных нитей нам неясен. Вы должны нам их выяснить.
— К сожалению, ни насчет основ, ни насчёт нитей ничем вам помочь не могу,
— Вы, значит, собираетесь отрицать вашу “работу”?
— Самым категорическим образом. И преимущественно потому, что такой работы и в природе не существовало.
— Позвольте, Иван Лукьянович. У нас есть наши агентурные данные, у нас есть копии с вашей переписки. У нас есть показания Степанова, который во всём сознался...
Я уже потом, по дороге в лагерь, узнал, что со Стёпушкой обращались далеко не так великосветски, как со всеми нами. Тот же самый Добротин, который вот сейчас прямо лоснится от корректности, стучал кулаком по столу, крыл его матом, тыкал ему в нос кольтом и грозил “пристрелить, как дохлую собаку”. Не знаю, почему именно, как дохлую.
Стёпушка наворотил. Наворотил совершенно жуткой чепухи, запутав в ней и людей, которых он знал. Он перепугался так, что стремительность его “показаний” прорвала все преграды элементарной логики, подхватила за собой Добротина, и Добротин в этой чепухе утоп.
Что он утоп, мне стало ясно после первых же минут допроса. Его “агентурные данные” не стоили двух копеек; слежка за мной, как оказалось, была, но ничего путного и выслеживать не было; переписка моя, как оказалось, перлюстрировалась вся, но и из неё Добротин ухитрился выкопать только факты, разбивающие его собственную или вернее Стёпушкину теорию. Оставалась одна эта теория, или точнее остов “романа”, который я должен был облечь плотью и кровью, закрепить всю эту чепуху своей подписью, и тогда на руках у Добротина оказалось бы настоящее дело, на котором, может быть, можно было бы сделать карьеру и в котором увязло бы около десятка решительно ни в чем неповинных людей.
Если бы эта чепуха была сгруппирована хоть сколько-нибудь соответственно с человеческим мышлением, выбраться из нее было бы нелегко. Как-никак, знакомства с иностранцами у меня были. Связь с заграницей была. Все это само по себе уже достаточно предосудительно с советской точки зрения, ибо не только заграницу, но и каждого отдельного иностранца советская власть отгораживает китайской стеной от зрелища советской нищеты, а советского жителя — от буржуазных соблазнов.
Я до сих пор не знаю, как именно конструировался остов этого романа. Мне кажется, что Стёпушкин переполох вступил в соцсоревнование с добротинским рвением, и из обоих и в отдельности не слишком хитрых источников получился совсем уж противоестественный ублюдок. В одну нелепую кучу были свалены и Юрины товарищи по футболу и та английская семья, которая приезжала ко мне в Салтыковку на week end, и несколько знакомых журналистов, и мои поездки по России и все, что хотите. Здесь не было никакой логической или хронологической увязки. Каждая “улика” вопиюще противоречила, другой, и ничего не стоило доказать всю полную логическую бессмыслицу этого “романа”. Но что было бы, если бы я ее доказывал? В данном виде это было варево, несъедобное даже для неприхотливого желудка ГПУ. Но если бы я указал Добротину на самые зияющие несообразности, он устранил бы их, и в коллегию ГПУ пошел бы обвинительный акт, не лишенный хоть некоторой самой отдаленной доли правдоподобия. Этого правдоподобия было бы достаточно для создания нового “дела” и для ареста новых “шпионов”.
И я очень просто говорю Добротину, что я — по его же словам — человек разумный, и что именно поэтому я не верю ни в его обещания, ни в его угрозы, что вся эта пинкертоновщина со шпионами — несусветный вздор, и что вообще никаких показаний на эту тему я подписывать не буду; что можно было перепугать Степанова и поймать его на какую-нибудь очень дешевую удочку, но что меня на такую удочку никак не поймать.
Добротин как-то сразу осекся, его лицо на один миг перекашивается яростью, и из-под лоснящейся поверхности хорошо откормленного и благодушно-корректного, если хотите, даже европеизированного “следователя” мелькает оскал чекистских челюстей.
— Ах, вы так...
— Я так.
Мы несколько секунд смотрим друг на друга в упор.
— Ну, мы вас заставим сознаться.
— Очень мало вероятно.
По лицу Добротина видна, так сказать, борьба стилей. Он сбился со своего европейского стиля и почему-то не рискует перейти к обычному чекистскому. Толи ему не приказано, толи он побаивается. За три недели тюремной голодовки я не очень уж ослаб физически и терять мне было нечего. Разговор заканчивается совсем уж глупо.
— Вот, видите. — раздраженно говорит Добротин. — А я для вас даже выхлопотал сухарей из вашего запаса.
— Что же вы думали купить сухарями мои показания?
— Ничего я не думал покупать. Забирайте ваши сухари. Можете идти в камеру.
СИНЕДРИОН
На другой же день меня снова вызывают на допрос. На этот раз Добротин не один. Вместе с ним еще каких-то три следователя, видимо, чином значительно выше. Один в чекистской форме с двумя ромбами в петлице. Дело идет всерьез.
Добротин держится пассивно и в тени. Допрашивают те трое. Около пяти часов идут бесконечные вопросы о всех моих знакомых, снова выплывает уродливый, нелепый остов Стёпушкиного детективного романа, но на этот раз уже в новом варианте. Меня в шпионаже уже не обвиняют. Но граждане X, Y, Z и прочие занимались шпионажем, и я об этом не могу не знать. О Степушкином шпионаже тоже почти не заикаются, весь упор делается на нескольких моих иностранных и не иностранных знакомых. Требуется, чтобы я подписал показания, их изобличающие, и тогда — опять разговор о молодости моего сына, о моей собственной судьбе, о судьбе брата. Намеки на то, что мои показания весьма существенны “с международной точки зрения”, что ввиду дипломатического характера моего этого дела имя мое нигде не будет названо. Потом намеки — и весьма прозрачные — на расстрел всех нас троих, в случае моего отказа и т.д. и т.д.
Часы проходят, я чувствую, что допрос превращается в конвейер. Следователи то выходят, то приходят. Мне трудно разобрать их лица. Я сижу на ярко освещенном месте, в кресле, у письменного стола. За столом Добротин, остальные в тени, у стены огромного кабинета, на каком-то диване.
Провраться я не могу, хотя бы просто потому, что я решительно ничего не выдумываю. Но этот многочасовой допрос, это огромное нервное напряжение временами уже заволакивает сознание какой-то апатией, каким-то безразличием. Я чувствую, что этот конвейер надо остановить.
— Я вас не понимаю, — говорит человек с двумя ромбами— — Вас в активном шпионаже мы не обвиняем. Но какой вам смысл топить себя, выгораживая других. Вас они так не выгораживают.
Что значит глагол “не выгораживают” и еще в настоящем времени? Что это люди или часть из них уже арестованы? И действительно “не выгораживают” меня? Или просто это новый трюк?
Во всяком случае, конвейер надо остановить.
Со всем доступным мне спокойствием и со всей доступной мне твердостью я говорю приблизительно следующее:
— Я журналист и, следовательно, достаточно опытный в советских делах человек. Я не мальчик и не трус. Я не питаю никаких иллюзий относительно своей собственной судьбы и судьбы моих близких. Я ни на одну минуту и ни на одну копейку не верю ни обещаниям, ни увещеваниям ГПУ, весь этот роман я считаю форменным вздором и убежден в том, что таким же вздором считают его и мои следователи; ни один мало-мальски здравомыслящий человек ничем иным и считать его не может. И что ввиду всего этого я никаких показаний не только подписывать, но и вообще давать не буду.
— То есть, как это вы не будете? — вскакивает один из следователей и замолкает. Человек с двумя ромбами медленно подходит к столу и говорит:
— Ну, что ж, Иван Лукьянович. Вы сами подписали ваш приговор... И не только ваш. Мы хотели дать вам возможность спасти себя. Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти.
Я встаю и направляюсь к двери, у которой стоит часовой.
— Если надумаетесь, — говорит мне вдогонку человек с двумя ромбами, — сообщите вашему следователю. Если не будет поздно...
— Не надумаюсь.
Но когда я вернулся в камеру, я был совсем без сил. Точно вынули что-то самое ценное в жизни и голову наполнили бесконечной тьмой и отчаянием. Спас ли я кого-нибудь в реальности? Не отдал ли я брата и сына на расправу этому человеку с двумя ромбами? Разве я знаю, какие аресты произведены в Москве, и какие методы допросов были применены, и какие романы плетутся или сплетены там. Я знаю, я твердо знаю, знает моя логика, мой рассудок, знает весь мой опыт, что я правильно поставил вопрос. Но откуда-то со дна сознания подымается что-то темное, что-то почти паническое, и за всем этим кудрявая голова сына, развороченная выстрелом из револьвера на близком расстоянии.
Я забрался с головой под одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы меня не видели в этот глазок, чтобы не подстерегли минуты упадка.
Но дверь лязгнула: в камеру вбежали два надзирателя и стали стаскивать одеяло. Чего они хотели, я не догадался, хотя я знал, что существует система медленного, но довольно верного самоубийства — перетянуть шею веревочкой или полоской простыни и лечь. Сонная артерия передавлена, наступает сон, потом смерть. Но я уже оправился.
— Мне мешает свет.
— Все равно, голову закрывать не полагается.
Надзиратели ушли, но волчок поскрипывал всю ночь.
ПРИГОВОР
Наступили дни безмолвного ожидания. Где-то там, в гигантских и беспощадных зубцах чекистской машины вертится стопка бумаги с пометкой “Дело 2248”. Стопка бежит по каким-то роликам; подхватывается какими-то шестеренками. Потом подхватит ее какая-то одна, особенная шестеренка — и вот, придут ко мне и скажут:
“Собирайте вещи”...
Я узнаю, в чем дело, потому что они придут не вдвоем и даже не втроем. Они придут ночью. У них будут револьверы в руках, и эти револьверы будут дрожать больше, чем дрожал кольт в руках Добротина в вагоне номер 13.
Снова бесконечные бессонные ночи. Тускло с центра потолка подмигивает электрическая лампочка. Мертвая тишина корпуса одиночек лишь изредка прерывается чьими-то предсмертными ночными криками. Полная отрезанность от всего мира. Ощущение человека, похороненного заживо.
Так проходит три месяца.
...Рано утром часов в шесть в камеру входит надзиратель. В руке у него какая-то бумажка.
— Фамилия?
— Солоневич, Иван Лукьянович.
— Выписка из постановления чрезвычайной судебной тройки ПП ОГПУ ЛВО от 28 ноября 1933 года.
У меня чуть-чуть замирает сердце, но в мозгу уже ясно: это не расстрел. Надзиратель один и без оружия.
...Слушали: дело 2248 гражданина Солоневича Ивана Лукьяновича, по обвинению его в преступлениях предусмотренных статьями 58 пункт 6; 58 пункт 10; 58 пункт 11 и 59 пункт 10...
Постановили: признать гражданина Солоневича Ивана Лукьяновича виновным в преступлениях, предусмотренных указанными статьями и заключить его в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет. Распишитесь...
Надзиратель кладет бумажку на стол, текстом книзу. Я хочу лично прочесть приговор и записать номер дела, дату и пр. Надзиратель не позволяет. Я отказываюсь расписаться. В конце концов он уступает.
Уже потом в концлагере я узнал, что это — обычная манера объявления приговора; впрочем, крестьянам очень часто приговора не объявляют вовсе. И человек попадает в лагерь, не зная или не помня номера дела, даты приговора, без чего всякие заявления и обжалования почти не возможны, и что в большей степени затрудняет всякую юридическую помощь заключенным.
Итак, восемь лет концентрационного лагеря. Путевка на восемь лет каторги, но все-таки не путевка на смерть.
Охватывает чувство огромного облегчения. И в тот же момент в мозгу вспыхивает целый ряд вопросов — отчего такой милостивый приговор, даже не 10, а только 8 лет? Что с Юрой, Борисом, Ириной, Стёпушкой? И в конце этого списка вопросов последний: как удастся очередная — которая по счету? — попытка побега? Ибо если мне и советская воля была невтерпеж, то что же говорить о советской каторге?
На вопрос об относительной мягкости приговора у меня ответа нет и до сих пор. Наиболее вероятное объяснение заключается в том, что мы не подписали никаких доносов и не написали никаких романов. Фигура романиста, как бы его ни улещали во время допроса, всегда остается нежелательной фигурой, конечно, уже после окончательной редакции романа. Он уже написал все, что от него требовалось, а потом из концлагеря начнет писать заявления, опровержения, покаяния. Мало ли, какие группировки существуют в ГПУ. Мало ли, кто может друг друга подсиживать. От романиста проще отделаться совсем: мавр сделал свое дело, и мавр может отправляться ко всем чертям. Документ остается, и опровергать его уже некому. Может быть, меня оставили жить для того, чтобы ГПУ не удалось создать крупное дело. Может быть, благодаря признания советской России Америкой. Кто его знает, отчего?
Борис, значит, тоже получил что-то вроде 8-10 лет концлагеря. Исходя из некоторой пропорциональности вины и прочего, можно было бы предполагать, что Юра отделается какой-нибудь высылкой в более или менее отдаленные места. Но у Юры были очень плохи дела со следователем. Он вообще от всяких показаний отказался, и Добротин мне о нем говорил: “Вот тоже ваш сын, самый молодой и самый жутковатый”. Стёпушка своим романом мог себе очень сильно напортить.
В тот же день меня переводят в пересыльную тюрьму на Нижегородской улице.
В ПЕРЕСЫЛКЕ
Огромные каменные коридоры пересылки переполнены всяким народом. Сегодня — “большой прием”. Из провинциальных тюрем прибыли сотни крестьян, из Шпалерки — рабочие, урки (профессиональный уголовный элемент) и к моему удивлению всего несколько человек интеллигенции. Я издали замечаю всклокоченный чуб Юры, и Юра устремляется ко мне, уже издали показывая пальцами — три года. Юра исхудал почти до неузнаваемости: он оказывается, объявил голодовку в виде протеста против недостаточного питания. Мотив, не лишенный оригинальности. Здесь же и Борис, тоже исхудавший, обросший бородищей и уже поглощенный мыслью о том, как бы нам всем попасть в одну камеру. У него, как и у меня — восемь лет, но в данный момент все эти сроки нас совершенно не интересуют. Все живы — и то слава Богу.
Борис предпринимает ряд таинственных манипуляций, а часа через два — мы все в одной камере, правда, одиночке, но сухой и светлой и главное без всякой посторонней компании. Здесь мы можем крепко обняться, обменяться всем пережитым и... обмозговать новые планы побега.
В этой камере мы как-то быстро и хорошо обжились. Все мы были вместе и пока что вне опасности. У всех нас было ощущение выздоровления после тяжкой болезни, когда силы прибывают, и когда весь мир кажется ярче и чище, чем он есть на самом деле. При тюрьме оказалась старенькая библиотека. Нас ежедневно водили на прогулку. Сначала трудно было ходить: ноги ослабели и подгибались. Потом после того, как первые передачи влили новые силы в наши ослабевшие мышцы, Борис как-то предложил:
— Ну, теперь давайте тренироваться в беге. Дистанция — икс километров: совдепия — заграница.
На прогулку выводили сразу камер десять. Ходили по кругу, довольно большому, диаметром метров сорок; причем каждая камера должна была держаться на расстоянии десяти шагов одна от другой. Не нарушая этой дистанции, нам приходилось “бегать” почти на месте, но мы все же бегали. Прогульщик, тот чин тюремной администрации, который надзирает за прогулкой, смотрел на нашу тренировку скептически, но не вмешивался. Рабочие подсмеивались. Мужики смотрели недоуменно. Из окон тюремной канцелярии на нас взирали изумленные лица... А мы все бегали.
Прогульщик стал смотреть на нас уже не скептически, а даже несколько сочувственно.
— Что, спортсмены?— спросил он как-то меня.
— Чемпион России, — кивнул я в сторону Бориса.
— Вишь ты, — сказал прогульщик.
На следующий день, когда прогулка уже кончилась, и вереница арестантов потянулась в тюремные двери, он нам подмигнул:
— А ну, валяй по пустому двору! Так мы приобрели возможность тренироваться более или менее всерьез. И попали в лагерь в таком состоянии физической fitness, которое дало нам возможность обойти много острых и трагических углов лагерной жизни.
РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКАЯ ТЮРЬМА
Это была рабоче-крестьянская тюрьма в буквальном смысле. Сидя в одиночке на Шпалерке, я не мог составить себе никакого представления о социальном составе населения советских тюрем. В пересылке мои возможности несколько расширились. На прогулку выводили человек от 50 до 100 одновременно. Состав этой партии менялся постоянно, одних куда-то усылали, других присылали, но за весь месяц нашего пребывания в пересылке мы оставались единственными интеллигентами в этой партии — обстоятельство, которое для меня было несколько неожиданным.
Больше всего было крестьян, до жути изголодавшихся и каких-то по особенному пришибленных. Иногда встречаясь с ними где-нибудь в темном углу лестницы, слышишь придушенный шепот:
— Братец, а братец. Хлебца бы корочку... А?
Много было рабочих. Эти имели чуть-чуть менее голодный вид и были лучше одеты. И, наконец, мрачными фигурами, полными окончательного отчаяния и окончательной безысходности, шагали по кругу “знатные иностранцы”.
Это были почти исключительно финские рабочие, теми или иными, но большей частью нелегальными способами перебравшиеся в страну строящегося социализма, “на родину всех трудящихся” Сурово их встретила эта родина. Во-первых, ей и своих трудящихся деть было некуда; во-вторых, и чужим трудящимся неохота показывать своей нищеты, своего голода и своих расстрелов. А как выпустить обратно этих чужих трудящихся, хотя бы одним уголком глаза уже увидевших советскую жизнь не из окна спального вагона?
И вот, месяцами они маячат здесь по заколдованному кругу пересылки (сюда сажали и следственных, но не срочных заключенных) без языка, без друзей, без знакомых, покинув волю своей не пролетарской родины и попав в тюрьму пролетарской.
Эти пролетарские иммигранты в СССР — легальные, полулегальные и вовсе нелегальные — представляют собой очень жалкое зрелище. Их привлекла сюда та безудержная коммунистическая агитация о прелестях социалистического рая, которая была особенно характерна для первых лет пятилетки и для первых надежд, возлагавшихся на эту пятилетку. Предполагался. бурный рост промышленности и большая потребность в квалифицированной рабочей силе, предполагался “небывалый рост благосостояния широких масс трудящихся” — многое предполагалось. Пятилетка пришла и прошла. Оказалось, что и своих собственных рабочих девать некуда, что перед страной, в добавление к прочим прелестям, стала угроза массовой безработицы, что от благосостояния массы ушли еще дальше, чем до пятилетки. Правительство стало выжимать из СССР и тех иностранных рабочих, которые приехали по договорам и которым тут нечем было платить и которых нечем было кормить. Но агитация продолжала действовать. Тысячи неудачников идеалистов, если хотите, идеалистических карасей, поперли в СССР всякими не очень легальными путями и попали в щучьи зубы ГПУ.
Можно симпатизировать и можно не симпатизировать политическим убеждениям, толкнувшим этих людей сюда. Но не жалеть этих людей нельзя. Это не та коминтерновская шпана, которая едет сюда по всяческим, иногда даже не очень легальным визам советской власти, которая отдыхает в Крыму, на Минеральных Водах, которая объедает русский народ Инснабами, субсидиями и просто подачками. Они, эти идеалисты, бежали от “буржуазных акул” к своим социалистическим братьям. К эти братья первым делом скрутили им руки и бросили их в подвалы ГПУ.
Эту категорию людей я встречал в самых разнообразных местах советской России, в том числе и у финляндской границы в Карелии, откуда их на грузовиках и под конвоем ГПУ волокли в Петрозаводскую тюрьму. Это было в селе Койкоры, куда я пробрался для разведки насчет бегства из социалистического рая, а они бежали в этот рай. Они были очень голодны, но еще больше придавлены и растеряны. Они видели еще очень немного, но и того, что они видели, было достаточно для самых мрачных предчувствий насчет будущего. Никто из них не знал русского языка, и никто из конвоиров не знал ни одного иностранного. Поэтому мне удалось на несколько минут втиснуться в их среду в качестве переводчика. Один из них говорил по-немецки. Я переводил под проницательными взглядами полудюжины чекистов, буквально смотревших мне в рот. финн плохо понимал по-немецки, и приходилось говорить очень внятно и раздельно. Среди конвоиров был один еврей, он мог кое-что понимать по-немецки, и лишнее слово могло бы означать для меня концлагерь.
Мы стояли кучкой у грузовика. Из-за изб на нас выглядывали перепуганные карельские крестьяне, которые шарахались от грузовика и от финнов, как от чумы: перекинешься двумя-тремя словами, а потом Бог знает, что могут пришить. Финны знали что местное население понимает по-фински, и мой собеседник спросил, почему к ним никого из местных жителей не пускают. Я перевел вопрос начальнику конвоя и получил ответ:
— Это не ихнее дело.
Финн спросил, нельзя ли достать хлеба или сала. Наивность этого вопроса вызвала хохот у конвоиров, финн спросил, куда их везут. Начальник конвоя ответил: “Сам увидит”, и предупредил меня: “Только вы лишнего ничего не переводите”. Финн растерялся и не знал, что и спрашивать больше. Арестованных стали сажать в грузовик. Мой собеседник бросил мне последний вопрос:
— Неужели, буржуазный газеты говорили правду?
И я ему ответил словами начальника конвоя: увидите сами. И он понял, что увидеть ему предстоит еще очень много.
В концлагере ББК я не видел ни одного из этих дружественных иммигрантов. Впоследствии я узнал, что всех их отправляют подальше: за Урал, на Караганду, в Кузбасс, подальше от соблазна нового бегства — бегства-возвращения на свою старую и несоциалистическую родину.
УМЫВАЮЩИЕ РУКИ
Однако, самое приятное в пересылке было то, что мы, наконец, могли завязать связь с волей, дать знать о себе людям, для которых мы четыре месяца тому назад как в воду канули, слать и получать письма, получать передачи и свидания.
Но с этой связью дело обстояло довольно сложно: мы не питерцы; и по моей линии в Питере было только два моих старых товарища. Один из них, Иосиф Антонович, муж г-жи Е., явственно сидел где-то рядом с нами, но другой был на воле, вне всяких подозрений ГПУ и вне всякого риска, что передачей или свиданием он навлечет какое бы то ни было подозрение: такая масса людей сидит по тюрьмам, что если поарестовывать их родственников и друзей, нужно было бы окончательно опустошить всю Россию. Nominae sunt odiosa — назовем его “профессором Костей”. Когда-то очень давно наша семья вырастила и выкормила его, почти беспризорного мальчика; он кончил гимназию к университет. Сейчас он мирно профессорствовал в Петербурге, жил тихой кабинетной мышью. Он несколько раз проводил московские свои командировки у меня в Салтыковке, и у меня с ним была почти постоянная связь.
И еще была у нас в Питере двоюродная сестра. Я и в жизни ее не видал, Борис встречался с нею давно и мельком; мы только знали, что она, как и всякая служащая девушка в России, живет нищенски, работает каторжно и почти как и все они, каторжно работающие и нищенски живущие, болеет туберкулезом. Я говорил о том, что эту девушку не стоит загруждать хождением на передачи и свидания, а что вот Костя — так от кого же и ждать помощи, как не от него.
Юра к Косте вообще относился весьма скептически, он не любил людей, окончательно выхолощенных от всякого протеста... Мы послали до открытке — Косте и ей.
Как мы ждали первого дня свидания! Как мы ждали этой первой за четыре месяца лазейки в мир, в котором близкие наши то молились уже за упокой душ наших, то мечтали о почти невероятном — о том, что мы все-таки как-то еще живы. Как мы мечтали о первой весточке туда и о первом куске хлеба оттуда!
Когда голодаешь этак по-ленински — долго и всерьез, вопрос о куске хлеба приобретает странное значение. Сидя на тюремном пайке, я как-то не мог себе представить с достаточной ясностью и убедительностью, что вот лежит передо мной кусок хлеба, а я есть не хочу, и я его не съем. Хлеб занимал командные высоты в психике, унизительные высоты.
В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.
— Который тут Солоневич?
— Все трое.
Дежурный изумленно воззрился на нас.
— Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание.
Борис вернулся с мешком всяческих продовольственных сокровищ: здесь было фунта три хлебных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, две брюквы, две луковицы и несколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успела наскребать. Денег у нее, как мы ожидали, не было ни копейки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумела.
Но картошка... Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нам служить уже не будут. Все-таки по сравнению с могилой и концлагерь — радость.
Но Кости не было.
К следующему свиданию опять пришла Катя.
Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы, наскребла хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел; на телефонный звонок Костя ответил Кате, что он, конечно, очень сожалеет, но что он ничего сделать не может, так как сегодня же уезжает на дачу. Дача была выдумана плохо: на дворе стоял декабрь.
Потом, лежа на тюремной койке и перебирая в памяти все эти страшные годы, я думал о том, как “тяжкий млат” голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными, но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя — из пришибленных?
Сейчас в тюрьме, видя, как я придавлен этим разочарованием, Юра стал утешать меня, так неуклюже, как это только может делать юноша 18 лет от роду и 180 сантиметров ростом.
— Слушай, Ватик, неужели же тебе и раньше не было ясно, что Костя не придет и ничего не сделает? Ведь, это же просто Акакий Акакиевич по ученой части. Ведь, он же: Ватик, трус. У него от одного Катиного звонка душа в пятки ушла. А чтобы придти на свиданье — что ты, в самом деле? Он дрожит над каждым своим рублем и над каждым своим шагом. Я, конечно, понимаю, Ватик, — смягчил Юра свою филиппику, — ну, конечно, раньше он, может быть и был другим, но сейчас...
Да, другим. Многие были иными. Да, сейчас, конечно — Акакий Акакиевич. Роль знаменитой шубы выполняет дочь, хлипкая истеричка двенадцати лет. Да, конечно, революционный ребенок; ни жиров, ни елки, ни витаминов, ни сказок. Пайковый хлеб и политграмота. Оную же политграмоту, надрываясь до тошноты, читает Костя по всяким рабфакам — кому нужна теперь славянская литература. Тощий и шаткий уют на Васильевском острове. Вечная дрожь: справа — уклон, слева — загиб; снизу — голод, а сверху — просто ГПУ... Оппозиционный шепот за закрытой дверью. И вечная дрожь.
Да, можно понять. Как я этого раньше не понял? Можно простить. Но руку трудно подать. Хотя, разве он один, духовно убиенный революцией? Если нет статистики убитых физически, то кто может подсчитать количество убитых духовно, пришибленных забитых?
Их много. Но, как ни много их, как ни чудовищно давление, есть все-таки люди, которых пришибить не удалось...
ЯВЛЕНИЕ ИОСИФА
Дверь в нашу камеру распахнулась, и в нее ввалилось нечто перегруженное всяческими мешками, весьма небритое и очень знакомое. Но я не сразу поверил глазам своим.
Небритая личность свалила на пол свои мешки и зверски огрызнулась на дежурного:
— Куда же вы к чертовой матери меня пихаете? Ведь, здесь ни стать, ни сесть. Но дверь захлопнулась.
— Вот, сук-к-кины дети! — сказала личность по направлению к двери.
Мои сомнения рассеялись. Невероятно, но факт: это был Иосиф Антонович.
И я говорю этаким для вящего изумления равнодушным тоном:
— Ничего, И.А., как-нибудь поместимся. И.А. нацелился было молотить каблуком в дверь. Но при моих словах его приподнятая было нога мирно стала на пол.
— Иван Лукьянович! Вот это значит — черт меня раздери. Неужели, ты? И Борис? А это, как я имею основание полагать, Юра. — Юру И.А. не видал 15 лет, не мудрено было не узнать.
— Ну, пока там что, давай поцелуемся. Мы по доброму старому российскому обычаю колем друг друга небритыми щетинами.
— Как ты попал сюда? — спрашиваю я.
— Вот тоже дурацкий вопрос, — огрызается И.А. и на меня. — Как попал? Обыкновенно, как все попадают. Во всяком случае, попал из-за тебя, черт тебя дери... Ну, это ты потом мне расскажешь. Глазное — все живы. Остальное — хрен с ним. Тут у меня полный мешок всякой жратвы. К папиросы есть.
— Знаешь, И.А., мы пока будем есть, а уж ты рассказывай. Я — за тобой.
Мы принимаемся за еду. И.А. закуривает папиросу и, мотаясь по камере, рассказывает:
— Ты знаешь, я уже месяцев восемь в Мурманске. В Питере с начальством разругался вдрызг: они, сукины дети, разворовали больничное белье, а я эту хреновину должен был в бухгалтерии замазывать. Ну, я плюнул им в рожу и ушел. Перебрался в Мурманск. Место замечательно паршивое, но ответственным работникам дают полярный паек, так что в общем жить можно. Да еще в заливе морские окуни водятся — замечательная рыба! Я даже о коньках стал подумывать (И.А. был в свое время первоклассным фигуристом). Словом, живу, работы чертова уйма, и вдруг — ба-бах. Сижу вечерок дома, ужинаю, пью водку. Являются: разрешите, говорят, обыск у вас сделать... Ах вы, сукины дети — еще в вежливость играют. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы. “Разрешите”. Ну, мне плевать. Что у меня можно найти, кроме пустых бутылок? Вы мне, говорю, водку разрешите допить, пока вы тем под кроватями ползать будете... Словом, обшарили все, водку я допил, поволокли меня в ГПУ, а оттуда со спецконвоем — двух идиотов приставили — повезли в Питер. Ну, деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали. Я этих идиотов так накачал, что когда приехали на Николаевский вокзал, прямо деваться некуда, такой дух, что даже прохожие внюхиваются. Ну, ясно, в ГПУ с таким духом идти нельзя было, мы заскочили на базарчик, пожевали чесноку, я позвонил домой сестре...
— Отчего же вы не сбежали? — снаивничал Юра.
— А какого мне, спрашивается, черта бежать? Куда бежать? И что я такое сделал, чтобы мне бежать? Единственное, что водку пил. Так за это у нас сажать еще не придумали. Наоборот: казне доход и о политике меньше думают. Словом, притащили на Шпалерку и посадили в одиночку. Потом вызывают на допрос — сидит какая-то толстая сволочь.
— Добротин?
— А черт его знает. Может и Добротин. Начинается, как обыкновенно мы все о вас знаем. Очень, говорю, приятно, что знаете. Только, если знаете, так на какого же черта вы меня посадили? Вы, говорит, обвиняетесь в организации контрреволюционного сообщества. У вас бывали такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаем решительно все — и кто был, и что говорил. Я уже совсем ничего не понимаю. Водку пьют везде, и разговоры такие везде разговаривают. Если бы за такие разговоры сажали, в Питере давно бы ни одной души живой не осталось. Потом выясняется: и кроме того вы обвиняетесь в пособничестве попытке побега вашего товарища Солоневича.
Тут я понял, что вы влипли. Но откуда такая информация о моем собственном доме? Эта толстая сволочь требует, чтобы я подписал показания и насчет тебя и насчет всяких других моих знакомых. Я ему говорю, что ни черта подобного я не подпишу, что никакой контрреволюции у меня в доме не было, что тебя я за хвост держать не обязан. Тут этот следователь начинает крыть матом, грозить расстрелом и тыкать мне в лицо револьвером. Ах ты, думаю, сукин сын! Я восемнадцать лет в советской России живу, а он еще думает расстрелом, видите ли, меня запугать. Я знаешь, с ним очень вежливо говорил. Я ему говорю, пусть он тыкает револьвером в свою жену, а не в меня, потому что я ему вместо револьвера и кулаком могу ткнуть... Хорошо, что он убрал револьвер, а то набил бы я ему морду.
Ну, на этом наш разговор кончился. А через месяца два вызывают и пожалуйте: три года ссылки в Сибирь. Ну, в Сибирь, так в Сибирь, черт с ними. В Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мне, ради Бога, И. Л.: вот ведь не дурак же ты, как же тебя угораздило попасться этим идиотам?
— Почему же идиотам?
И.А. был самого скептического мнения о талантах ГПУ.
— С такими деньгами и возможностями, какие имеет ГПУ, зачем им мозги. Берут тем, что четверть Ленинграда у них в шпиках служит. И если вы эту истину зазубрите у себя на носу, никакое ГПУ вам не страшно. Сажают так, для цифры, для запугивания. А толковому человеку их провести ни шиша не стоит. Ну, так в чем же, собственно, дело?
Я рассказываю, и по мере моего рассказа в лице И.А. появляется выражение чрезвычайного негодования.
— Бабенко! Этот сукин сын, который три года пьянствовал за моим столом и которому я бы ни на копейку не поверил! Ох, какая дура Е. Ведь, сколько раз ей говорил, что она дура — не верит. Воображает себя Меттернихом в юбке. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнеет? Ни черта подобного. Говорил я тебе, И.Л., не связывайся ты в таком деле с бабами — Ну, черт с ними, со всем этим. Главное, что живы, и потом — не падать духом. Ведь, вы же все равно сбежите.
— Разумеется, сбежим.
— И опять за границу?
— Разумеется, за границу. А то, куда же?
— Но за что же меня. в конце концов, выперли? Ведь, не за контрреволюционные разговоры за бутылкой водки?
— Я думаю, за разговоры со следователем.
— Может быть. Не мог же я позволить, чтобы всякая сволочь мне в лицо револьвером тыкала.
— А что, И.А., — спрашивает Юра, — вы на самом деле дали бы ему в морду?
И.А. ощетинивается на Юру:
— А мне что по-вашему оставалось бы делать? Несмотря на годы неистового пьянства, И.А. остался жилистым, как старая рабочая лошадь и в морду мог бы дать. Я уверен, что дал бы. А пьянствуют на Руси поистине неистово, особенно в Питере, где кроме водки почти ничего нельзя купить, и где население пьет без просыпу. Так, положим, делается во всем мире, чем глубже нищета и безысходность, тем страшнее пьянство.
— Черт с ним, — еще раз резюмирует нашу беседу И.А. — В Сибирь, так в Сибирь. Хуже не будет. Думаю, что везде приблизительно одинаково паршиво.
— Во всяком случае, — сказал Борис, — хоть пьянствовать перестанете.
— Ну, это уж извините. Что здесь больше делать порядочному человеку? Воровать? Лизать сталинские пятки? Выслуживаться перед всякой сволочью? Нет, уж я лучше просто буду честно пьянствовать. Лет на пять меня хватит, а там — крышка. Все равно, вы ведь должны понимать, Б.Л., жизни нет. Будь мне тридцать лет — ну, туда-сюда. А мне пятьдесят. Что ж, семьей обзаводиться? Плодить мясо для сталинских экспериментов? Ведь, только приедешь домой, сядешь за бутылку, так по крайней мере всего этого кабака не видишь и не вспоминаешь. Бежать с вами? Что я там буду делать? Нет, Б.Л., самый простой выход это просто пить.
В числе остальных видов внутренней эмиграции есть и такой, пожалуй, наиболее популярный: уход в пьянство. Хлеба нет, но водка есть везде. В нашей, например. Салтыковке, где жителей тысяч 10, хлеб можно купить только в одной лавчонке, а водка продается в шестнадцати, в том числе и в киосках того типа, в которых при “проклятом царском режиме” торговали газированной водой. Водка дешева. Бутылка водки стоит столько же, сколько стоит два кило хлеба, да и в очереди стоять не нужно. Пьют везде. Пьет молодняк, пьют девушки, не пьет только мужик, у которого денег уж совсем нет.
Конечно, никакой статистики алкоголизма в советской России не существует. По моим наблюдениям больше всего пьют в Петрограде, и больше всего пьет средняя интеллигенция и рабочий молодняк. Уходят в пьянство от принудительной общественности, от казенного энтузиазма, от каторжной работы, от бесперспективности, от всяческого гнета, от всяческой тоски со человеческой жизни и от реальностей жизни советской.
Не все. Конечно, не все. Но по какому-то таинственному и уже традиционному русскому заскоку в пьяную эмиграцию уходит очень ценная часть людей. Те, кто как Есенин, не смог, “задрав штаны, бежать за комсомолом”. Впрочем, комсомол указывает путь и здесь.
Через несколько дней пришли забрать И.А. на этап.
— Никуда я не пойду. — заявил И.А. — У меня сегодня свидание.
— Какие тут свидания! — заорал дежурный. — Сказано, на этап. Собирай вещи!
— Собирайте сами. А мне вещи должны передать на свидании. Не могу я в таких ботинках зимой в Сибирь ехать.
— Ничего не знаю. Говорю, собирайте вещи, а то вас силой выведут.
— Идите вы к чертовой матери, — вразумительно сказал И.А.
Дежурный исчез и через некоторое время явился с другим каким-то чином повыше.
— Вы что позволяете себе нарушать тюремные правила? — стал орать чин.
— А вы не орите. — сказал И.А. и жестом опытного фигуриста поднес к лицу чина свою ногу в старом продранном полуботинке. — Ну, видите? Куда я к черту без подошв в Сибирь поеду?
— Плевать мне на ваши подошвы. Приказываю вам немедленно собирать вещи и идти.
Небритая щетина на верхней губе И.А. грозно стала дыбом.
— Идите к чертовой матери. — сказал И.А., усаживаясь на койку. — И позовите кого-нибудь поумнее.
Чин постоял в некоторой нерешительности и ушел, сказав угрожающе:
— Ну, сейчас мы вами займемся...
— Знаешь, И.А., — сказал я, — как бы тебе в самом деле не влетело за твою ругань.
— Хрен с ними. Эта сволочь тащит меня за здорово живешь куда-то к чертовой матери, таскает по тюрьмам, а я еще перед ним расшаркиваться буду. Пусть попробуют. Не всем, а уж кому-то морду набью.
Через полчаса пришел какой-то новый надзиратель .
— Гражданин А., на свидание.
И.А. уехал в Сибирь в полном походном обмундировании.
ЭТАП
Каждую неделю ленинградские тюрьмы отправляют по два этапных эшелона в концлагеря. Но так как тюрьмы переполнены свыше всякой меры, ждать очередного этапа приходится довольно долго. Мы ждали больше месяца.
Наконец, отправляют и нас. В полутемных коридорах тюрьмы снова выстраиваются длинные шеренги будущих лагерников, идет скрупулезный, бесконечный и в сущности никому не нужный обыск. Раздевают до нитки. Мы долго мерзнем на каменных плитах коридора. Пот ом нас усаживают на грузовики. На их бортах — конвойные красноармейцы с наганами в руках. Предупреждение: при малейшей попытке к бегству — пуля в спину без всяких разговоров.
Раскрываются тюремные ворота, и за ними целая толпа, почти исключительно женская, человек пятьсот.
Толпа раздается перед грузовиком, и из нее сразу взрывом несутся сотни криков, приветствий, прощаний, имен. Все это превращается в какой-то сплошной нечленораздельный вопль человеческого горя, в котором тонут отдельные слова и отдельные голоса. Все это — русские женщины, изможденные и истощенные, пришедшие и встречать и провожать своих мужей, братьев, сыновей.
Вот, где поистине “долюшка русская, долюшка женская”... Сколько женского горя, бессонных ночей, невидимых миру лишений стоит за спиной каждой мужской судьбы, попавшей в зубцы ГПУской машины. Вот и эти женщины. Я знаю — они неделями бегали к воротам тюрьмы, чтобы узнать день отправления их близких. И сегодня они стоят здесь, на январском морозе с самого рассвета; на этап идет около сорока грузовиков, погрузка началась с рассвета и кончится поздно вечером. И они будут стоять здесь целый день только для того, чтобы бросить мимолетный прощальный взгляд на родное лицо. Да и лица-то этого, пожалуй, не увидят: мы сидим, точнее валяемся, на дне кузова и заслонены спинами чекистов, сидящих на бортах.
Сколько десятков и сотен тысяч сестер, жен, матерей вот так бьются о тюремные ворота, стоят в бесконечных очередях с “передачами”, сэкономленными за счет самого жестокого недоедания! Потом, отрывая от себя последний кусок хлеба, они будут слать эти передачи куда-нибудь за Урал, в Карельские леса, в приполярную тундру. Сколько загублено женских жизней вот так, мимоходом прихваченных чекистской машиной.
Грузовик еще на медленном ходу. Толпа, отхлынувшая было от него, опять смыкается почти у самых колес. Грузовик набирает ход. Женщины бегут рядом с ним, выкрикивая разные имена. Какая-то девушка, растрепанная и заплаканная, долго бежит рядом с машиной, шатаясь, словно пьяная и каждую секунду рискуя попасть под колеса.
— Миша, Миша, родной мой, Миша!...
Конвоиры орут, потрясая своими наганами:
— Сиди на месте! Сиди, стрелять буду!
Сколько грузовиков уже прошло мимо этой девушки и сколько еще пройдет. Она нелепо пытается схватиться за борт грузовика, один из конвоиров перебрасывает ногу через борт и отталкивает девушку. Она падает и исчезает за бегущей толпой.
Как хорошо, что нас никто здесь не встречает. И как хорошо, что этого Миши с нами нет. Каково было бы ему видеть свою любимую, сбитую на мостовую ударом чекистского сапога... И остаться бессильным.
Машины ревут. Люди шарахаются в стороны.
Все движение на улицах останавливается перед этой похоронной процессией грузовиков. Мы проносимся по улицам “красной столицы” каким-то многоликим олицетворением momento more, каким-то жутким напоминанием каждому, кто еще ходит по тротуарам: сегодня я, а завтра ты.
Мы въезжаем на задворки Николаевского вокзала. Эти задворки невидимому, специально приспособлены для чекистских погрузочных операций. Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углах бревенчатые вышки с пулеметами. У платформы бесконечный товарный состав — это наш эшелон, в котором нам придется ехать Бог знает, куда к Бог знает, сколько. времени.
Эти погрузочные операции как будто должны бы стать привычными и налаженными. Но вместо налаженности — крик, ругань, сутолока, бестолковщина. Нас долго перегоняют от вагона к вагону. Все уже заполнено до отказа, даже по нормам чекистских этапов; конвоиры орут, урки ругаются, мужики стонут. Так тыкаясь от вагона к вагону, мы наконец попадаем в какую-то совсем пустую теплушку и врываемся в нее оголтелой и озлобленной толпой.
Теплушка официально рассчитана на 40 человек, но в нее напихивают и 60 и 70. В нашу, как потом выяснилось, было напихано 58; Мы не знаем, куда нас везут и сколько времени придется ехать. Если за Урал, нужно рассчитывать на месяц, а то и на два. Понятно, что при таких условиях места на нарах — а их на всех конечно, не хватит — сразу становятся объектом жестокой борьбы.
Дверь вагона с треском захлопывается и мы остаемся в полутьме. С правой по ходу поезда стороны оба люка забиты наглухо. Оба левых — за толстыми железными решетками. Кажется, что вся эта полутьма от пола до потолка битком набита людьми, мешками; сумками, тряпьем, дикой руганью и дракой. Люди атакуют нары, отталкивая ногами менее удачливых претендентов, в воздухе мелькают тела, слышится мат, звон жестяных чайников, грохот падающих вещей.
Все атакуют верхние нары, где теплее, светлее и чище. Нам как-то удается протиснуться сквозь живой водопад тел на средние нары. Там хуже, чем наверху, но все же безмерно лучше, чем остаться на полу посредине вагона.
Через час это столпотворение как-то утихает. Сквозь многочисленные дыры в стенах и в потолке видно, как пробирается в теплушку свет, как январский ветер наметает на полу узенькие полоски снега. Становится зябко при одной мысли о том, как в эти дыры будет дуть ветер на ходу поезда. Посредине теплушки стоит печурка, изъеденная всеми язвами гражданской войны, военного коммунизма, мешочничества и Бог знает, чего еще.
Мы стоим на путях Николаевского вокзала почти целые сутки. Ни дров, ни воды, ни еды нам не дают. От голода, холода и усталости вагон постепенно затихает.
Ночь. Лязг буферов... Поехали... Мы лежим на нарах, плотно прижавшись друг к другу. Повернуться нельзя, ибо люди на нарах уложены так же плотно, как дощечки на паркете. Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, как холод постепенно пробирается куда-то внутрь организма, как коченеют ноги, и застывает мозг. Юра дрожит мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинает дрожать.
— Юрчик, замерзаешь?
— Нет, Ватик, ничего.
Так проходит ночь.
К полудню на какой-то станции нам дали дров — немного и сырых. Теплушка наполнилась едким дымом, тепла прибавилось мало, но стало как-то веселее. Я начинаю разглядывать своих сотоварищей по этапу.
Большинство — это крестьяне. Они одеты во что попало, как их захватил арест. С мужиком вообще стесняются очень мало. Его арестовывают на полевых работах, сейчас же переводят в какую-нибудь уездную тюрьму, по сравнению с которой Шпалерка — это дворец. Там, в этих уездных тюрьмах, в одиночных камерах сидят по 10-15 человек, там действительно негде ни стать, ни сесть, и люди сидят и спят по очереди. Там в день дают 200 грамм хлеба, и мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня далеко, да и там нечего есть), если и выходят оттуда живыми, то выходят совсем уж привидениями.
Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. В звериной борьбе за места на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей. Зеленые, оборванные, они робко взглядами загнанных лошадей посматривают на более сильных и более оборотистых горожан.
“В столицах шум, гремят витии”... Столичный шум и столичные расстрелы дают мировой резонанс. О травле интеллигенции пишет вся мировая печать. Но какая в сущности это ерунда, какая мелочь эта травля интеллигенции. Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачивают в основном эти страшные “издержки революции” их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа концлагерей, коллективизации и закона о “священной социалистической собственности”, от всяких великих и малых строек Советского Союза, от всех этих сталинских хеопсовых пирамид, построенных на его мужицких костях. Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго было и в тюрьме и в лагере, например, мне. Значительно хуже большинству интеллигенции. Но в какое сравнение могут идти наши страдания и наши лишения со страданиями и лишениями русского крестьянства, и не только русского, а и грузинского, татарского, киргизского и всякого другого. Ведь вот, как ни отвратительно мне, как ни голодно, ни холодно, каким бы опасностям я ни подвергался и буду подвергаться еще, со мною считались в тюрьме и будут считаться в лагере. Я имею тысячи возможностей выкручиваться — возможностей, совершенно недоступных крестьянину. С крестьянином не считаются вовсе, и никаких возможностей выкручиваться у него нет. Меня плохо ли, хорошо ли, но все же судят. Крестьянина и расстреливают и ссылают или вовсе без суда или по такому суду, о котором и говорить трудно; я видал такие “суды”. Тройка безграмотных и пьяных комсомольцев засуживает семью, в течение двух-трех часов ее разоряет вконец и ликвидирует под корень. Я, наконец, сижу не зря. Да, я враг советской власти, я всегда был ее врагом, и никаких иллюзий на этот счет ГПУ не питало. Но я был нужен, в некотором роде “незаменим” и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормят и с интеллигенцией разговаривают. И если интеллигенция садится в лагерь, то только в исключительных случаях “массовых кампаний” она садится за здорово живешь.
Я знаю, что эта точка зрения идет совсем в разрез с установившимися мнениями о судьбах интеллигенции в СССР. Об этих судьбах я когда-нибудь буду говорить подробнее, но все то, что я видел в СССР — а видел я много вещей — создало у меня твердое убеждение: лишь в редких случаях интеллигенцию сажают за зря, конечно, с советской точки зрения. Она все-таки нужна. Ее все-таки судят. Мужика — много, им хоть пруд пруди, и он совершенно реально находится в положении во много раз худшем, чем он был в самые худшие, в самые мрачные времена крепостного права. Он абсолютно бесправен, так же бесправен, как любой раб какого-нибудь африканского царька, так же он нищ, как этот раб, ибо у него нет решительно ничего, чего любой деревенский помпадур не мог бы отобрать в любую секунду, у него нет решительно никаких перспектив и решительно никакой возможности выкарабкаться из этого рабства и этой нищеты.
Положение интеллигенции? Ерунда — положение интеллигенции по сравнению с этим океаном буквально неизмеримых страданий многомиллионного и действительно многострадального русского мужика. И перед лицом этого океана как-то неловко, как-то язык не поворачивается говорить о себе, о своих лишениях: все это булавочные уколы. А мужика бьют по черепу дубьем.
И вот, сидит “сеятель и хранитель” великой русской земли у щели вагонной двери. Январская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробик снега на его обутую в рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны в рукава какой-то лоскутной шинелишки времен мировой войны. Мертвецки посиневшее лицо тупо уставилось на прыгающий огонь печурки. Он весь скомкался, съежился, как бы стараясь стать меньше, незаметнее, вовсе исчезнуть так, чтобы его никто не увидел, не ограбил, не убил.
И вот, едет он на какую-то очередную “великую” сталинскую стройку. Ничего строить он не может, ибо сил у него нет. В 1930-31 году такого этапного мужика на Беломорско-Балтийском канале прямо ставили на работы, и он погибал десятками тысяч, так что на строительном фронте вместо “пополнений” оказывались сплошные дыры. Санчасть ББК догадалась: прибывающих с этапами крестьян раньше, чем посылать на обычные работы, ставили на более или менее “усиленное” питание. И тогда люди гибли от того, что отощавшие желудки не в состоянии были переваривать нормальную пищу. Сейчас их оставляют на две недели в “карантине”, постепенно втягивая и в работу и в то голодное лагерное питание, которое мужику и на воле не было доступно и которое является лукулловым пиршеством с точки зрения провинциального тюремного пайка. Лагерь — все-таки хозяйственная организация, и в своем рабочем скоте он все-таки заинтересован. Но в чем заинтересован редко грамотный и еще реже трезвый деревенский комсомолец, которому на потоп и на разграбление отдано все крестьянство, и который и сам-то окончательно очумел от всех вихляний “генеральной линии”, от дикого, кабацкого административного восторга бесчисленных провинциальных властей?
ВЕЛИКОЕ ПЛЕМЯ “УРОК”
Нас, интеллигенции, на весь вагон всего пять человек: нас трое, наш горе-романист Стёпушка, попавший в один с нами грузовик и еще какой-то ленинградский техник. Мы все приспособились вместе на средней наре. Над нами группа питерских рабочих: их нам не видно. Другую половину вагона занимает еще десятка два рабочих; они сытее и лучше одеты, чем крестьяне или, говоря точнее, менее голодны и менее оборваны. Все они спят.
Плотно сбитой стаей сидят у печурки уголовники. Они не то, чтобы оборваны, они просто полураздеты, но их выручает невероятная, волчья выносливость бывших беспризорников. Все они — результат жесточайшего естественного отбора. Все, кто не мог выдержать поездок под вагонными осями, ночевок в кучах каменного угля, пропитания из мусорных ям (советских мусорных ям!) — все они погибли. Остались только самые крепкие, по-волчьи выносливые, по-волчьи ненавидящие весь мир — мир, выгнавший их детьми на большие дороги голода, на волчью борьбу за жизнь.
Тепло от печки добирается, наконец, и до меня, и я начинаю дремать. Просыпаюсь от дикого крика и вижу: прислонившись спиной к стенке вагона, бледный, стоит наш техник и тянет к себе какой-то мешок. За другой конец мешка уцепился один из урок, плюгавый парнишка с глазами попавшего в капкан хорька. Борис тоже держится за мешок. Схема ясна: урка спер мешок, техник отнимает, урка не дает, в расчете на помощь “своих”, Борис пытается что-то урегулировать. Он что-то говорит, но в общем гвалте и ругани ни одного слова нельзя разобрать. Мелькают кулаки, поленья и даже ножи. Мы с Юрой пулей выкидываемся на помощь Борису. Мы втроем представляем собой “боевую силу”, с которой приходится считаться и уркам — даже и всей их стае, взятой вместе. Однако, плюгавый парнишка цепко и с каким-то отчаянием в глазах держится за мешок, пока откуда-то не раздается спокойный и властный голос:
— Пусти мешок...
Парнишка отпускает мешок и уходит в сторону, утирая нос, но все же с видом исполненного долга.
Спокойный голос продолжает:
— Ничего, другой раз возьмем так, что и слыхать не будете.
Оглядываюсь. Высокий, изсиня бледный, испитой и, видимо, пахан, много и сильно на своем веку битый урка. Очевидно “пахан” — коновод и вождь уголовной стаи. Он продолжает, обращаясь к Борису:
— А вы чего лезете? Не ваш мешок — не ваше дело. А то так и нож ночью можем всунуть. У нас, брат, ни на каких обысках ножей не отберут.
В самом деле, какой-то нож фигурировал под свалкой. Каким путем урки ухитряются фабриковать и проносить свои ножи сквозь все тюрьмы и сквозь все обыски, Аллах их знает, но фабрикуют и проносят. И я понимаю, вот в такой людской толчее, откуда-то из-за спин и мешков ткнут ножом в бок и пойди доискивайся.
Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стае поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам. Остаемся мы четверо — Стёпушка не в счет — против 15 урок, готовых на все и ничем не рискующих. В этом каторжном вагоне мы, как на необитаемом острове. Закон остался где-то за дверьми теплушки, закон в лице какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том; чтобы мы не сбежали и не передохли в количествах, превышающих некий “нормальный” процент. А что тут кто-то кого-то зарежет — кому какое дело.
Борис поворачивается к пахану:
— Бот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, отвечать будете вы.
Урка делает наглое лицо человека, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
— Ого-го! Отвечать! Перед самим Сталиным... Вот это здорово... Отвечать! Мы тебе, брат, кишки и без ответа выпустим...
Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об ответственности, о законной ответственности на этом каторжном робинзоновском острове — пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чем я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посиневших пальца. Рука пахана сразу попадает в Бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это дело совсем безнадежное. Кто-то из урок срывается на помощь своему вождю, но Бобин тыл прикрываем мы с Юрой, и все остаются на своих местах.
— Пусти, — тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает руку пахана. Тот корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и... почтения.
Да, конечно, мы не в девятнадцатом веке. Faustrecht. Ну, что ж. На нашей полудюжине кулаков, кулаков основательных, тоже можно какое-то право основать.
— Видите ли, товарищ... как ваша фамилия? — возможно спокойнее начинаю я.
— Иди ты к черту с фамилией, — отвечает пахан.
— Михайлов, — раз дается откуда-то со стороны.
— Так видите ли, товарищ Михайлов, — говорю я чрезвычайно академическим тоном. — Когда мой брат говорил об ответственности, то это, понятно, вовсе не в том смысле, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться. Ничего подобного, Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто переломают вам кости. И переломают всерьез. И именно вам. Так что и для вас и для нас будет спокойнее такими делами не заниматься.
Урка молчит. Он по уже испытанному ощущению Бобиной длани понял, что кости будут переломаны совсем всерьез.
Если бы не семейная спаянность нашей”стаи” и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздела бы и ограбила нас до нитки. Так делается всегда — в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и классово-солидарная стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабит. Впрочем, такая же организация существует и на воле. Там она давит и грабит всю страну.
ДИСКУССИЯ
Часа через полтора я сижу у печки. Пахан подходит ко мне.
— Ну и здоровый же бугай ваш брат. Чуть руку не сломал. И сейчас еще еле шевелится. Оставьте мне, товарищ Солоневич, бычка — страсть курить хочется.
Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисет. Урка крутит козью ножку и сладострастно затягивается.
— Тоже надо понимать, товарищ Солоневич, собачье наше житье.
— Так чего же вы его не бросите?
— А как его бросить? Все мы — беспризорная шатия. От мамкиной цицки да прямо в беспризорники. Я, прямо говоря, с самого малолетства вор, так вором и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаем. Не здесь, так в лагере. Сволочь. У него одного хлеба с пуд будет. Просили по-хорошему: дай хоть кусок. Так он как собака лается.
— Вот еще вас, сволочей, кормить. — раздается с рабочей полки чей-то внушительный бас. Урка подымает голову.
— Да вот, хоть и неохотой, да кормите же. Так ты думаешь, я хуже тебя ем?
— Я ни у кого не прощу.
— И я не прошу. Я сам беру.
— Ну, вот и сидишь здесь.
— А ты где сидишь? У себя на квартире?
Рабочий замолкает. Другой голос с той же полки подхватывает тему:
— Воруют с трудящего человека последнее, а потом еще и корми их. Мало вас, сволочей, сажают.
— Нас действительно мало сажают, — спокойно парирует урка. — Вот вас много сажают. Ты, небось, лет на десять едешь, а я на три года. Ты на советскую власть на воле спину гнул за два фунта хлеба и в лагере за те же два фунта будешь гнуть. И подохнешь там к чертовой матери.
— Ну, это еще кто скорее подохнет.
— Ты подохнешь, — уверенно сказал урка. — Я, как весна — и ищи ветра в поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
На рабочей наре замолчали, подавленные аргументацией урки.
— Таким прямо головы проламывать, — изрек наш техник.
У урки от злости и презрения перекосилось лицо.
— Эх ты, в рот плеванный. Это ты-то, черт моржовый, проламывать будешь? Ты смотри, сукин сын, на нос себе накрути. Это здесь мы просим, а ты куражишься, а в лагере ты у меня будешь на брюхе ползать, сукин ты сын. Там тебе в два счета кишки вывернут. Ты там, брат, за чужим кулаком не спрячешься. Вот этот — урка кивнул в мою сторону — этот может проломать. А ты... Эх ты, дерьмо вшивое.
— Нет, таких... да таких советская власть расстреливать должна. Прямо расстреливать. Везде воруют, везде грабят, — это, оказывается, вынырнул из-под нар наш Стёпушка. Его основательно ограбили урки в пересылке, и он предвидел еще массу огорчений в том же стиле. У него дрожали руки, и он брызгал слюной.
— Нет, я не понимаю. Как же это так? Везут в одном вагоне. Полная безнаказанность. Что хотят, то и делают.
Урка смотрит на него с пренебрежительным удивлением.
— А вы, тихий господинчик, лежали бы на своем местечке и писали бы свои показания. Не трогают вас, так и лежите. А вот часишки вы в пересылке обратно получили, так вы будьте спокойны — мы их возьмем.
Стёпушка судорожно схватился за карман с часами. Урки захохотали.
— Это из нашей компании, — сказал я, — так что на счет часиков уж вы не троньте.
— Все равно. Не мы, так другие. Не здесь, так в лагере. Господинчик-то ваш больно уж хреновый. Покаяния все писал. Знаю, наши с ним сидели.
— Не ваше дело, что я писал. Я на вас заявление подам.
Стёпушка нервничал, трусил и глупил. Я ему подмигивал, но он ничего не замечал.
— Вы, господинчик хреновый, слушайте, что я вам скажу. Я у вас пока ничего не украл, а украду — поможет вам заявление, как мертвому кадило.
— Нет, в лагере вас прикрутят, — сказал техник.
— С дураками, видно, твоя мамаша спала, что ты таким умным родился. В лагере. Эх ты, моржовая голова! Да что ты о лагере знаешь? Бывал ли ты в лагере? Я вот уже пятый раз еду, а ты мне о лагере рассказываешь.
— А что в лагере? — спросил я.
— Что в лагере? Первое дело вот, скажем, вы или этот господинчик — вы, ясное дело, контрреволюционеры. Вот та дубина, что наверху, — урка кивнул в сторону рабочей нары — тот или вредитель или контрреволюционер. Ну, мужик — он всегда кулак. Это так надо понимать, что все вы классовые враги, ну и обращение с вами подходящее. А мы, урки — социально близкий элемент. Вот как. Потому мы, елки-палки, против собственности.
— И против социалистической? — спросил я.
— Э, нет. Казенное не трогаем. На грош возьмешь — на рубль ответу. Да еще в милиции бьют. Зачем? Вот тут наши одно время на торгсин было насели. Нестоящее дело. А так просто фраера, в от вроде этого господинчика. Во-первых, раз плюнуть. А второе — куда он пойдет? Заявления писать будет? Так уж будьте покойнички, с милицией я лучше сговорюсь, чем этот ваш шибздик. А в лагере и подавно. Уж там скажут тебе сними пинжак, так и снимай без разговоров, а то еще нож получишь.
Урка явно хвастался, но урка врал не совсем. Стёпушка, иссякнув, растерянно посмотрел на меня. Да, Стёпушке придется плохо, ни выдержки, ни изворотливости, ни кулаков. Пропадет.
ЛИКВИДИРОВАННАЯ БЕСПРИЗОРНОСТЬ
В книге советского бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы, недоступные даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю. Поэтому всякие попытки “познания России” всегда имеют этакую прелесть неожиданности. Правда, прелесть эта несколько вывернута наизнанку, но неожиданности обычно ошарашивают своей парадоксальностью. Ну, разве не парадокс, что украинскому мужику в лагере живется лучше, чем на воле, и что он из лагеря на волю шлет хлебные сухари? И как это совместить с тем фактом, что этот мужик в лагере вымирает десятками и сотнями тысяч в масштабе ББК? А вот в российской сумятице это совмещается: на Украине крестьяне вымирают в большей пропорции, чем в лагере, и я реально видал крестьян, собирающих всякие объедки для посылки их на Украину. Значит ли это, что эти крестьяне в лагере не голодали? Нет, не значит. Но за счет еще большего голодания они спасали свои семьи от голодной смерти. Этот парадокс цепляется еще за один: за необычайное укрепление семьи, какое не снилось даже и покойному В.В. Розанову. А от укрепления семьи возникает еще одна неожиданность — принудительное безбрачие комсомолок: никто замуж не берет, ни партийцы, ни беспартийные, так и торчи всю свою жизнь какой-нибудь месткомовской девой.
Много есть таких неожиданностей. Я однажды видал даже образцовый колхоз. Его председателем был старый трактирщик. Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о “ликвидации детской беспризорности”? Я, исколесивший всю Россию!
Я видал, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали “подчищены” от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последние лет дали новый резкий толчок беспризорности. Но только здесь в лагере я узнал, куда девается, и как “ликвидируется” беспризорность всех призывов — и эпохи военного коммунизма; тифов, гражданской войны и эпохи ликвидации кулачества, как класса, эпохи коллективизации и просто голода, стоящего вне “эпох” и образующего общий более или менее постоянный фон советской жизни.
Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых, иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом еще Утесов пел свои блатные песенки:
С вапнярского кичмана
Сорвались два уркана,
Сорвались два уркана на Одест.
Вот, примерно и все. Так иногда говорилось, что миллионная армия беспризорников подросла и орудует где-то по тылам социалистического строительства. Но так как об убийствах и грабежах советская пресса не пишет ничего, то данное “социальное явление” для вас существует лишь поскольку вы с ним сталкиваетесь лично. Вне вашего личного горизонта вы не видите ни краж, ни самоубийств, ни убийств, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или ваши родные. И, наконец, так много и так долго грабили и убивали, что и кошелек и жизнь давно перестали волновать.
И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира — мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности. На нем, на этом “представителе”, только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем, пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару и на холод наплевать. Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитый голос:
— Закрой, стерва, дует!
Еще с десяток урок, таких же, не то, что оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветным сквернословием. Что боцманы доброго старого времени! Грудные ребята эти боцманы с их “морскими терминами”, по сравнению с самым желторотым уркой.
Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь. Мужики где-то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья. Рабочий класс храпит наверху. Я выспался днем. Урки не спят вторые сутки и не видно, чтобы их тянуло ко сну. И передо мною разворачивается “учебный фильм” из лагерного быта со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным “блатом”, административной структурой, расстрелами, “зачетами”, “довесками”, пайками, жульничеством, грабежами, охраной, тюрьмами и прочим и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года и современным лагерем, где ему предстоит просидеть... вероятно, очень немного. На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями.
— А вот в Киеве под самый новый год — вот была история, — начинает какой-нибудь урка лет семнадцати. — Сунулся я в квартирку одну. Замок пустяковый был. Гляжу — комнатенка. В комнатенке — канапа. А на канапе — узелок с пальтом. Хорошее пальто, буржуйское. Ну, дело было днем, много не заберешь. Я за узелок и — ходу. Иду. А в узелке что-то шевелится. Как я погляжу, а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом — никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег.
— А как же ребенок-то? — спрашивает Борис. Столь наивный вопрос урке, видимо и в голову не приходил.
— А черт его знает, — сказал он равнодушно. — Не я его сделал, — урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.
Финки, фимки, “всадил”, “кишки выпустил”, малина, “шалманы”, редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм... Вот она, эта “ликвидированная беспризорность”. Вот она, эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта “от финских хладных скал до пламенной Колхиды”.
Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно — солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая-либо другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишенных всякого социального чувства, всякой морали.
Значительно позже в лагере я пытался подсчитать, какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15 процентов. Если взять такое же процентное отношение для всего лагерного населения советской России, получится что-то от 750.000 до 1.500.000 — конечно, цифра, как говорят в СССР, сугубо ориентировочная. А сколько этих людей оперует на воле? Не знаю.
И что станет с этой армией делать будущая Россия? Тоже не знаю.
ЭТАП, КАК ТАКОВОЙ
Помимо жестокостей планомерных, так сказать “классово целеустремленных”, советская страна захлебывается еще от дикого потока жестокостей совершенно бесцельных, никому не нужных, никуда не устремленных. Растут они, эти жестокости, из того несусветного советского кабака, зигзаги которого предусмотреть вообще невозможно, который наряду с самой суровой ответственностью по закону, создает полнейшую безответственности на практике, наряду с официальной плановостью организует полнейший хаос, наряду со статистикой — абсолютную неразбериху. Я совершенно уверен в том, что реальной величины, например, посевной площади в России не знает никто — не знает этого ни Сталин, ни политбюро, ни ЦСУ, вообще никто не знает, ибо уже и низовая колхозная цифра рождается в колхозном кабаке, проходит кабаки уездного, областного и республиканского масштаба и теряет всякое соответствие с реальностью. Что уж там с нею сделают в московском кабаке — это дело шестнадцатое. В Москве в большинстве случаев цифры не суммируются, а высасываются.
С цифровым кабаком, который оплачивается человеческими жизнями, мне потом пришлось встретиться в лагере. По дороге же в лагерь свирепствовал кабак просто, без статистики и без всякого смысла.
Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета, отправляя рабочую силу в лагеря, обставлять перевозку эту так, чтобы эта рабочая сила прибывала на место работы в состоянии крайнего истощения. Практически же дело обстояло именно так.
По положению этапники должны были получать в дороге по 600 г. хлеба в день, сколько-то грамм селедки, по куску сахару и кипяток. Горячей пищи не полагалось вовсе, и зимой при длительных — неделями и месяцами — переездах в слишком плохо отапливаемых и слишком хорошо вентилируемых теплушках люди несли огромные потери и больными и умершими и просто страшным ослаблением тех, кому удалось и не заболеть и не помереть. Допустим, что общие для всей страны “продовольственные затруднения” лимитировали количество и качество пищи помимо, так сказать, доброй воли ГПУ. Но почему нас морили жаждой?
Нам выдавали хлеб и селедку сразу на 4-5 дней. Сахару не давали, но Бог уж с ним. Но вот, когда после двух суток селедочного питания нам в течение двух суток не дали ни капли воды, это было совсем плохо. И совсем глупо.
Первые сутки было плохо, ко все же не очень мучительно. На вторые сутки мы стали уже собирать снег с крыши вагона: сквозь решетку люка можно было протянуть руку и пошарить ею по крыше. Потом стали с обирать снег, который ветер наметал на полу сквозь щели вагона, но понятно, для 53 человек этого немножко не хватало.
Муки жажды обычно описываются в комбинации с жарой, песками пустыни или солнцем Тихого океана. Но я думаю, что комбинация холода и жажды была на много хуже.
На третьи сутки, на рассвете, кто-то в вагоне крикнул:
— Воду раздают!
Люди бросились к дверям, кто с кружкой, кто с чайником. Стали прислушиваться к звукам отодвигаемых дверей соседних вагонов, ловили приближающуюся ругань и плеск разливаемой воды. Каким музыкальным звуком показался мне этот плеск!
Но вот отодвинулась и наша дверь. Патруль принес бак с водой, ведер на пять. От воды шел легкий пар: когда-то она была кипятком, но теперь нам было не до таких тонкостей. Если бы не штыки конвоя, этапники нашего вагона, казалось, готовы были бы броситься в этот бак вниз головой.
— Отойди от двери, так-то и так-то! — орал конвойный. — А то унесем воду к чертовой матери.
Но вагон был близок к безумию.
Характерно, что даже и здесь, в водяном вопросе, сказалось своеобразное “классовое расслоение”. Рабочие имели свою посуду, следовательно, у них вчера еще оставался некоторый запас воды, они меньше страдали от жажды да и вообще держались как-то организованнее. Урки ругались очень сильно и изысканно, но в бутылку не лезли. Мы, интеллигенция, держались этаким “комсоставом”, который не считаясь с личным ощущением, старается что-то сорганизовать и как-то взять команду в свои руки.
Крестьяне, у которых не было посуды, как у рабочих, не было собачьей выносливости, как у урок, не было сознательной выдержки, как у интеллигенции, превратились в окончательно обезумевшую толпу. Со стонами, криками и воплями они лезли к узкой щели дверей, забивали ее своими телами так, что ни к двери подойти, ни воду в теплушку поднять. Задние оттаскивали передних или взбирались по их спинам вверх к самой притолоке двери, и двери оказались плотно снизу доверху забитыми живым клубком орущих и брыкающихся человеческих тел.
С великими мускульными и голосовыми усилиями нам, интеллигенции и конвою, удалось очистить проход и втащить бак на пол теплушки. Только что втянули бак, как какой-то крупный бородатый мужик ринулся к нему сквозь все наши заграждения и всей своей волосатой физиономией нырнул в воду; хорошо, что она еще не была кипятком.
Борис схватил его за плечи, стараясь оттащить, но мужик так крепко вцепился в края бака руками, что эти попытки грозили перевернуть весь бак и оставить нас всех вовсе без воды. Глядя на то, как бородатый мужик, захлебываясь, лакает воду, толпа мужиков снова бросилась к баку. Какой-то рабочий колотил своим чайником по полупогруженной в воду голове, какие-то еще две головы пытались втиснуться между первой и краями бака, но мужик ничего не слышал и ничего не чувствовал: он лакал, лакал, лакал...
Конвойный, очевидно, много насмотревшийся на такого рода происшествия, крикнул Борису:
— Пихай бак сюда.
Мы с Борисом поднажали, и по скользкому полу теплушки бак скользнул к дверям. Там его подхватили конвойные, а бородатый мужик тяжело грохнулся о землю.
— Ну, сукины дети, — орал конвойный начальник, — теперь совсем заберем бак, и подыхайте вы тут к чертовой матери.
— Послушайте, — запротестовал Борис, — во-первых, не все же устраивали беспорядок, а во-вторых, надо было воду давать вовремя.
— Мы и без вас знаем, когда время, когда нет. Ну, забирайте воду в свою посуду, нам нужно бак забирать.
Возникла новая проблема; у интеллигенции было довольно много посуды, посуда была и у рабочих; у мужиков и у урок ее не было вовсе. Одна часть рабочих от дележки посудой своей отказалась наотрез. В результате длительной и матерной дискуссии установили порядок; каждому по кружке воды. Оставшуюся воду распределять не по принципу собственности на посуду, а так сказать, в общий котел. Те, кто не дают посуды для общего котла, больше воды не получат. Таким образом те рабочие, которые отказались дать посуду, рисковали остаться без воды. Они пытались было протестовать, но на нашей стороне было и моральное право и большинство голосов и, наконец, аргумент, без которого все остальные не стоили копейки — это кулаки. Частнособственнические инстинкты были побеждены.
ПРИЕХАЛИ
Так ехали мы 250 километров пять суток. Уже в нашей теплушке появились больные, около десятка человек. Борис щупал им пульс и говорил хорошие слова — единственное медицинское средство, находившееся в его распоряжении. Впрочем, в обстановке этого человеческого зверинца и хорошее слово было медицинским средством.
Наконец, утром на шестые сутки в раскрывшейся двери появились люди, не похожие на наших конвоиров. В руках одного из них был список. На носу, как-то свесившись на бок, плясало пенсне. Одет человек был во что-то рваное и весьма штатское. При виде этого человека я понял, что мы куда-то приехали. Не известно, куда, но во всяком случае далеко мы уехать не успели.
— Эй, кто тут староста?
Борис вышел вперед.
— Сколько у вас человек по списку? Проверьте всех.
Я просунул свою голову в дверь теплушки и конфиденциальным тоном спросил человека в пенсне:
— Скажите, пожалуйста, куда мы приехали?
Человек в пенсне воровато оглянулся кругом и шепнул:
— Свирьстрой.
Несмотря на морозный январский ветер, широкой струей врывавшийся в двери теплушки, в душах наших расцвели незабудки.
Свирьстрой! Это значит, во всяком случае, не больше двухсот километров от границы. Двести километров пустяки. Это не какой-нибудь “Сиблаг”, откуда до границы хоть три года скачи, не доскачешь. Неужели, судьба после всех подвохов с её стороны повернулась, наконец, “лицом к деревне”?
НОВЫЙ ХОЗЯИН
Такое же морозное январское утро, как и в день нашей отправки из Питера. Та же цепь стрелков охраны и пулемёты на треножниках. Кругом поросшая мелким ельником равнина, какие-то захолустные, заметенные снегом подъездные пути.
Нас выгружают, строят и считают. Потом снова перестраивают и пересчитывают. Начальник конвоя мечется, как угорелый, от колонны к колонне: двое арестантов пропало. Впрочем, при таких порядках могло статься, что их и вовсе не было.
Мечутся и конвойные. Дикая ругань. Ошалевшие вконец мужики тыкаются от шеренги к шеренге, окончательно расстраивая и без того весьма приблизительный порядок построения. Опять перестраивают. Опять пересчитывают.
Так мы стоим часов пять и промерзаем до костей. Полураздетые урки, несмотря на свою красно-индейскую выносливость, совсем еле живы. Конвойные, которые почти так же замёрзли, как и мы, с каждым часом свирепеют всё больше. То там, то тут люди валятся на снег. Десяток наших больных уже свалились. Мы укладываем их на рюкзаки, мешки и всякое барахло, но ясно, что они скоро замёрзнут. Наши мероприятия, конечно, снова нарушают порядок в колоннах, следовательно, снова портят весь подсчёт. Между нами и конвоем возникает ожесточённая дискуссия. Крыть матом и приводить в порядок прикладами людей в очках конвой всё-таки не решается. Нам угрожают арестом и обратной отправкой в Ленинград. Это, конечно, вздор, и ничего с нами конвой сделать не может. Борис заявляет, что люди заболели ещё в дороге, что стоять они не могут. Конвоиры подымают упавших на ноги, те снова валятся наземь. Подходят какие-то люди в лагерном одеянии, как потом оказалось, приёмочная комиссия лагеря. Насквозь промёрзший старичок с колючими усами оказывается начальник санитарной части лагеря. Подходит начальник конвоя и сразу набрасывается на Бориса:
— А зам какое дело? Немедленно станьте в строй!
Борис заявляет, что он врач и не может допустить, чтобы люди замерзали единственно в следствии полней нераспорядительности конвоя. Намёк на “нераспорядительность” и на посылку жалобы в Ленинград несколько тормозит начальственный разбег чекиста. В результате длительной перепалки появляются лагерные сани, на них нагружают упавших, и обоз разломанных саней и дохлых кляч с погребальной медленностью исчезает в лесу. Я потом узнал, что до лагеря живыми доехали всё-таки не все.
Какая-то команда. Конвой забирает свои пулемёты и залезает в вагоны. Поезд, гремя буферами, трогается и уходит на запад. Мы остаёмся в пустом поле. Ни конвоя, ни пулемётов. В сторонке от дороги у костра греется полудюжина какой-то публики с винтовками — это, оказалось, лагерный ВОХР, вооружённая охрана, в просторечии называемая “попками” и “свечами”. Но он нас не охраняет. Люди мечтают не о бегстве, а о тёплом уголке и горячей пище. Куда бежать в эти заваленные снегом поля?
Перед колоннами возникает какой-то расторопный юнец с побелевшими ушами и в лагерном бушлате. Юнец обращается к нам с речью о предстоящем нам честном труде, которым мы будем зарабатывать себе право на возвращение в семью трудящихся, о социалистическом строительстве, о бесклассовом обществе и о прочих вещах, столь же не уместных на 20 градусах мороза и перед замёрзшей толпой, как и во всяком другом месте. Это — обязательные акафисты из обязательных советских молебнов, которых никто и нигде не слушает всерьёз, но от которых никто и нигде не может отвертеться. Этот молебен заставляет людей ещё полчаса дрожать на морозе. Правда, из него я окончательно и твердо узнаю, что мы попали на Свирьстрой, в Подпорожское отделение ББК.
До лагеря вёрст шесть. Мы ползём убийственно медленно и кладбищенски уныло. В хвосте колонны плетутся полдюжины вохровцев и дюжина саней, подбирающих упавших. Лагерь всё же заботится о своём живом товаре. Наконец, с горки мы видим вырубленную в лесу поляну. Из под снега торчат пни. Десятка, четыре длинных дощатых бараков. Одни с крышами, другие без крыш. Поляна окружена колючей проволокой, местами уже заваленной. Вот он, концентрационный или по официальной терминологии “исправительно-трудовой” лагерь — место, о котором столько трагических шепотов по всей Руси.
ЛИЧНАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ
Я уверен в том, что среди двух тысяч людей, уныло шествовавших вместе с нами на Беломорско-Балтийскую каторгу, ни у кого не было столь оптимистически бодрого настроения, какое было у нас троих. Правда, мы промёрзли, устали, нас тоже не очень уж лихо волокли наши ослабевшие ноги, но...
Мы ожидали расстрела, а попали в концлагерь. Мы ожидали Урала или Сибири, а попали в район полутораста-двухсот верст от границы. Мы были уверены, что нам не удастся удержаться всем вместе — и вот, мы пока что идем рядышком. Все, что нас ждет дальше, будет легче того, что осталось позади. Здесь мы выкрутимся. И так в сущности недолго осталось выкручиваться: январь, февраль... в июле мы будем где-то в лесу, по дороге к границе. Как это все устроится, еще не известно, но мы это устроим. Мы люди тренированные, люди большой физической силы и выносливости, люди, не придавленные неожиданностью ГПУ-ского приговора и перспективами долгих лет сиденья, заботами об оставшихся на воле семьях. В общем, все наше концлагерное будущее представлялось нам приключением суровым и опасным, но не лишенным даже некоторой доли интереса. Несколько более мрачно был настроен Борис, который видал и Соловки и на Соловках видал вещи, которых человеку лучше бы и не видеть. Но ведь тот же Борис даже и из Соловков выкрутился, правда потеряв более половины своего зрения.
Это настроение бодрости и, так сказать, боеспособности в значительной степени определило и наши лагерные впечатления и нашу лагерную судьбу. Ото, конечно, ни в какой степени не значит, чтобы эти впечатления и эта судьба были обычными для лагеря. В подавляющем большинстве случаев, вероятно, в 99 из ста лагерь для человека является катастрофой. Он ломает его и психически и физически — ломает непосильной работой, голодом, жестокой системой, так сказать, психологической эксплуатации, когда человек сам выбивается из последних сил, чтобы сократить срок своего пребывания в лагере, но все же главным образом ломает не прямо, а косвенно — заботой о семье; ибо семья человека, попавшего в лагерь, обычно лишается всех гражданских прав и в первую очередь права на продовольственную карточку. Во многих случаях это означает голодную смерть. Отсюда — эти неправдоподобные продовольственные посылки из лагеря на волю, о которых я буду говорить позже.
И еще одно обстоятельство. Обычный советский гражданин очень плотно привинчен к своему месту и вне этого места видит очень мало. Я не был привинчен ни к какому месту и видел в России очень много. И если лагерь меня и поразил, так только тем обстоятельством, что в нем не было решительно ничего особенного. Да, конечно, каторга. Но где же в России кроме Невского и Кузнецкого нет каторги? На постройке Магнитогорска так называемый “энтузиазм” обошелся приблизительно в 22 тысячи жизней. На Беломорско-Балтийском канале он обошелся около ста тысяч. Разница, конечно, есть, но не такая уж по советским масштабам существенная. В лагере людей расстреливали в больших количествах, но те, кто считает, что о всех растрепах публикует советская печать, совершают некоторую ошибку. Лагерные бараки — отвратительны, но на воле я видал похуже и значительно похуже. Очень возможно, что в процентном отношении ко всему лагерному населению количество людей, погибших от голода, тут выше, чем скажем на Украине, но с голода мрут и тут, и там. Объем прав и безграничность бесправия примерно такая же, как и на воле. И тут и там есть масса всяческого начальства, которое имеет полное право или прямо расстреливать или косвенно сжить со свету, но никто не имеет права ударить или обратиться на ты. Это, конечно, не значит, что в лагере не бьют.
Есть люди, для которых лагерь на много хуже воли, для которых разница между лагерем и волей почти не заметна; есть люди — крестьяне, преимущественно южные, украинские — для которых лагерь лучше воли. Или, если хотите, воля хуже лагеря.
Эти очерки — несколько оптимистически окрашенная фотография лагерной жизни. Оптимизм исходит из моих личных переживаний и мироощущения, а фотография оттого, что для антисоветски настроенного читателя агитация не нужна, а советски настроенный все равно ничему не поверит. И погромче нас были витии. Энтузиастов не убавишь, а умным нужна не агитация, а фотография. Вот в меру сил моих я ее и даю.
В БАРАКЕ
Представьте себе грубо сколоченный дощатый гробообразный ящик, длиной метров 50 и шириной метров 8. По средине одной из длинных сторон прорублена дверь, по средине каждой из коротких — по окну. Больше окон нет. Стекла выбиты, и дыры затыканы всякого рода тряпьем. Таков барак с внешней стороны.
Внутри вдоль длинных сторон барака тянутся ряды сплошных нар — по два этажа с каждой стороны. В концах барака по железной печурке из тех, что зовутся времянками, румынками, буржуйками — нехитрое и кажется единственное изобретение эпохи военного коммунизма. Днем это изобретение не топится вовсе, ибо предполагается, что все население барака должно пребывать на работе. Ночью над этим изобретением сушится и тлеет бесконечное и безымянное вшивое тряпье — все, чем только можно обмотать человеческое тело, лишенное обычной человеческой одежды.
Печурка топится всю ночь. В радиусе трех метров от нее нельзя стоять, в расстоянии десяти метров замерзает вода. Бараки сколочены наспех из сырых сосновых досок. Доски рассохлись, в стенах щели, в одну из ближайших к моему ложу я свободно просовывал кулак. Щели забиваются всякого рода тряпьем, но его мало; да и во время периодических обысков ВОХР это тряпье выковыривает вон, и ветер снова разгуливается по бараку. Барак освещен двумя керосиновыми коптилками, долженствующими освещать хотя бы окрестности печурок. Но так как стекол нет, то лампочки мигают этакими одинокими светлячками. По вечерам, когда барак начинает наполняться пришедшей с работы мокрой толпой (барак в среднем рассчитан на 300 человек), эти коптилки играют только роль маяков, указывающих иззябшему лагернику путь к печурке сквозь клубы морозного пара и махорочного дыма.
Из мебели на барак полагается два длинных, метров на десять, стола и четыре таких же скамейки. Вот и все.
И вот мы после ряда приключений и передряг угнездились, наконец, на нарах, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая их, ибо по всему бараку шныряли урки и смотрим на человеческое месиво, с криками, руганью и драками расползающееся по темным закоулкам барака.
Повторяю, на воле я видел бараки и похуже. Но этот оставил особо отвратительное впечатление. Бараки на подмосковных торфяниках были на много хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочих в Донбассе. Но там походишь, посмотришь, выйдешь на воздух, вдохнешь полной грудью к скажешь: ну-ну, вот тебе и отечество трудящихся. А здесь придется не смотреть, а жить. “Две разницы”. Одно, когда зуб болит у ближнего вашего, другое, когда вам не дает житья ваше дупло.
Мне почему-то вспомнились прения в комиссии по проектированию новых городов. Проектировался новый социалистический Магнитогорск, тоже немногим замечательнее ББК. Барак для мужчин, барак для женщин. Кабинки для выполнения функций по производству социалистической рабочей силы. Дети забираются и родителей знать не должны. Ну и так далее. Я обозвал эти “функции” социалистическим стойлом. Автор проекта небезызвестный Сабсович обиделся сильно, и я уже подготовился было к значительным неприятностям, когда в защиту социалистических производителей выступила Крупская, и проект был объявлен “левым загибом” или, говоря точнее, “левацким загибом”. Коммунисты не могут допустить, чтобы в этом мире было что-нибудь, стоящее левее их. Для спасения девственности коммунистической левизны пущен в обращение термин “левацкий”. Ежели уклон вправо, так это будет “правый уклон”. А ежели влево, то это будет “левацкий” и причем не уклон, а “загиб”.
Не знаю куда загнули в лагере вправо или в “левацкую” сторону. Но прожить в этакой грязи, вони, тесноте, вшах, холоде и голоде целых полгода? О Господи!
Мои не очень оптимистические размышления прервал чей-то пронзительный крик:
— Братишки! Обокрали! Братишечки, помогите
По тону слышно, что украли последнее. Но как тут поможешь? Тьма, толпа, и в толпе змейками шныряют урки. Крик тонет в общем шуме и в заботах о собственной шкуре и о своем собственном мешке. Сквозь дыры потолка на нас мирно капает тающий снег. Юра вдруг почему-то засмеялся.
— Ты это чего?
— Вспомнил Фредди. Вот его бы сюда!
Фред, наш московский знакомый — весьма дипломатический иностранец. Плохо поджаренные утренние гренки портят ему настроение на весь день. Его бы сюда? Повесился бы.
— Конечно, повесился бы. — убежденно говорит Юра.
А мы вот не вешаемся. Вспоминаю мои ночлеги на крыше вагона, на Лаптарском перевале и даже в Туркестанской “красной Чай-Хане”... Ничего, жив.
БАНЯ И БУШЛАТ
Около часу ночи нас разбудили крики:
— А ну, вставай в баню!
В бараке стояло человек тридцать вохровцев — никак не отвертеться. Спать хотелось смертельно. Только-то как-то обогрелись, плотно прижавшись друг к другу и накрывшись всем, чем можно. Только что начали дремать и — вот. Точно не могли найти другого времени для бани. Мы топаем куда-то версты за три; к какому-то полустанку, около которого имеется баня. В лагере с баней строго. Лагерь боится эпидемий, и “санитарная обработка” лагерников производится с беспощадной неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите, раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а белье на обмен на чистое. После мытья выходите в другое помещение, получаете платье и чистое белье. Платье кроме того пропускается и через дезинфекционную камеру. Баки фактически поддерживают некоторую физическую чистоту. Мыло во всяком случае дают, а на коломенском заводе даже повара обходились без мыла. Не было.
Но скученность и тряпье делают борьбу со вшой делом безнадежным. Она плодится и множится, обгоняя всякие плановые цифры.
Мы ждем около часу в очереди, на дворе, разумеется. Потом в предбаннике двое юнцов с тупыми машинками лишают нас всяких волосяных покровов, в том числе и тех, с которыми обычные мирские парикмахеры дела никакого не имеют. Потом, после проблематического мытья — не хватило горячей воды — нас пропихивают в какую-то примостившуюся около бани палатку, где так же холодно, как и на дворе. Белье мы получаем только через полчаса, а платье из дезинфекции через час. Мы мерзнем так, как и в теплушке не мерзли. Мой сосед по нарам поплатился воспалением легких. Мы втроем целый час усиленно занимались боксерской тренировкой — то, что называется “бой с тенью” и выскочили благополучно.
После бани, дрожа от холода и не попадая зубом на зуб, мы направляемся в лагерную каптерку, где нам будут выдавать лагерное обмундирование. ББК — лагерь привилегированный. Его подпорожское отделение объявлено сверхударной стройкой — постройка гидростанции на реке Свири. Следовательно, на какое-то обмундирование действительно рассчитывать можно.
Снова очередь у какого-то огромного сарая, изнутри освещенного электричеством. У дверей попка с винтовкой. Мы отбиваемся от толпы, подходим к попке, и я говорю авторитетным тоном:
— Товарищ, вот этих двух пропустите.
А сам ухожу.
Попка пропускает Юру и Бориса.
Через пять минут я снова подхожу к дверям:
— Вызовите мне Синельникова.
Попка чувствует: начальство.
— Я, товарищ, не могу. Мне здесь приказано стоять, зайдите сами.
И я захожу. В сарае все-таки теплее, чем на дворе. Сарай набит плотной толпой. Где-то в глубине его — прилавок, над прилавком мелькают какие-то одеяния и слышен неистовый гвалт. По закону всякий новый лагерник должен получить новое казенное обмундирование, все с ног до головы. Но обмундирования вообще не хватает, а нового тем более. В исключительных случаях выдается “первый срок”, т.е. совсем новые вещи; чаще “второй срок” — старое, но не рваное; и в большинстве случаев “третий срок” — и старое и рваное. Приблизительно половина новых лагерников не получает вовсе ничего, работает в своем собственном.
За прилавком мечутся человек пять каких-то каптеров, за отдельным столиком сидит некто вроде заведующего. Он-то и устанавливает, что кому дать и какого срока. Получатели торгуются и с ним и с каптерами, демонстрируют собственную рвань, умоляют дать что-нибудь поцелее и потеплее. Взгляд завсклада пронзителен и неумолим, и приговоры его, невидимому, обжалованию не подлежат.
— Ну, тебя по роже видно, что промотчик, — говорит он какому-то урке. — Катись катышом.
— Товарищ начальник. Ей, Богу...
— Катись, катись, говорят тебе. Следующий.
Следующий нажимает на урку плечом. Урка кроет матом. Но он уже отжат от прилавка, и ему только и остается, что на почтительной дистанции потрясать кулаками и позорить завскладовских родителей. Перед завскладом стоит огромный и совершенно оборванный мужик.
— Ну, тебя сразу видно, мать без рубашки родила. Так с тех пор без рубашки и ходишь? Совсем голый. Когда это вас, сукиных детей, научат — как берут в ГПУ, так сразу бери из дому все, что есть.
— Гражданин начальник, — взывает крестьянин. — И дома, почитай, голые ходил. Детишкам, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечем.
— Ничего, не плач. И детишек скоро сюда заберут.
Крестьянин получает второго и третьего сорта бушлат, штаны, валенки, шапку и рукавицы. Дома действительно он так одет не был. У стола появляется еще один урка.
— А, мое вам почтение, — иронически приветствует его зав.
— Здравствуйте вам, — с неубедительной развязностью отвечает урка.
— Не дали погулять?
— Что, разве помните меня? — с заискивающей удивленностью спрашивает урка. — Глаз у вас, можно сказать...
— Да, такой глаз, что ничего ты не получишь. А ну, проваливай дальше.
— Товарищ заведующий! — вопит урка в страхе. — Так посмотрите же. Я совсем голый. Да, поглядите!
Театральным жестом — если только бывают такие театральные жесты — урка подымает подол своего френча, и из-под подола глядит на зава голое и грязное пузо.
— Товарищ заведующий! — продолжает вопить урка. — Я же так без одежи совсем к чертям подохну.
— Ну и дохни ко всем чертям.
Урку с голым пузом оттирают от прилавка. Подходит группа рабочих. Все они в сильно поношенных городских пальто, никак не приноровленных ни к здешним местам, ни к здешней работе. Они получают, кто валенки; кто ватник, кто рваный бушлат. Наконец, перед завскладом выстраиваемся все мы трое. Зав скорбно оглядывает нас и наши очки.
— Вам лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.
В глазах зава я вижу какой-то сочувственный совет и с оглашаюсь. Юра — он еле на ногах стоит от усталости — предлагает заву иной вариант:
— Вы бы нас к какой-нибудь работе пристроили. И вам лучше, и нам не так тошно.
— Это идея.
Через несколько минут мы уже сидим за прилавком и приставлены к каким-то ведомостям: бушлат 2-го ср. — 1; штаны 3-го ср. — 1 и т.д.
Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа через полтора эта операция была закончена, и зав подошел к нам. От его давешнего балагурства не осталось и следа. Передо мной был бесконечно, смертельно усталый человек. На мой вопросительный взгляд он ответил:
— Вот уже третьи сутки на ногах. Все одеваем. Завтра кончим — все равно, ничего уже не осталось. Да, — спохватился он, — вас ведь надо одеть. Сейчас вам подберут. Вчера прибыли?
— Да, вчера.
— И на долго?
— Говорят, лет на восемь.
— И статьи, вероятно, зверские?
— Да, статьи подходящие.
— Ну, ничего, не унывайте. Знаете, как говорят немцы: mut verloren — alles verloren. Устроитесь. Тут, если интеллигентный человек и не совсем шляпа, не пропадет. Но, конечно, веселого мало.
— А много веселого на воле?
— Да и на воле тоже. Но там семья. Как она живет, Бог ее знает. А я здесь уже пятый год.
— На миру и смерть красна. — кисло утешаю я.
— Очень уж много этих смертей. Вы, видно, родственники?
Я объясняю.
— Вот это удачно. Вдвоем на много лучше. А уж втроем... А на воле у вас тоже семья?
— Никого нет.
— Ну, тогда вам пустяки. Самое горькое — это судьба семьи.
Нам приносят по бушлату, паре штанов и прочее — полный комплект первого срока. Только валенок на мою ногу найти не могут.
— Зайдите завтра вечером с заднего хода. Подыщем.
Прощаясь, мы благодарим зава.
— И совершенно не за что, — отвечает он. — Через месяц вы будете делать то же самое. Это, батенька, называется классовая солидарность интеллигенции. Чему-чему, а уж этому большевики нас научили.
— Простите, можно узнать вашу фамилию? Зав называет ее. В литературном мире Москвы это весьма небезызвестная фамилия.
— И вашу фамилию я знаю, — говорит зав.
Мы смотрим друг на друга с ироническим сочувствием .
— Вот еще что. Вас завтра попытаются погнать в лес дрова рубить. Так вы не ходите.
— А как не пойти? Погонят.
— Плюньте и не ходите.
— Как тут плюнешь?
— Ну, вам там будет виднее. Как-то нужно изловчиться. На лесных работах можно застрять надолго. А если отвертитесь, через день-два будете устроены на какой-нибудь приличной работе. Конечно, если можно считать этот кабак приличной работой.
— А под арест не посадят?
— Кто вас будет сажать? Такой же дядя в очках, как и вы? Очень мало вероятно. Старайтесь только не попадаться на глаза всякой такой полупочтенной и полупартийной публике. Если у вас развито советское зрение, вы разглядите сразу.
Советское зрение было у меня развито до изощренности. Это тот сорт зрения, который, в частности, позволяет вам отличить беспартийную публику от партийной и “полупартийной”. Кто его знает, какие внешние отличия существуют у этих, столь неравных и количественно и юридически категорий. Может быть, тут играет роль то обстоятельство, что коммунисты и иже с ними — единственная социальная прослойка, которая чувствует себя в России, как у себя дома. Может быть, та подозрительная, вечно настороженная напряженность человека, у которого дела в этом доме обстоят как-то очень неважно, и подозрительный нюх подсказывает в каждом углу притаившегося врага. Трудно это объяснить, но это чувствуется.
На прощанье зав дает нам несколько адресов — в таком-то бараке живет группа украинских профессоров, которые уже успели здесь окопаться и обзавестись кое-какими связями. Кроме того, в Подпорожьи, в штабе отделения, имеются хорошие люди X, Y, Z, с которыми он, зав, постарается завтра о нас поговорить. Мы сердечно прощаемся с завом и бредем к себе в барак, увязая в снегу, путаясь в обескураживающем однообразии бараков.
После этого сердечного разговора наша берлога кажется нам особенно гнусной
ОБСТАНОВКА В ОБЩЕМ И ЦЕЛОМ
Из разговора в складе мы узнали очень много весьма существенных вещей. Мы находились в подпорожском отделении ББК, но не в самом Подпорожьи, а на лагерном пункте Погра. Сюда предполагалось свезти около 27 000 заключенных. За последние две недели сюда прибыло 6 эшелонов, следовательно, 10-12 тысяч народу, следовательно, по всему лагпункту свирепствовал невероятный кабак и следовательно, все лагерные заведения испытывали острую нужду во всякого рода культурных силах. Между тем, по лагерным порядкам всякая такая культурная сила, совершенно независимо от ее квалификации, немедленно направлялась на общие работы, т.е. лесозаготовки. Туда отправлялись и врачи, и инженеры, и профессора. Интеллигенция всех этих шести эшелонов рубила где-то в лесу дрова.
Сам по себе процесс этой рубки нас ни в какой степени не смущал. Даже больше, при наших физических данных лесные работы для нас были бы легче и спокойнее, чем трепка нервов в какой-нибудь канцелярии. Но для нас дело заключалось вовсе не в легкости или трудности работы. Дело заключалось в том, что, попадая на общие работы, мы превращались в безличные единицы той массы, с которой советская власть и советский аппарат никак не церемонится. Находясь в массах, человек попадает в тот конвейер механической и механизированной, бессмысленной и беспощадной жестокости, который действует много хуже любого ГПУ. Тут в массе человек теряет всякую возможность распоряжаться своей судьбой, как-то лавировать между зубцами этого конвейера. Попав на общие работы; мы находились бы под вечной угрозой переброски куда-нибудь в совсем неподходящее для бегства место, рассылки нас троих по разным лагерным пунктам. Вообще, общие работы таили много угрожающих возможностей. А раз попав на них, можно было бы застрять на месяцы. От общих работ нужно было удирать, даже и путем весьма серьезного риска.
БОБА ПРИСПОСАБЛИВАЕТСЯ
Мы вернулись “домой” в половине пятого утра. Только что успели улечься и обогреться, нас подняли крики:
— А ну, вставай!
Было шесть часов утра. На дворе еще ночь. В щели барака дует ветер. Лампочки еле коптят. В барачной тьме начинают копошиться не выспавшиеся, промерзшие, голодные люди. Дежурные бегут за завтраком, по стакану ячменной каши на человека, разумеется, без всякого признака жира. Каша “сервируется” в одном бачке на 15 человек. Казенных ложек нет. Над каждым бачком наклонится по десятку человек, поспешно запихивающих в рот мало съедобную замазку и ревниво наблюдающих за тем, чтобы никто не съел лишней ложки. Порции разделены на глаз по дну бачка. За спинами этого десятка стоят остальные участники пиршества, взирающие на обнажающееся дно бачка еще с большей ревностью и еще с большей жадностью. Это те, у которых своих ложек нет. Они ждут “смены”. По бараку мечутся люди, как-то не попавшие ни в одну “артель”. Они взывают о справедливости и об еде. Но взывать в сущности не к кому. Они остаются голодными.
— В лагере такой порядок. — говорит какой-то рабочий одной из таких неприкаянных голодных душ, — Такой порядок, что не зевай. А прозевал, вот и будешь сидеть не евши: и тебе наука и советской власти больше каши останется,
Наша продовольственная артель возглавляется Борисом и поэтому организована образцово. Борис сам смотался за кашей и как-то ухитрится выторговать несколько больше, чем полагалось — или во всяком случае, чем получили другие; из щепок настрогали лопаточек, которые заменили недостающие ложки. Впрочем, сам Борис этой каши так и не ел: нужно было выкручиваться от этих самых дров. Техник Лепешкин, которого мы в вагоне спасли от урок, был назначен бригадиром одной из бригад. Первой частью нашего стратегического плана было попасть в его бригаду. Это было совсем просто. Дальше Борис объяснил ему, что идти рубить дрова мы не собираемся ни в каком случае и что дня на три нужно устроить какую-нибудь липу. Помимо всего прочего, один из нас троих будет дежурить у вещей, кстати и будет караулить и вещи Лепешкина.
Лепешкин был человек опытный. Он уже два года просидел в ленинградском концлагере, на стройке дома ГПУ. Он внес нас в список своей бригады, но при перекличке фамилий наших выкликать не будет. Нам оставалось не попасть в строй при перекличке и отправке бригады и урегулировать вопрос с дневальным, на обязанности которого лежала проверка всех оставшихся в бараке с последующим заявлением вышестоящему начальству. Была еще опасность нарваться на начальника колонны, но его я уже видел, правда, мельком; вид у него был толковый, следовательно, как-то с ним можно было сговориться. От строя мы отделались сравнительно просто: на дворе было еще темно; мы, выйдя из барака, завернули к уборной, оттуда дальше, минут сорок околачивались по лагерю с чрезвычайно торопливым и деловым видом. Когда последние хвосты колонны исчезли, мы вернулись в барак, усыпили совесть дневального хорошими разговорами, торгсиновской папиросой и обещанием написать ему заявление о пересмотре дела. Напились кипятку без сахару, но с хлебом и легли спать.
ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА
Проснувшись, мы устроили военный совет. Было решено: я и Юра идем на разведку. Борис остается на дежурстве. Во-первых, Борис не хотел быть мобилизованным в качестве врача, ибо эта работа намного хуже лесоразработок — преимущественно по ее моральной обстановке и во-вторых, можно было ожидать всякого рода уголовных налетов. В рукопашном же смысле Борис стоил хорошего десятка урок; я и Юра на такое количество претендовать не могли.
И вот мы с Юрой солидно и медленно шествуем по лагерной улице. Не Бог весть, какая свобода, но все-таки можно пойти направо и можно пойти налево. После коридоров ГПУ, надзирателей, конвоиров и прочего и это удовольствие. Вот шествуем мы так, и прямо навстречу нам черт несет начальника колонны.
Я вынимаю из кармана коробку папирос. Юра начинает говорить по-английски. Степенно и неторопливо мы шествуем мимо начальника колонны и вежливо, однако, так сказать, с чувством собственного достоинства, как если бы это было на Невском проспекте, приподнимаем свои кепки. Начальник колонны смотрит на нас удивленно, но корректно берет под козырек. Я уверен, что он нас не остановит. Но шагах в тридцати за нами скрип его валенок по снегу замолкает, я чувствую, что начальник колонны остановился и недоумевает, почему мы не на работе и стоит ли ему нас остановить и задать нам сей нескромный вопрос. Неужели, я ошибся? Но нет. Скрип валенок возобновляется и затихает вдали. Психология — великая вещь.
А психология была такая. Начальник колонны, конечно — начальник; но, как и всякий советский начальник, хлибок и неустойчив. Ибо и здесь и на воле закона в сущности нет. Есть административное соизволение. Он может на законном и еще более на незаконном основании, сделать людям, стоящим на низах, целую массу неприятностей. Но такую же массу неприятностей могут наделать ему люди, стоящие на верхах. По собачьей своей должности начальник колонны неприятности делать обязан. Но собачья должность вырабатывает, хотя и не всегда и собачий нюх. Неприятности, даже самые законные, можно делать только тем, от кого ответной неприятности произойти не может.
Теперь представьте себе возможно конкретнее психологию вот этого хлипкого начальника колонны. Идут по лагерю двое этаких дядей, только что прибывших с этапом. Ясно, что они должны быть на работах в лесу, и ясно, что они от этих работ удрали. Однако, дяди одеты хорошо. Один из них курит папиросу, какие и на воле курит самая верхушка. Вид интеллигентный и, можно сказать, спецовский. Походка уверенная и при встрече с начальством смущения никакого. Скорее, этакая покровительственная вежливость. Словом, люди, у которых, очевидно, есть какие-то основания держаться так независимо. Какие именно — черт их знает, но, очевидно, есть.
Теперь — дальше. Остановить этих дядей и послать их в лес, а то и под арест — решительно ничего не стоит. Но какой толк? Административного капитала на этом никакого не заработаешь. А риск? Вот этот дядя с папиросой во рту через месяц, а может быть и через день будет работать инженером, плановиком, экономистом. И тогда всякая неприятность, хотя бы самая злейшая, воздается начальнику колонны сторицей. Но даже возданная, хотя бы и в ординарном размере, сна ему ни к чему не нужна. И какого черта ему рисковать?
Я этого начальника видал и раньше. Лицо у него было толковое. И я был уверен, что он пройдет мимо. Кстати, месяц спустя я уже действительно имел возможность этого начальника вздрючить так, что ему небо в овчинку бы показалось. И на весьма законном основании. Так что он умно сделал, что прошел мимо.
С людьми бестолковыми хуже.
ТЕОРИЯ ПОДВОДИТ
В тот же день советская психологическая теория чуть меня не подвела.
Я шел один и услышал резкий оклик:
— Эй, послушайте! Что вы по лагерю разгуливаете?
Я обернулся и увидел того самого старичка с колючими усами, начальника санитарной части лагеря, который вчера встречал наш эшелон. Около него еще три каких-то полуначальственного вида дяди. Видно, что старичок иззяб до костей, и что печень у него не в порядке. Я спокойно, неторопливо, но отнюдь не почтительно, а так, с видом некоторого незаинтересованного любопытства подхожу к нему. Подхожу и думаю: а что же мне в сущности делать дальше?
Потом я узнал, что это был крикливый и милейший старичок, доктор Шуквец, отбарабанивший уже четыре года из десяти, никого в лагере не обидевший, но, вероятно, от плохой печени и еще худшей жизни иногда любивший поорать. Но ничего этого я еще не знал. И старичок тоже не мог знать, что я незаконно болтаюсь по лагерю не просто так, а с совершенно конкретными целями побега за границу. И что успех моих мероприятий в значительной степени зависит от того, в какой степени на меня можно будет или нельзя будет орать.
И я решаюсь идти на арапа.
— Что это вам тут курорт или концлагерь? — продолжает орать старичок. — Извольте подчиняться лагерной дисциплине! Что это за безобразие! Шатаются по лагерю, нарушают карантин.
Я смотрю на старичка с прежним любопытством, внимательно, но отнюдь не испуганно, даже с некоторой улыбкой. Но на душе у меня было далеко не так спокойно, как на лице. Уж отсюда-то, со стороны доктора, такого пассажа я никак не ожидал. Но что же мне делать теперь? Достаю из кармана свою образцово-показательную коробку папирос.
— Видите ли, товарищ доктор. Если вас интересуют причины моих прогулок по лагерю, думаю, что начальник отделения даст вам исчерпывающую информацию. Я был вызван к нему.
Начальник отделения — это звучит гордо. Проверять меня старичок, конечно, не может да и не станет. Должно же у него мелькнуть подозрение, что если меня на другой день после прибытия с этапа вызывает начальник отделения, значит, я не совсем рядовой лагерник. А мало ли, какие шишки попадают в лагерь.
— Нарушать карантин никто не имеет права. И начальник отделения тоже. — продолжает орать старичок, но все-таки тоном пониже. Полуначальственного вида дяди, стоящие за его спиной, улыбаются мне сочувственно.
— Согласитесь сами, товарищ доктор: я не имею решительно никакой возможности указывать начальнику отделения на то, что он имеет право делать и чего не имеет права. И потом, вы сами знаете, в сущности карантина нет никакого.
— Вот потому и нет, что всякие милостивые государи, вроде вас, шатаются по лагерю. А потом санчасть отвечать должна. Изволь те немедленно отправиться в барак.
— А мне приказано вечером быть в штабе. Чье же приказание я должен нарушить?
Старичок явственно смущен. Но и отступать ему неохота.
— Видите ли, доктор, — продолжаю я в конфиденциально-сочувственном тоне. — Положение, конечно, идиотское. Какая тут изоляция, когда несколько сот дежурных все равно лазают по всему лагерю — на кухни, в хлеборезку, в коптерку. Неорганизованность. Бессмыслица. С этим, конечно, придется бороться. Вы курите? Можно вам предложить?
— Спасибо, не курю.
Дяди полуначальственного вида берут по папиросе.
— Вы инженер?
— Нет, плановик.
— Вот тоже все эти плановики и их дурацкие планы. У меня по плану должно быть 12 врачей, а нет ни одного.
— Ну, это значит, ГПУ не допланировало. В Москве кое-какие врачи еще и по улицам ходят.
— А вы давно из Москвы?
Через минут десять мы расстаемся со стариком, пожимая друг другу руки. Я обещаю ему в своих “планах” предусмотреть необходимость жестокого проведения карантинных правил. Знакомлюсь с полуначальственными дядями: один санитарный инспектор Погры и двое — какие-то инженеры. Один из них задерживается около меня, прикуривая потухшую папиросу.
— Вывернулись вы ловко. Дело только в том, что начальника отделения сейчас на Погре нет.
— Теоретически можно допустить, что я говорил с ним по телефону... А, впрочем, что поделаешь. Приходится рисковать.
— А старичка вы не бойтесь. Милейшей души старичок. В преферанс играете? Заходите в кабинку, симровизируем пульку. Кстати и о Москве поподробнее расскажете.
ЧТО ЗНАЧИТ РАЗГОВОР ВСЕРЬЕЗ
Большое двухэтажное деревянное здание. Внутри закоулки, комнатки, перегородки, фанерные, дощатые, гонтовые. Все заполнено людьми, истощенными недоеданием, бессонными ночами, непосильной работой, вечным дерганием из стороны в сторону, “ударниками”, “субботниками”, “кампаниями”. Холод, махорочный дым, чад и угар от многочисленных жестяных печурок. Двери с надписями: ПЭО, ОАО, УРЧ, КВЧ... Пойди, разберись, что это значит. Планово-экономический отдел, общеадминистративный отдел, учетно-распределительная часть, культурно-воспитательная часть. Я обхожу эти вывески. ПЭО — годится, но там никого из главков нет. ОАО — не годится. УРЧ — к чертям. КВЧ — подходяще. Заворачиваю в КБЧ.
В начальнике КВЧ узнаю того самого расторопного юношу с побелевшими ушами, который распинался на митинге во время выгрузки эшелона. При ближайшем рассмотрении он оказался не таким уж юношей. Толковое лицо, смышленые, чуть насмешливые глаза.
Ну, с этим можно говорить всерьез, думаю я.
Выражение “разговор всерьез” нуждается в очень пространном объяснении, иначе ничего не будет понятно.
Дело заключается, говоря очень суммарно, в том, что из ста процентов усилий, затрачиваемых советской интеллигенцией, девяносто идут совершенно впустую. Всякий советский интеллигент обвешан неисчислимым количеством всякого принудительного энтузиазма, всякой халтуры, невыполнимых заданий, бессмысленных требований.
Представьте себе, что вы врач какой-нибудь больницы, не московской показательней и прочее, а рядовой, провинциальной. От вас требуется, чтобы вы хорошо кормили ваших больных, чтобы вы хорошо их лечили, чтобы вы вели общественно-воспитательную работу среди санитарок, сторожей и сестер, подымали трудовую дисциплину, организовывали соцсоревнование и ударничество, источали свой энтузиазм и учитывали энтузиазм, истекающий из ваших подчиненных, чтобы вы были полностью подкованы по части диалектического материализма и истории партии, чтобы вы участвовали в профсоюзной работе и стенгазете, вели санитарную пропаганду среди окрестного населения и т.д. и т.д.
Ничего этого вы в сущности сделать не можете. Не можете вы улучшить пищи, ибо ее нет, а то, что есть, потихоньку подъедается санитарками, которые получают по 37 рублей в месяц и, не воруя, жить не могут. Вы не можете лечить, как следует, ибо медикаментов у вас нет. Вместо йода идут препараты брома, вместо хлороформа — хлор-этил, даже для крупных операций вместо каломели — глауберовая соль. Нет перевязочных материалов. Нет инструментария. Но сказать официально, что всего этого у вас нет, вы не имеете права: это называется дискредитацией власти. Вы не можете организовать соцсоревнования не только потому, что оно вообще вздор, но и потому, что если бы за него взялись мало-мальски всерьез, у вас ни для чего другого времени не хватило бы. По этой же последней причине вы не можете ни учитывать чужого энтузиазма, ни “прорабатывать” решения тысяча первого съезда мопра.
Но вся эта чушь требуется не то, чтобы совсем всерьез, но чрезвычайно настойчиво. Совсем не нужно, чтобы вы всерьез проводили какое-нибудь там соцсоревнование, приблизительно всякий дурак понимает, что это ни к чему. Однако, необходимо, чтобы вы делали вид, что это соревнование проводится на все сто процентов. Это понимает приблизительно всякий дурак, но этого не понимает так называемый советский актив, который на всех этих мопрах, энтузиазмах и ударничествах воспитан, ничего больше не знает и прицепиться ему в жизни больше не за что.
Теперь представьте себе, что откуда-то вам на голову сваливается сотрудник, который всю эту чепуховину принимает всерьез. Ему покажется недостаточным, что договор о соцсоревновании мирно висит на стенах и колупаевской, и разуваевской больницы. Он потребует “через общественность” или еще хуже через партийную ячейку, чтобы вы реально проверяли пункты этого договора. По советским “директивам” вы обязаны это сделать. Но в этом договоре, например, написано: обе соревнующиеся стороны обязуются довести до минимума количество паразитов. А ну-ка, попробуйте проверить, в какой больнице вшей больше и в какой меньше. А таких пунктов шестьдесят. Этот же беспокойный дядя возьмет и ляпнет в комячейке: надо заставить нашего врача сделать доклад о диалектическом материализме при желудочных заболеваниях. Попробуйте сделайте! Беспокойный дядя заметит, что какая-то иссохшая от голода санитарка где-нибудь в уголке потихоньку вылизывает больничную кашу — и вот заметка в какой-нибудь районной газете: “Хищение народной каши в колупаевской больнице”. А то и просто донос, куда следует. И влетит вам по второе число, и отправят вашу санитарку в концлагерь, а другую вы найдете очень не сразу. Или подымет беспокойный дядя скандал: почему у вас санитарки с грязными физиономиями ходят? Антисанитария! И не можете вы ему ответить: да сукин ты сын, ты же и сам хорошо знаешь, что в конце второй пятилетки и то на душу населения придется лишь по полкуска мыла в год, откуда же я-то его возьму? Ну и так далее. И вам никакого житья к никакой возможности работать, и персонал ваш разбежится, и больные ваши будут дохнуть, и попадете вы в концлагерь “за развал колупаевской больницы”.
Поэтому-то при всяких деловых разговорах установился между толковыми советскими людьми принцип этакого хорошего тона, заранее отметающего какую бы то ни было серьезность какого бы то ни было энтузиазма и устанавливающего такую приблизительно формулировку: лишь бы люди по мере возможности не дохли, а там черт с ним совсем с энтузиазмами и со строительствами и с пятилетками.
С коммунистической точки зрения — это вредительский принцип. Люди, которые сидят за вредительство, сидят по преимуществу за проведение в жизнь именно этого принципа.
Бывает и сложнее. Этот же энтузиазм, принимающий формы так называемых социалистических форм организации труда, режет под корень самую возможность труда. Вот вам, хотя и мелкий, но вполне: так сказать, исторический пример.
1929 год, Советские спортивные кружки дышат на ладан. Есть нечего, и людям не до спорта. Мы, группа людей, возглавляющих этот спорт, прилагаем огромные усилия, чтобы хоть как-нибудь задержать процесс этого развала, чтобы дать молодежи, если не тренировку всерьез, то хотя бы какую-нибудь возню на чистом воздухе, чтобы как-нибудь, хотя бы в самой грошовой степени, задержать процесс физического вырождения... В стране одновременно с ростом голода идет процесс всяческого полевения. На этом процессе делается много карьер.
Область физической культуры — не особо ударная область, и пока нас не трогают. Но вот группа каких-то активистов вылезает на поверхность: позвольте, как это так? А почему физкультура остается у нас аполитичной? Почему там не ведется пропаганда за пятилетку, за коммунизм, за мировую революцию? И вот — проект: во всех занятиях и тренировках ввести обязательную десятиминутную беседу инструктора на политические темы.
Все эти “политические темы” надоели публике хуже всякой горчайшей редьки. И так ими пичкают и в школе, и в печати, и где угодно. Ввести эти беседы в кружках, вполне добровольных кружках, значит — ликвидировать их окончательно: никто не пойдет.
Словом, вопрос об этих десятиминутках ставится на заседании президиума ВЦСПС. “Активист” докладывает. Публика в президиуме ВЦСПС не глупая публика. Перед заседанием я сказал Догадову, секретарю ВЦСПС:
— Ведь, этот проект нас без ножа зарежет.
— Замечательно идиотский проект, но... Активист докладывает — публика молчит. Только Угланов, тогда народный комиссар труда, как-то удивленно повел плечами:
— Да зачем же это? Рабочий приходит на водную станцию, он хочет плавать, купаться, на солнышке полежать, отдохнуть, энергии набраться. А вы ему тут политбеседу. По-моему не нужно это.
Так вот, год спустя это выступление припомнили даже Угланову. А все остальные, в том числе и Догадов, промолчали, помычали, и проект был принят. Сотни инструкторов “за саботаж политической работы в физкультуре” поехали в Сибирь. Работа кружков была развалена.
Активисту на эту работу плевать: он делает карьеру, и на этом поприще он ухватил этакое “ведущее звено”, которое спорт-то провалит, но его уж наверняка вытащит на поверхность. Что ему до спорта? Сегодня он провалит спорт и подымется на одну ступеньку партийной лесенки. Завтра он разорит какой-нибудь колхоз — подымется еще на одну. Но мне-то не наплевать. Я-то в области спорта работаю 25 лет.
Правда, я кое-как выкрутился. Я двое суток подряд просидел над этой “директивой” и послал ее по всем подчиненным мне кружкам по линии союза служащих. Здесь было все: и энтузиазм и классовая бдительность и программы этаких десятиминуток. А программы были такие:
Эллинские олимпиады, физкультура в рабовладельческих формированиях, средневековые турниры и военная подготовка феодального класса. Англосаксонская система спорта — игры; легкая атлетика — как система эпохи загнивающего капитализма. Ну и так далее. Комар носу не подточит. От империализма в этих беседах практически ничего не осталось, но о легкой атлетике можно поговорить. Впрочем, через полгода эти десятиминутки были автоматически ликвидированы: их не перед кем было читать.
Всероссийская халтура, около которой кормится и делает карьеру очень много всяческого и просто темного и просто безмозглого элемента, время от времени выдвигает вот этакие “новые организационные методы”. Попробуйте вы с ними бороться или их игнорировать! Группа инженера Палчинского была расстреляна, и в официальном обвинении стоял пункт о том, что Палчинский боролся против “сквозной езды”.
Верно, он боролся, и он был расстрелян. Пять лет спустя эта езда привела к почти полному параличу тягового состава и была объявлена “обезличкой”. Около трех сотен профессоров, которые протестовали против сокращения сроков и программ вузов поехали на Соловки. Три года спустя эти программы и сроки пришлось удлинить до прежнего размера, а инженеров возвращать для доучения. Ввели “непрерывку”, которая была уж совершенно очевидным идиотизмом и из-за которой тоже много народу поехало и на тот свет и на Соловки. Если бы я в свое время открыто выступил против этой самой десятиминутки, я поехал бы в концлагерь на пять лет раньше срока, уготованного мне для этой цели судьбой.
Соцсоревнование и ударничество, строительный энтузиазм и выдвиженчество, социалистическое совместительство и профсоюзный контроль, “легкая кавалерия” и чистка учреждений — все это заведомо идиотские способы “социалистической организации”, которые обходятся в миллиарды рублей и в миллионы жизней, которые неукоснительно рано или поздно кончаются крахом, но против которых вы ничего не можете поделать. Советская Россия живет в правовых условиях абсолютизма, который хочет казаться просвещенным, но который все же стоит на уровне восточной деспотии с ее янычарами, райей и пашами.
Мне могут возразить, что все это — слишком глупо для того, чтобы быть правдоподобным. Скажите, а разве не глупо и разве правдоподобно то, что сто шестьдесят миллионов людей, живущих на земле хорошей и просторной, семнадцать лет подряд мрут с голоду? Разве не глупо то, что сотни миллионов рублей будут ухлопаны на Дворец Советов, на эту вавилонскую башню мировой революции, когда в Москве три семьи живут в одной комнате? Разве не глупо то, что днем и ночью, летом и зимой с огромными жертвами гнали стройку днепровской плотины, а теперь она загружена только на 12 процентов своей мощности? Разве не глупо разорить кубанский чернозем и строить оранжереи у Мурманска? Разве не глупо уморить от бескормицы лошадей, коров и свиней, ухлопать десятки миллионов на кролика, сорваться на этом несчастном зверьке и заниматься, в конце концов, одомашнением карельского лося и камчатского медведя? Разве не глупо бросить в тундру на стройку Беломорско-Балтийского канала 60 000 узББКов и киргизов, которые там в полгода вымерли все?
Все это вопиюще глупо. Но эта глупость вооружена до зубов. За ее спиной пулеметы ГПУ. Ничего не попишешь.
РОССИЙСКАЯ КЛЯЧА
Но я хочу подчеркнуть одну вещь, к которой в этих же очерках, очерках о лагерной жизни, почти не буду иметь возможности вернуться. Вся эта халтура никак не значит, что этот злополучный советский врач не лечит. Он лечит, и он лечит хорошо, конечно, в меру своих материальных возможностей. Поскольку я могу судить, он лечит лучше европейского врача или во всяком случае добросовестнее его. Но это вовсе не от того, что он советский врач. Так же, как Молоков — хороший летчик вовсе не от того, что он советский летчик.
Тот же самый Ильин, о котором я сейчас буду рассказывать, при всей своей халтуре и прочем организовал все-таки какие-то курсы десятников, трактористов и прочее. Я сам, при всех прочих моих достоинствах и недостатках, вытянул все-таки миллионов пятнадцать профсоюзных денежек, предназначенных на всякого рода диалектическое околпачивание профсоюзных масс и построил на эти деньги около полусотни спортивных площадок, спортивных парков, водных станций и прочего. Все это построено довольно паршиво, но все это все же лучше, чем диамат.
Так что великая всероссийская халтура, вовсе не значит, что я, врач, инженер и прочее, что мы только халтурим. Помню, Горький в своих воспоминаниях о Ленине приводит свои собственные слова о том, что русская интеллигенция остается и еще долго будет оставаться единственной клячей, влекущей телегу российской культуры. Сейчас Горький сидит на правительственном облучке и вкупе с остальными, восседающими на оном, хлещет эту клячу и в хвост и в гриву. Кляча по уши вязнет в халтурном болоте и все-таки тащит. Больше тянуть, собственно, некому. Так можете себе представить ее отношение к людям, подкидывающим на эту и так непроезжую колею еще лишние халтурные комья?
В концлагере основными видами халтуры являются “энтузиазм” и “перековка”. Энтузиазм в лагере приблизительно такой же и такого происхождения, как и на воле, а “перековки” нет ни на полкопейки. Разве что лагерь превращает случайного воришку в окончательного бандита, обалделого от коллективизации мужика в закаленного и остервенелого контрреволюционера; такого, что когда он дорвется до коммунистического горла, он сие удовольствие постарается продлить.
Но горе будет вам, если вы где-нибудь, так сказать, официально позволите себе усомниться в энтузиазме и в перековке. Приблизительно так же неуютно будет вам, если рядом с вами будет работать человек, который не то принимает всерьез эти лозунги, не то хочет сколотить на них некий советский капиталец.
РАЗГОВОР ВСЕРЬЕЗ
Так вот, вы приходите к человеку по делу. Если он беспартийный и толковый, вы с ним сговоритесь сразу. Если беспартийный и бестолковый, лучше обойдите сторонкой: упаси вас, Господи, попадете в концлагерь или, если вы уже в концлагере, попадете на Лесную Речку.
С такими приблизительно соображениями я вхожу в помещение КВЧ. Полдюжины каких-то оборванных личностей малюют какие-то лозунги, другая полдюжина что-то пишет, третья просто суетится. Словом, кипит веселая социалистическая стройка. Виду того юнца, который произносил приветственную речь перед нашим эшелоном на подъездных путях к Свирьстрою. При ближайшем рассмотрении он оказывается не таким уж юнцом, а глаза у него толковые.
— Скажите пожалуйста, где я могу видеть начальника КВЧ товарища Ильина?
— Это я.
Я этак мельком оглядываю эту веселую стройку и моего собеседника и стараюсь выразить взором своим приблизительно такую мысль:
— Подхалтуриваете?
Начальник КВЧ отвечает мне взглядом, который ориентировочно можно было бы перевести так.
— Еще бы! Видите, как насобачились.
После этого между нами устанавливается, так сказать, полная гармония.
— Пойдемте ко мне в кабинет.
Я иду за ним. Кабинет — это убогая закута с одним дощатым столом и двумя стульями, из коих один — на трех ножках.
— Садитесь. Вы, я вижу, удрали с работы.
— А я и вообще не ходил.
— Угу... Вчера там, в колонне — это ваш брат что ли?
— И брат и сын... Так сказать, восторгались вашим красноречием.
— Ну, бросьте. Я все-таки старался в скорострельном порядке.
— Скорострельным? Двадцать минут людей на морозе морозили.
— Меньше нельзя. Себе дороже обойдется. Регламент.
— Ну, если регламент, так можно и ушами пожертвовать. Как они у вас?
— Черт его знает. Седьмая шкура слезает. Ну, я вижу, во-первых, что вы хотите работать в ВЧК, во-вторых, что статьи у вас для этого предприятия совсем неподходящие и что, в-третьих, мы с вами как-то сойдемся.
И Ильин смотрит на меня торжествующе.
— Я не вижу, на чем, собственно, основано второе утверждение.
— Ну, плюньте. Глаз у меня наметанный. За что вы можете сидеть? Превышение власти? Вредительство? Воровство? Контрреволюция? Если бы превышение власти, вы пошли бы в административный отдел. Вредительство — в производственный. Воровство всегда действует по хозяйственной части. Но куда же приткнуться истинному контрреволюционеру, как не в культурно-воспитательную часть? Логично?
— Дальше некуда.
— Да. Но дело в том, что контрреволюции мы вообще, так сказать, по закону принимать права не имеем. А вы в широких областях контрреволюции, я подозреваю, занимаете какую-то особо непохвальную позицию.
— А это из чего следует?
— Так. Не похоже, чтобы вы за ерунду сидели. Вы меня извините, но физиономия у вас с советской точки зрения весьма неблагонадежная. Вы в первый раз сидите?
— Приблизительно в первый.
— Удивительно.
— Ну, что ж, давайте играть в Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Так что же вы нашли в моей физиономии?
Ильин уставился в меня и неопределенно пошевелил пальцами.
— Ну, как бы вам сказать... Продерзновенность. Нахальство сметь свое суждение иметь. Этакое, знаете ли, амбрэ “критически мыслящей личности”. А не любят этого у нас...
— Не любят, — согласился я.
— Ну, не в том дело. Если вы при всем этом столько лет на воле проканителились — я лет на пять раньше вас угодил — значит и в лагере как-то сориентируетесь. А кроме того, что вы можете предложить мне конкретно?
Я конкретно предлагаю.
— Ну, я вижу, вы не человек, а универсальный магазин. Считайте себя за КВЧ. Статей своих особенно не рекламируйте. Да, а какие же у вас статьи?
Я рапортую.
— Ого! Ну, значит, вы о них помалкивайте. Пока хватятся, вы уже обживетесь и вас не тронут. Ну, приходите завтра. Мне сейчас нужно бежать еще один эшелон встречать.
— Дайте мне какую-нибудь записочку, чтобы меня в лес не тянули.
— А вы просто плюньте. Или сами напишите.
— Как это сам?
— Очень просто: такой-то требуется на работу в КБЧ. Печать? Подпись? Печати у вас нет. У меня тоже. А подпись ваша или моя — кто разберет?
— Гм, — сказал я.
— Скажите, неужели бы на воле все время жили, ездили и ели только по настоящим документам?
— А вы разве таких людей видали?
— Ну, вот. Приучайтесь к тяжелой мысли о том, что по существующим документам вы будете жить, ездить и есть и в лагере. Кстати, напишите уж записку на всех вас троих — завтра здесь разберемся. Ну, пока. О документах прочтите у Эренбурга. Там все написано.
— Читал. Так до завтра.
Пророчество Ильина не сбылось. В лагере я жил, ездил и ел исключительно по настоящим документам — невероятно, но факт. В КВЧ я не попал. Ильина я больше так и не видел.
СКАЧКА С ПРЕПЯТСТВИЯМИ
События этого дня потекли стремительно и несообразно. Выйдя от Ильина, на лагерной улице я увидал Юру под конвоем какого-то вохровца. Но моя тревога оказалась сильно преувеличенной: Юру тащили в третий отдел — лагерное ГПУ — в качестве машиниста; не паровозного, а на пишущей машинке. Он со своими талантами заявился в плановую часть, и какой-то мимохожий чин из третьего отдела забрал его себе. Сожаления были бы бесплодны да и бесцельны. Пребывание Юры в третьем отделе дало бы нам расположение вохровских секретов вокруг лагеря, знание системы ловли беглецов, карту и другие весьма существенные предпосылки для бегства.
Я вернулся в барак и сменил Бориса. Борис исчез на разведку к украинским профессорам — так, на всякий случай, ибо я полагал, что мы все устроимся у Ильина.
В бараке было холодно, темно и противно. Шатались какие-то урки и умильно поглядывали на наши рюкзаки. Но я сидел на нарах в этакой богатырской позе, а рядом со мною лежало здоровенное полено. Урки облизывались и скрывались во тьме барака. Оттуда, из этой тьмы, время от времени доносились крики и ругань, чьи-то вопли о спасении и все, что в таких случаях полагается. Одна из таких стаек, осмотревши рюкзаки, меня и полено, отошла в сторонку, куда не достигал свет от коптилки и смачно пообещала:
— Подожди ты — в мать, печенку и прочее — поймаем мы тебя и без полена.
Вернулся от украинских профессоров Борис. Появилась новая перспектива: они уже работали в УРЧ в Подпорожьи, в отделении. Там была острая нужда в работниках; работа там была отвратительная, но там не было лагеря, как такового, не было бараков, проволоки, урок и прочего. Можно было жить не то в палатке, не то в крестьянской избе. Было электричество. И вообще, с точки зрения Погры Подпорожье казалось этакой мировой столицей. Перспектива была соблазнительная.
Еще через час пришел Юра. Вид у него был растерянный и сконфуженный. На мой вопрос, в чем дело, Юра ответил как-то туманно: потом де расскажу. Но в стремительности лагерных событий и перспектив ничего нельзя было откладывать. Мы забрались в глубину нар, и там Юра шепотом и по-английски рассказал следующее. Его уже забронировали было за административным отделом в качестве машиниста, но какой-то помощник начальника третьей части заявил, что машинист нужен им. А так как никто в лагере не может конкурировать с третьей частью, как на воле никто не может конкурировать с ГПУ, то административный отдел отступил без боя. От третьей части Юра остался в восторге: во-первых, на стене висела карта и даже не одна, а несколько; во-вторых, было ясно, что в нужный момент отсюда можно будет спереть кое какое оружие. Но дальше произошла такая вещь.
После надлежащего испытания на пишущей машинке Юру привели к какому-то дяде и сказали:
— Вот этот паренек будет у тебя на машинке работать.
Дядя посмотрел на Юру весьма пристально и заявил:
— Что-то мне ваша личность знакомая. И где это я вас видал?
Юра всмотрелся в дядю и узнал в нем того чекиста, который в роковом вагоне номер 13 играл роль контролера.
Чекист, казалось, был доволен этой встречей.
— Вот это здорово. И как же это вас сюда послали? Вот тоже чудаки ребята. Три года собирались и на бабе сорвались. — и он стал рассказывать прочим чинам третьей части, сидевшим в комнате, приблизительно всю историю нашего бегства и нашего ареста.
— А остальные ваши где? Здоровые бугаи подобрались. Дядюшка евонный нашему одному (он назвал какую-то фамилию) так руку ломанул, что тот до сих пор в лубках ходит. Ну-ну, не думал, что встретимся.
Чекист оказался из болтливых в такой степени, что даже проболтался про роль Бабенки во всей этой операции. Но это было очень плохо. Это значит, что через несколько дней вся. администрация лагеря будет знать, за что именно мы попались и, конечно, примет кое-какие меры, чтобы мы этой попытки не повторили.
А меры могли быть самые разнообразные. Во всяком случае все наши розовые планы на побег повисли над пропастью. Нужно было уходить с Погры, хотя бы и в Подпорожье, хотя бы только для того, чтобы не болтаться на глазах этого чекиста и не давать ему повода для его болтовни. Конечно и Подпорожье не гарантировало от того, что этот чекист не доведет до сведения администрации нашу историю, но он мог этого и не сделать. По-видимому, он этого так и не сделал.
Борис сейчас же пошёл к украинским профессорам форсировать подпорожские перспективы. Когда он вернулся, в наши планы ворвалась новая неожиданность.
Лесорубы уже вернулись из лесу, и барак был наполнен мокрой и галдевшей толпой. Сквозь толпу к нам протиснулись два каких-то растрёпанных и слегка обалделых от работы и хаоса интеллигента.
— Кто тут Солоневич Борис?
— Я, — сказал брат.
— Что такое oleum ricini?
Борис даже слегка отодвинулся от столь неожиданного вопроса.
— Касторка. А вам это для чего?
— А что такое aciduim arsenicosum? В каком растворе употребляется acibum carbolicum?
Я ничего не понимал. И Борис тоже. Получив удовлетворительные ответы на эти таинственные вопросы, интеллигенты переглянулись.
— Годен? — спросил один из них у другого.
— Годен, — подтвердил другой.
— Вы назначены врачом амбулатории, — сказал Борису интеллигент. — Забирайте ваши вещи и идёмте со мною. Там уж стоит очередь на приём. Будете жить в кабинке около амбулатории.
Итак, таинственные вопросы оказались экзаменом на звание врача. Нужно сказать откровенно, что перед неожиданностью этого экзаменационного натиска мы оказались несколько растерянными. Но дискуссировать не приходилось. Борис забрал все наши рюкзаки и в сопровождении Юры и обоих интеллигентов ушёл в “кабинку”. А кабинка — это отдельная комнатушка при амбулаторном бараке, которая имела то несомненное преимущество, что в ней можно было оставить вещи в некоторой безопасности от уголовных налётов.
Ночь прошла скверно. На дворе стояла оттепель, и сквозь щели потолка нас поливал тающий снег. За ночь мы промокли до костей. Промокли и наши одеяла. Утром мы, мокрые и не выспавшиеся пошли к Борису, прихватив туда все свои вещи, слегка обогрелись в пресловутой кабинке к пошли нажимать на все пружины для Подпорожья. В лес мы, конечно, не пошли. К полдню я и Юра уже имели, правда, пока только принципиальное, назначение в Подпорожье, в УРЧ.
УРКИ В ЛАГЕРЕ
Пока все мы судорожно мотались по нашим делам, лагпункт продолжал жить своей суматошной каторжной жизнью. Прибыл ещё один эшелон, ещё тысячи две заключённых, для которых одежды уже не было да и помещения тоже. Людей перебрасывали из барака в барак, пытаясь “уплотнить” эти гробообразные ящики и без того набитые до отказу. Плотничьи бригады наспех строили новые бараки. По раскисшим от оттепели “улицам” подвозились серые промокшие брёвна. Дохлые лагерные клячи застревали на ухабах. Сверху моросила какая-то дрянь — помесь снега и дождя. Увязая по колени в разбухшем снегу, проходили колонны “новичков” — та же серая рабоче-крестьянская скотинка, какая была и в нашем эшелоне. Им будет намного хуже, ибо они останутся в том, в чём приехали сюда. Казённое обмундирование уже исчерпано, а ждут ещё три-четыре эшелона.
Среди людей, растерянных, дезориентированных, оглушённых перспективами долгих лет каторжной жизни, урки то вились незаметными змейками, то собирались в волчьи стаи. Шныряли по баракам, норовя стянуть всё, что плохо лежит, организовывали и, так сказать, массовые вооружённые нападения.
Вечером напали на трёх дежурных, получивших хлеб для целой бригады. Одного убили, другого ранили, хлеб исчез. Конечно, дополнительной порции бригада не получила и осталась на сутки голодной. В наш барак — к счастью когда в нём не было ни нас, ни наших вещей — ворвалась вооружённая финками банда человек в пятнадцать. Дело было утром, народу в бараке было мало. Барак был обобран почти до нитки.
Администрация сохраняла какой-то странный нейтралитет. И за урок взялись сами лагерники.
Выйдя утром из барака, я был поражён очень неуютным зрелищем. Привязанный к сосне, стоял или висел какой-то человек. Его волосы были покрыты запекшейся кровью. Один глаз висел на какой-то кровавой ниточке. Единственным признаком жизни, а может быть только признаком агонии, было судорожное подергивание левой ступни. В стороне шагах в двадцати на куче снега лежал другой человек. С этим было всё кончено. Сквозь кровавое месиво снега, крови, волос и обломков черепа были видны размозженные мозги.
Кучка крестьян и рабочих не без некоторого удовлетворения созерцала это зрелище.
— Ну вот, теперь по крайности с воровством будет спокойнее, — сказал кто-то из них.
Это был мужицкий самосуд, жестокий и бешеный, появившийся в ответ на террор урок и на нейтралитет администрации. Впрочем и по отношению к самосуду администрация соблюдала тот же нейтралитет. Мне казалось, что вот в этом нейтралитете было что-то суеверное. Как бы в этих изуродованных телах лагерных воров всякая публика из третьей части видела что-то и из своей собственной судьбы. Эти вспышки — я не хочу сказать народного гнева —— для гнева они достаточно бессмысленны, а скорее народной ярости, жестокой и неорганизованной, пробегают этакими симпатическими огоньками по всей стране. Сколько всякого колхозного актива, сельской милиции, деревенских чекистов платят изломанными костями и проломленными черепами за великое социалистическое ограбление мужика. Ведь там, в глубине России, тишины нет никакой. Там идет почти ни на минуту не прекращающаяся звериная резня за хлеб и за жизнь. И жизнь в крови, и хлеб в крови. И мне кажется, что когда публика из третьей части глядит на вот этакого изорванного в клочки урку, перед нею встают перспективы, о которых ей лучше и не думать.
В эти дни лагерной контратаки на урок я как-то встретил своего бывшего спутника по теплушке Михайлова. Вид у него был отнюдь не победоносный. Физиономия его носила следы недавнего и весьма вдумчивого избиения. Он подошел ко мне, пытаясь приветливо улыбнуться своими разбитыми губами и распухшей до синевы физиономией.
— А я к вам по старой памяти, товарищ Солоневич. Махорочкой угостите.
— Вам не жалко за науку.
— За какую науку?
— А все, что вы мне в вагоне рассказывали.
— Пригодилось?
— Пригодилось.
— Да мы тут всякую запятую знаем.
— Однако, занятых-то оказалось для вас больше, чем вы думали.
— Ну, это дело плевое. Ну, что? Ну, вот меня избили. Наших человек пять на тот свет отправили. А дальше что? Побуйствуют, но наша все равно возьмет, организация.
И старый пахан улыбнулся с прежней самоуверенностью.
— А те, кто убил, те уж живыми отсюда не уйдут. Нет-с. Это уж извините. Потому все это — стадо баранов, а мы — организация.
Я посмотрел на урку не без некоторого уважения.
ПОДПОРОЖЬЕ
Тихий морозный вечер. Все небо в звездах. Мы с Юрой идем в Подпорожье по тропинке, проложенной по льду Свири. Вдали, верстах в трех, сверкают электрические огоньки Подпорожья. Берега реки покрыты густым хвойным лесом, завалены мягкими снеговыми сугробами. Кое-где сдержанно рокочут незамерзшие быстрины. Входим в Подпорожье.
Видно, что это было когда-то богатое село. Просторные двухэтажные избы, рубленные из аршинных бревен, резные коньки, облезлая окраска ставень. Крепко жил свирский мужик. Теперь его ребятишки бегают по лагерю, выпрашивая у каторжников хлебные объедки, селедочные головки, несъедобные лагерные щи.
У нас обоих — вызов в УРЧ. Пока еще не назначение, а только вызов. УРЧ — учетно-распределительная часть лагеря, она учитывает всех заключенных, распределяет их на работы, перебрасывает из пункта на пункт, из отделения в отделение, следит за сроками заключения, за льготами и прибавками сроков, принимает жалобы и прочее в этом роде.
Внешне это такое же отвратное здание, как и все советские заведения, не столичные, конечно, а так, чином пониже, какие-нибудь сызранские или царево-кокшайские. Полдюжины комнатушек набиты так же, как была набита наша теплушка. Столы из не крашенных, иногда даже не обструганных досок. Такие же табуретки и взамен недостающих табуреток — березовые поленья. Промежутки забиты ящиками с делами, связками карточек, кучами всякой бумаги.
Конвоир сдает нас какому-то делопроизводителю или, как здесь говорят, “делопуту”. Делопут подмахивает сопроводиловку, —
— Садитесь, подождите.
Сесть не на что. Снимаем рюкзаки и усаживаемся на них. В комнатах лондонским туманом плавает густой махорочный дым. Доносится крепкая начальственная ругань, угроза арестами и прочее. Не то, что в ГПУ и на Погре начальство не посмело бы так ругаться. По комнатушкам мечутся люди. Кто ищет полено, на которое можно было бы сесть, кто умоляет делопута дать ручку: срочная работа, не выполнишь — посадят. Но ручек нет и у делопута. Делопут же увлечен таким занятием: он выковыривает сердцевину химического карандаша и делает из нее чернила, ибо никаких других в УРЧ не имеется. Землисто-зеленые, изможденные лица людей, сутками сидящих в этом махорочном дыму, тесноте, ругани, бестолковщине. Жуть.
Я начинаю чувствовать, что на лесоразработках было бы куда легче и уютнее. Впрочем, потом так и оказалось. Но лесозаготовки — это конвейер; только попади и тебя потащит, черт знает, куда. Здесь все-таки как-то можно будет изворачиваться.
Откуда-то из дыма канцелярских глубин показывается некий старичок. Впоследствии он оказался одним из урчевских воротил товарищем Наседкиным. На его сизом носу перевязанные канцелярской дратвой железные очки. Лицо в геморроидальных морщинах. В слепящихся глазках — добродушное лукавство старой, видавшей всякие виды канцелярской крысы.
— Здравствуйте. Это вы — юрист с Погры? А это — ваш сын? У нас, знаете, две пишущих машинки, только писать не умеет никто. Работы, вообще, масса. А работники! Ну, сами увидите. То есть, такой неграмотный народ, просто дальше некуда. Ну, идем, идем. Только вещи с собой возьмите. Сопрут, обязательно сопрут. Тут такой народ, только отвернись — сперли. А юридическая часть у нас запущена — страх. Вам с над нею крепко придется посидеть.
Следуя за разговорчивым старичком, мы входим в урчевские дебри. Из махорочного тумане У на нас смотрят жуткие кувшинные рыла, какие-то низколобые, истасканные, обалделые и озверелые. Вся эта губерния неистово пишет, штемпелюет, подшивает, регистрирует и ругается.
Старичок начинает рыться по полкам, ящикам и просто наваленным на полу кучам каких-то дел, призывает себе в помощь еще двух канцелярских крыс и, наконец, из какого-то полуразбитого ящика извлекают наши “личные дела” — две папки с нашими документами, анкетами, приговором и прочее. Старичок передвигает очки с носа на переносицу.
— Солоневич, Иван... так... образование,.. так, приговор, гм, статьи...
На слове “статьи” старичок запинается, спускает очки с переносицы на нос и смотрит на меня взглядом, в котором я читаю:
— Как же это вас, милостивый государь, так угораздило? И что мне с вами делать?
Я тоже только взглядом отвечаю:
— Дело ваше хозяйское.
Я понимаю, положение и у старичка и у УРЧа пиковое. С контрреволюцией брать нельзя, а без контрреволюции откуда же грамотных взять? Старичок повертится-повертится и что-то устроит.
Очки опять лезут на переносицу, и старичок начинает читать Юрино дело, но на этот раз уже не вслух. Прочтя, он складывает папки и говорит:
— Ну, так значит в порядке. Сейчас я вам покажу ваши места и вашу работу. И, наклоняясь ко мне, добавляет шепотом:
— Только о статейках ваших вы не разглагольствуйте. Потом как-нибудь урегулируем.
НА СТРАЖЕ ЗАКОННОСТИ
Итак, я стал старшим юрисконсультом и экономистом УРЧа. В мое ведение попало пудов 30 разбросанных и растрепанных дел и два “младших юрисконсульта”, один из коих до моего появления на горизонте именовался старшим. Он был безграмотен и по старой и по новой орфографии, а на мой вопрос об образовании ответил мрачно, но мало вразумительно:
— Выдвиженец.
Он бывший комсомолец. Сидит за участие в коллективном изнасиловании. О том, что в советской России существует такая вещь, как уголовный кодекс, он от меня услышал первый раз в своей жизни. В ящиках этого “выдвиженца” скопилось около 4.000 (четырех тысяч! ) жалоб заключенных.
И за каждой жалобой чья-то живая судьба.
Мое “вступление в исполнение обязанностей” совершилось таким образом. Наседкин ткнул пальцем в эти самые тридцать пудов бумаги, отчасти разложенной на полках, отчасти сваленной в ящики, отчасти валяющейся на полу и сказал:
— Ну, вот. Это, значит, ваши дела. Ну, тут уж вы сами разбирайтесь, что — куда. И исчез.
Я сразу заподозрил, что и сам-то он никакого понятия не имеет “что — куда” и что с подобными вопросами мне лучше всего ни к кому не обращаться. Мои “младшие юрисконсульты” как-то незаметно растаяли и исчезли, так что только спустя дней пять я пытался было вернуть одного из них в лоно “экономическо-юридического отдела”, но от этого мероприятия вынужден был отказаться: мой “пом” оказался откровенно полуграмотным и нескрываемо бестолковым парнем, к тому же его притягивал “блат” — работа в каких-то закоулках УРЧ, где он мог явственно распорядиться судьбой хотя бы кухонного персонала и поэтому получать двойную порцию каши.
Я очутился наедине с тридцатью пудами своих дел и лицом к лицу с тридцатью кувшинными рылами из так называемого советского актива. А советский актив — это вещь посерьезнее ГПУ.
“ПРИВОДНОЙ РЕМЕНЬ К МАССАМ”
Картина нынешней российской действительности определяется не только директивами верхов, но и качеством повседневной практики тех миллионных “кадров” советского актива, которые для этих верхов и директив служат “приводными ремнями к массам” Это крепкие ремни. В административной практике последних лет двенадцати этот актив был подобран путем своеобразного “естественного отбора”, спаялся в чрезвычайно однотипную прослойку, в высокой степени вытренировал в себе те, вероятно, врожденные качества, которые определили его катастрофическую роль в советском хозяйстве и в советской жизни.
Советский актив — это и есть тот загадочный для внешнего наблюдателя слой, который поддерживает власть крепче и надежнее, чем ее поддерживает ГПУ, единственный слой русского населения, который безраздельно и до последней капли крови предан существующему строю. Он охватывает низы партии, некоторую часть комсомола и очень значительное число людей, жаждущих партийного билета и чекистского поста.
Если взять для примера, очень, конечно, не точного, аутентичные времена Угрюм-Бурчеевщины, скажем, времена Аракчеева, то и в те времена страной, т.е. в основном крестьянством, правило не третье отделение и не жандармы и даже не пресловутые 10.000 столоначальников. Функции непосредственного обуздания мужика и непосредственного выколачивания из него прибавочной стоимости выполняли всякие “незаметные герои”, вроде бурмистров, приказчиков и прочих, действовавших кнутом на исторической “конюшне” и кулачищем во всяких иных местах. Административная деятельность Угрюм-Бурчеева прибавила к этим кадрам еще по шпиону в каждом доме.
Конечно, бурмистру крепостных времен до активиста эпохи “загнивания капитализма” и пролетарской революции, как от земли до неба. У бурмистра был кнут, у активиста пулеметы, а в случае необходимости и бомбовозы. Бурмистр выжимал из мужицкого труда сравнительно ерунду, активист отбирает последнее. “Финансовый план” бурмистра обнимал в среднем нехитрые затраты на помещичий пропой души, финансовый план активиста устремлен на построение мирового социалистического города Непреклонска и в этих целях на вывоз заграницу всего, что только можно вывезти. А так как по тому же Щедрину город Глупов, будущий Непреклонск, “изобилует всем и ничего, кроме розог и административных мероприятий, не потребляет”, отчего торговый баланс всегда склоняется в его пользу, то и взимание на экспорт идет в размерах, для голодной страны поистине опустошительных.
Советский актив был вызван к жизни в трех целях: “соглядатайство, ущемление и ограбление”. С точки зрения Угрюм-Бурчеева, заседающего в Кремле, советский обыватель неблагонадежен всегда; начиная со вчерашнего председателя мирового коммунистического интернационала и кончал последним мужиком, колхозным или не колхозный, безразлично. Следовательно, соглядатайство должно проникнуть в мельчайшие поры народного организма. Оно и проникает. Соглядатайство без последующего ущемления бессмысленно и бесцельно, поэтому вслед за системой шпионажа строится система “беспощадного подавления”. Ежедневную мало заметную извне рутину грабежа, шпионажа и репрессии выполняют кадры актива. ГПУ только возглавляет эту систему, но в народную толщу оно не допускается: не хватило бы никаких “штатов”. Там действует исключительно актив, и он действует практически бесконтрольно и безапелляционно.
Для того, чтобы заниматься этими делами из года в год; нужна соответствующая структура психики; нужны по терминологии опять же Щедрина, “твердой души прохвосты”.
РОЖДЕНИЕ АКТИВА
Родоначальницей этих твердых душ, конечно, не хронологически, а так сказать, только психологически, является та же пресловутая и уже ставшая нарицательной пионерка, которая побежала в ГПУ доносить на свою мать. Практически не важно, из каких соображений она это сделала, то ли из идейных, то ли мать просто в очень уж недобрый час ей косу надрала. Если после этого доноса семья оной многообещающей девочки даже и уцелела, то ясно, что все же в дом этой пионерке ходу больше не было. Не было ей ходу и ни в какую иную семью. Даже коммунистическая семья, в принципе поддерживая всякое соглядатайство, все же предпочтет у себя дома чекистского шпиона не иметь. Первый шаг советской активности ознаменовывается предательством и изоляцией от среды. Точно такой же процесс происходит и с активом вообще.
Нужно иметь в виду, что в среде “советской трудящейся массы” жить действительно очень неуютно. Де-юре эта масса правит “первой в мире республикой трудящихся”, де-факто она является лишь объектом самых невероятных административных мероприятий, от которых она в течение 17 лет не может ни очухаться, ни поесть досыта. Поэтому тенденция вырваться из массы, попасть в какие-нибудь, хотя бы относительные верхи, выражена в СССР с исключительной резкостью. Этой тенденцией отчасти объясняется и так называемая “тяга по учебе”.
Вырваться из массы можно, говоря схематически, тремя путями: можно пойти по пути “повышения квалификации”, стать на заводе мастером, в колхозе, скажем, трактористом. Это не очень многообещающий путь, но все же и мастер и тракторист питаются чуть-чуть сытнее массы и чувствуют себя чуть-чуть в большей безопасности. Второй путь — путь в учебу, в интеллигенцию — обставлен всяческими рогатками и в числе прочих перспектив требует четырех-пяти лет жуткой голодовки в студенческих общежитиях с очень небольшими шансами вырваться оттуда без туберкулеза. И, наконец, третий путь — это путь общественно-административной активности. Туда тянется часть молодняка, жаждущая власти и сытости немедленно, на бочку.
Карьерная схема здесь очень не сложна. Советская власть преизбыточествует бесконечным числом всяких общественных организаций, из которых все без исключения должны “содействовать”. Как и чем может общественно содействовать наш кандидат в активисты?
В сельсовете или профсоюзе, на колхозном или заводском собрании он по всякому поводу, а также и без всякого повода начнет выскакивать этаким Петрушкой и распинаться в преданности и непреклонности. Ораторских талантов для этого не нужно. Собственных мыслей — тек более, ибо мысль, да еще и собственная, всегда носит отпечаток чего-то недозволенного и даже неблагонадежного. Такой же оттенок носит даже и казенная мысль, но выраженная своими словами. Поэтому-то советская практика выработала ряд строго стандартизированных фраз, которые давно уже потеряли решительно всякий смысл: беспощадно борясь с классовым врагов (а кто есть ныне классовый враг?), целиком и полностью поддерживая генеральную линию нашей родной пролетарской партии (а что есть генеральная линия?), стоя на страже решающего и завершающего года пятилетки (а почем решающий и почему завершающий?), ну и так далее. Порядок фраз не обязателен; главное предложение может отсутствовать вовсе. Смысл отсутствует почти всегда. Но все это вместе взятое создает такое впечатление:
— Смотри-ка! А Петька-то наш в активисты лезет.
Но это только приготовительный класс активности. Для дальнейшего продвижения активность должна быть конкретизирована, и вот на этой-то ступени получается первый отсев званых и избранных. Мало сказать, что мы де, стоя пнями на страже и т.д., а нужно сказать, что и кто мешает нам этими пнями стоять. Сказать что мешает — дело довольно сложное. Что мешает безотлагательному и незамедлительному торжеству социализма? Что мешает “непрерывному и бурному росту благосостояния широких трудящихся масс” и снабжению этих масс картошкой, не гнилой и в достаточных количествах? Что мешает выполнению и перевыполнению “промфинплана” нашего завода? Во-первых, кто его разберет, а во-вторых, при всяких попытках разобраться всегда есть риск впасть не то в уклон, не то в загиб, не то даже в антисоветскую агитацию. Менее обременительно для мозгов, более рентабельно для карьеры и совсем безопасно для собственного благополучия вылезти на трибуну и ляпнуть:
— А по моему пролетарскому, рабочему мнению план нашего цеха срывает инженер Иванов. Потому, как он, товарищи, не нашего пролетарского классу: евонный батька поп, а сам он — кусок буржуазного интеллигента.
Для инженера Иванова это не будет иметь решительно никаких последствий: его ГПУ знает и без рекомендации нашего активиста. Но некоторый политический капиталец наш активист уже приобрел: болеет, дескать, нуждами нашего пролетарского цеха и перед доносом не остановился.
В деревне активист ляпнет о ток, что “подкулачник” Иванов ведет антиколхозную агитацию. При таком обороте подкулачник Иванов имеет очень много шансов поехать в концлагерь. На заводе активист инженера, пожалуй, укусить всерьез не сможет, потому и донос его ни в ту, ни в другую сторону особых последствий иметь не будет, но своего соседа по цеху он может цапнуть весьма чувствительно. Активист скажет, что Петров сознательно и злонамеренно выпускает бракованную продукцию, что Сидоров — лжеударник и потому не имеет права на ударный обед в заводской столовке, а Иванов седьмой сознательно не ходит на пролетарские демонстрации.
Такой мелкой сошкой, как заводской рабочий, ГПУ не интересуется, поэтому, что бы тут ни ляпнул активист, это, как говорят в СССР, будет взято на карандаш. Петрова переведут на низший оклад, а не то и уволят с завода. У Сидорова отымут обеденную карточку. Иванов седьмой рискует весьма неприятными разговорами, ибо, как это своевременно было предусмотрено Угрюм-Бурчеевым, “праздники отличаются от будней усиленным упражнением в маршировке”, и участие в оных маршировках для обывателя обязательно.
Вот такой “конкретный донос” является настоящим доказательством политической благонадежности и открывает активисту дальнейшие пути. На этом этапе спотыкаются почти все, у кого для доноса душа не достаточно тверда.
Дальше активист получает конкретные, хотя пока еще и бесплатные задания, выполняет разведывательные поручения комячейки, участвует в какой-нибудь легкой кавалерии, которая с мандатами и полномочиями этаким табунком налетает на какое-нибудь заведение и там, где раньше был просто честный советский кабак, устраивает форменное светопреставление; изображает “рабочую массу” на какой-нибудь чистке (рабочая масса на чистки не ходит) и там вгрызается в заранее указанные комячейкой икры, выуживает прогульщиков, лодырей, вредителей-рабочих, выколачивает мопровские или осоавиахимовские недоимки. В деревне помимо всего этого активист будет ходить по избам, вынюхивать запиханные в какой-нибудь рваный валенок пять-десять фунтов не сданного государству мужицкого хлеба, выслеживать всякие антигосударственные тенденции и вообще доносительствовать во всех возможных направлениях. Пройдя этакий искус и доказав, что душа у него действительно твердая, означенный прохвост получает, наконец, портфель и пост.
НА АДМИНИСТРАТИВНОМ ПОПРИЩЕ
Пост этот обыкновенно из паршивенький. Но чем больше будет проявлено твердости души и непреклонности характера перед всякий человеческим горем, перед всяким человеческим страданием, перед всякой человеческой жизнью, тем шире и тучнее пути дальнейшего поприща. И вдали, где-нибудь на горизонте, маячит путеводной звездой партийный билет и теплое место в ГПУ.
Однако и в партию и в особенности в ГПУ принимают не так, чтоб уж очень с распростертыми объятиями, туда попадают только избранные из избранных. Большинство актива задерживается на средних ступеньках — председатели колхозов и сельсоветов, члены заводских комитетов профсоюзов, милиция, хлебозаготовительные организации, кооперация, низовой аппарат ГПУ, всякие соглядатайские амплуа в домкомах и жилкомах и прочее. В порядке пресловутой текучести кадров наш активист, точно футбольный мяч, перебрасывается из конца в конец страны, по всяким ударным и сверхударным кампаниям , хлебозаготовкам, мясозаготовкам, хлопкозаготовкам, бригадам, комиссиям, ревизиям.
Сегодня он грабит какой-нибудь украинский колхоз, завтра вылавливает кулаков на Урале, через три дня руководит налетом какой-нибудь легкой гиппопотамии на стекольный завод, ревизует рыбные промыслы на Каспии, расследует “антигосударственные тенденции” в каком-нибудь совхозе или школе и всегда, везде, во всяких обстоятельствах своей бурной жизни вынюхивает скрытого классового врага.
Приказы, директивы, установки, задания, инструкции мелькают, как ассоциации в голове сумасшедшего. Они сыплются на активиста со всех сторон; по всем линиям — партийной, административной, советской, профсоюзной, хозяйственной. Они создают атмосферу обалдения, окончательно преграждающего доступ каких бы то ни было мыслей и чувств в и без того нехитрую голову твердой души прохвоста.
Понятно, что люди мало-мальски толковые по активистской стезе не пойдут: предприятие, как об этом будет сказано ниже, не очень уж выгодное и достаточно рискованное. Понятно также, что в атмосфере грабежа, текучести и обалдения, никакой умственности актив приобрести не в состоянии. Для того, чтобы раскулачить мужика даже и до самой последней нитки, никакой умственности по существу и не требуется. Требуются стальные челюсти и волчья хватка, каковые свойства и вытренировываются до предела. Учиться этот актив времени не имеет. Кое-где существуют так называемые совпартшколы, но там преподают ту науку, которая в терминологии щедринских знатных иностранцев обозначена, как grom pobieda razdovaissa — разумеется в марксистской интерпретации этого грома. Предполагается, что “классовый инстинкт” заменяет активисту всякую работу сообразительного аппарата.
Отобранный по признаку моральной и интеллектуальной тупости, прошедший многолетнюю школу грабежа, угнетения и убийства, спаянный беспредельной преданностью власти и беспредельной ненавистью населения, актив образует собою чрезвычайно мощную прослойку нынешней России. Его качествами, врожденными и благоприобретенными, определяются безграничные возможности разрушительных мероприятий власти и ее роковое бессилие в мероприятиях созидательных. Там, где нужно раскулачить, ограбить и зарезать, актив действует с опустошительной стремительностью. Там, где нужно что-то построить, актив в кратчайший срок создает совершенно безвылазную неразбериху.
На всякое мановение со стороны власти актив отвечает взрывами энтузиазма и вихрями административного восторга. Каждый очередной лозунг создает своеобразную советскую моду, в которой каждый активист выворачивается наизнанку, чтобы переплюнуть своего соседа и проползти вверх. Непрерывка и сверхранний сев, бытовые коммуны и соцсоревнование, борьба с религией и кролиководство — все сразу охватывается пламенем энтузиазма, в этом пламени гибнут зародыши здравого смысла, буде такие и прозябали в голове законодателя.
Когда в подмогу к остальным двуногим и четвероногим, впряженным в колесницу социализма, был запряжен этаким коренником еще и кролик, это было глупо, так сказать, в принципе. Кролик — зверь в нашем климате капризный, кормить его все равно было нечем, проще было вернуться к знакомым населению и притерпевшимся ко всем невзгодам русской жизни свинье и курице. Но все-таки кое-чего можно было добиться и от кролика, если бы не энтузиазм.
Десятки тысяч активистов вцепились в куцый кроличий хвост, надеясь, что этот хвост вытянет их куда-то повыше. За границей были закуплены миллионы кроликов за деньги, полученные за счет вымирания от бескормицы свиней и кур. В Москве, где не то, что кроликов и людей кормить было нечем, “кролиководство” навязывали больницам и машинисткам, трестам и домашним хозяйкам, бухгалтерам и даже horribile dictu церковным приходам. Отказываться, конечно, было нельзя: неверие, подрыв, саботаж советских мероприятий. Кроликов пораспихали по московским квартирным дырам, и кролики передохли все. То же было и в провинции. Уже на закате дней кроличьего энтузиазма я как-то “обследовал” крупный подмосковной кролиководческий совхоз, совхоз показательный и весьма привилегированный по части кормов. С совхозом было неблагополучно, несмотря на все его привилегии: кролики пребывали в аскетизме и размножаться не хотели. Потом выяснилось: на семь тысяч импортных бельгийских кроликов самок было только около двадцати. Как был организован этот кроличий монастырь, толи в порядке вредительства, толи в порядке головотяпства, толи за границей закупали кроликов вот этакие энтузиасты — все это осталось покрытым мраком социалистической неизвестности.
Теперь о кроликах уже не говорят. От всей этой эпопеи остался десяток анекдотов, да и те непечатны.
КАМНИ ПРЕТКНОВЕНИЯ
Пути административного энтузиазма усеяны, увы, не одними революционными розами. Во-первых, обыватель, преимущественно крестьянин всегда и при первом же удобном случае готов проломить активисту череп. И во-вторых, за каждым активистом сидит активист чином повыше, и от этого последнего проистекает ряд весьма крупных неприятностей.
Позвольте для ясности привести и расшифровать один конкретный пример.
В “Последних Новостях” от 5 февраля 1934 г, была помещена такая заметка о советской России, кажется, из “Правды”. Граммофонная фабрика выпускала пластинки с песенкой “В Туле жил да был король”. Администрация фабрики по зрелом, вероятно, обсуждении пришла к тому выводу, что король в пролетарской стране фигура неподходящая. Король был заменен “стариком”. За этакий “перегиб” нарком просвещения Бубнов оную администрацию выгнал с завода вон.
Эмигрантский читатель может доставить себе удовольствие и весело посмеяться над незадачливой администрацией: заставьте дурака Богу молиться и т.д. Могу уверить этого читателя, что будучи в шкуре означенной администрации, он бы смеяться не стал; за “старика” выгнал Бубнов, а за “короля” пришлось бы, пожалуй, разговаривать с Ягодой. Ведь сажали же певцов за “В плену император, в плену...” Ибо требовалось петь: “В плену полководец, в плену...”
Во всяком случае, лучше рискнуть изгнанием с двадцати служб, чем одним приглашением в ГПУ. Не такой уж дурак этот администратор, как издали может казаться.
Так вот, в этой краткой, но поучительной истории фигурируют директор завода, который, вероятно, не совсем уж обормот, граммофонная пластинка, которая для “генеральной линии” не так уж актуальна и Бубнов, который не совсем уж держиморда. И кроме того, действие сие происходит в Москве.
А если не Москва, а Краснококшайск и если не граммофонная пластинка, а скажем “антипартийный уклон” и если не Бубнов, а просто держиморда. Так тогда как?
Недостараешься — влетит и перестараешься — влетит. Тут нужно потрафить в самый раз. А как именно выглядит этот “самый раз”, неизвестно приблизительно никому.
Неизвестно потому, что и сам актив безграмотен и бестолков и потому, что получаемые им “директивы” так же безграмотны и бестолковы. Те декреты и прочее, которые исходят из Москвы по официальной линии, практически никакого значения не имеют, как не имеет, скажем, решительно никакого значения проектируемые тайные выборы. Ибо кто осмелится выставить свою кандидатуру, которая будет ведь не тайной, а открытой. Имеют здесь значение только те и отнюдь не публикуемые директивы, которые идут по партийной линии. Скажем, по поводу означенного тайного голосования актив несомненно получит директиву о том, как тайно ликвидировать явных и неугодных кандидатов или явные и антипартийные предложения. В партийности и антипартийности этих предложений судьей окажется тот же актив. И тут ему придется сильно ломать голову: почему ни с того, ни с сего “король” оказался партийно приемлемым и почему за “старика” вздули?
Партийная директива исходит от московского держиморды и “спускаясь в низовку, подвергается обработке со стороны держиморд областных, районных и прочих “прорабатывающих оную директиву” применительно к местным условиям. Так что одна и та же директива, родившись в Москве из одного источника, по дороге на село или на завод разрастется целой этакой многоголовой гидрой. По советской линии (через исполком), по заводской линии (через трест), по партийной линии (через партийный комитет), по партийно-соглядатайской (через отдел ГПУ) и т.д. и т.д. Все эти гидры одновременно и с разных сторон вцепятся нашему активисту во все подходящие и неподходящие места, каковой факт способствовать прояснению чьих бы то ни было мозгов никак не может.
Конечно, промежуточные держиморды об этих директивах друг с другом не сговариваются. Когда очередная директива кончается очередным крахом, возникает ожесточенный междуведомственный мордобой. Держиморды большие сваливают все грехи на держиморд мелких, и едет наш актив и за Урал и на низовую работу и просто в концлагерь.
В самом чистом виде эта история произошла со знаменитым головокружением — история, которую я случайно знаю весьма близко. По прямой директиве Сталина Юг России был разорен вдребезги: требовалось сломить кулачество в тех районах, где оно составляло подавляющее большинство населения. Андреев, нынешний секретарь ЦК партии, получил на эту тему специальную и личную директиву от Сталина. Директива, примененная к местным условиям, была передана секретарям районных комитетов партии в письменном виде, но с приказанием по прочтении и усвоении сжечь. Этот последний вариант я самолично видал у одного из уже бывших секретарей, который догадался ее не сжечь.
На донского и кубанского мужика актив ринулся со всем своим погромным энтузиазмом. О том, что делалось на Дону и на Кубани, лучше и не говорить. Но когда начались волнения и восстания в армии, когда волей-неволей пришлось дать отбой, Сталин выкинул свое знаменитое “головокружение от успехов”: от актива ему нужно было отгородиться во имя собственной шкуры.
Маккиавели не подгадил. Мужики из актива вытягивали кишки по вершку. ГПУ расстреливало и рассылало особенно одиозные фигуры, и сам я слыхал в вагоне старушонку, которая говорила:
— Вот Сталину уж действительно дай Бог здоровья. Прямо из петли вытащил.
Только здесь, за границей, я понял, что старушонка эта. несмотря на весь свой преклонный возраст, принадлежала к партии младоросов.
...Тот дядя, который догадался оную директиву не сжечь, был очень стреляным советским держимордой. Он не только не сжег ее, он ее передал в третьи руки. И взятый за жабры по обвинению в головокружении, сказал, что ежели с ним что-нибудь особенно сделают, так эта директивка за подписью самого Андреева пойдет гулять по партийным и по военным верхам. Дядя сторговался с ГПУ на том, что его выслали в Среднюю Азию. Директивна у него осталась и была запрятана в особо секретном месте. Но столь догадливые активисты попадаются очень редко.
Так вот и живет этот актив между обухом рабоче-крестьянской ярости и плетью “рабоче-крестьянской” власти.
Власть с активом не церемонится. Впрочем, с кем в сущности церемонится сталинская власть? Разве только с Лениным да и то потому, что все равно уже помер. С активом она не церемонится в особенности исходя из того весьма реалистического соображения, что этому активу все равно деваться некуда; лишь только он уйдет из-под крылышка власти, лишь только он будет лишен традиционного нагана, его зарежут в самом непродолжительном времени.
ЧЕРТОВЫ ЧЕРЕПКИ
Оторванный от всякой социальной базы, предавший свою мать ГПУ и свою душу черту, актив делает карьеру. Но черт, как это известно было уже Гоголю, имеет чисто большевицкую привычку платить черепками. Этими черепками оплачивается и актив.
Люди, которые представляют себе этот актив в качестве “оливок нации” и победителей в жизненной борьбе, совершают грубую ошибку. Никакие они не сливки и никакие не победители. Это измотанные, истрепанные, обалделые люди и не только палачи, но и жертвы. Та небольшая сравнительно прослойка актива, которая пошла на все эти доносы и раскулачивания во имя какой-то веры, пусть очень туманной, но все же веры, веры хотя бы только в вождей, состоит кроме всего прочего из людей глубоко и безнадежно несчастных, слишком широкие потоки крови отрезывают дорогу назад, а впереди... Впереди ничего, кроме чертовых черепков не видно.
Советская власть платить вообще не любит. Индивидуально ценный и во многих случаях практически трудно заменимый спец как-то пропитывается и не голодает, не воруя. Актив может не голодать только за счет воровства.
Он и подворовывает, конечно, в нищенских советских масштабах, так на фунт мяса и на бутылку водки, по такой примерно схеме:
Ванька сидит председателем колхоза, Степка в милиции Петька, скажем, в Госспирте. Ванька раскулачит мужицкую свинью и передаст ее милиции. Выходит как будто и легально: не себе же ее взял. Милицейский Степка эту свинью зарежет, часть отдаст на какие-нибудь мясозаготовки, чтобы потом, в случае какого-нибудь подсиживания, легче было отписаться, часть в воздаяние услуги даст тому же Ваньке, часть в чаянии дальнейших услуг препроводит Петьке. Петька снабдит всю компанию водкой. Водка же будет извлечена из акта, в котором будет сказано, что на подводе Марксо-Ленинско-Сталинского колхоза означенная водка была перевозима со склада в магазин, причем в силу низкого качества оси, изготовленной Россельмашем, подвода опрокинулась, и водка — поминай, как звали. Акт будет подписан председателем колхоза, старшим милицейским и заведующим Марксо-Ленинско-Сталинским от делением Госспирта. Подойди потом, разберись.
Да и разбираться-то никто не будет. Местное население будет молчать, воды в рот набравши. Ибо, ежели кто-нибудь донесет на Петьку в ГПУ, то в этом ГПУ у Петьки может быть свой товарищ или, как в этом случае говорят, “корешок”. Петьку-то, может и вышлют в концлагерь, но зато и оставшиеся “корешки”, и те, кто прибудет на Петькино место, постараются с возможным автором разоблачения расправиться так, чтобы уж окончательно никому повадно не было портить очередную активистскую выпивку.
Этакое воровство в той части, какая идет на активистский пропой души, большого народнохозяйственного значения не тлеет даже и в масштабах советской нищеты. Бывает значительно хуже, когда для сокрытия воровства или для получения возможности сорвать уничтожаются ценности, далеко превосходящие потребительские аппетиты актива. В моей кооперативной деятельности — была и такая — мне раз пришлось обследовать склад в 8.000 пудов копченого мяса, которое сгноили в целях сокрытия концов в воду. Концы действительно были скрыты: к складу за полверсты подойти было нельзя. И на все были акты, подписанные соответствующими Ваньками, Петьками и Степками.
Ревизионная комиссия вынесла соломоновское решение, согнать мужиков и выкопав ямы, зарыть в эти ямы оное гнилье.
Для полноты картины следует добавить, что сгнившие колбасы были изготовлены из раскулаченных у тех же мужиков свиней. В течения месяца после этого благовонного происшествия половина местного актива была вырезана мужиками “на корню”. Остальные разбежались.
АКТИВ И ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ
Так что, куда ни кинь, все выходят чертовы черепки. Особенно обидный вариант этих черепков получается в отношении актива и интеллигенции.
Нынешний российский политический строй — это абсолютизм, который хочет быть просвещенным. Хозяйственный строй — это крепостничество, которое хочет быть культурным. Поэтому советский барин любит щеголять культурой и белыми перчатками. Обращаясь к аналогии крепостных времен, следует вспомнить, что тот самый Мирабо, который
пьяного Гаврилу
за измятое жабо
хлещет в ус и в рыло,
относился весьма сочувственно к Вольтеру и украшал жизнь свою крепостным балетом. Он, конечно, был покровителем и наук и искусств. Он, скажем, после хорошей псовой охоты по мужичьим полям или после соответствующих операций на конюшне, был очень не прочь отдохнуть душой и телом за созерцанием каких-нибудь этаких черных тюльпанов. По этой самой причине он милостиво пригласит в свой барский кабинет ученого, хотя и тоже крепостного, садовода и будет вести с ним проникновенные разговоры о цветоводстве или о том, как бы этак распланировать барский парк, чтобы соседнее буржуазное поместье сдохло от зависти.
Как видите, тема эта довольно тонкая. Бурмистр же столь тонких разговоров вести не может. Он выполняет функцию грубую — бьет плебс по морде. Садовода пороть невыгодно, на обучение его какие-то деньги ухлопали. А на место бурмистра можно поставить приблизительно любого обормота с достаточно административными дланями и челюстями.
Вот приблизительная схема взаимоотношений треугольника — партия — актив — интеллигенция, — как эта схема складывается в последние годы. Ибо именно в последние годы стало ясно, что с интеллигенцией власть одновременно и перепланировала и недопланировала.
Истребление “буржуазной интеллигенции” было поставлено в таких масштабах, что когда “план” при содействии доблестных активистских челюстей был выполнен, то оказалось, что почти никого и не осталось. А новая советская, пролетарская и т.д. интеллигенция оказалась еще более контрреволюционной, чем была старая интеллигенция и менее грамотной технически и орфографически, чем была старая даже полуинтеллигенция. Образовалась дыра или по советской терминологии — прорыв; острая “нехватка кадров” врачебных, технических, педагогических и прочих. Интеллигент оказался “в цене”. А недорезанный старый в еще большей. Это не поворот политики и не эволюция власти, а просто закон спроса и предложения или по Марксу “голый чистоган”. При изменившемся соотношении спроса активистским челюстям снова найдется работа.
Теперь представьте себе психологию актива. Он считает, что он соль земли и надежда мировой революции. Он проливал кровь. Ему не единожды и не дважды проламывали череп и выпускали кишки. Он безусловно верный пес советского абдул-гамидизыа. Ни в каких уклонах, сознательных по крайней мере, он не повинен и повинен быть не может. Для уклона нужны все-таки хоть какие-нибудь мозги, хоть какая-нибудь совесть. Ни теме, ни другим актив не переобременен. Можете вы представить себе уездного держиморду, замешанного в “бессмысленных мечтаниях” и болеющего болями и скорбями страны?
По всему этому актив считает, что кто—кто, а уж он-то во всяком случае имеет право на начальственные благодеяния и на тот жизненный пирог, который, увы, проплывает мимо его стальных челюстей и разинутой пасти и попадает в руки интеллигенции, руки заведомо иронические и неблагонадежные.
А пирог попадает все-таки к интеллигенции. Цепных псов никогда особенно не кормят, говорят, что они от этого бывают злее. Не кормят особенно и актив, прежде всего потому, что кормить досыта вообще нечем, а то, что есть, перепадает преимущественно “людям в цене”, т.е. партийной верхушке и интеллигенции.
Все это очень обидно и очень как-то двусмысленно. Скажем, актив обязан соглядатайствовать и в первую голову соглядатайствовать за интеллигенцией и в особенности за советской и пролетарской, ибо ее больше, и она более активна. Как бы осторожно человека не учили, он от этого приобретает скверную привычку думать. А ничего в мире советская власть так не боится, как оружия в руке и мыслей в голове у трудящихся масс. Оружие можно отобрать. Но каким, хотя бы самым пронзительным обыском можно обнаружить, например, склад опасных мыслей?
Слежка за мыслями — вещь тонкая и активу ясно не под силу. Но следить он обязан. Откопают помимо какого-нибудь приставленного к этому делу Петьки какой-нибудь Троцкистско-бу-харинский право-левацкий уклоно-загиб и сейчас же Петьку за жабры: а ты что не вцепился? К поедет Петька или на Аму-Дарью или в ББК.
А с другой стороны, как его сигнализируешь? Интеллигент — он “все превзошел, депеши выдумывать может”, а уж Петьку ему этаким уклоно-загибом обойти — дело совсем плевое. Возьмет в руки книжку и ткнет туда Петьку носом.
— Видишь? Кем написано? Бухариным, Каменевым, Радеком написано. Смотри, партиздат есть? Есть. “Под редакцией коммунистической академии” написано? Написано. Ну так и пошел ты ко всем чертям. Активисту ничего не остается, как пойти ко всем чертям.
Но и в этом местопребывании активисту будет неуютно. Ибо откуда его бедная чугунная голова может знать, была ли инкриминируемая Бухаринско-прочая фраза или цитата написана до разоблачения или после покаяния. Или она успела проскочить перед обалделым взором коммунистической академии в промежуток между разоблачением и покаянием? И не придется ли означенному Бухарину за означенную фразу снова разоблачаться, пороться и каяться, и не влетит ли при этом оному активисту задним числом и по тому же месту?
Не досмотришь и —
Притупление классовой бдительности;
Хождение на поводу у классового врага;
Гнилой оппортунизм;
Смычка с враждебными партии элементами.
Перестараешься и опять палка — “головокружение”, “перегиб”, “спецеедство”, “развал работы” и даже травля интеллигенции. И как тут отличить линию от загиба, недооценку от переоценки, пролетарскую общественность от голого администрирования и халтуру от кабака? На всей этой терминологии кружатся и гибнут головы, наполненные и не одним только “энтузиазмом”.
СТАВКА НА СВОЛОЧЬ
Советскую власть, в зависимости от темперамента или от политических убеждений, оценивают, как известно, с самых различных точек зрения. Но, по-видимому, за скобки всех этих точек зрения можно вынести один общий множитель, как будто бесспорный — советская система, как система власти во что бы то ни стало, показала миру недосягаемый образец “техники власти”.
Как бы мы ни оценивали советскую систему, бесспорным кажется еще одно — ни одна власть в истории человечества не ставила себе таких грандиозных целей, ни одна в истории власть по дороге к своим целям не нагромоздила такого количества трупов. И при этом осталась непоколебимой.
Этот треугольник целей—трупов—непоколебленности создает целый ряд оптических иллюзий. За голой техникой властвования людям мерещатся и “энтузиазм” и “мистика”, и “героизм” и славянская душа... и черт знает, что еще.
В 1918 году в германском Киеве мне как-то пришлось этак “по душам” разговаривать с Мануильским, нынешним генеральным секретарем коминтерна, а также представителем красной Москвы в весьма неопределенного цвета Киеве. Я доказывал Мануильскому, что большевизм обречен, ибо сочувствие масс не на его стороне.
Я помню, как сейчас, с каким искренним пренебрежением посмотрел на меня Мануильский. Точно хотел сказать, вот поди ж ты, даже мировая война и та не всех еще дураков вывела.
— Послушайте, дорогой мой, — усмехнулся он весьма презрительно, да на какого же нам черта сочувствие масс? Нам нужен аппарат власти. И он у нас будет. А сочувствие масс? В конечном счете наплевать нам на сочувствие масс.
Очень много лет спустя, пройдя всю суровую, снимающую всякую иллюзию школу советской власти, я, так сказать, своей шкурой прощупал этот уже реализованный аппарат власти в городах и в деревнях, на заводах и в аулах, в ВЦСПС и в лагере, и в тюрьмах. Только после всего этого мне стал ясен ответ на мой давнишний вопрос, из кого же можно сколотить аппарат власти при условии отсутствия сочувствия масс?
Ответ заключается в том, что аппарат можно сколотить из сволочи и сколоченный из сволочи, он оказался непреоборимым, ибо для сволочи нет ни сомнения, ни мысли, ни сожаления, ни сострадания: твердой души прохвосты.
Конечно, эти твердой души активисты отнюдь не специфически русское явление. В Африке они занимаются стрельбой по живым чернокожим целям, в Америке линчуют негров, покупают акции компании Ноева ковчега. Это мировой тип. Это тип человека с мозгами барана, челюстями волка и моральным чувством протоплазмы. Это тип человека, ищущего решения плюгавых своих проблем в распоротом животе ближнего своего. Ко так как никаких решений в этих животах не обнаруживается, то проблемы остаются нерешенными, а животы вспарываются дальше. Это тип человека, участвующего шестнадцатым в очереди в коллективном изнасиловании.
Реалистичность большевизма выразилась, в частности, в том, что ставка на сволочь была поставлена прямо и бестрепетно.
Я никак не хочу утверждать, что Мануильский был сволочью, как не сволочью был и Торкведама. Но когда христианство тянуло людей в небесный рай кострами и пытками, а большевизм — в земной чекой и пулеметами, то в практической деятельности, ничего не поделаешь, приходилось базироваться на сволочи. Технику организации и использования этой последней большевизм от средневековой и капиталистической кустарщины поднял до уровня самолетов и радио. Он этот “актив” собрал со всей земли, отделил от всего остального населения химической пробой на донос и кровь, отгородил стеной из ненависти, вооружил пулеметами и танками... Сочувствие масс. Плевать нам на сочувствие масс.
ЛАГЕРНЫЕ ПРОМЫСЛЫ АКТИВА
Когда я несколько осмотрелся кругом и ознакомился с людским содержанием УГЧ, мне стало как-то очень не по себе. Правда, на воле активу никогда не удавалось вцепиться мне в икры всерьез. Но как будет здесь, в лагере? Здесь в лагере самый неудачный, самый озлобленный, обиженный и Богом и Сталиным актив — все те, кто глядел и не доглядел, служил и переслужился, воровал и проворовался. У него вместо почти облюбованного партбилета — годы каторги, вместо автомобиля — березовое полено и вместо власти — нищенский лагерный блат из-за лишней ложки ячменной каши. А пирог? Пирог так мимо и ушел.
За что же боролись, братишечки?
...Я сижу на полене, кругом на полу валяются кипы “личных дел”, и я пытаюсь как-нибудь разобраться или, по Наседкинской терминологии, определить “что—куда”. Высокий жилистый человек с костистым изжеванным лицом в буденовке, но без звезды и в военной шинели, но без петлиц — значит, заключенный, но из привилегированных — проходит мимо меня и осматривает меня, мое полено и мои дела. Осматривает внимательно и как-то презрительно-озлобленно. Проходит в следующую закуту, и оттуда я слышу его голос:
— Что эти сукины дети с Погры опять нам какого-то профессора пригнали?
— Не, юрес-кон-сул какой-то, — отвечает подобострастный голос.
— Ну, все равно. Мы ему здесь покажем университет. Мы ему очки в зад вгоним. Твердун, вызови мне Фрейденберга.
— Слушаю, товарищ Стародубцев.
Фрейденберг — это один из украинских профессоров, профессор математики. В этом качестве он почему-то попал на должность “статистика” — должность, ничего общего со статистикой не имеющая. Статистик — это низовой погонщик УРЧ, долженствующий “в масштабе колонны”, т.е. двух-трех бараков, учитывать использование рабочей силы и гнать на работу всех, кто еще не помер. Неподходящая для профессора Фрейденберга должность.
— Товарищ Стародубцев, Фрейденберг у телефона.
— Фрейденберг? Говорит Стародубцев... Сколько раз я вам, сукиному сыну, говорил, чтобы вы мне сюда этих очкастых идиотов не присылали... Что? Чей приказ? Плевать мне на приказ! Я вам приказываю. Как начальник строевого отдела... А то я вас со всем очкастым г. на девятнадцатый квартал вышибу. Тут вам не университет. Тут вы у меня не поразговариваете. Что? Молчать, черт вас раздери! Я вот вас самих в шизо посажу. Опять у вас вчера семь человек на работу не вышло. Плевать я хочу на ихние болезни... Вам приказано всех гнать... Что? Вы раньше матом крыть научитесь, а потом будете разговаривать. Что ВОХРа у вас нет?... Если у вас завтра хоть один человек не выйдет...
Я слушаю эту тираду, пересыпанную весьма лапидарными, но отнюдь не печатными выражениями, личные дела в голову мне не лезут. Кто такой Стародубцев, какие у него права и функции? Что означает этот столь многообещающий прием? И в какой степени моя теории советских взаимоотношений на воле может быть приложена здесь? Здесь у меня знакомых ни души. Профессора? С одним вот как разговаривают. Двое служат в УРЧ уборщиками — совершенно ясно, из чистого издевательства над “очкастыми”. Один профессор рефлексологии штемпелюет личные карточки, 10-15 часов однообразного движения рукой.
Профессор рефлексологии... Психология в советской России аннулирована. Раз нет души, то какая же психология? А профессор был такой. Как-то несколько позже, не помню, по какому именно поводу, я сказал что-то о фрейдизме.
— Фрейдизм? — переспросил меня профессор. — Это что? Новый уклон?
Профессор был советского скорострельного призыва. А уж новую советскую интеллигенцию “актив” ненавидит всеми фибрами своих твердых душ. Старая еще туда-сюда. Училась при царском строе — кто теперь разберет. А вот новая, которая обошла и обставила активистов на самых глазах, под самым носом... Тут есть, от чего скрипеть зубами.
Нет, в качестве поддержки профессора никуда не годятся. Пытаюсь рассмотреть свою ситуацию теоретически. К чему теоретически сводится эта ситуация? Надо полагать, что я попал сюда потому, что был нужен более высокому начальству, вероятно, из чекистов. Если это так, на Стародубцева не сейчас, так позже можно будет плюнуть. Стародубцева можно будет обойти так, что ему останется только зубами лязгать. А если не так? Чем я рискую? В конце концов, едва ли большим, чем просто лесные работы. Во всяком случае, при любом положении попытки актива вцепиться в икры нужно пресекать в самом корне. Так говорит моя советская теория. Ибо, если не осадить сразу, заедят. Эта публика значительно хуже урок хотя бы потому, что урки гораздо толковее. Они если будут пырять ножом, то во имя каких-то конкретных интересов. Актив может вцепиться в горло просто из одной собачьей злости, без всякой выгоды для себя и без всякого в сущности расчета, из одной, так сказать, классовой ненависти. В тот же вечер я прохожу мимо стола Стародубцева.
— Эй вы, как ваша фамилия? Тоже профессор?
Я останавливаюсь.
— Моя фамилия Солоневич. Я не профессор.
— То-то. Тут идиотам плохо приходится.
У меня становится нехорошо на душе. Значит, началось. Значит, нужно осаживать сейчас же. А я здесь в УРЧ, как в лесу. Но ничего не поделаешь. Стародубцев смотрит на меня в упор наглыми, выпученными, синими с прожилками глазами.
— Ну, не все же идиоты. Вот вы, насколько я понимаю, не так уж плохо устроились.
Кто-то сзади хихикнул и заткнулся. Стародубцев вскочил с перекошенным лицом. Я постарался всем своим лицом и фигурой выразить полную и немедленную, психическую и физическую готовность дать в морду. И для меня это, вероятно, грозило бы несколькими неделями изолятора. Для Стародубцева — несколькими неделями больницы. Но последнего обстоятельства Стародубцев мог еще и не учитывать. Поэтому я, предупреждая готовый вырваться из уст Стародубцева мат, говорю ему этаким академическим тоном.
— Я, видите ли, не знаю вашего служебного положения. Но должен вас предупредить, что если вы хоть на одну секунду попробуете разговаривать со мною таким тоном, как разговаривали с профессором Фрейденбергом, то получится очень нехорошо.
Стародубцев стоит молча. Только лицо его передергивается. Я поворачиваюсь и иду дальше. Вслед мне несется:
— Ну, подожди же...
И уже пониженным голосом присовокупляет мат. Но этого мата я “официально” могу и не слышать, я уже в другой комнате.
В тот же вечер сидя на своем полене, я слышу в соседней комнате такой диалог:
Чей-то голос:
— Товарищ Стародубцев, что такое ихтиолог?
— Ихтиолог? Это рыба такая. Допотопная. Сейчас их нету.
— Как нету? А вот Медгора требует сообщить, сколько у нас на учете ихтиологов.
— Вот тоже сразу видно — идиоты с университетским образованием... — Голос Стародубцева повышается в расчете на то, чтобы я смог слышать его афоризм. — Вот тоже удивительно, как с высоким образованием, так непременно идиот. Ну и пиши им, никаких допотопных рыб в распоряжении УРЧ не имеется. Утри им нос.
Парень замолк, видимо, приступил к утиранию носа. И вот, к моему ужасу, слышу я голос Юры:
— Это не рыба, товарищ Стародубцев, а ученый... который рыб изучает.
— А вам какое дело. Не разговаривать, когда вас не спрашивают, черт вас возьми. Я вас тут научу разговаривать. Всякий сукин сын будет лезть не в свое дело.
Мне становится опять нехорошо. Вступиться с кулаками на защиту Юры — будет как-то глупо, в особенности, пока дело до кулаков еще не доходит. Смолчать? Дать этому активу прорвать наш фронт, так сказать, на Юрином участке? И на какого черта Юре было лезть с его поправкой. Слышу срывающийся голос Юры:
— Слушаюсь. Но только я доложу об этом начальнику УРЧ. Если бы ваши допотопные рыбы пошли в Медгору, была бы неприятность и ему.
У меня отходит от сердца. Молодцом, Юрчик, выкрутился. Но как долго и с каким успехом придется еще выкручиваться дальше?
Нас поместили на жительство в палатке. Было электрическое освещение и с потолка вода не лилась. Но температура на нарах была градусов 8-10 ниже нуля.
Ночью пробираемся “домой”. Юра подавлен.
— Нужно куда-нибудь сматываться, Ватик. Заедят. Сегодня я видал: Стародубцев выронил папиросу, позвал из другой комнаты профессора Д. и заставил ее поднять. К чертовой матери. Лучше к уркам или в лес.
Я тоже думал, что лучше к уркам или в лес. Но я еще не знал всего, что нам готовил УРЧ и месяцы, которые нам предстояло провести в нем. Я также не дооценивал волчью хватку Стародубцева. Он чуть было не отправил меня под расстрел. И никто еще не знал, что впереди будут кошмарные недели отправки подпорожских эшелонов на БАМ, что эти недели будут безмерно тяжелее Шпалерки, одиночки и ожидания расстрела.
И все-таки, если бы не попали в УРЧ, то едва ли бы мы выбрались из всего этого живьем.
РАЗГОВОР С НАЧАЛЬСТВОМ
На другой день ко мне подходит один из профессоров уборщиков.
— Вас вызывает начальник УРЧ товарищ Богоявленский.
Нервы, конечно, уже начинают тупеть. Ко все-таки на душе опять тревожно и нехорошо. В чем дело? Не вчерашний ли разговор со Стародубцевым?
— Скажите мне, кто, собственно, этот Богоявленский? Из заключенных?
— Нет, старый чекист.
Становится легче. Опять один из парадоксов советской путаницы. Чекист — это хозяин. Актив — это свора. Свора норовит вцепиться в любые икры, даже и те, которые хозяин предпочел бы видеть не изгрызанными. Хозяин может быть любой сволочью, но накинувшуюся на вас свору он в большинстве случаев отгонит плетью. С мужиком и рабочим актив расправляется более или менее беспрепятственно. Интеллигенцию сажает само ГПУ. В столицах, где актив торчит совсем на задворках, это мало заметно, но в провинции ГПУ защищает интеллигенцию от актива или во всяком случае от самостоятельных поползновений актива.
Такая же закута, как и остальные “отделы” УРЧ. Задрипанный письменный стол. За столом — человек в чекистской форме. На столе перед ним лежит мое личное дело.
Богоявленский окидывает меня суровым чекистским взором и начинает начальственное внушение, совершенно беспредметное и бессмысленное. Здесь, дескать, лагерь, а не курорт; тут, дескать, не миндальничают, а с контрреволюционерами в особенности; за малейшее упущение или нарушение трудовой лагерной дисциплины — немедленно под арест, в шизо, на девятнадцатый квартал, на Лесную Речку. Нужно взять большевицкие темпы работы. Нужна ударная работа. Ну и так далее.
Это свирепое внушение действует, как бальзам, на мои раны — эффект, какового Богоявленский никак не ожидал. Из этого внушения я умозаключаю следующее: что Богоявленский о моих статьях знает, что оные статьи в его глазах никаким препятствием не служат, что о разговоре со Стародубцевым он или ничего не знает или, зная, никакого значения ему не придает и что, наконец, о моих будущих функциях он имеет то самое представление, которое столь блестяще было сформулировано Наседкиным: что — куда.
— Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что ваше предупреждение совершенно бесцельно.
— То есть, как так бесцельно? — свирепеет Богоявленский.
— Очень просто, раз я попал в лагерь, в моих собственных интересах работать, как вы говорите, ударно и стать ценным работником, в частности, для вас. Дело тут не во мне.
— А в ком же по-вашему дело?
— Гражданин начальник, ведь через неделю-две в одной только Погре будет 25-30 тысяч заключенных. А по всему отделению их будет тысяч 40-50. Ведь вы понимаете, как при таком аппарате. Ведь и мне в конечном счете придется отвечать, всему УРЧ и мне тоже.
— Да уж на счет отвечать, это будьте спокойны. Не поцеремонимся.
— Ну конечно. На воле тоже не церемонятся. Но вопрос в том, как при данном аппарате организовать рассортировку этих сорока тысяч? Запутаемся ведь к чертовой матери.
— Н-да. Аппарат у вас не очень. А на воле вы где работали? Я изобретаю соответствующий моменту стаж.
— Так что ж вы стоите? Садитесь.
— Если вы разрешите, гражданин начальник. Мне кажется, что вопрос идет о квалификации существующего аппарата. Особенно в низовке, в бараках и колоннах. Нужно бы небольшие курсы организовать. На основе ударничества.
И я запинаюсь. Усталость. Мозги не работают. Вот дернула нелегкая ляпнуть об ударничестве. Не хватало еще ляпнуть что-нибудь о соцсоревновании. Совсем подмочил бы свою нарождающуюся деловую репутацию.
— Да, курсы — это бы неплохо. Да кто будет читать?
— Я могу взяться. Медгора должна помочь. Отделение как-никак ударное.
— Да, это надо обдумать. Берите папиросу.
— Спасибо. Я старовер.
Моя образцово-показательная коробка опять появляется на свет Божий. Богоявленский смотрит на нее не без удивления. Я протягиваю:
— Пожалуйста.
Богоявленский берет папиросу.
— Откуда это в лагере люди такие папиросы достают?
— Из Москвы приятели послали. Сами не курят, а записаны в распределитель номер первый.
Распределитель номер первый — это правительственный распределитель, так для наркомов и иже с ниш. Богоявленский это, конечно, знает.
Минут через двадцать мы расстаемся с Богоявленским несколько не в том тоне, в каком встретились.
ТЕХНИКА ГИБЕЛИ МАСС
Мои обязанности “юрисконсульта” и “экономиста-плановика” имели то замечательное свойство, что никто решительно не знал, в чем именно они заключаются. В том числе и я. Я знакомился с новой для меня отраслью советского бытия и по мере своих сил пытался завести в УРЧ какой-нибудь порядок. Богоявленский, надо отдать ему справедливость, оказывал мне в этих попытках весьма существенную поддержку. “Актив” изводил нас с Юрой десятками мелких бессмысленных подвохов, но ничего путного сделать не мог, а как оказалось впоследствии, концентрировал силы для генеральной атаки. Чего этому активу было нужно, я так и не узнал до конца. Возможно, что одно время он боялся, как бы я не стал на скользкие пути разоблачения его многообразного воровства, вымогательства и грабежа. Но для такой попытки я все-таки был слишком стрелянным воробьем. Благоприобретенные за счет мужицких жизней бутылки советской сивухи распивались, хотя и келейно, но в купе с головкой административного отдела, третьей части и прочих лагерных заведений. Словом, та же схема: Ванька в колхозе, Степка в милиции, Петька в Госспирте... Попробуйте пробить эту цепь круговой приятельской пролетарской поруки. Это и на воле жизнеопасно, а в лагере уж проще сразу повеситься. Я не собирался ни вешаться, ни лезть с буржуазным уставом в пролетарский монастырь. Но актив продолжал нас травить — бессмысленно и в сущности бесцельно. Потом в эту сначала бессмысленную травлю вклинились мотивы деловые и весьма весомые. Разыгралась одна из бесчисленных в России сцен классовой борьбы между интеллигенцией к активом — борьбы за человеческие жизни.
БЕСПОЩАДНОСТЬ В КАЧЕСТВЕ СИСТЕМЫ
Техника истребления масс тлеет два лица. С одной стороны простирается кровавая рука ГПУ, то есть система, обдуманная, беспощадно жестокая, но все же не бессмысленная. С другой стороны действует актив, который эту безумность, доводит до полной бессмыслицы уже никому, в том числе и ГПУ, решительно ни для чего не нужной. Так делается и на воле и в лагере.
Лагерный порядок поставлен так: заключенный Иван должен срубить и напилить 7,5 кубометров леса в день, или выполнить соответствующее количество другой работы. Все эти работы строго нормированы, и нормы напечатаны в справочниках. Этот Иван получает свое дневное пропитание исключительно в зависимости от количества выполненной работы. Если он выполняет норму целиком, он получает 600 грамм хлеба. Если не выполняет, получает 500, 400 и даже 200 грамм. На энном лагпункте имеется тысяча таких Иванов, следовательно энский лагпункт должен выполнить 7 500 кубометров. Если эта норма выполнена не будет, то не только отдельные Иваны, ко и весь лагпункт в целом получит урезанную порцию хлеба. При этом нужно иметь в виду, что хлеб является почти единственным продуктом питания, и что при суровом приполярном климате 600 грамм обозначает более или менее стабильное недоедание, 400 — вымирание, 200 — голодную смерть. Количество использованных рабочих рук подсчитывает УРЧ, количество и качество выполненной работы — производственный отдел, на основании данных которого отдел снабжения выписывает то или иное количество хлеба.
Нормы эти технически не выполняются никогда. И от того; что рабочая сила находится в состоянии постоянного истощения и от того, что советский инструмент, как правило, никуда не годится, и от того, что на каждом лагерном пункте имеется известное количество отказчиков, преимущественно урок и по многим другим причинам. Техники вроде Лепешкина, экономисты вроде меня, инженеры и прочие интеллигенты непрестанно изощряются во всяких комбинациях, жульничествах, подлогах, чтобы половину выполненной нормы изобразить в качестве 70 процентов и чтобы отстоять лагпункты от голодания. В некоторой степени это удается почти всегда. При этой “поправке” и, так сказать, при нормальном ходе событий лагпункты голодают, но не вымирают. Однако, “нормальный порядок” — вещь весьма не устойчивая.
Карьер 3 на лагпункте Погра занят земляными работами. Эти работы опять-таки нормированы. Пока карьер копает в нормальном грунте, дело кое-как идет. Затем землекопы наталкиваются на так называемый “плывун” — водоносный слой песка. Полужидкая песчаная кашица расплывается с лопат и с тачек. Нормы выполнить физически невозможно. Кривая разработки катастрофически идет вниз. Так же катастрофически падает кривая снабжения. Бригада карьера, тысячи две землекопов, начинает пухнуть от голода. Кривая выработки падает еще ниже, кривая снабжения идет вслед за нею. Бригады начинают вымирать.
С точки зрения обычной человеческой логики нормы эти нужно пересмотреть. Но такой пересмотр может быть сделан только управлением лагеря и только с санкции Гулага в каждом отдельном случае. Это делается для того, чтобы никакое местное начальство, на глазах которого дохнут люди, не имело бы никакой возможности прикрывать объективными причинами какие бы то ни было производственные прорывы. Это делается также потому, что система, построенная на подстегивании рабочей силы угрозой голодной смерти, должна показать людям эту смерть, так сказать, в натуральном виде, чтобы публика не думала, что кто-то с нею собирается шутки шутить.
В данном случае, случае с карьером 3, санкция на пересмотр нормы пришла только тогда, когда все бригады полностью перешли в так называемую слабосилку — место, куда отправляют людей, которые уже совсем валятся с ног от голода или от перенесенной болезни; где им дают 600 грамм хлеба и используют на легких и не нормированных работах. Обычный лагерник проходит такую слабосилку раза три за свою лагерную жизнь. С каждым разом поправка идет все труднее. Считается, что посла третьей слабосилки выживают только исключительно крепкие люди.
Конечно, лагерная интеллигенция иногда при прямом попустительстве местного лагерного начальства, ежели это начальство толковое, изобретает самые фантастические комбинации для того, чтобы спасти людей от голода. Так в данном случае была сделана попытка работы в карьере прекратить совсем, а землекопов перебросить на лесные работы. Но об этой попытке узнало правление лагерем, и ряд инженеров поплатился добавочными сроками, арестом и даже ссылкой на Соловки. В бригадах из 2.000 человек до слабосилки и в самой слабосилке умерло по подсчетам Бориса около 1.600 человек.
Это — беспощадность, обдуманная и осмысленная. Бороться с нею почти невозможно. Это система. В систему входят, конечно и расстрелы, но я не думаю, чтобы по Беломорско-Балтийскому лагерю расстреливали больше двух-трех десятков человек в день.
АКТИВИСТСКАЯ ПОПРАВКА К СИСТЕМЕ БЕСПОЩАДНОСТИ
Параллельно этой системе, возглавляемой и поддерживаемой ГПУ, развивается многополезная деятельность актива, причиняющая лагерному населению неизмеримо большие потери, чем ГПУ, слабосилка и расстрелы. Эта деятельность актива направляется, говоря схематично, тремя факторами: рвением, безграмотностью и бестолковщиной.
А. Рвение
Прибывающие в лагерь эшелоны этапников попадают в карантин и распределительные пункты, где людям дают 600 грамм хлеба и где нормированных работ нет. Лагерная система с необычайной жестокостью относится к использованию рабочей силы. Переброски из отделения в отделение делаются только в выходные дни. Пребывание лагерников в карантине и на распределительном пункте считается утечкой рабочей силы. Эта утечка организационно неизбежна, но УРЧ должен следить за тем, чтобы ни одного лишнего часа лагерник не проторчал вне производственной бригады. УРЧ из кожи лезет вон, чтобы в самом стремительном порядке разгрузить карантин и распределительные пункты. Этим делом заведует Стародубцев. Десятки тысяч лагерников, еще не оправившихся от тюремной голодовки, еще еле таскающих свои истощенные ноги, перебрасываются на лесные работы, в карьеры. Но делать им там нечего. Инвентаря еще нет. Нет пил, топоров, лопат, тачек, саней. Нет и одежды. Но одежды не будет совсем; в лесу на двадцатиградусных морозах по пояс в снегу придется работать в том, в чем человека застал арест.
Если нет топоров, нормы выполнены не будут. Люди хлеба не получат по той же причине, по которой не получали хлеба землекопы карьера номер 3. Но там давали хоть по 400 грамм: все-таки хоть что-то да копали, а здесь будут давать только 200, ибо выработка равна приблизительно нулю.
Следовательно, УРЧ в лице Стародубцева выполняет свое задание, так сказать, в боевом порядке. Он рабочую силу дал. Что с этой силой будет дальше, его не касается, пусть расхлебывает производственный отдел. Производственный отдел в лице своих инженеров мечется, как угорелый, с обирает топоры и пилы, молит о приостановке этого потока людей, не могущих быть использованными. А поток все льется.
Пришлось говорить Богоявленскому не о том, что люди гибнут, на это ему было наплевать, а о том, что если через неделю-две придется поставить на положение слабосилки половину лагеря, за это и Гулаг по головке не погладит. Поток был приостановлен, и это было моим первым деловым столкновением со Стародубцевым.
Б. Безграмотность
Строительство гидростанции на реке Ниве (Нивастрой) требует от нашего отделения 860 плотников. По таким требованиям высылают крестьян, исходя из того соображения, что всякий крестьянин более или менее плотник. В партию, назначенную на отправку, попадают 140 узбеков, которые в личных карточках в графе “профессия” помечены крестьянами. Урчевский актив и понятия не имеет о том, что эти узбеки, выросшие в безводных и безлесных пустынях Средней Азии, с плотничьим ремеслом не имеют ничего общего, что следовательно, как рабочая сила, они будут бесполезны; как едоки, они, не вырабатывая нормы, будут получать по 200-400 грамм хлеба, что они, как жители знойной и сухой страны, попав за Полярный круг, в тундру, в болото, в полярную ночь. вымрут, как мухи и от голода и от цинги,
В. Бестолковщина
Несколько дней подряд Стародубцев изрыгал в телефонную трубку совершенно неописуемую хулу на начальство третьего лагпункта. Но эта хула была, так сказать, обычным методом административного воздействия. Каждое советское начальство вместо того, чтобы привести в действие свои мыслительные способности, при всяком прорыве хватается прежде всего за привычное оружие разноса и разгрома. Нехитро, кажется, было бы догадаться, что если прорыв налицо, то все, что можно было сделать в порядке матерной эрудиции, было сделано уже и без Стародубцева. Что подтягивали, завинчивали гайки, крыли матом и сажали под арест и бригадиры и статистики и начальники колонн и уж, разумеется, начальник лагпункта. Никакой Америки Стародубцев тут изобрести не мог. Нехитро было бы догадаться и о том, что если низовой мат не помог, то и стародубцевский не поможет. Во всяком случае эти фиоритуры продолжались дней пять, и я как-то слыхал, что на третьем лагпункте дела обстоят совсем дрянь. Наконец, вызывает меня Богоявленский, с которым к этому времени у меня успели установиться кое-какие “деловые отношения”.
— Послушайте, разберитесь-ка вы в этой чертовщине. По нашим данным третий лагпункт выполняет свою норму почти целиком. А эти идиоты из продовольственного отдела (ПРО) показывают только 25 процентов. В чем здесь дело?
Я засел за кипу сводок, сотней которых можно было бы покрыть доброе немецкое княжество. Графы сводок, говорящие об использовании конского состава, навели меня на некоторые размышления. Звоню в ветеринарную часть лагпункта.
— Что у вас такое с лошадьми делается?
— У нас, говоря откровенно, с лошадьми фактически дело совсем дрянь.
— Да вы говорите толком, в чем дело?
— Так что лошади фактически не работают.
— Почему не работают?
— Так что, можно сказать, почти все подохли.
— Отчего подохли?
— Это, так сказать, по причине веточного корма. Как его, значит, осенью силосовали, так вот, значит, как есть, все кони передохли.
— А на чем же вы лес возите?
— Говоря фактически, на спинах возим. Ручною тягой.
Все сразу стало понятным,
Кампания, конечно, ударная на внедрение веточного корма провалилась по Руси, когда я еще был на воле. Когда от раскулачивания и коллективизации не то, что овес, а и трава расти перестала, власть стала внедрять веточный корм из сосновых и еловых веток, замечательно калорийный, богатый витаминами и прочее. Это было нечто вроде пресловутого кролика. Кто дерзал сомневаться или, Боже упаси, возражать, ехал в концлагерь. Колхозные мужики и бабы уныло бродили по лесам, резали еловые и сосновые ветки, потом эти ветки запихивались в силосные ямы. Та же история была проделана и здесь. Пока было сено, лошади кое-как держались. Когда перешли на стопроцентный дровяной способ кормления, лошади передохли все.
Начальство лагпункта совершенно правильно рассудило, что особенно торопиться с констатированием результатов этого елово-соснового кормления ему совершенно незачем, ибо хотя это начальство в данном нововведении уж никак повинно не было, но вздуют в первую очередь его по той именно схеме, о которой я говорил в главе об активе; отвечает преимущественно самый младший держиморда. Дрова таскали из лесу на людях на расстояние от 6 до 11 километров. Так как “подвозка ручной тягой” в нормировочных ведомостях предусмотрена, то лагерники выполнили приблизительно 70-50 процентов нормы, но не по рубке, а по перевозке. Путем некоторых статистических ухищрений лагпунтовская интеллигенция подняла этот процент до ста. Но от всех этих мероприятий дров отнюдь не прибавилось. И единственное, что могла сделать интеллигенция производственного отдела, это путем примерно таких же ухищрений поднять процент фактической заготовки дров с 5-10, скажем, до 40-50 процентов. Отдел снабжения из этого расчета и выдавал продовольствие лагпункту.
Население лагпункта стало помаленьку переезжать в слабосилку. А это тоже не так просто — для того, чтобы попасть в слабосилку, раньше нужно добиться врачебного осмотра, нужно чтобы были “объективные признаки голодного истощения”, а в этих признаках избирался не столько врач, сколько члены комиссии из того же актива. И наконец, в слабосилку, всегда переполненную, принимают далеко не всех. Лагпункт вымирал уже к моменту моего открытия этой силосованной чепухи.
Когда я с этими результатами пошел на доклад к Богоявленскому, Стародубцев кинулся сейчас же вслед за мной. Я доложил. Богоявленский посмотрел на Стародубцева.
— Две недели. Две недели ни черта толком узнать даже не могли. Работнички, мать вашу. Вот посажу я вас на месяц в Шизо.
Но не посадил. Стародубцев считался незаменимым специалистом по урчевским делам. В Медгору полетела средатированная в трагических тонах телеграмма с просьбой разрешить “внеплановое снабжение” третьего лагпункта в виду открывшейся конской эпидемии. Через три дня из Медгоры пришел ответ:
“Выяснить и подвергнуть суровому наказанию виновных”.
Теперь в дело был брошен актив третьей части. Арестовывали ветеринаров, конюхов, возчиков. Арестовали начальника лагпункта чекиста. Но никому в голову не пришло подумать о том, что будет с лошадьми и силосованным дубьем на других лагпунктах.
А на третьем лагпункте работало, около пяти тысяч человек.
...Конечно, помимо, так сказать, “массовых мероприятий” актив широко практикует и индивидуальный грабеж тех лагерников, у которых что-нибудь есть, а так же и тех, у которых нет решительно ничего. Так, например, от посылки на какой-нибудь Нивастрой можно откупиться литром водки. Литр водки равен заработку лесоруба за 4-5 месяцев каторжной работы. Лесоруб получает 3 р. 80 к. в месяц и на эти деньги он имеет право купить в ларьке 500 грамм сахару и 20 грамм махорки в месяц. Конечно, лучше обойтись и без сахару и без махорки и даже без марок для писем домой, чем поехать на Нивастрой. Способов в этом роде, иногда значительно более жестоких, в распоряжении актива имеется весьма обширный выбор. Я полагаю, что в случае падения советской власти этот актив будет вырезан приблизительно сплошь, так в масштабе семизначных чисел. Отнюдь не будучи человеком кровожадным, я полагаю, что стоит.
ЗА ЧТО ЛЮДИ СИДЯТ?
Все эти прорывы, кампании и прочая кровавая чепуха касалась меня, как экономиста-плановика, хотя я за все свое пребывание на этом ответственном посту ничего и ни на одну копейку не напланировал. В качестве же юрисконсульта я, несмотря на оптимистическое мнение Наседкина, что я сам разберусь “что — куда”, все-таки никак не мог сообразить, что мне делать с этими десятками пудов личных дел. Наконец, я сообразил, что если я определю мои никому не известные функции, как “оказание юридической помощи лагерному населению” то это будет нечто соответствующее по крайней мере моим собственным устремлениям. На “юридическую помощь” начальство посмотрело весьма косо:
— Что, кулаков собираетесь из лагеря выцарапывать?
Но я заявил, что по инструкции Гулага такая функция существует. Против инструкции Гулага Богоявленский, разумеется, возражать не посмел. Правда, он этой инструкции и в глаза не видал, я тоже, но инструкция Гулага, даже и не существующая, звучала как-то внушительно.
От тридцати пудов этих дел несло тяжким запахом того же бесправия и той же безграмотности. Тут действовала та же схема— осмысленная беспощадность ГПУ и бессмысленное и безграмотное рвение актива. С папками, прибывшими из ГПУ, мне не оставалось делать решительно ничего; там стояло: Иванов, по статье такой-то, срок десять лет. И точка. Никакой “юридической помощи” тут не выжмешь. Городское население сидело почти исключительно по приговорам ГПУ. Если и попадались приговоры судов, то они в подавляющем большинстве случаев были мотивированы с достаточной по советским масштабам убедительностью. Крестьяне сидели и по приговорам ГПУ и по постановлениям бесконечных троек и пятерок — по раскулачиванию, по коллективизации, по хлебозаготовкам, и я даже наткнулся на приговоры троек по внедрению веточного корма, того самого... Здесь тоже ничего нельзя было высосать. Приговоры обычно были формулированы так: Иванов Иван, средняк, 47 лет, 7-8, 10 лет. Это значило, что человек сидит за нарушение закона о “священной социалистической собственности” (закон от 7 августа 1932 года) и приговорен к десяти годам. Были приговоры народных судов, были и мотивированные приговоры разных троек. Один мне попался такой: человека засадили на 10 лет за кражу трех картошек на колхозном поле, “каковые картофелины были обнаружены при означенном обвиняемом Иванове обыском”.
Мотивированный приговоры были мукой мученической. Если и был какой-то “состав преступления”, то в литературных упражнениях какого-нибудь выдвиженца, секретарствующего в Краснококшайском народном суде, этот “состав” был запутан так, что ни начала, ни конца. Часто здесь же рядом в деле лежит и заявление осужденного, написанное уже в лагере. И из заявления ничего не понять. Социальное положение, конечно, бедняцкое, клятвы в верности к социалистическому строительству и “нашему великому вождю”, призывы к пролетарскому милосердию. Одновременно и “полное и чистосердечное раскаяние” и просьба о пересмотре дела, “потому как трудящий с самых малых лет, а что написано у приговоре, так в том виноватым не был”...
Из таких приговоров мне особенно ясно помнится один: крестьянин Бузулукского района Фаддей Лычков, осужден на 10 лет за участие в бандитском нападении на колхозный обоз. Здесь же к делу пришита справка бузулукской больницы. Из этой справки ясно, что за месяц до нападения и полтора месяца после него Лычков лежал в больнице в сыпном тифу. Такое алиби, что дальше некуда. Суд в своей “мотивировке” признает и справку больницы и алиби, а десять лет все-таки дал. Здесь же в деле покаянное заявление Лычкова, из которого понять окончательно ничего невозможно. Я решил вызвать Лычкова в УРЧ для личных объяснений. Актив сразу полез на стенку: я разваливаю трудовую дисциплину, я отрываю рабочую силу и прочее и прочее и прочее. Но за моей спиной уже стояла пресловутая инструкция Гулага, в которую я, в меру элементарнейшего правдоподобия, мог втиснуть решительно все, что мне вздумается. На этот раз Богоявленский посмотрел на меня не без некоторого недоверия: что-то врешь ты, брат, насчет этой инструкции. Но вслух сказал только:
— Ну, что ж, раз в инструкции есть. Только вы не очень уж этим пользуйтесь.
Вызванный в УРЧ Лычков объяснил, что ни о каком нападении он, собственно говоря, решительно ничего не знает. Дело же заключается в том, что он, Лычков, находился в конкурирующих отношениях с секретарем сельсовета по вопросу о какой-то юной колхознице. В этом соцсоревновании секретарь первого места не занял, и Лычков был пришит к бандитскому делу и поехал на 10 лет в ББК: не соревнуйся с начальством.
В особенно подходящий момент мне как-то особенно ловко удалось подъехать к Богоявленскому, и он разрешил мне переслать в Медгору десятка полтора таких дел для дальнейшего направления на их пересмотр. Это был мой последний успех в качестве юрисконсульта.
АКТИВ СХВАТИЛ ЗА ГОРЛО
Сел я в галошу из-за дел по выяснению. Дела же эти заключались в следующем.
Территория ББК, как я уже об этом говорил, тянется в меридиальном направлении приблизительно на 1.200 километров.
По всей этой территории идут непрерывные обыски, облавы, проверки документов и прочее в поездах, на пароходах, на мостах, на базарах, на улицах. Всякое лицо, при котором не будет обнаружено достаточно убедительных документов, считается бежавшим лагерником и попадает в лагерь до выяснения. Onus progandi возлагается по традиции ГПУ на обвиняемого: докажи, что ты не верблюд. Человек, уже попавший в лагерь, ничего толком доказать, разумеется, не в состоянии. Тогда местный УРЧ через управление ББК начинает наводить справки по указанным арестованным адресам его квартиры, его службы, профсоюза и прочее.
Разумеется, что при темпах мрачных выдвиженцев такие справки могут тянуться не только месяцами, но и годами. Тем временем незадачливого путешественника перебросят куда-нибудь на Ухту, в Вишеру, в Дальлаг, н тогда получается вот что. Человек сидит без приговора, без срока, а где-то там на воле семья попадает под подозрение особенно в связи с паспортизацией. Мечется по всяким советским кабакам, всякий кабак норовит отписаться и отделаться, и получается, черт знает, что. Из этой кучи дел которую я успел разобрать, таких “выясняющихся” набралось около полусотни. Были и забавные. Какой-то питерский коммунист, фамилии не помню, участвовал в рабочей экскурсии на Беломорско-Балтийский канал. Экскурсантов возят по каналу так: документы отбираются; вместо документов выдается какая-то временная бумажонка и делается свирепое предупреждение: от экскурсии не отбивайся. Мой коммунист, видимо полагал, что ему, как партийному, особые законы не писаны, от экскурсии отбился, как он писал “по причине индивидуального пристрастия к рыбной ловле удочкой”. При этом небольшевицком занятии он свалился в воду, а когда вылез и высох, то оказалось, что экскурсия ушла, а бумажка в воде расплылась и разлезлась до неузнаваемости. Сидел он из-за своего “индивидуального пристрастия” уже восемь месяцев. Около полугода в его деле лежали уже все справки, необходимые для его освобождения, в том числе справка от соответствующей парторганизации и справка от медгорского управления ББК с приложением партийного билета незадачливого рыболова, а в билете и его фотография.
Человек грешный, в скорострельном освобождении этого рыболова я отнюдь заинтересован не был: пусть посидит и посмотрит. Любишь кататься — люби и дрова возить.
Но остальные дела как-то не давали покоя моей интеллигентской совести.
Загвоздка заключалась в том, что, во-первых, лагерная администрация ко всякого рода освободительным мероприятиям относилась крайне недружелюбно, а во-вторых, в том, что среди этих дел были и такие, которые лежали в УРЧ в окончательно выясненном виде больше полугода, и они давно должны были быть отправлены в управление лагерем в Медвежью Гору. Это должен был сделать Стародубцев. С точки зрения лагерно-бюрократической техники здесь получалась довольно сложная комбинация. И я бы ее провел, если бы не сделал довольно грубой технической ошибки. Когда Богоявленский слегка заел по поводу этих дел, я сказал ему, что говорил с инспектором Мининым, который в эти дни инструктировал наш УРЧ. Минин был из Медвежьей Горы, следовательно, начальство, и, следовательно, от Медвежьей Горы скрывать уже было нечего. Но с Мининым я не говорил, а только собирался поговорить. Богоявленский же собрался раньше меня. Вышло очень неудобно. И во-вторых, я не догадался как-нибудь заранее реабилитировать Стародубцева и выдумать какие-нибудь “объективные обстоятельства”, задержавшие дела а нашем УРЧ. Впрочем, ничем эта задержка Стародубцеву не грозила, разве только лишним крепким словом из уст Богоявленского. Но всей этой ситуации оказалось вполне достаточно для того, чтобы толкнуть Стародубцева на решительную атаку.
В один прекрасный день, очень не веселый день моей жизни, мне сообщили, что Стародубцев подал в третью часть (лагерное ГПУ или, так сказать, ГПУ в ГПУ) заявление о том, что в целях контрреволюционного саботажа работы УРЧ и мести ему, Стародубцеву, я украл из стола Стародубцева 72 папки личных дел освобождающихся лагерников и сжег их в печке. И что это заявление подтверждено свидетельскими показаниями полдюжины других Урчевских активистов. Я почувствовал, что, пожалуй, немного раз в моей жизни я стоял так близко к “стенке”, как сейчас.
Теоретическая схема мне была уныло ясна, безнадежно ясна: заявление Стародубцева и показаний активистов для третьей части будет вполне достаточно, тем более, что и Стародубцев и активисты и третья часть, все это были свои парни, своя шпана. Богоявленского же я подвел своим мифическим разговором с Мининым. Богоявленскому я все же не всегда и не очень был удобен своей активностью, направленной преимущественно в сторону “гнилого либерализма”. И наконец, когда разговор дойдет до Медгора, то Богоявленского спросят: а на какой же черт он вопреки инструкции брал на работу контрреволюционера да еще с такими статьями? А так как дело по столь контрреволюционному преступлению да еще и караемому “высшей мерой наказания”, должно было пойти в Медгору, то Богоявленский, конечно, сбросит меня со счетов и отдаст на растерзание. В лагере — да и на воле тоже — можно рассчитывать на служебные и личные интересы всякого партийного и полупартийного начальства, но на человечность и даже на простую порядочность рассчитывать нельзя.
Деталей стародубцевского доноса я не знал, да так и не узнал никогда. Не думаю, чтобы 6 свидетельских показаний были средактированы без вопиющих противоречий (для того, чтобы в таком деле можно было обойтись без противоречий, нужны все-таки мозги), но ведь мне и перед расстрелом этих показаний не покажут. Можно было, конечно, аргументировать и тем соображением, что ежели я собирался с диверсионными целями срывать работу лагеря, то я мог придумать для лагеря что-нибудь менее выгодное, чем попытку оставить в нем на год-два лишних более семидесяти пар рабочих рук. Можно был бы указать на психологическую несообразность предположения, что я, который лез в бутылку из-за освобождения всех, кто, так сказать, попадался под руку, не смог выдумать другого способа отмщения за мои поруганные Стародубцевым высокие чувства, как задержать в лагере 72 человека, уже предназначенных к освобождению. Конечно, всем этим можно было бы аргументировать. Но если и ленинградское ГПУ в лице Стародубцева товарища Добротина ни логике, ни психологии обучено не было, то что уж говорить о шпане из подпорожской третьей части!
Конечно, полсотни дел “по выяснению , из-за которых я в сущности и сел, были уже спасены: Минин забрал их в Медвежью Гору. Конечно, “несть больше любви, аще кто душу свою положит за други своя”, но я с прискорбием должен сознаться, что это соображение решительно никакого утешения мне не доставляло. Роль мученика, при всей ее сценичности, написана не для меня.
Я в сотый, вероятно, раз нехорошими словам вспоминал своего интеллигентского червяка, который заставляет меня лезть в предприятия, в которых так легко потерять все, в которых ни в каком случае ничего нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется — “ни одной больше рюмки”, клянется с утреннего похмелья до вечерней выпивки.
Некоторый просвет был с одной стороны: донос был сдан в третью часть пять дней тому назад. И я до сих пор не был арестован.
В объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать достаточное количество достаточно правдоподобных гипотез, но гипотезы решительно ничего не устраивали. Борис в это время лечил от романтической болезни начальника третьей части. Борис попытался кое-что у него выпытать, но начальник третьей части ухмылялся с несколько циничной загадочностью и ничего путного не говорил. Борис был такого мнения, что на все гипотезы и на все превентивные мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни часу. Но как бежать? И куда бежать?
У Юры была странная смесь оптимизма с пессимизмом. Он считал, что и из лагеря в частности и из советской России вообще (для него советский лагерь и советская Россия были приблизительно одним и тем же), у нас все равно нет никаких шансов вырваться живьем. Но вырваться все-таки необходимо. Это — вообще. А в каждом частном случае Юра возлагал несокрушимые надежды на так называемого Шпигеля.
Шпигель был юным евреем, которого я никогда в глаза не видал и которому я в свое время оказал небольшую, в сущности пустяковую и вполне, так сказать, заочную услугу. Потом мы сели в одесскую чрезвычайку — я, жена и Юра. Юре было тогда семь лет. Сели без всяких шансов уйти от растрепа, ибо при аресте были захвачены документы, о которых принято говорить, что они “не оставляют никаких сомнений”. Указанный Шпигель околачивался в то время в одесской чрезвычайке. Я не знаю, по каким, собственно, мотивам он действовал. По разным мотивам действовали тогда люди. К не знаю, каким способом это ему удалось. Разные тогда были способы. Но все наши документы он из чрезвычайки утащил; утащил вместе с нами и оба наши дела, и мое и жены. Так что, когда мы посидели достаточное время, нас выпустили вчистую, к нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого вместе взятого и с некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы вполне достаточно для холивудского сценария, которому не поверил бы ни один разумный человек.
Во всяком случае, термин “Шпигель” вошел в наш семейный словарь. И Юра не совсем был не прав. Когда приходилось очень плохо, совсем безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать было неоткуда, Шпигель подвертывался.
Подвернулся он и на этот раз.
ТОВАРИЩ ЯКИМЕНКО И ПЕРВЫЕ ХАЛТУРЫ
Между этими двумя моментами — ощущения полной безвыходности и ощущения полной безопасности, прошло около суток. За эти сутки я передумал многое. Думал и о том, как неумно в сущности я действовал. Совсем не по той теории, которая сложилась за годы советского житья, и которая категорически предписывает из всех имеющихся на горизонте перспектив выбирать прежде всего халтуру. Под щитом халтуры можно и что-нибудь путное сделать. Но без халтуры человек беззащитен, как средневековый рыцарь без лат. А я вот вопреки всем теориям взялся за дело. И как это у меня из головы выветрилась безусловная и повелительная необходимость взяться прежде всего за халтуру?
Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно.
В Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерников, и первоначальный “промфинплан” был уже давно перевыполнен. К средине февраля в Подпорожском отделении было уже до 45.000 заключенных. Кабак в УРЧ свирепствовал совершенно невообразимый. Десятки тысяч людей оказывались без инструментов, следовательно, без работы; следовательно, без хлеба. Никто не знал толком, на каком лагпункте и сколько находится народу. Одни “командировки” снабжались удвоенной порцией пропитания, другие не получали ничего. Все списки перепутались. Сорок пять тысяч личных дел, сорок пять тысяч личных карточек, сорок пять тысяч формуляров и прочих бумажек, символизирующих где-то погибающих живых людей, засыпали УРЧ лавиной бумаги и писчей, и обойной, и от старых этикеток кузнецовского чая, и от листов старых акцизных бандеролей и Бог знает, откуда еще; все это называется бумажным голодом.
Такие же формуляры, личные карточки, учетные карточки, и также каждая разновидность в сорока пяти тысячах экземплярах перетаскивались окончательно обалдевшими статистиками и старостами из колонны в колонну, из барака в барак. Тысячи безымянных Иванов, “оторвавшихся от своих документов” и не знающих, куда им приткнуться, бродили голодными толпами по карантину и пересылке. Сотни начальников колонн метались по баракам, пытаясь собрать воедино свои разбредшиеся стада. Была оттепель. Половина бараков с дырявыми потолками, но без крыш, протекла насквозь. Другая половина; с крышами, протекла не насквозь. Люди из первой половины вопреки всяким вохрам перекочевывали во вторую половину, и в этом процессе всякое подобие колонн и бригад таяло, как снег на потолках протекавших бараков. К началу февраля в лагере установился окончательный хаос. Для ликвидации его из Медвежьей Горы приехал начальник УРО (учетно-распределительного отдела) управления лагерем. О нем, как и о всяком лагерном паше, имеющем право на жизнь и смерть, ходили по лагерю легенды, расцвеченные активистской угодливостью, фантазией урок и страхом за свою жизнь всех вообще обитателей лагеря.
...Часа в два ночи, окончив наш трудовой “день”, мы собрались в кабинете Богоявленского. За его столом сидел человек высокого роста в щегольской чекистской шинели, с твердым, властным, чисто выбритым лицом. Что-то было в этом лице патрицианское. С нескрываемой брезгливостью в поджатых губах он взирал на рваную, голодную, вороватую ораву актива, которая, толкаясь и запинаясь, вливалась в кабинет. Его, казалось, мучила необходимость дышать одним воздухом со всей этой рванью, опорой и необходимым условием его начальственного бытия. Его хорошо и вкусно откормленные щеки подергивались гримасой холодного отвращения. Это был начальник УРО тов. Якименко.
Орава в нерешительности толклась у дверей. Кое-кто подобострастно кланялся Якименке, видимо зная его по какой-то предыдущей работе. Но Якименко смотрел прямо на всю ораву и на поклоны не отвечал. Мы с Юрой пробрались вперед и уселись на подоконнике.
— Ну, что ж вы? Собирайтесь скорей и рассаживайтесь.
Рассаживаться било не на чем. Орава вытекла обратно и вернулась с табуретками, поленьями и досками. Через несколько минут все расселись, и Якименко начал речь
Я много слыхал советских речей. Такой хамской и по смыслу и по тону я еще не слыхал. Якименко не сказал “товарищи”, не сказал даже “граждане”. Речь была почти бессодержательна. Аппарат расхлябан. Так работать нельзя. Нужны ударные темпы. Пусть никто не думает, что кому-то и куда-то удастся из УРЧ уйти. (Это был намек на профессоров и на нас с Юрой). Из УРЧ уйдут либо на волю, либо в гроб.
Я подумал о том, что я, собственно, так и собираюсь сделать — или в гроб или на волю. Только уж, извините, на настоящую волю. Хотя, в данный момент дело, кажется, стоит гораздо ближе ко гробу.
Речь была кончена. Кто желает высказаться? Орава молчала. Начал говорить Богоявленский. Он сказал все то, что говорил Якименко — не больше и не меньше. Только тон был менее властен, речь была менее литературна, и выражений не литературных в ней было меньше.
Снова молчание. Якименко обводит презрительно-испытующим взором землисто-зеленые лица оравы, безразлично скользит мимо интеллигенции — меня, Юры и профессоров и говорит тоном угрозы:
— Ну?
Откашлялся Стародубцев и начал:
— Мы, конечно, сознавая наш пролетарский долг, чтобы, так сказать, загладить наши преступления перед нашим пролетарским отечеством, должны, так сказать, ударными темпами. Потому как некоторая часть сотрудников действительно работает в порядке расхлябанности и опять же нету революционного сознания, что как наше отделение ударное, и значит партия доверила нам ответственный участок великого социалистического строительства, так мы должны, не щадя своих сил, на пользу мировому пролетариату, ударными темпами в порядке боевого задания.
Бессмысленной чередой мелькают бессмысленные фразы — штампованные фразы любого советского “общественника” и в Колонном зале Москвы, и в прокуренной закуте колхозного сельсовета, и среди станков цехового собрания. Что это? За семнадцать лет не научились говорить так, чтобы было, если не смысловое, то хотя бы этимологическое подлежащее. Или просто — защитная окраска? Не выступить нельзя: антиобщественник. И выступить? Вот так и выступают — четверть часа из пустого в порожнее. И такое порожнее, что и зацепиться не за что. Не то, что смысла, и уклона не сыскать.
Стародубцев заткнулся.
— Кончили?
— Кончил.
Якименко снова обводит ораву гипнотизирующим взором.
— Ну, кто еще? Что и сказать нечего?
Откашливается Наседкин.
— У меня, разрешите, есть конкретное предложение. По части, чтобы заключить соцсоревнование с УРЧ краснознаменного Водораздельского отделения. Если позволите, я зачитаю.
— Зачитывайте, — брезглив о разрешает Якименко.
Наседкин зачитывает. Господи какая халтура!
Какая убогая, провинциальная, отставшая на две пятилетки халтура! Эх, мне бы!
Наседкин кончил. Снова начальственное “Ну”
И суровое молчание. Я решаюсь.
— Разрешите, гражданин начальник.
Разрешающее — “Ну”.
Я говорю, сидя на подоконнике, не меняя позы и почти не подымая головы. К советскому начальству можно относиться корректно, можно и не относиться корректно, но относиться почтительно нельзя никогда. И даже за внешней корректностью всегда нужно показать, что мне на тебя в сущности наплевать, обойдусь и без тебя. Тогда начальство думает, что я действительно могу обойтись и что, следовательно, где-то и какую-то зацепку я и без него имею. А зацепки могут быть разные. В том числе и весьма высокопоставленные. Всякий же советский начальник боится всякой зацепки.
— Я, как человек в лагере новый, всего две недели, не рискую, конечно, выступать с решающими предложениями. Но, с другой стороны, я недавно с воли, и я хорошо знаю те новые формы социалистической организации труда (о, Господи!), которые проверены опытом миллионов ударников, и результаты которых мы видим и на Днепрострое и на Магнитострое и на тысячах наших пролетарских новостроек (а опыт сотен тысяч погибших!). Поэтому я, принимая, так сказать, за основу интересное (еще бы!) предложение товарища Наседкина, считал бы нужным его уточнить.
Я поднял голову и встретился глазами со Стародубцевым. В глазах Стародубцева стояло:
— Мели, мели. Не долго тебе молоть-то осталось.
Я посмотрел на Якименко. Якименко ответил подгоняющим “Ну!”.
И вот из моих уст полились уточнения пунктов договора, календарные сроки, коэффициент выполнения, контрольные тройки, буксир отстающих, социалистическое совместительство лагерной общественности, выдвиженчество лучших ударников...
Боюсь, что из всей этой абракадабры читатель не поймет ничего. Имею также основание полагать, что в ней вообще никто ничего не понимает. На извилистых путях генеральной линии и пятилеток все это обрело смысл и характер формул знахарского заговора или завываний якутского шамана. Должно действовать на эмоции. Думаю, что действует. После получаса таких заклинаний мне лично хочется кому-нибудь набить морду.
Подымаю голову, мельком смотрю на Якименко, на его лице — насмешка. Довольно демонстративная, но не лишенная некоторой заинтересованности.
— Но помимо аппарата самого УРЧ, — продолжаю я, — есть и низовой аппарат колонн, лагпунктов, бараков. Он, извините за выражение, не годится ни к ... (Если Якименко выражался не вполне литературными формулировками, то в данном случае и мне не следует блюсти излишнюю pruderie). Люди новые, не всегда грамотные и совершенно не в курсе элементарнейших технических требований учетно-распределительской работы. Поэтому в первую голову мы, аппарат УРЧ, должны взяться за них. К каждой группе работников должен быть прикреплен известный лагпункт. Каждый работник должен ознакомить соответственных низовых работников с техникой работы. Товарищ Стародубцев, как наиболее старый и опытный из работников УРЧ, не откажется, конечно, (в глазах Стародубцева вспыхивает мат). Каждый из нас должен дать несколько часов своей работы (Господи, какая чушь! И так работают часов по 17). Нужно отпечатать на пишущей машинке или на гектографе элементарнейшие инструкции.
Я чувствую, что еще несколько уточнений и конкретизации, и я начну молоть окончательный вздор. Я умолкаю.
— Вы кончили, товарищ... ?
— Солоневич, — подсказал Богоявленский.
— Вы кончили, товарищ Солоневич?
— Да, кончил, гражданин начальник.
— Ну, что ж. Это более или менее конкретно. Предлагаю избрать комиссию для проработки. В составе: Солоневич, Наседкин. Ну, кто еще? Ну, вот вы, Стародубцев. Срок — два дня. Кончаем. Уже четыре часа.
Выборы a la soviet кончены. Мы выходим на двор, в тощие сугробы. Голова кружится, и ноги подкашиваются. Хочется есть, но есть решительно нечего. И за всем этим — сознание, что как-то, еще не вполне ясно, как, но все же в борьбе за жизнь, в борьба против актива, третьей части и стенки какая-то позиция захвачена.
БАРИН НАДЕВАЕТ БЕЛЫЕ ПЕРЧАТКИ
На другой же день Стародубцев глядел окончательным волком. Даже сознание того, что где-то в джунглях третьей части “прорабатывается” его донос, не было достаточно для его полного удовлетворения.
Мой “рабочий кабинет” имел такой вид.
В углу комнаты табуретка. Я сижу на полу, на полене. Надо мною, на полках, вокруг меня на полу и передо мною на табуретке — все мои дела; их уже пудов пятьдесят. Пятьдесят пудов пестрой бумаги, символизирующей сорок пять тысяч человеческих жизней.
Проходя мимо моего “стола”, Стародубцев с демонстративной небрежностью задевает табуретку ногой, и мои дела разлетаются по полу. Я встаю с окончательно сформировавшимся намерением сокрушить Стародубцеву челюсть. В этом христианском порыве меня останавливает голос Якименко:
— Так вот он где. Я оборачиваюсь.
— Послушайте, куда вы к чертям запропастились? Ищу его по всем закоулкам УРЧ. Не такая уж миниатюрная фигура. А вы вот где приткнулись. Что это? Вы здесь и работаете?
— Да, — уныло иронизирую я. — Юрисконсультский и планово-экономический отдел.
— Ну, это безобразие! Не могли себе стола найти?
— Да все уж разобрано.
— Tarde venientibus — поленья, — щеголевато иронизирует Якименко. Бывает и так, что — tarde venientibus — поленьями.
Якименко понимающим взором окидывает сцену — перевернутую табуретку, разлетевшиеся бумаги, меня, Стародубцева и наши обоюдные позы и выражения лиц.
— Безобразие все-таки. Передайте Богоявленскому, что я приказал найти вам и место, и стул, и стол. А пока пойдемте ко мне домой. Мне с вами кое о чем поговорить нужно.
— Сейчас, я только бумаги с полу подберу.
— Бросьте. Стародубцев подберет. Стародубцев, подберите.
С искаженным лицом Стародубцев начинает подбирать. Мы с Якименко выходим из УРЧ.
— Вот идиотская погода, — говорит Якименко тоном, предполагающим мою сочувственную реплику. Я подаю сочувственную реплику. Разговор начинается, так сказать, в светских тонах; погода, еще о художественном театре начнет говорить.
— Я где-то слыхал вашу фамилию. Это не ваши книжки по туризму?
— Мои.
— Ну, вот. Очень приятно. Так что мы с вами, так сказать, товарищи по призванию. В этом году собираюсь по Сванетии.
— Подходящие места.
— Вы как шли? С севера? Через Донгуз-Орун?
Ну, чем не черные тюльпаны?
И так шествуем мы, обсуждая прелести маршрутов Вольной Сванетии. Навстречу идет начальник третьей части. Он почтительно берет под козырек. Якименко останавливает его.
— Будьте добры мне на шесть вечера машину. Кстати, вы знакомы?
Начальник третьей части мнется.
— Ну, так позвольте вас познакомить. Это наш известный туристский деятель, тов. Солоневич. Будет вам читать лекции по туризму. Это...
— Да, я уже имею удовольствие знать товарища Непомнящего.
Товарищ Непомнящий берет под козырек, щелкает шпорами к протягивает мне руку. В этой руке — донос Стародубцева, эта рука собирается поставить меня к стенке. Я тем не менее пожимаю ее.
— Нужно будет устроить собрание наших работников. Вольнонаемных, конечно. Тов. Солоневич прочтет нам доклад об экскурсиях по Кавказу.
Начальник третьей части опять щелкает шпорами.
— Очень будет приятно послушать.
На всю эту комедию я смотрю с несколько запутанным чувством.
...Приходим к Якименко. Большая чистая комната. Якименко снимает шинель.
— Разрешите, пожалуйста, товарищ Солоневич, я сниму сапоги и прилягу.
— Пожалуйста, — запинаюсь я.
— Уже две ночи не спал вовсе. Каторжная жизнь.
Потом, как бы спохватившись, что уж ему-то и в моем-то присутствии о каторжной жизни говорить вовсе уж не удобно, поправляется.
— Каторжная жизнь выпала на долю нашему поколению.
Я отвечаю весьма неопределенным междометием.
— Ну, что ж, товарищ Солоневич. Туризм — туризмом, но нужно и к делам перейти. Я настораживаюсь.
— Скажите мне откровенно. За что вы, собственно сидите?
Я схематически объясняю: работал переводчиком, связь с иностранцами, оппозиционные разговоры.
— А сын ваш?
— По форме — за то же самое. По существу — для компании.
— Н-да. Иностранцев лучше обходить сторонкой. Ну, ничего. Особенно унывать нечего. В лагере культурному человеку, особенно если с головой, не так уж плохо. — Якименко улыбнулся не без некоторого цинизма. — По существу не такая уж жизнь и на воле. Конечно, первое время тяжело. Но люди ко всему привыкают. И, конечно, восьми лет вам сидеть не придется. Я благодарю Якименко за утешение.
— Теперь дело вот в чем. Скажите мне откровенно, какого вы мнения об аппарате УРЧ?
Мне нет никакого смысла скрывать это мнение.
— Да, конечно. Но что поделаешь? Другого аппарата нет. Я надеюсь, что вы поможете мне его наладить. Вот вы вчера говорили об инструкциях низовым работникам. Я вас для этого, собственно говоря и побеспокоил. Сделаем вот что. Я вам расскажу, в чем заключается работа всех звеньев аппарата, а вы на основании этого напишете этакие инструкции. Так, чтобы было коротко и ясно самым дубовым мозгам. Пишите вы, помнится, недурно.
Я скромно склоняю голову.
— Но, видите ли, товарищ Якименко, я боюсь что на мою помощь трудно рассчитывать. Здесь пустили сплетню, что я украл и сжег несколько десятков дел, и я ожидаю...
Я смотрю на Якименку и чувствую, как внутри что-то начинает вздрагивать.
На лице Якименки появляется вчерашняя презрительная гримаса.
— Ах, это? Плюньте.
Мысли и ощущения летят стремительной путаницей. Еще вчера была почти полная безвыходность. Сегодня — плюньте. Якименко не врет, хотя бы потому, что врать у него нет никакого основания. Неужели, это в самом деле Шпигель? Папироска в руках дрожит мелкой дрожью. Я опускаю ее под стол.
— В данных условиях не так легко плюнуть. Я здесь человек новый.
— Чепуха все это. Я этот донос... это дело видал. Сапоги в смятку. Просто Стародубцев пропустил все сроки, запутался и кинул все печку. Я его знаю. Вздор. Я это дело прикажу ликвидировать.
В голове становится как-то покойно и пусто. Даже нет особого облегчения. Что-то вроде растерянности.
— Разрешите вас спросить, товарищ Якименко, — почему вы поверили, что это вздор?
— Ну, знаете ли. Видал же я людей. Чтобы человек вашего типа, кстати и ваших статей, — улыбнулся Якименко, — стал покупать месть какому-то несчастному Стародубцеву ценой примерно... сколько это будет? Там, кажется, семьдесят дел. Да? Ну, так значит, в сумме лет сто лишнего заключения. Согласитесь сами, непохоже.
— Мне очень жаль, что вы не вели моего дела в ГПУ.
— В ГПУ — другое. Чаю хотите?
Приносят чай, с лимоном, сахаром и печеньем.
В срывах и взлетах советской жизни, где срыв — это смерть, а взлет — немного тепла, кусок хлеба и несколько минут сознания безопасности, я сейчас чувствую себя на каком-то взлете, несколько фантастическом.
Возвращаюсь в УРЧ в каком-то тумане. На улице уже темновато. Меня окликает резкий, почти истерический, вопросительный возглас Юры:
— Ватик? Ты?
Я оборачиваюсь. Ко мне бегут Юра и Борис. По лицам их я вижу, что что-то случилось. Что-то очень тревожное.
— Что, Ва, выпустили?
— Откуда выпустили?
— Ты не был арестован?
— И не собирался, — неудачно иронизирую я.
— Вот, сволочи! — с сосредоточенной яростью и вместе с тем с каким-то мне еще не понятным облегчением говорит Юра. — Вот, сволочи!
— Подожди, Юрчик, — говорит Борис. — Жив, и не в третьей части, и слава Тебе, Господи. Мне в УРЧ Стародубцев и прочие сказали, что ты арестован самим Якименкой, начальником третьей части и патрулями.
— Стародубцев сказал?
— Да.
У меня к горлу подкатывает острое желание обнять Стародубцева и прижать его так, чтобы и руки и грудь чувствовали, как медленно хрустит и лопается его позвоночник. Что должны были пережить и Юра и Борис за те часы, что я сидел у Якименки, пил чай и вел хорошие разговоры?
Но Юра уже дружественно тычет меня кулаком в живот, а Борис столь же дружественно обнимает меня своей пудовой лапой. У Юры в голосе слышны слезы. Мы торжественно в полутьме вечера целуемся, и меня охватывает огромное чувство и нежности и уверенности. Вот здесь два самых моих близких и родных человека на этом весьма неуютно оборудованном земном шаре. И неужели же мы, при нашей спайке, при абсолютном “все за одного, и один за всех” пропадем? Нет, не может быть. Нет, не пропадем!
Мы тискаем друг друга и говорим разные слова, милые, ласковые и совершенно бессмысленные для всякого постороннего уха, наши семейные слова. И как будто тот факт, что я еще не арестован, что-нибудь предрешает для завтрашнего дня; ведь, ни Борис, ни Юра о якименковском “плюньте” не знают еще ничего. Впрочем, здесь действительно carpe diem: сегодня живы и то слава Богу.
Я торжественно высвобождаюсь из братских и сыновних тисков и столь же торжественно провозглашаю.
— А теперь, милостивые государи, последняя сводка с фронта победы — Шпигель.
— Ватик, всерьез? Честное слово?
— Ты, Ва, в самом деле, не трепли зря нервов, — говорит Борис.
— Я совершенно всерьез. — и я рассказываю весь разговор с Якименкой.
Новые тиски, и потом Юра тоном полной непогрешимости говорит:
— Ну, вот. Я ведь тебя предупреждал. Если совсем плохо, то Шпигель какой-нибудь должен же появиться, иначе как же.
Увы, со многими бывает и иначе.
...Разговор с Якименкой, точно списанный со страниц Шехерезады, сразу ликвидировал все: и донос и третью часть и перспективы — или стенки или побега на верную гибель, активистские поползновения и большую часть работы в урчевском бедламе.
Вечерами вместо того, чтобы коптиться в махорочных туманах УРЧ, я сидел в комнате Якименки, пил чай с печеньем и выслушивал якименковские лекции о лагере. Их теоретическая часть в сущности ничем не отличалась от того, что мне в теплушке рассказывал уголовный коновод Михайлов. На основании этих сообщений я писал инструкции. Якименко предполагал издать их для всего ББК и даже предложить Гулагу. Как я узнал впоследствии, он так и поступил. Авторская подпись была, конечно, его. Скромный капитал своей корректности и своего печенья он затратил не зря.
БАМ — БАЙКАЛО-АМУРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ
МАРКОВИЧ ПЕРЕКОВЫВАЕТСЯ
Шагах в двухстах от УРЧ стояла старая, схилившаяся на бок бревенчатая избушка. В ней помещалась редакция лагерной газеты “Перековка”, с ее редактором Марковичем, поэтом и единственным штатным сотрудником Трошиным, наборщиком Мишей и старой, разболтанной бостонкой. Когда мне удавалось вырваться из Урчевского бедлама, я нырял в низенькую дверь избушки и отводил там свою наболевшую душу. Там можно было посидеть полчаса-час вдали от Урчевского мата, прочесть московские газеты и почерпнуть кое-что из житейской мудрости Марковича.
О лагере Маркович знал все. Это был благодушный американизированный еврей из довоенной еврейской эмиграции в Америку.
— Если вы в вашей жизни не видали настоящего идиота, так смотрите, пожалуйста, на меня.
Я смотрел. Но ни в плюгавой фигурке Марковича, ни в его устало насмешливых глазах не было ничего особенно идиотского.
— А вы такой анекдот о еврее гермафродите знаете? Нет? Так я вам расскажу.
Анекдот для печати не пригоден. Маркович же лет семь тому назад перебрался сюда из Америки. “Мне, видите ли, кусочек социалистического рая пощупать захотелось. А? Как вам это нравится? Ну, не идиот?
Было у него 27.000 долларов, собранных на ниве какой-то комиссионерской деятельности. Само собою разумеется, что на советской границе ему эти доллары обменяли на советские рубли, не известно уже, какие именно, но, конечно, по паритету рубль — за 50 центов.
— Ну, вы понимаете, тогда я совсем, как баран был. Словом, обменяли. Потом обложили. Потом снова обложили так, что я пришел в финотдел и спрашиваю: так сколько же вы мне самому оставить собираетесь — я уже не говорю в долларах, а хотя бы в рублях. Или мне, может быть, к своим деньгам еще и приплачивать придется? Ну, они меня выгнали вон. Короче говоря, у меня уже через полгода ни копейки не осталось. Чистая работа. Хе. Ничего себе, шуточки — 27 тысяч долларов!
Сейчас Маркович редактировал “Перековку” . Перековка — это лагерный термин, обозначающий перевоспитание, перековку всякого рода правонарушителей в честных советских граждан. Предполагается, что советская карательная система построена не на наказании, а на перевоспитании человеческой психологии, и что вот этакий каторжный лагерный труд в голоде и холоде возбуждает у преступников творческий энтузиазм, пафос построения бесклассового социалистического общества; и что проработав этаким способом лет шесть-восемь, человек, ежели не подохнет, вернется на волю, исполненный трудовым рвением и коммунистическими инстинктами. “Перековка” в кавычках была призвана славословить перековку без кавычек.
Нужно отдать справедливость, “Перековка” даже и по советским масштабам была потрясающе паршивым листком. Ее содержание сводилось к двум моментам: энтузиазм и доносы. Энтузиазм испущал сам Маркович, для доносов существовала сеть лагкоров — лагерных корреспондентов, которая вынюхивала всякие позорящие факты на счет недовыработки норм, полового сожительства, контрреволюционных разговоров, выпивок, соблюдения религиозных обрядов, отказов от работы и прочих грехов лагерной жизни.
— Вы знаете, Иван Лукьянович, — говорил Маркович, задумчиво взирая на свое творение, — вы меня извините за выражение, но такой газеты в приличной стране и в уборную не повесят.
— Так бросьте ее к черту!
— Хе. А что я буду без нее делать? Надо же мне свой срок отрабатывать. Раз уже я попал в социалистический рай, так нужно быть социалистическим святым. Здесь же вам не Америка. Это я уже знаю — за эту науку я заплатил тысяч тридцать долларов и пять лет каторги. И еще лет пять осталось сидеть. Почему я должен быть лучше Горького? Скажите, кстати, вот вы недавно с воли, ну, что такое Горький? Ведь, это же писатель?
— Писатель, — подтверждаю я.
— Это же все-таки не какая-нибудь совсем сволочь; ну, я понимаю — я. Так я ведь на каторге. Что я сделаю? И вы знаете, возьмите Медгорскую “Перековку” (центральное издание в Медгоре), так она, ей Богу, еще хуже моей. Ну, конечно. И я уже не краснею. Но все-таки я стараюсь, чтобы моя “Перековка” ну... не очень уж сильно воняла... Какие-нибудь там доносы, если они вредные, так я их не пускаю, ну и все такое. Так я — каторжник. А Горький? В чем дело с Горьким? Что, у него денег нет? Или он на каторге сидит? Он же старый человек, зачем ему в проститутки идти?
— Можно допустить, что он верит во все, что пишет. Вот вы ведь верили, когда сюда ехали.
— Ну, это вы оставьте. Я верил ровно два дня,
— Да. Вы верили, пока у вас не отняли денег. Горький не верил, пока ему не дали денег. Деньги определяют бытие, а бытие определяет сознание. — иронизирую я.
— Гм. Так вы думаете, деньги? Слава? Реклама? Не знаю. Только, вы знаете, когда я начал редактировать эту “Перековку”, так мне сначала было стыдно по лагерю ходить. Потом ничего, привык. А за Горького, так мне до сих пор стыдно.
— Не вам одному.
В комнатушку Марковича, в которой стояла даже кровать, неслыханная роскошь в лагере, удирал из УРЧ Юра, забегал с Погры Борис. Затапливали печку. Мы с Марковичем сворачивали по грандиозной козьей ножке, гасили свет, чтобы со двора даже через заклеенные бумагой окна ничего не было видно, усаживались “у камина” и отводили душу.
— А вы говорите, лагерь, — начинал Маркович, пуская в печку клуб махорочного дыма. А кто в Москве имеет такую жилплощадь, как я в лагере? Я вас спрашиваю, кто? Ну, Сталин. Ну, еще тысяча человек. Я имею отдельную комнату. Я имею хороший обед. Ну, конечно, по блату, но имею. А что вы думаете, если мне завтра нужны новые штаны, так я штанов не получу? Я их получу. Не может же советское печатное слово ходить без штанов. И потом, вы меня слушайте, товарищи, я ей Богу, стал умный; знаете, что в лагере совсем-таки хорошо? Знаете? Нет? Так я вам скажу. Это — ГПУ.
Маркович обвел нас победоносным взглядом.
— Вы не смейтесь. Вот вы сидите в Москве, у вас начальство — раз, профсоюз — два, комячейка — три, домком — четыре, жилкооп — пять, ГПУ — и шесть, и семь, и восемь. Скажите, пожалуйста, что вы, живой человек или протоплазма ? А если вы живой человек, так как вы можете разорваться на десять частей? Начальство требует одно, профсоюз требует другое, домком же вам вообще жить не дает. ГПУ ничего не требует и ничего не говорит, и ничего вы о нем не знаете. Потом раз — и летит Иван Лукьянович, ну вы знаете, куда. Теперь возьмите в лагере. Ильиных — начальник отделения. Он — мое начальство, он — мой профсоюз, он — мое ГПУ, он мой царь, он мой Бог. Он может со мною сделать все, что захочет. Ну, конечно, хорошенькой женины он из меня сделать не может. Но, скажем, он из меня может сделать не мужчину; вот посидите вы с годик на Леской речке, так я посмотрю, что от такого бугая, как вы, останется. Но, спрашивается, зачем Ильиных гноить меня а Лесной Речке или меня расстреливать? Я знаю, что ему от меня нужно. Ему нужен энтузиазм — на тебе энтузиазм. Вот постойте, я вам прочту. Маркович поворачивается и извлекает откуда-то из-за спины со стола клочок бумаги с отпечатанным на нем заголовком.
— Вот, послушайте: “Огненным энтузиазмом ударники Белморстроя поджигают большевицкие темпы Подпорожья”. Что, плохо?
— Н-да. Заворочено здорово, — с сомнением окликается Борис. — Только вот насчет “полагают” — как-то не тово.
— Не тово? Ильиных нравится? Нравится. Ну и черт с ним, с вашим “не тово”. Что вы думаете, я в нобелевскую премию лезу? Мне дай Бог из лагеря вылезти. Так вот я вам и говорю. Если вам в Москве нужны штаны, так вы идете в профком и клянчите ордер. Так вы этого ордера там не получаете. А если получаете ордер, так не получаете штанов. А если вы такой счастливый, что получаете штаны, так или не тот размер или на зиму — летние, а на лето — зимние. Словом, это вам не штаны, а болезнь. А я приду к Ильных, он мне записку — и кончено. Маркович ходит в штанах и не конфузится. И никакого ГПУ я не боюсь. Во-первых, я все равно уже в лагере, так мне вообще более или менее наплевать. А во-вторых, лагерное ГПУ — это сам Ильиных. А я его вижу, как облупленного. Вы знаете, если уж непременно нужно, чтобы было ГПУ, так уж пусть оно будет у меня дома. Я по крайней мере буду знать, с какой стороны оно кусается, так я его с той самой стороны за пять верст обойду.
Борис в это время переживал тяжкие дни. Если мне было тошно в УРЧ, где загубленные человеческие жизни смотрели на меня только этакими растрепанными символами из ящиков с личными делами, то Борису приходилось присутствовать при ликвидации этих жизней совсем в реальности, без всяких символов. Лечить было почти нечем. И кроме того, ежедневно в санитарную ведомость лагеря приходилось вписывать цифру, обычно однозначную, сообщаемую из третьей части и означающую число расстрелянных. Где и как их расстреливали, официально оставалось неизвестным. Цифра эта проставлялась в графу “Умершие вне лагерной черты”, и Борис на соответственных личных карточках должен был изобретать диагнозы и писать exitus laetalis. Это были расстрелы втихомолку — самый распространенный вид расстрела в СССР.
Борис — не из унывающих людей. Но и ему, видимо, становилось невмоготу. Он пытался вырваться из санчасти, но врачей было мало, к его не пускали. Он писал в “Перековку” призывы насчет лагерной санитарии, ибо близилась весна, и что будет в лагере, когда растают все эти уборные, страшно было подумать. Маркович очень хотел перетащить его к себе, чтобы иметь в редакции хоть одного грамотного человека; сам-то он в российской грамоте был не очень силен, но этот проект имел мало шансов на осуществление. И сам Борис не очень хотел окунаться в “Перековку”, и статьи его приговора представляли весьма существенное препятствие.
— Эх, Борис Лукьянович и зачем вы занимались контрреволюцией? Ну, что вам стоило просто зарезать человека? Тогда вы были бы здесь социально близким элементом, и все было бы хорошо. Но статьи — это уж я устрою. Вы только из санчасти выкрутитесь... Ну, я знаю как? Ну дайте кому-нибудь вместо касторки стрихнина... Нет ни касторки, ни стрихнина? Ну, так что-нибудь в этом роде. Вы же врач, вы же должны знать. Ну, отрежьте вместо отмороженной ноги здоровую. Ничего вам не влетит, только с работы снимут, а я вас сейчас же устрою... Нет, шутки — шутками, а надо же как-то друг другу помогать. Но только куда я дену Трошина? Ведь он же у меня в самых глубоких печенках сидит.
Трошин был поэт колоссального роста и оглушительного баса. Свои неизвестные мне грехи он замаливал в стихах, исполненных нестерпимого энтузиазма. И кроме того “пригвождал к позорному столбу” или, как говорил Маркович, к позорным столбцам “Перековки” всякого рода прогульщиков, стяжателей, баптистов, отказчиков, людей, которые молятся и людей, которые “сожительствуют в половом отношении” — ну и прочих грешных мира сего. Он был густо глуп и приводил Марковича в отчаяние.
— Ну, вы подумайте. Ну, что я с ним буду делать? Вчера было узкое заседание: Якименко, Ильиных, Богоявленский — самая, знаете, верхушка. И мы с ним от редакции были. Ну, так что вы думаете? Так он стал опять про пламенный энтузиазм орать. Как бык орет. Я уж ему на ногу наступал: мне же не удобно, это же мой сотрудник.
— Почему же не удобно? — спрашивает Юра.
— Ох, как же вы не понимаете? Об энтузиазме можно орать ну там в газете, ну на митинге. А тут же люди свои. Что, они не знают? Это же вроде старорежимного молебна — никто не верит, а все ходят. Такой порядок.
— Почему же это, никто не верит?
— Ой, Господи! Что, губернатор верил? Или вы верили? Хотя вы уже после молебнов родились. Ну, все равно. Словом, нужно же понять, что если я, скажем, перед Якименкой буду орать про энтузиазм, а в комнате никого больше нет, так Якименко подумает, что или я дурак, или я его за дурака считаю. Я потом Трошина спросил: так кто же, по его, больше дурак — Якименко или он сам? Ну, так он меня матом обложил. А Якименко меня сегодня спрашивает: что это у вас за... как это... орясина завелась? Скажите, кстати, что такое орясина?
Я по мере возможности объяснил.
— Ну, вот. Конечно, орясина. Мало того, что он меня дискредитирует, так он меня еще закопает. Я уже чувствую, что он меня закопает. Ну, вот смотрите. Вот его заметка. Я ее, конечно, не помещу. Он, видите ли, открыл, что завхоз сахар крадет. А? Как вам нравится это открытие? Подумаешь, Христофор Колумб нашелся. Без него, видите ли, никто не знал, что завхоз не только сахар, а что угодно ворует. Но черт с ней, с заметкой. Я ее не помещу — и точка. Так этот, как вы говорите? Орясина? Так эта орясина ходит по лагерю и, как бык, орет, какой я активный! Я разоблачил завхоза, я открыл конкретного носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищ Трошин, конкретный носитель идиотизма.
— Но почему же идиотизма?
— Ох, вы меня, Юрочка, извините, только вы еще совсем молодой. Уж раз он завхоз, так как же он может не красть?
— Но почему же не может?
— Вам все почему да почему. Знаете, как у О’Генри: “Папа, а почему в дыре ничего нет?” Потому и нет, что она дыра. Потому он и крадет, что он завхоз. Вы думаете, что если к нему придет начальник лагпункта и скажет, дай мне два кила, так завхоз может ему не дать? Или вы думаете, что начальник лагпункта пьет чай только со своим пайковым сахаром?
— Ну, если не даст, снимут его с работы.
— Ох, я же вам говорю, что вы совсем молодой.
— Спасибо.
— Ничего, не плачьте. Вот еще поработаете в УРЧ, так вы еще на пол-аршина вырастите. Что, вы думаете, что начальник лагпункта это такой же дурак, как Трошин? Вы думаете, что начальник лагпункта может устроить так, чтобы уволенный завхоз ходил по лагерю и говорил: вот я не дал сахару, так меня сняли с работы! Вы эти самые карточки в УРЧ видали? Так вот, карточка завхоза попадет на первый же этап на Морсплав или какую-нибудь там Лесную Ручку. Ну, вы, вероятно, знаете уже, как это делается. Так ночью завхоза разбудят, скажут: собирай вещи, а утром поедет себе завхоз к чертовой матери. Теперь понятно?
— Понятно.
— А если завхоз ворует для начальника лагпункта, то почему он не будет воровать для начальника УРЧ? Или, почему он не будет воровать для самого себя? Это же нужно понимать. Если Трошин разоряется, что какой-то там урка филонит, а другой урка перековался, так от этого же никому ни холодно, ни жарко. И одному урке плевать: он всю свою жизнь филонит; и другому урке плевать: он всю свою жизнь воровал и завтра опять проворуется. Ну, а завхоз? Я сам из-за этого десять лет получил.
— То есть, как так из-за этого?
— Ну, не из-за этого. Ну, в общем был заведующим мануфактурным кооперативом. Так же тоже есть вроде нашего начальника лагпункта. Как ему не дашь? Одному дашь, другому дашь, а всем ведь дать нельзя. Ну, я еще тоже молодой был. Хе. Даром, что в Америке жил. Ну, вот и десять лет.
— И, так сказать, не без греха?
— Знаете что, Иван Лукьянович, чтобы доказать вам, что без греха — давайте чай пить с сахаром. Мишка сейчас чайник поставит. Так вы увидите, что я перед вами не хочу скрывать даже лагерного сахара. Так зачем же бы я стал скрывать нелегальную мануфактуру, за которую я все равно уже пять лет отсидел? Что, не видал я этой мануфактуры? Я же из Америки привез костюмов — на целую Сухаревку хватило бы. Теперь я живу без американских костюмов и без американских правил. Как это говорит русская пословица: в чужой монастырь со своей женой не суйся. Так? Кстати, о жене; мало того, что я дурак сюда приехал, так я, идиот, приехал сюда с женой.
— А теперь ваша жена где?
Маркович посмотрел в потолок.
— Вы знаете, И.Л., зачем спрашивать о жене человека, который уже шестой год сидит в концлагере? Вот я через пять лет о вашей жене спрошу.
МИШИНА КАРЬЕРА
Миша принес чайник, наполненный снегом и поставил его на печку.
— Вот вы этого парня спросите, что он о нашем поэте думает. — сказал Маркович по-английски.
Приладив чайник на печку, Миша стал запихивать в нее бревно, спертое давеча из разоренной карельской избушки.
— Ну, как вы, Миша, с Трошиным уживаетесь? — спросил я.
Миша поднял на меня свое вихрастое, чахоточное лицо.
— А что мне с ним уживаться? Бревно и бревно. Вот только в третью часть бегает.
Миша был парнем великого спокойствия. После того, что он видел в лагере, мало осталось в мире вещей, которые могли бы его удивить.
— Вот тоже, — прибавил он, помолчавши. — Приходит давеча сюда, никого не было, только я. Ты, говорит, Миша, посмотри, что с тебя советская власть сделала. Был ты, говорит, Миша, беспризорным. Был ты, говорит, Миша, преступным элементом. А вот тебя советская власть в люди вывела, наборщиком сделала.
Миша замолчал, продолжая ковыряться в печке.
— Ну, так что?
— Что? Сукин он сын, вот что.
— Почему же сукин сын? Миша снова помолчал.
— А беспризорником-то меня кто сделал? Папа и мама? А от кого у меня чахотка третьей степени? Тоже награда, подумаешь. Через полгода выпускают, а мне всего год жить осталось. Что а он, сукин сын, меня агитирует? Что он с меня дурака разыгрывает?
Миша был парнем лет двадцати, тощим, бледным, вихрастым. Отец его был мастером на николаевском судостроительном заводе. Был свой домик, мать, сестры. Мать померла, отец повесился, сестры смылись, не известно, куда. Сам Миша пошел “по всем дорогам”, попал в лагерь, а в лагере лопал на лесозаготовки.
— Как доставили меня на норму, тут вижу я, здоровые мужики, привычные и то не вытягивают. А куда же мне? На меня дунь — свалюсь. Бился я, бился, да так и попал за филонство в изолятор, на 200 грамм хлеба в день и ничего больше. Ну, там бы я и загиб, да, спасибо, один старый соловчанин подвернулся, так он меня научил, чтобы воды не пить. Потому от голода опухлость по всему телу идет. От голода пить хочется, а от воды опухлость еще больше. Вот, как она до сердца дойдет, тут значит и крышка. Ну, я пил совсем помалу. Так по полстакана в день. Однако, нога в штанину уже не влезала. Посидел я так месяц, другой. Ну, вижу, пропадать приходится, никуда не денешься. Да спасибо, начальник добрый попался. Вызывает меня. Ты, говорит, филон. Ты, говорит, работать не хочешь; я тебя на корню сгною. Я ему говорю, вы, гражданин начальник, только на мои руки посмотрите. Куда же мне с такими руками семь с половиной кубов напилить и нарубить. Мне, говорю, все одно погибать — чи так, чи так. Ну, пожалел, перевел в слабосилку.
Из слабосилки Мишу вытянул Маркович, обучил его наборному ремеслу, и с тех пор Миша пребывает при нем неотлучно.
Но легких у Миши практически уже почти нет. Борис его общупывал и обстукивал, снабжал его рыбьим жиром. Миша улыбался своей тихой улыбкой и говорил:
— Спасибо, Б.Л., вы уж кому-нибудь другому лучше дайте. Мне это все одно уж поздно. Потом я как-то подсмотрел такую сценку. Сидит Миша на крылечке своей “типографии” в своем рваном бушлатишке, весь зеленый от холода. Между его коленями стоит местная деревенская “вольная” девчушка, лет этак десяти, рваная, голодная и босая. Миша осторожненько наливает драгоценный рыбий жир на ломтик хлеба и кормит этими бутербродами девчушку. Девчушка глотает жадно, почти не пережевывая и в промежутках между глотками скулит:
— Дяденька, а ты мне с собой хлебца дай.
— Не дам. Я знаю, ты матке отдашь. А матка у тебя старая. Ей, что мне, все равно помирать. А ты вот кормиться будешь — большая вырастешь. На, ешь.
Борис говорил Мише всякие хорошие вещи о пользе глубокого дыхания, о солнечном свете, о силах молодого организма — лечение, так сказать, симпатическое, внушением. Миша благодарно улыбался, но как-то наедине, застенчиво и запинаясь, сказал мне:
— Вот, хорошие люди и ваш брат и Маркович. Душевные люди. Только зря они со мною возжаются.
— Почему же, Миша, зря?
— Да я же через год все равно помру. Мне тут старый доктор один говорил. Разве ж с моей грудью можно выжить здесь? На воле, вы говорите? А что на воле? Может, еще голоднее будет, чем здесь. Знаю я волю. Да и куда я там пойду? И вот Маркович. Душевный человек. Только вот, если бы он тогда меня из слабосилки не вытянул, я бы уже давно помер. А так вот еще мучаюсь. И еще с годик придется помучиться.
В тоне Миши был упрек Марковичу. Почти такой же упрек только в еще более трагических обстоятельствах пришлось мне услышать, на этот раз по моему адресу, от профессора Авдеева. А Миша в мае помер. Года промучиться еще не пришлось.
НАБАТ
Так мы проводили наши редкие вечера у печки товарища Марковича, то опускаясь в философские глубины, то возвращаясь к прозаическим вопросам о лагере, о еде, о рыбьем жире. В эти времена рыбий жир спасал нас от окончательного истощения. Если для среднего человека канцелярская кухня означала стабильное недоедание, то, скажем, для Юры с его растущим организмом и пятью с половиной пудами весу, лагерное меню грозило полным истощением. Всякими правдами и неправдами (преимущественно, конечно, неправдами) мы добывали рыбий жир и делали так: в миску крошилось с полфунта хлеба и наливалось с полстакана рыбьего жиру. Это казалось необыкновенно вкусным; в такой степени, что Юра проектировал, когда переберемся за границу, обязательно будем устраивать себе такой пир каждый день. Когда перебрались, попробовали. Ничего не вышло.
К этому времени горизонты наши прояснились, будущее стало казаться полный надежд, и мы, изредка выходя на берег Свири, оглядывали прилегающие леса и вырабатывали планы переправы через реку, на север, в обход Ладожского озера — тот приблизительно маршрут, по которому впоследствии пришлось идти Борису... Все казалось прочным и урегулированным.
Однажды мы сидели у печки Марковича. Сам он где-то мотался по редакционно-агитационным делам. Поздно вечером он вернулся, погрел у огня иззябшие руки, выглянул в соседнюю дверь, в наборную и таинственно сообщил:
— Совершенно секретно: едем на БАМ. Мы, разумеется, ничего не понимали.
— На БАМ. На Байкало-Амурскую магистраль. На Дальний Восток. Стратегическая стройка. Свирьстрой к черту. Подпорожье к черту. Все отделения сворачиваются. Все, до последнего человека — на БАМ.
По душе пробегал какой-то еще не определенный холодок. Вот и поворот судьбы лицом к деревне. Вот и мечты, планы, маршруты и “почти обеспеченное бегство”. Все это летело в таинственную и жуткую неизвестность этого набатного звука БАМ. Что же дальше?
Дальнейшая информация Марковича была несколько сбивчива. Начальником отделения получен телеграфный приказ о немедленной, в течение двух недель, переброске не менее 35.000 заключенных со Свирьстроя на БАМ. Будут брать, видимо, не всех, но кого именно — неизвестно. Не очень известно, что такое БАМ. Не то стройка второй колеи Амурской железной дороги, не то новый путь от северной оконечности Байкала по параллели к Охотскому морю. И то и другое приблизительно одинаково скверно. Но хуже всего дорога. Не меньше двух месяцев езды.
Я вспомнил наши кошмарные пять суток этапа от Ленинграда до Свири, помножил эти пять суток на 12 и получил результат, от которого по спине поползли мурашки. Два месяца! Да кто же это выдержит? Маркович казался пришибленным, да и все мы чувствовали себя придавленными этой новостью. Каким-то еще не снившимся кошмаром вставали эти шестьдесят суток заметенных пургой полей, ледяного ветра, прорывающегося в дыры теплушек холода, голода, жажды. И потом БАМ. Какие-то якутские становища в страшной Забайкальской тайге. Новостройки на трупах. Как было на канале, о котором один старый беломорстроевец говорил мне: “Тут, братишка, на этих самых плотинах больше людей в землю вогнано, чем бревен...”
Оставался, впрочем, маленький просвет: эвакуационным директором Подпорожья назначался Якименко. Может быть, тут удастся что-нибудь скомбинировать. Может быть, опять какой-нибудь Шпигель подвернется. Но мне все эти просветы были неясны и нереальны. БАМ же вставал перед нами зловещей и реальной массой, навалившейся на нас так же внезапно, как чекисты в вагоне номер 13.
ЗАРЕВО
Совершенно секретная информация о БАМе на другой день стала известна всему лагерю. Почти пятидесятитысячная “трудовая” армия стала, как вкопанная. Был какой-то момент нерешительности, колебания, и потом все сразу полетело ко всем чертям.
В тот же день, когда Маркович ошарашил нас этим БАМом. из Ленинграда, Петрозаводска и Медвежьей Горы в Подпорожье прибыли и новые части войск ГПУ. Лагерные пункты были окружены плотным кольцом ГПУских застав и патрулей. Костры этих застав окружали Подпорожье заревом небывалых пожаров. Движение между лагерными пунктами было прекращено. По всякой человеческой фигуре, показывающейся вне дорог, заставы и патрули стреляли без предупреждения. Таким образом, в частности, было убито десятка полтора местных крестьян, но в общих издержках революции эти трупы, разумеется, ни в какой счет не шли.
Над тысячами метров развешенных в бараках и на бараках, протянутых над лагерными улицам полотнищ с лозунгами о перековке и переплавке, строительстве социализма и бесклассового общества, о мировой революции трудящихся и о прочем; над всеми нами, над всем лагерем точно повис багровой спиралью один единственный невидимый, но самый действенный — все равно пропадать.
Работы в лагере были брошены все. На местах работ были брошены топоры, пилы, ломы, лопаты, сани. В ужасающем количестве появились саморубы. Старые лагерники, зная, что значит двухмесячный этап, рубили себе кисти рук, ступни, колени, лишь бы только попасть в амбулаторию и отвертеться от этапа. Начались совершенно бессмысленные кражи и налеты на склады и магазины. Люди пытались попасть в штрафной изолятор и под суд, лишь бы уйти от этапа. Но саморубов приказано было в амбулаторию не принимать, налетчиков стали расстреливать на месте,
“Перековка” вышла с аншлагом в том энтузиазме, с которым “ударники Свирьстроя будут поджигать большевицкие темпы БАМа”, о великой чести, выпавшей на долю бамовских строителей и — что было хуже всего — о льготах. Приказ Гулага обещал ударникам БАМа не слыханные льготы: сокращение срока заключения на одну треть и даже на половину, перевод на колонизацию, снятие судимости. Льготы пронеслись по лагерю, как похоронный звон над заживо погребенными: советская власть даром ничего к обещает. Если дают обещания, значит, что условия работы будут неслыханными и никак не значит, что обещания будут выполнены. Когда же советская власть выполняет свои обещания?
Лагпунктами овладело безумие.
Бригада плотников на втором лагпункте изрубила топорами чекистскую заставу и, потеряв при этом 11 человек убитыми, прорвалась в лес. Лес был завален метровым слоем снега. Лыжные команды ГПУ в тот же день настигли прорвавшуюся бригаду и ликвидировали ее на корню. На том же лагпункте ночью спустили под откос экскаватор, он проломил своей страшной тяжестью полуметровый лед и разбился о камни реки. На третьем лагпункте взорвали два локомобиля. Три трактора тягача, не известно кем пущенные, но без водителей, прошли железными привидениями по Погре, один навалился на барак столовой и раздавил его, два других свалились в Свирь и разбились. Низовая администрация какими-то таинственными путями, видимо, через урок и окрестных крестьян распродавала на олонецком базаре запасы лагерных баз и пила водку. У погрузочной платформы железнодорожного тупичка подожгли колоссальные склады лесоматериалов. В двух-трех верстах можно было читать книгу.
Чудовищные зарева сполохами ходили по низкому зимнему небу, трещала винтовочная стрельба, ухал разворованный рабочими аммонал. Казалось, для этого затерянного в лесах участка Божией земли наступили последние дни.
О КАЗАНСКОЙ СИРОТЕ И О КАЧЕСТВЕ ПРОДУКЦИИ
Само собою разумеется, что в отблесках этих зарев коротенькому промежутку относительно мирного житья нашего пришел конец. Если на лагерных пунктах творилось нечто апокалиптическое, то в УРЧ воцарился окончательный сумасшедший дом. Десятки пудов документов только что прибывших лагерников еще валялись неразобранными кучами, а всю работу УРЧ надо было перестраивать на ходу; вместо организации — браться за эвакуацию. Картотеки, формуляры, колонные списки — все это смешалось в гигантский бумажный ком, из которого ошалелые урчевцы извлекали наугад первые попавшиеся под руку бумажные символы живых людей и наспех составляли списки первых эшелонов. Эти списки посылались начальникам колонн, а начальники колонн поименованных в списке людей и слыхом не слыхали. Железная дорога подавала составы, но грузить их было некем. Потом, когда было кем грузить, не было составов. Низовая администрация, ошалелая, запуганная “боевыми приказами”, движимая тем же лозунгом, что и остальные лагерники — все равно пропадать, пьянствовала и отсыпалась во всякого рода потайных местах. На тупичках Погры торчало уже шесть составов. Якименко рвал и метал. ВОХР сгонял к составам толпы захваченных в порядке облав заключенных. БАМовская комиссия отказывалась принимать их без документов. Какие-то сообразительные ребята из подрывников взорвали уворованным аммоналом железнодорожный мост, ведущий от Погры к магистральным путям.
Над лесами выла вьюга. В леса, топорами прорубая пути сквозь чекистские заставы, прорывались целые бригады в расчете где-то отсидеться эти недели эвакуации, потом явиться с повинной, получить лишние пять лет отсидки, но все же увернуться от БАМа.
Когда плановый срок эвакуации уже истекал, из Медгоры прибыло подкрепление — десятков пять работников УРО, специалистов учетно-распределительной работы, еще батальон войск ГПУ и сотня собак ищеек.
На лагпунктах и около лагпунктов стали расстреливать безо всякого зазрения совести.
Урчевский актив переживал дни каторги и изобилия. Спали только урывками, обычно здесь же на столах или под столами. Около УРЧ околачивались таинственные личности из наиболее оборотистых и “социально близких” урок. Личности эти подносили активу подношения от тех людей, которые надеялись бутылкой водки откупиться от отправки или по крайней мере от отправки с первыми эшелонами. Якименко внюхивался в махорочно-сивушные ароматы УРЧ, сажал под арест, но сейчас же выпускал: никто, кроме Стародубцева и иже с ним никакими усилиями не мог определить, в каком хотя бы приблизительно углу валяются документы, скажем, третьего смоленского или шестого ленинградского эшелона, прибывшего в Подпорожье месяц или два тому назад.
Мои экономические, юридические и прочие изыскания были ликвидированы в первый же день БАМовской эпопеи. Я был пересажен за пишущую машинку — профессия, которая оказалась здесь дефицитной. Бывало и так, что я сутками не отходил от этой машинки. Но, Боже ты мой, что это была за машинка!
Это было советское изделие советского казанского завода, почему Юра и прозвал ее “казанской сиротой”. Все в ней звенело, гнулось и разбалтывалось. Но хуже всего был ее норов. Вот, сидишь за этой сиротой, уже полуживой от усталости. Якименко стоит над душой. На какой-то таинственной букве каретка срывается с зубчатки и летит влево. От всех 12 экземпляров этапных списков остаются одни клочки. Якименко испускает сдержанный мат в пространство, многочисленная администрация, ожидающая этих списков для вылавливания эвакуируемых, вздыхает с облегчением, значит можно поспать. А я сижу всю ночь, перестукивая изорванный список и пытаясь предугадать очередную судорогу этого эпилептического советского недоноска.
О горестной советской продукции писали много. И меня всегда повергали в изумление те экономисты, которые пытаются объять необъятное и выразить в цифровом эквиваленте то, для чего вообще в мире никакого эквивалента нет.
Люди просиживают ночи над всякого рода “казанскими сиротами”, летят под откосы десятки тысяч вагонов (по Лазарю Кагановичу — 62.000 крушений за 1935 год, результат качества сормовской и коломенской продукции), ржавеют на своих железных кладбищах сотни тысяч тракторов, сотня миллионов людей надрывается от отупляющей и непосильной работы во всяких советских урчах, стройках, совхозах, лагерях — и все это тонет в великом марксистско-ленинско-сталинском болоте.
И в сущности все это сводится к проблеме качества. Качество коммунистической идеи неразрывно связано с качеством политики, управления, руководства — и результатов.
И на поверхности этого болота яркими и призрачными цветами маячат разрушающийся и уже почти забытый Турксиб, безработный Днепрострой, никому и ни для чего не нужный Беломорско-Балтийский канал, гигантские заводы — поставщики тракторных и иных кладбищ. И щеголяют в своих кавалерийских шинелях всякие товарищи Якименки — поставщики кладбищ не тракторных.
Должен, впрочем, сознаться, что тогда все эти мысли о качестве продукции — и идейной и не идейной — мне в голову не приходили. На всех нас надвигалась катастрофа.
ПРОМФИНПЛАН ТОВАРИЩА ЯКИМЕНКО
На всех нас надвигалось что-то столь же жестокое, как я этот ББК. Зарева и стрельба на лагпунктах у нас в управлении отражались беспросветной работой, чудовищным нервным напряжением, дикой суматошной спешкой. Все это было катастрофично. Конечно, наши личные судьбы в этой катастрофе были для нас самыми болезненными точками, но и бессмысленность этой катастрофы, взятой, так сказать, в социальном разрезе, давила на сознание, как кошмар.
Приказ гласил: отправить в распоряжение БАМа не менее 35.000 заключенных Подпорожского отделения и не более, как в двухнедельный срок. Запрещается отправлять всех бывших военных, всех уроженцев Дальнего Востока, всех лиц, кончающих срок наказания до 1 июня 34 г., всех лиц, осужденных по таким-то статьям и, наконец, всех больных — по особому списку.
По поводу этого приказа можно было бы поставить целый ряд вопросов. Неужели, этих 35 тысяч пар рабочих рук нельзя было найти где-то поближе к Дальнему Востоку, а не перебрасывать их через половину земного шара? Неужели, нельзя было подождать тепла, чтобы не везти эти 35.000 людей в заведомо истребительных условиях нашего этапа? Неужели, ГПУ не подумало, что в двухнедельный срок такой эвакуации ни физически, ни тактически выполнить невозможно? И, наконец, неужели ГПУ не понимало, что из наличных 45.000, или около того, заключенных Подпорожского отделения нельзя набрать 35.000 людей, удовлетворяющих требованиям приказа и в частности людей хотя бы относительно здоровых?
По существу все эти вопросы были бессмысленны. Здесь действовала система, рождающая казанских сирот, декоративных гигантов и нетракторные кладбища. Не могло быть особых сомнений и насчет того, как эта система, взятая в общем и целом, отразится на частном случае подпорожской эвакуации. Конечно, Якименко будет проводить свой промфинплан с железной беспощадностью. На посты, вроде якименковского, могут пробраться только люди, этой беспощадностью обладающие. Другие отметаются, так сказать, в порядке естественного отбора. Якименко будет сажать людей в дырявые вагоны, в необорудованные теплушки. Якименко постарается впихнуть в эти эшелоны всех, кого только можно — и здоровых и больных. Больные, конечно, не доедут живыми. Но разве хотя бы один раз в истории советской власти человеческие жизни останавливали победно-халтурное шествие хотя бы одного промфинплана?
КРИВАЯ ИДЕТ ВНИЗ
Самым жестоким испытанием для нас в эти недели была угроза отправки Юры на БАМ. Как достаточно скоро выяснилось, ни я, ни Борис отправке не подлежали: в наших формулярах значилась статья 58-6 (шпионаж), и нас Якименко не смог бы отправить, если бы и хотел: наших документов не приняла бы приемочная комиссия БАМа. Но Юра этой статьи не имел. Следовательно, по ходу событий дело обстояло так: мы с Борисом остаемся, Юра будет отправлен один — после его летней болезни и операции, после тюремной и лагерной голодовки, после каторжной работы в урчевском махорочном тумане по 16-20 часов в сутки.
При самом зарождении всех этих бамовских перспектив я как-то спросил Якименко об оставлении Юры. Якименко отвечал мне довольно коротко, но весьма неясно. Это было похоже на полуобещание, подлежащее исполнена только в том случае, если норма отправки будет более или менее выполнена. Но с каждым днем становилось все яснее, что норма эта выполнена быть не может и не будет выполнена.
По миновании надобности в моих литературных талантах Якименко все определеннее смотрел на меня, как на пустое место, как на человека, который уже не нужен и с которым поэтому ни считаться, ни разговаривать нечего. Нужно отдать справедливость и Якименке. Во-первых, он работал так же каторжно, как и все мы и, во-вторых, он обязан был отправить и всю администрацию от деления, в том числе и УРЧ. Не совсем уж просто было послать старых работников УРЧ и оставить Юру. Во всяком случае, надежда на Якименко с каждым днем падали все больше и больше. В связи с исчезновением могущественной якименковской поддержки снова в наши икры начала цепляться урчевская шпана, цеплялась скверно и в наших условиях — очень болезненно.
Мы с Юрой только что закончили списки третьего эшелона. Списки были проверены, разложены по столам, и я должен был занести их на Погру. Было около трех часов ночи. Пропуск, который мне должны были заготовить, оказался не заготовленным. Не идти было нельзя, а идти было опасно. Я все-таки пошел и прошел. Придя на Погру и передавая списки администрации, я обнаружил, что из каждого экземпляра списков украдено по 4 страницы. Отправка эшелона была сорвана. Многомудрый актив с Погры сообщил Якименко, что я потерял эти страницы. Нетрудно было доказать полную невозможность нечаянной потери четырех страниц из каждого из 12 экземпляров. И Якименке также не трудно было понять, что уж никак не в моих интересах было, с заранее обдуманной целью, выкидывать эти страницы, а потом снова их переписывать. Все это так. Но разговор с Якименкой, у которого из-за моих списков проваливался его “промфинплан”, был не из приятных, особенно принимая во внимание Юрины перспективы. И инциденты такого типа, повторяющиеся приблизительно через день, спокойствию души не способствовали.
Между тем эшелоны шли и шли. Через Бориса и железнодорожников, которых он лечил, до нас стали доходить сводки с крестного пути этих эшелонов. Конечно, уже и от Погры (погрузочная станция) они отправлялись с весьма скудным запасом хлеба и дров, а иногда и вовсе без запасов. Предполагалось, что аппарат ГПУских баз по дороге снабдит эти эшелоны всем необходимым. Но никто не снабдил. Первые эшелоны еще кое-что подбирали по дороге, а остальные ехали, Бог уж знает как. Железнодорожники рассказывали об остановках поездов на маленьких заброшенных станциях и о том, как из этих поездов выносили сотни замерзших трупов и складывали их в штабели в стороне от железной дороги. Рассказывали о крушениях, при которых обезумевшие люди выли в опрокинутых деревянных западнях теплушек, слишком хрупких для силы поездного толчка, но слишком прочных для безоружных человеческих рук.
Мне мерещилось, что вот на какой-то заброшенной зауральской станции вынесут обледенелый труп Юры, что в каком-то товарном вагоне, опрокинутом под откос полотна, в каше изуродованных человеческих тел... Я гнал эти мысли, они опять лезли в голову. Я с мучительным напряжением искал выхода, хоть какого-нибудь выхода, и его видно не было.
ПЛАНЫ ОТЧАЯНИЯ
Нужно, впрочем, оговориться. О том, чтобы Юра действительно был отправлен на БАМ, ни у кого из нас ни на секунду не возникало мысли. Это в вагоне номер 13 нас чем-то опоили и захватили спящими. Второй раз такой номер не имел шансов пройти. Вопрос стоял так: или Юре удастся отвертеться от БАМа, или мы все трое устроим какую-то резню и, если пропадем, то по крайней мере с треском. Только Юра иногда говорил о том, что зачем же пропадать всем троим, что уж если ничего не выйдет и ехать придется, он сбежит по дороге. Но этот план был весьма утопичен. Сбежать из арестантского эшелона не было почти никакой возможности.
Борис был настроен очень пессимистически. Он приходил из Погры в совсем истрепанном виде. Физически его работа была легче нашей, он целыми днями мотался по лагпунктам, по больницам и амбулаториям и хоть часть дня проводил на чистом воздухе и в движении. Он имел право санитарного контроля над кухнями и питался исключительно “пробами пищи”, а свой паек — хлеб и по комку замерзлой ячменной каши — приносил нам. Но его моральное положение — положение врача в этой атмосфере саморубов, расстрелов, отправки в этапы заведомо больных людей — было отчаянным. Борис был уверен, что своего полуобещания насчет Юры Якименко не сдержит, и что пока хоть какие-то силы остались, нужно бежать.
Теоретический план побега был разработан в таком виде. По дороге из Подпорожья на Погру стояла чекистская застава из трех человек. На этой заставе меня и Бориса уже знали в лицо. Бориса в особенности, ибо он ходил мимо ее каждый день, а иногда и по два-три раза в день. Поздно вечером мы должны были все втроем выйти из Подпорожья, захватив с собою и вещи. Я и Борис подойдем к костру заставы и вступим с патрульными в какие-либо разговоры. Потом в подходящий момент Борис должен был ликвидировать ближайшего к нему чекиста ударом кулака и броситься на другого. Пока Борис будет ликвидировать патрульного номер два, я должен был, если не ликвидировать, то по крайней мере временно нейтрализовать патрульного номер три.
Никакого оружия вроде топора или ножа пускать в ход было нельзя. План был выполним только при условии молниеносной стремительности и полной неожиданности. Плохо было, что патрульные были в кожухах: некоторые и при том наиболее действительные приемы атаки отпадали. В достаточности своих сил я не был уверен. Но с другой стороны, было мало вероятно, чтобы тот чекист, с которым мне придется схватиться, был сильнее меня. План был очень рискованным, но все же план был выполним.
Ликвидировав заставу, мы получим три винтовки и кое-какое продовольствие и двинемся в обход Подпорожья, через Свирь на север. До этого пункта все было более или менее гладко. А дальше что?
Лес завален сугробищами снега. Лыжи достать было можно, но не охотничьи, а беговые. По лесным завалам, корягам и ямам они большой пользы не принесут. Из нас троих только Юра хороший, “классный” лыжник. Мы с Борисом ходим так себе, по-любительски. Убитых патрульных обнаружат или в ту же ночь или к утру. Днем за нами уже пойдут в погоню команды оперативного отдела, прекрасно откормленные, с такими собаками-ищейками, какие не снились майнридовским охотникам за черным деревом. Куда-то вперед пойдут телефонограммы, какие-то команды будут высланы нам наперерез.
Правда, будут винтовки. Борис — прекрасный стрелок, в той степени, в какой он что-нибудь видит, а его близорукость выражается фантастической цифрой диопт диоптри 23. Я — стрелок более, чем посредственный. Юра тоже. Продовольствия у нас почти нет. Карты нет. Компаса нет. Каковы шансы на успех?
В недолгие часы, предназначенные для сна, я ворочался на голых досках своих нар и чувствовал ясно: шансов никаких. Но если ничего другого сделать будет нельзя, мы сделаем это.
МАРКОВИЧА ПЕРЕКОВАЛИ
Мы попробовали прибегнуть и к житейской мудрости Марковича. Кое-какие проекты, бескровные, но очень зыбкие, выдвигал и он. Впрочем, ему было не до проектов. БАМ нависал над ним и при том в ближайшие же дни. Он напрягал всю свою изобретательность и все свои связи. Но не выходило ровно ничего. Миша не ехал, так как почему-то числился здесь только в командировке, а прикреплен был к центральной типографии в Медвежьей Горе. Трошин мотался по лагерю, и из него, как из брандспойта, во все стороны хлестал энтузиазм.
Как-то в той типографской баньке, о которой я уже рассказывал, сидели все мы в полном составе: нас трое, Маркович, Миша и Трошин. Настроение, конечно, было висельное, а тут еще Трошин нес несусветную гнусность о БАМовских льготах, о трудовом перевоспитании, о строительстве социализма. Было невыразимо противно. Я предложил ему заткнуться или убираться ко всем чертям. Он стал спорить со мной.
Миша стоял у кассы и набирал что-то об очередном энтузиазме. Потом он, как-то бочком, бочком, как бы по совсем другому делу, подобрался к Трошину и изо всех своих невеликих сил треснул его верстаткой по голове. Трошин присел от неожиданности, потом кинулся на Мишу, сбил его с ног и схватил за горло. Борис весьма флегматически сгреб Трошина за подходящие места и швырнул его в угол комнаты. Миша встал бледный и весь дрожащий от ярости.
— Я тебя, проститутка, все равно зарежу. Я тебе, чекистский ..., кишки все равно выпущу. Мне терять не чего. Я уже все равно, что в гробу.
В тоне Миши было какое-то удушье от злобы и непреклонная решимость. Трошин встал, пошатываясь. По его виску бежала тоненькая струйка крови.
— Я же вам говорил, Трошин, что вы конкретный идиот. — заявил Маркович. — Вот я посмотрю, какой из вас на этапе энтузиазм потечет.
Дверка в тайны трошинского энтузиазма на секунду приоткрылась.
— Мы в пассажирском поедем, — мрачно ляпнул он.
— Хе, в пассажирском. А, может быть, товарищ Трошин, в международном хотите? С постельным бельем и вагоном рестораном? Молите Бога, чтобы хоть теплушка целая попалась. И с печкой. Вчера подали эшелон, так там печки есть, а труб нету... Хе, пассажирский. Вам просто нужно лечиться от идиотизма, Трошин.
Трошин пристально посмотрел на бледное лицо Миши, потом на фигуру Бориса, о чем-то подумал, забрал под мышку все свои пожитки и исчез. Ни его, ни Марковича я больше не видал. На другой день утром их отправили на этап. Борис присутствовал при погрузке. Их погрузили в теплушку, при том дырявую и без трубы.
Недаром, в этот день, прощаясь, Маркович мне говорил:
— А вы, знаете, И.Л., сюда в СССР я ехал первым классом. Помилуйте, каким же еще классом нужно ехать в рай. А теперь я тоже еду в рай. Только не в первом классе и не в социалистический. Интересно все-таки, есть ли рай? Если хотите, И.Л., так у вас будет собственный корреспондент из рая. А? Вы думаете доеду? Ну, что вы, И.Л., я же знаю, что по дороге делается. И вы знаете. Какой-нибудь крестьянин, который с детства привык... А я — я же комнатный человек. Нет, знаете, И.Л. Если вы как-нибудь увидите мою жену — все на свете может быть — скажите ей, что за доверчивых людей замуж выходить нельзя. Хе, социалистический рай. Вот мы с вами получаем маленький кусочек социалистического рая...
НА СКОЛЬЗКИХ ПУТЯХ
Промфинплан товарища Якименко трещал по всем швам. Уже не было и речи ни о двух неделях, ни о 35 тысячах. Железная дорога вовсе не подавала составов, то подавала такие, от которых БАМовская комиссия отказывалась наотрез: с дырами, куда не только человек, а и лошадь пролезла бы. Проверка трудоспособности и здоровья дала совсем унылые цифры; не больше 6 тысяч человек могли быть признаны годными к отправке, да и те “постольку поскольку”. Между тем ББК, исходя из весьма прозаического хозяйственного расчета: зачем кормить уже чужие рабочие руки, урезал нормы, снабжения до уровня клинического голодания. Люди стали валиться с ног сотнями и тысячами. Снова стали работать медицинские комиссии. Через такую комиссию прошел и я. Старичок доктор с беспомощным видом смотрит на какого-нибудь оборванного лагерника, демонстрирующего свою отекшую и опухшую, как подушка, ногу, выстукивает, выслушивает. За столом сидит оперативник, чин третьей части. Он-то и есть комиссия.
— Ну? — спрашивает чин.
— Отеки. Туберкулез второй степени. Сердце...
И чин размашистым почерком пишет на формуляре — “годен”.
Потом стали делать еще проще. Полдюжины урчевской шпаны вооружили резинками. На оборотных сторонах формуляров, где стояли нормы трудоспособности и медицинский диагноз, все это стиралось и ставилось простое: I категория — полная трудоспособность.
Эти люди не имели никаких шансов доехать до БАМа живыми. И они знали это. И мы знали это, и уж, конечно, это знал Якименко. Но Якименке нужно было делать свою карьеру. И свой промфинплан он выполнял за счет тысяч человеческих жизней. Всех этих чудесно подделанных при помощи резинки людей слали приблизительно на такую же верную смерть, как если бы их просто бросили в прорубь Свири.
А мы с Юрой все переписывали наши бесконечные списки. Обычно к ночи УРЧ пустел, и мы с Юрой оставались там одни за своими машинками. Вся картотека УРЧ была фактически в нашем распоряжении. Из 12 экземпляров списков Якименко подписывал три, а проверял один. Эти три шли в управление ББК, в управление БАМа и в Гулаг. Остальные экземпляры использовались на месте для подбора этапа, для хозяйственной части и т.д. У нас с Юрой почти одновременно возник план, который напрашивался сам собою. В первых трех экземплярах мы оставим все, как следует, а в остальных девяти фамилии заведомо больных людей (мы их разыщем по картотеке) заменим несуществующими фамилиями или просто перепутаем так, чтобы ничего разобрать было нельзя. При том хаосе, который царил на лагерных пунктах, при полной путанице в колоннах и колонных списках, при обалделости и беспробудном пьянстве низовой администрации никто не разберет, сознательный ли это подлог, случайная ошибка или обычная урчевская путаница. Да в данный момент и разбирать никто не станет.
В этом плане был великий соблазн. Но было и другое. Одно дело рисковать своим собственным черепом, другое дело втягивать в этот риск своего единственного сына, да еще мальчика. И так на моей совести тяжелым грузом лежало все то, что с нами произошло — моя техническая ошибка с г-жей Е. и с мистером Бабенко, тающее с каждым днем лицо Юрочки, судьба Бориса и многое другое. И была еще великая усталость и сознание того, что все это в сущности так бессильно и бесцельно. Ну, вот выцарапаем из нескольких тысяч несколько десятков человек, а больше не удастся. И они, вместо того, чтобы умереть через месяц в эшелоне, помрут через несколько месяцев где-нибудь в слабосилке ББК. Только и всего. Стоит ли игра свеч?
Как-то под утро мы возвращались из УРЧ в свою палатку. На дворе было морозно и тихо. Пустынные улицы Подпорожья лежали под толстым снеговым саваном.
— А по-моему, Ватик, — ни с того, ни с сего сказал Юра, — надо все-таки это сделать. Неудобно как-то.
— Разменяют, Юрчик. — сказал я.
— Ну и хрен с ними. А ты думаешь, много у нас шансов отсюда живыми выбраться?
— Я думаю, много.
— А по-моему никаких. Еще через месяц от нас одни мощи останутся. Все равно. Ну, да дело не в том.
— А в чем же дело?
— А в том, что неудобно как-то. Можем мы людей спасти? Можем. А там пусть расстреливают. Хрен с ними. Подумаешь, тоже удовольствие околачиваться в этом раю.
Юра вообще и до лагеря развивал такую теорию, что если бы, например, у него была твердая уверенность, что из советской России ему не вырваться никогда, он застрелился бы сразу. Если жизнь состоит исключительно из неприятностей, жить нет “никакого коммерческого расчета”. Мало ли какие “коммерческие расчеты” могут быть у юноши 18-ти лет, и много ли он о жизни знает.
Юра остановился и сел на снег.
— Давай посидим. Хоть урчевскую махорку из легких выветрим.
Сел и я.
— Я ведь знаю, Ватик. Ты больше за меня дрейфишь.
— Угу, — сказал я.
— А ты плюнь и не дрейфь.
— Замечательно простой рецепт!
— Ну, а если придется — придется же! — против большевиков с винтовкой идти, так тогда ты насчет риска ведь ничего не будешь говорить?
— Если придется... — пожал н плечами.
— Даст Бог, придется... Конечно, если отсюда выскочим.
— Выскочим, — сказал я.
— Ох, — вздохнул Юра. — С воли не выскочили. С деньгами, с оружием... Со всем. А здесь?
Мы помолчали. Эта тема обсуждалась столько уж раз!
— Видишь ли, Ватик. Если мы за это дело не возьмемся, будем потом чувствовать себя сволочью. Могли и сдрейфили.
Мы помолчали. Юра, потягиваясь, поднялся со своего мягкого кресла.
— Так что, Ватик, давай! А? На Миколу Угодника.
— Давай, — сказал я.
Мы крепко пожали друг другу руки. Чувства отцовской гордости я насовсем все-таки лишен.
Особенно великих результатов из всего этого, впрочем, не вышло в силу той прозаической причины, что без сна человек все-таки жить не может. А для наших манипуляций с карточками и списками у нас оставались только те 4-5 часов в сутки, которые мы могли отдать сну. И я и Юра, взятые в отдельности, вероятно, оставили бы эти манипуляции после первых же бессонных ночей, но поскольку мы действовали вдвоем, никто из нас не хотел первым подавать сигнал об отступлении. Все-таки из каждого списка мы успевали изымать десятка полтора, иногда и два. Это был слишком большой процент. Каждый список заключал в себе 500 имен. И на Погре стали говорить уже о том, что в УРЧ что-то здорово путают.
Отношения с Якименкой шли, все ухудшаясь. Во-первых, потому, что я и Юра, совсем уж валясь с ног от усталости и бессонницы, врали в этих списках уже без всякого заранее обдуманного намерения, и на погрузочном пункте получалась неразбериха. И во-вторых, между Якименко и Борисом стали возникать какие-то трения, которые в данной обстановке ничего хорошего предвещать не могли, и о которых Борис рассказывал со сдержанной яростью, но весьма неопределенно. Старший врач отделения заболел; Борис был назначен на его место и, поскольку я мог понять, Борису приходилось своей подписью скреплять вытертые резинкой диагнозы и новые стандартизированные пометки “Годен”. Что-то назревало и на этом участке нашего фронта, но у нас назревали все участки сразу.
Как-то утром приходит в УРЧ Борис. Вид у него немытый и небритый, воспаленно-взъерошенный и обалделый, как, впрочем и у всех нас. Он сунул мне свое ежедневное приношение — замерзший ком ячменной каши, и я заметил, что кроме взъерошенности и обалделости, в Борисе есть и еще кое-что — какая-то гайка выскочила, и теперь Борис будет идти напролом. По части же хождения напролом Борис с полным основанием может считать себя мировым специалистом; на душе стало беспокойно. Я хотел, было, спросить Бориса, в чем дело, но в этот момент в комнату вошел Якименко, в руках у него были какие-то бумаги для переписки. Вид у него был ошалелый и раздраженный; он работал, как и все мы, а промфинплан таял с каждым днем.
Увидав Бориса, Якименко резко повернулся к
— Что это означает, товарищ Солоневич? Представитель третьей части в отборочной комиссии заявил мне, что вы что-то там бузить начали. Предупреждаю вас, чтобы этих жалоб я больше не слышал.
— У меня, гражданин начальник, есть жалоба и на них.
— Плевать мне на ваши жалобы! — холодное и обычно сдержанное лицо Якименки вдруг перекосилось. — Плевать мне на ваши жалобы. Здесь лагерь, а не университетская клиника. Вы обязаны исполнять то, что вам приказывает третья часть.
— Третья часть имеет право приказывать мне, как заключенному, но она не имеет права приказывать мне, как врачу. Третья часть может считаться или не считаться с моими диагнозами, но подписывать их диагнозов я не могу.
По закону Борис был прав. Я вижу, что здесь столкнулись два чемпиона по части хождения напролом со всеми шансами на стороне Якименки. У Якименки на лбу надуваются жилы.
— Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что от дачи своей подписи под постановлениями отборочной комиссии я в данных условиях отказываюсь категорически.
Якименко смотрит в упор на Бориса и зачем-то лезет в карман. В моем воспаленном мозгу мелькает мысль о том, что Якименко лезет за револьвером — совершенно нелепая мысль. Я чувствую, что если Якименко попробует оперировать револьвером или матом, Борис двинет его по челюсти, и это будет последний промфинплан на административном и жизненном поприще Якименки. Свою не принятую Якименкой жалобу Борис перекладывает из правой руки в левую, а правая свободным расслабленным жестом опускается вниз. Я знаю этот жест по рингу — эта рука отводится для удара снизу по челюсти. Мысли летят с сумасшедшей стремительностью, Борис ударит, актив и чекисты кинутся всей сворой, я и Юра пустим в ход и свои кулаки — к через секунд пятнадцать все наши проблемы будут решены окончательно.
Немая сцена. УРЧ перестал дышать. И вот с лежанки, на которой под шинелью дремлет помощник Якименки, добродушно-жестокий и изысканно-виртуозный сквернослов Хорунжик, вырываются трели неописуемого мата. Весь словарь Хорунжика ограничивается непристойностями. Даже когда он сообщает мне содержание “отношения”, которое я должен написать для Медгоры, это содержание излагается таким стилем, что я могу использовать только союзы и предлоги.
Мат Хорунжика никому не адресован. Просто ему из-за каких-то там хреновых комиссий не дают спать. Хорунжик поворачивается на другой бок и натягивает шинель на голову.
Якименко вытягивает из кармана коробку папирос и протягивает Борису. Я глазам своим не верю.
— Спасибо, гражданин начальник. Я не курю. Коробка протягивается ко мне.
— Позвольте вас спросить, доктор Солоневич, — сухим и резким тоном говорит Якименко. Так на какого же вы черта взялись за комиссионную работу? Ведь, это же не ваша специальность. Вы, ведь, санитарный врач. Не удивительно, что третья часть не питает доверия к вашим диагнозам. Черт знает, что такое. Берутся люди не за свое дело.
Вся эта мотивировка не стоит выеденного яйца. Но Якименко отступает, и это отступление нужно всемерно облегчить.
— Я ему это несколько раз говорил, товарищ Якименко. — вмешиваюсь я. — По существу, это все доктор Щуквец напутал.
— Вот еще, эта старая шляпа, доктор Шуквец, — Якименко хватается за якорь спасения своего начальственного лица. — Вот, что. Я сегодня же отдам приказ о снятии вас с комиссионной работы. Займитесь санитарным оборудованием эшелонов. И имейте ввиду, за каждую мелочь я буду взыскивать с вас лично. Никаких отговорок. Чтобы эшелоны были оборудованы на ять.
Эшелонов нельзя оборудовать не то, что на ять, но даже и на ижицу по той простой причине, что оборудовать их нечем. Но Борис отвечает:
— Слушаю, гражданин начальник.
Из угла на меня смотрит изжеванное лицо Стародубцева; и на нем я читаю ясно:
— Ну, тут уж я окончательно ни хрена не понимаю.
В сущности, не очень много понимаю и я. Вечером мы все вместе идем за обедом. Борис говорит:
— Да, а что ни говори, а с умным человеком приятно поговорить. Даже и с умной сволочью.
Уравнение с неизвестной причиной якименковского отступления мною уже решено. Стоя в очереди за обедом, я затеваю тренировочную игру: каждый из нас должен сформулировать про себя эту причину и потом эти определенные формулировки мы подвергаем совместному обсуждению.
Юра прерывает Бориса, уже готового предъявить свое решение.
— Постойте, ребята. Дайте, я подумаю. А потом вы мне скажете, верно или не верно.
После обеда Юра докладывает в тоне объяснения Шерлока Холмса доктору Ватсону.
— Что было бы, если бы Якименко арестовал Боба? Во-первых, врачей у них и так не хватает. Во-вторых, что сделал бы Ватик? Ватик мог бы сделать только одно, потому что ничего другого не оставалось бы — пойти в приемочную комиссию БАМа и заявить, что Якименко их систематически надувает, дает дохлую рабочую силу. Из БАМовской комиссии кто-то поехал бы в Медгору и устроил бы там скандал... Верно?
— Почти, — говорит Борис. — Только БАМовская комиссия заявила бы не в Медгору, а в Гулаг. По линии Гулага Якименке влетело бы за зряшные расходы по перевозке трупов, а по линии ББК за то, что не хватило ловкости рук. А если бы не было тут тебя с Ватиком, Якименко слопал бы меня и даже не поперхнулся бы.
Таково было и мое объяснение. Но мне все-таки кажется, и до сих пор, что с Якименкой дело обстояло не так просто.
И в тот же вечер из соседней комнаты раздается голос Якименки:
— Солоневич Юрий, подите-ка сюда! Юра встает из-за машинки. Мы с ним обмениваемся беспокойными взглядами.
— Это вы писали этот список?
— Я.
Мне становится не по себе. Это наши подложные списки.
— А позвольте вас спросить, откуда вы взяли эту фамилию, как ее тут... Абруррахманов. Такой фамилии в карточках нет.
Моя душа медленно сползает в пятки.
— Не знаю, товарищ Якименко. Путаница, вероятно, какая-нибудь.
— Путаница! В голове у вас путаница.
— Ну, конечно. — с полной готовностью соглашается Юра. — И в голове тоже.
Молчание. Я, затаив дыхание, вслушиваюсь в малейший звук.
— Путаница. Вот посажу я вас на неделю в ШИЗО.
— Так я там, по крайней мере, отосплюсь, товарищ Якименко.
— Немедленно переписать эти списки! Стародубцев! Все списки проверять! Под каждым списком ставить подпись проверяющего! Поняли?
Юра выходит из кабинета Якименки бледный. Его пальцы не попадают на клавиши машинки. Я чувствую, что руки дрожат и у меня. Но, как будто, пронесло. Интересно, когда наступит тот момент, когда не пронесет?
Наши комбинации лопнули автоматически. Они, впрочем, лопнули бы и без вмешательства Якименки: не спать совсем было все-таки невозможно. Но что знал или о чем догадывался Якименко?
ИЗМОР
Я принес на Погру списки очередного эшелона и шатаюсь по лагпункту. Стоит лютый мороз, но после урчевской коптильни так хорошо проветрить легкие!
Лагпункт неузнаваем. Уже давно никого не шлют и не выпускают в лес из боязни, что люди разбегутся. Хотя бежать некуда. И на лагпункте дров нет. Все то, что с такими трудами, с такими жертвами и с такой спешкой строилось три месяца тому назад, все идет в трубу, в печку. Ломают на топливо бараки, склады, кухни. Занесенной снегом кучей металла лежит кем-то взорванный мощный дизель, привезенный сюда для стройки плотины. Валяются изогнутые буровые трубы. Все это импортное, валютное. У того барака, где некогда процветали под дождем мы трое, стоит плотная толпа заключенных, человек четыреста. Она окружена цепью стрелков ГПУ. Стрелки стоят в некотором отдалении, держа винтовки по уставу под мышкой. Кроме винтовок стоят на треножниках два легких пулемета. Перед толпой заключенных — столик, за которым местное начальство.
Кто-то из начальства равнодушно выкликает:
— Иванов! Есть? Толпа молчит.
— Петров! Толпа молчит.
Эта операция носит техническое название измора. Люди на лагпункте перепутались, люди растеряли или побросали свои “рабочие карточки” — единственный документ, удостоверяющий самоличность лагерника. И вот, когда в колонне вызывают на БАМ какого-нибудь Иванова 25-го, то этот Иванов предпочитает не откликаться.
Всю колонну выгоняют из барака на мороз, оцепляют стрелками и начинают вызывать. Колонна отмалчивается. Меняется начальство, сменяются стрелки, а колонну все держат на морозе. Понемногу один за другим молчальники начинают сдаваться, раньше всего рабочие и интеллигенция; потом крестьяне и, наконец, урки. Но урки часто не сдаются до конца, валится на снег и замерзшего, его относят или в амбулаторию или в яму, исполняющую назначение общей могилы. В общем, совершенно безнадежная система сопротивления. Вот в толпе уже свалилось несколько человек. Их подберут не сразу, чтобы не симулировали. Говорят, что одна из землекопных бригад поставила рекорд — выдержала двое суток такого измора, и из нее откликнулось не больше половины. Но другая половина — не много от нее осталось.
ВСТРЕЧА
В лагерном тупичке стоит почти готовый к отправке эшелон. Территория этого тупичка оплетена колючей проволокой и охраняется патрулями. Но у меня пропуск, и я прохожу к вагонам. Некоторое вагоны уже заняты, из других будущие пассажиры выметают снег, опилки, куски каменного угля, заколачивают щели, настилают нары, словом, идет строительство социализма. Вдруг где-то сзади меня раздается зычный голос:
— Иван Лукьянович, алло! Товарищ Солоневич!
Я оборачиваюсь. Спрыгнув с изумительной ловкостью из вагоны, ко мне бежит некто в не очень рваном бушлате, весь заросший рыжей бородищей и призывно размахивающий шапкой. Останавливаюсь.
Человек с рыжей бородой подбегает ко мне и с энтузиазмом трясет мне руку. Пальцы у него железные.
— Здравствуйте, И.Л. Знаете, очень рад вас видеть. — Конечно, это я понимаю свинство с моей стороны высказывать радость, увидев старого приятеля в таком месте. Но человек слаб. Почему я должен нарушать гармонию общего равенства и лезть в сверхчеловеки.
Я всматриваюсь. Ничего не понять. Рыжая борода, веселые, забубенные глаза, общий вид человека, ни в коем случае не унывающего.
— Послушайте. — говорит человек с негодованием. — Неужели, не узнаете? Неужели, вы возвысились до таких административных высот, что для вас простые лагерники, вроде Гендельмана, не существуют ?
Точно кто-то провел мокрой губкой по лицу рыжего человека и сразу смыл бородищу, усищи, снял бушлат, и подо всем этим очутился Зиновий Яковлевич Гендельман таким, каким я его знал по Москве — весь сотканный из мускулов, бодрости и зубоскальства. Конечно, это тоже свинство, но встретить 3.Я. мне было очень радостно. Так стоим мы и тискаем друг другу руки.
— Значит, сели, наконец, — неунывающим тоном умозаключает Гендельман. — Я ведь вам предсказывал. Правда, и вы мне предсказывали. Какие мы с вами проницательные! И как это у нас обоих не хватило проницательности, чтобы не сесть? Не правда ли, удивительно? Но нужно иметь силы подняться над нашими личными, мелкими, мещанскими переживаниями. Если наши вожди, лучшие из лучших, железная гвардия ленинизма, величайшая надежда будущего человечества — если эти вожди садятся в ГПУ, как мухи на мед, так что же мы должны сказать? А? Мы должны сказать: добро пожаловать, товарищи!
— Слушайте, — перебиваю я. — Публика кругом.
— Это ничего. Свои ребята. Наша бригада — все уральские мужички; ребята, как гвозди. Замечательные ребята. Итак, по каким статьям существующего и несуществующего закона попали вы сюда?
Я рассказываю. Забубенный блеск исчезает из глаз Гендельмана.
— Да, вот это плохо. Это уж не повезло. — Гендельман оглядывается кругом и переходит на немецкий язык: — Вы ведь все равно сбежите?
— До сих пор мы считали это само собою разумеющимся. Но вот теперь эта история с отправкой сына. А ну-ка, 3.Я., мобилизуйте вашу “юдиши копф” и что-нибудь изобретите.
Гендельман запускает пальцы в бороду и осматривает вагоны, проволоку, ельник, снег, как будто отыскивая там какое-то решение.
— А попробовали вы подъехать к БАМовской бы комиссии.
— Думал и об этом. Безнадежно.
— Может быть, не совсем. Видите ли, председателем этой комиссии торчит некто Чекалин. Я его знаю по Вишерскому лагерю, Во-первых, он коммунист с дореволюционным стажем; и во-вторых, человек он очень неглупый. Неглупый коммунист и с таким стажем, если он до сих пор не сделал карьеры — а разве это карьера? — это значит, что он человек лично порядочный и что в качестве порядочного человека он рано или поздно сядет. Он, конечно, понимает это и сам. Словом, тут есть кое-какие психологические возможности.
Идея довольно неожиданная. Но какие тут могут быть психологические возможности, в этом сумасшедшем доме? Чекалин — колючий, нервный, судорожный, замотанный, полусумасшедший от вечной грызни с Якименкой.
— А то попробуйте увязаться с нами. Наш эшелон пойдет, вероятно, завтра. Или, на крайний случай, пристройте вашего сына сюда. Тут он у нас не пропадет. Я посылки получал. Еда у меня на дорогу более или менее есть. А? Подумайте.
Я крепко пожал Гендельману руку, но его предложение меня не устраивало.
— Ну, а теперь докладывайте вы!
Гендельман был по образованию инженером, а по профессии — инструктором спорта. Это довольно обычное в советской России явление. У инженера несколько больше денег, огромная ответственность (конечно, перед ГПУ) по линии вредительства, бесхозяйственности, невыполнения директив и планов и по многим другим линиям и конечно, никакого житья. У инструктора физкультуры денег иногда меньше, а иногда и больше, столкновений с ГПУ почти никаких, и в результате всего этого возможность вести приблизительно человеческий образ жизни. Кроме того, можно потихоньку и сдельно подхалтуривать и по своей основной специальности. Гендельман был блестящим спортсменом и редким организатором. Однако и физкультурный иммунитет против ГПУ — вещь весьма относительная. В связи с той политизацией физкультуры, о которой я рассказывал выше, около пятисот инструкторов спорта было арестовано и разослано по всяким нехорошим и весьма неудобоусвояемым местам. Был арестован и Гендельман.
— Да и докладывать в сущности нечего. Сцапали. Привезли на Лубянку. Посадили. Сижу. Через три месяца вызывают на допрос. Ну, конечно, они уже все решительно знают. Что я старый сокольский деятель. Что я у себя на работе устраивал старых соколов. Что я находился в переписке с международным сокольским центром. Что я даже посылал приветственную телеграмму всесокольскому слету. А я все сижу и слушаю. Потом я говорю: “Ну, вот вы, товарищи, все знаете”. “Конечно, знаем”. “И устав Сокола тоже знаете?” “Тоже знаем”. “Позвольте мне спросить, почему же вы не знаете, что евреи в “Сокол” не принимаются?”
— Знаете, что мне следователь ответил? “Ах, говорит, не все ли вам равно, гражданин Гендельман, за что вам сидеть — за “Сокол” или не за “Сокол”? Какое гениальное прозрение в глубины человеческого сердца! Представьте себе! Мне, оказывается, решительно все равно, за что сидеть, раз я уже все равно сижу.
— Почему же я работаю плотником? А зачем мне работать не плотником? Во-первых, я зарабатываю себе настоящие мозолистые, пролетарские руки. Знаете, как в песенке поется:
“... В заводском гуле он ласкал
Ее мозолистые груди...”
Во-вторых, я здоров: посылки мне присылают. А уж лучше тесать бревна, чем зарабатывать себе геморрой. В-третьих, я имею дело не с советским активом, а с порядочными людьми — с крестьянством. Я раньше побаивался, думал — антисемитизм. У них столько же антисемитизма, как у вас коммунистической идеологии. Это — честные люди и хорошие товарищи, а не какая-нибудь советская сволочь. Три года я уже отсидел. Еще два осталось... Заявление о смягчении участи? Тут голос Гендельмана стал суров и серьезен:
— Ну, от вас я такого совета, И.Л., не ожидал. Эти бандиты меня без всякой вины, абсолютно без всякой вины, посадили на каторгу, оторвали меня от жены и ребенка — ему было только две недели — и чтобы я перед ними унижался, чтобы я у них что-то вымаливал!...
Забубенные глаза Гендельмана смотрели на меня негодующе.
— Нет, И.Л., этот номер не пройдет. Я, даст Бог, отсижу и выйду. А там — там мы посмотрим. Вы только на этих мужичков посмотрите. Какая это сила!
Вечерело. Патрули проходили мимо эшелонов, загоняя лагерников в вагоны. Пришлось попрощаться с Гендельманом.
— Ну, передайте Борису и вашему сыну, я его так и не видал, мой, так сказать, спортивный привет! Не унывайте! А насчет Чекалина все-таки подумайте.
СРЫВ
Я пытался прорваться на Погру на следующий день, еще раз отвести душу с Гендельманом, но не удалось. Вечером Юра мне сообщил, что Якименко с утра уехал на два-три дня на Медвежью Гору, и что в какой-то дополнительный список на ближайший этап урчевский актив ухитрился включить и его, Юру; что список уже подписан начальником отделения Ильиных, и что сегодня вечером за Юрой придет вооруженный конвой, чего для отдельных лагерников не делалось никогда. Вся эта информация была сообщена Юре чекистом из третьего отдела, которому Юра в свое время писал стихами письма к его возлюбленной: поэтические настроения бывают и у чекистов.
Мой пропуск на Погру был действителен до 12 часов ночи. Я вручил его Юре, и он, забрав свои вещи, исчез на Погру с наставлением “действовать по обстоятельствам”; в том же случае, если скрыться совсем будет нельзя, разыскать вагон Гендельмана.
Но эшелон Гендельмана уже ушел. Борис запрятал Юру в покойницкую при больнице, где он и просидел двое суток. Актив искал его по всему лагерю. О переживаниях этих двух дней рассказывать было бы слишком тяжело.
Через два дня приехал Якименко. Я сказал ему, что вопреки его прямой директиве, Стародубцев обходным путем включил Юру в список, что в частности, ввиду этого сорвалась подготовка очередного эшелона (одна машинка оставалась безработной), и что Юра пока что скрывается за пределами досягаемости актива.
Якименко посмотрел на меня мрачно и сказал:
— Позовите мне Стародубцева.
Я позвал Стародубцева. Минут через пять Стародубцев вышел от Якименки в состоянии близком к истерии. Он что-то хотел сказать мне, но величайшая ненависть сдавила ему горло. Он только ткнул пальцем в дверь якименковского кабинета. Я вошел туда.
— Ваш сын сейчас на БАМ не едет. Пусть он возвращается на работу. Но с последним эшелоном поехать ему, вероятно, придется.
Я сказал:
— Товарищ Якименко, но ведь вы мне обещали.
— Ну и что же, что обещал. Подумаешь, какое сокровище ваш Юра.
— Для... для меня сокровище... — я почувствовал спазмы в горле и вышел.
Стародубцев, который, видимо, подслушивал под дверью, отскочил от нее к стенке, и все его добрые чувства ко мне выразились в одном слове, в котором было... многое в нем было.
— Сокровище, гы-ы...
Я схватил Стародубцева за горло. Из актива с места не двинулся никто. Стародубцев судорожно схватил мою руку и почти повис на ней. Когда я разжал руку, Стародубцев мешком опустился на пол. Актив молчал.
Я понял, что еще одна такая неделя, и я сойду с утла.
Я ТОРГУЮ ЖИВЫМ ТОВАРОМ
Эшелоны все шли, а наше положение все ухудшалось. Силы таяли. Угроза Юре росла. На обещания Якименки после всех этих инцидентов рассчитывать совсем было нельзя. Борис настаивал на немедленном побеге. Я этого побега боялся, как огня. Это было бы самоубийством, но помимо такого самоубийства ничего другого видно не было.
Я уже не спал в те короткие часы, которые у меня оставались от урчевской каторги. Одни за другими возникали и отбрасывались планы. Мне все казалось, что где-то вот совсем рядом, под рукой, есть какой-то выход, идиотски простой, явственно очевидный, а я вот не вижу его: хожу вокруг да около, тыкаюсь во всякую майнридовщину, а того, что надо, не вижу. И вот, в одну из таких бессонных ночей меня, наконец, осенило. Я вспомнил о совете Гендельмана, о председателе приемочной комиссии БАМ чекисте Чекалине и понял, что этот чекист — единственный способ спасения и при том способ совершенно реальный.
Всяческими пинкертоновскими ухищрениями узнал его адрес. Чекалин жил на краю села в карельской избе. Поздно вечером, воровато пробираясь по сугробам снега, я подошел к этой избе. Хозяйка избы на мой стук подошла к двери, но открывать не хотела. Через минуту-две к двери подошел Чекалин.
— Кто это?
Дверь открылась на десять сантиметров. Из цели прямо мне в живот смотрел ствол парабеллума. Электрический фонарик осветил меня.
— Вы заключенный?
— Да.
— Что вам нужно? — голос Чекалина был резок и подозрителен.
— Гражданин начальник, у меня к вам очень серьезный разговор и на очень серьезную тему.
— Ну, говорите.
— Гражданин начальник, этот разговор я через щель двери вести не могу.
Луч фонарика уперся мне в лицо. Я стоял, щурясь от света и думал о том, что малейшая оплошность может стоить мне жизни.
— Оружие есть?
— Нет.
— Выверните карманы. Я вывернул карманы.
— Войдите.
Я вошел.
Чекалин взял фонарик в зубы и не выпуская парабеллума, свободной рукой ощупал меня всего. Видна была большая сноровка.
— Проходите вперед.
Я сделал два-три шага вперед и остановился в нерешимости.
— Направо... Наверх... Налево, — командовал Чекалин, Совсем, как в коридорах ГПУ. Да, сноровка видна.
Мы вошли в убого обставленную комнату. Посредине комнаты стоял некрашеный деревянный стол. Чекалин обошел его крутом и, не опуская парабеллума, тем же резким тоном спросил;
— Ну-с, так что же вам угодно?
Начало разговора было малообещающим, а от него столько зависело. Я постарался собрать все свои силы.
— Гражданин начальник, последние эшелоны составляются из людей, которые до БАМа заведомо не доедут.
У меня запнулось дыхание.
— Ну?
— Вам, как приемщику рабочей силы, нет никакого смысла нагружать вагоны полутрупами и выбрасывать в дороге трупы.
— Да?
— Я хочу предложить давать вам списки больных, которых ББК сажает в эшелоны под видом здоровых. В нашей комиссии есть один врач. Он, конечно, не в состоянии проверить всех этапников, но он может проверить людей по моим спискам.
— Вы по каким статьям сидите?
— Пятьдесят восемь — шесть, десять и одиннадцать; пятьдесят девять — десять,
— Срок?
— Восемь лет.
— Так... Вы по каким, собственно, мотивам действуете?
— По многим мотивам. В частности и потому, что на БАМ придется, может быть, ехать и моему сыну.
— Это тот, что рядом с вами работает?
— Да.
Чекалин уставился на меня пронизывающим, но ничего не говорящим взглядом. Я чувствовал, что от нервного напряжения у меня начинает пересыхать во рту.
— Так... — сказал он раздумчиво. Потом, отвернувшись немного в сторону, опустил предохранитель своего парабеллума и положил оружие в кобуру.
— Так, — повторил он, как бы что-то соображая. — А скажите, вот эту путаницу с заменой фамилий — это не вы устроили?
— Мы.
— А это по каким мотивам?
— Я думаю, что даже революции лучше обойтись без тех издержек, которые уж совсем бессмысленны.
Чекалина как-то передернуло.
— Так, — сказал он саркастически. — А когда миллионы трудящихся гибли на фронтах бессмысленной империалистической бойни, вы действовали по той же... просвещенной линии?
Вопрос был поставлен в лоб.
— Так же, как и сейчас, я бессилен против человеческого сумасшествия.
— Революцию вы считаете сумасшествием?
— Я не вижу никаких оснований скрывать перед вами этой прискорбной точки зрения.
Чекалин помолчал,
— Ваше предложение для меня приемлемо. Но если вы воспользуетесь этим для каких-нибудь посторонних целей, протекции или чего — вам пощады не будет.
— Мое положение настолько безвыходно, что вопрос о пощаде меня мало интересует. Меня интересует вопрос о сыне.
— А он за что попал?
— По существу за компанию. Связи с иностранцами.
— Как вы предполагаете технически провести эту комбинацию?
— К отправке каждого эшелона я буду давать вам списки больных, которых ББК дает вам под видом здоровых. Этих списков я вам приносить не могу. Я буду засовывать их в уборную УРЧ, в щель между бревнами, над притолокой двери, прямо посредине ее. Вы бываете в УРЧ и можете эти списки забирать.
— Так. Подходяще. К скажите, в этих подлогах с ведомостями ваш сын тоже принимал участие?
— Да. В сущности, это его идея.
— И из тех же соображений?
— Да.
— И отдавая себе отчет...
— Отдавая себе совершенно ясный отчет.
Лицо и голос Чекалина стали немного меньше деревянными.
— Скажите, вы не считаете, что ГПУ вас безвинно посадило?
— С точки зрения ГПУ — нет.
— А с какой точки зрения — да?
— Кроме точки зрения ГПУ есть еще и некоторые другие точки зрения. Я не думаю, чтобы был смысл входить в их обсуждение.
— Я напрасно вы думаете. Глупо думаете. Из-за Якименков, Стародубцевых и прочей сволочи революция и платит эти, как вы говорите, бессмысленные издержки. И это потому, что вы и иже с вами, с революцией идти не захотели. Почему вы не пошли?
— Стародубцев имеет передо мною то преимущество, что он выполнит всякое приказание. А я всякое не выполню.
— Белые перчатки?
— Может быть.
— Ну, вот и миритесь с Якименками.
— Вы, кажется, о нем не особо высокого мнения.
— Якименко карьерист и прохвост, — коротко отрезал Чекалин. — Он думает, что он сделает карьеру.
— По всей вероятности, сделает.
— Поскольку от меня зависит, сомневаюсь. А от меня зависит. Об этих эшелонах будет знать и Гулаг. Штабели трупов по дороге Гулагу не нужны.
Я подумал о том, что штабели трупов до сих пор Гулагу не мешали.
— Якименко карьеры не сделает, — продолжал Чекалин. — Сволочи у нас и без него достаточно. Ну, это вас не касается.
— Касается самым тесным образом. И именно меня и нас.
Чекалина опять передернуло.
— Ну, давайте ближе к делу. Эшелон идет через три дня. Можете вы мне на послезавтра дать первый список?
— Могу.
— Так, значит, я найду его послезавтра, к десяти часам вечера, в уборной УРЧ, в щели над дверью?
— Да.
— Хорошо. Если вы будете действовать честно, если вы этими списками не воспользуетесь для каких-нибудь комбинаций, я ручаюсь вам, что ваш сын на БАМ не поедет. Категорически гарантирую. А почему бы, собственно, не поехать на БАМ и вам?
— Статьи не пускают.
— Это ерунда.
— И потом, вы знаете, на увеселительную прогулку это не очень похоже.
— Ерунда. Не в теплушке же бы вы поехали, раз я вас приглашаю.
Я в изумлении воззрился на Чекалина и не знал, что мне и отвечать.
— Нам нужны культурные силы, — сказал Чекалин, делая ударение на “культурные”. — И мы умеем их ценить. Не то, что БАМ.
В пафосе Чекалина мне слышались чисто ведомственные нотки. Я хотел спросить, чем собственно, я обязан чести такого приглашения, но Чекалин прервал меня:
— Ну, мы с вами еще поговорим. Так, значит, списки я послезавтра там найду. Ну, пока. Подумайте о моем предложении,
Когда я вышел на улицу, мне, говоря откровенно, хотелось слегка приплясывать. Но, умудренный опытами всякого рода, я предпочел подвергнуть всю эту ситуацию, так сказать, “марксистскому анализу”. Марксистский анализ дал вполне благоприятные результаты. Чекалину, конечно, я оказывал весьма существенную услугу; не потому, что кто-то его стал бы потом попрекать штабелями трупов по дороге, а потому, что он был бы обвинен в ротозействе. Всучили ему, дескать, гнилой товар, а он и не заметил. С точки зрения советских работорговцев, да и не только советских — это промах весьма предосудительный.
СНОВА ПЕРЕДЫШКА
Общее собрание фамилии Солоневичей “трех мушкетеров”, как нас называли в лагере, подтвердило мои соображения о том, что Чекалин не подведет. Помимо всяких психологических расчетов был и еще один. Связью со мною, с заключенным, использованием заключенного для шпионажа против лагерной администрации, Чекалин ставит себя в довольно сомнительное положение. Если Чекалин подведет, то перед этаким “подводом”, вероятно, он подумает о том, что я могу пойти на самые отчаянные комбинации; ведь, вот пошел же я к нему с этими списками. А о том, чтобы иметь в руках доказательства этой преступной связи, я уж позабочусь; впоследствии я об этом и позаботился. Поставленный в безвыходное положение, я эти доказательства предъявлю третьей части. Чекалин же находится на территории ББК. Словом, идя на все это, Чекалин уж должен был держаться до конца.
Все в мире весьма относительно. Стоило развеяться очередной угрозе, нависавшей над нашими головами, и жизнь снова начинала казаться легкой и преисполненной надежд, несмотря на каторжную работу в УРЧ, несмотря на то, что помимо этой работы, чекалинские списки отымали у нас последние часы сна.
Впрочем, списки эти Юра сразу весьма усовершенствовал; мы писали не фамилии, а только указывали номер ведомости и порядковый номер под которым в данной ведомости стояла фамилия, данного заключенного. Наши списки стали срывать эшелоны. Якименко рвал и метал, но каждый сорванный эшелон давал нам некоторую передышку: пока подбирали очередные документы, мы могли отоспаться. В довершение ко всему этому Якименко преподнес мне довольно неожиданный, хотя сейчас уже и ненужный сюрприз. Я сидел за машинкой и барабанил. Якименко был в соседней комнате.
Слышу негромкий голос Якименки:
— Товарищ Твердун, переложите документы Солоневича Юрия на Медгору. Он на БАМ не поедет.
Вечером того же дня я улучил минуту и как-то неловко и путано поблагодарил Якименко. Он поднял голову от бумаг, посмотрел на меня каким-то странным, вопросительно-ироническим взглядом и сказал:
— Не стоит, товарищ Солоневич. И опять уткнулся в бумаги.
Так и не узнал я, какую, собственно, линию вел товарищ Якименко.
ДЕВОЧКА СО ЛЬДОМ
Жизнь пошла как-то глаже. Одно время, когда начали срываться эшелоны, работы стало меньше. Потом, когда Якименко стал под сурдинку включать в списки людей, которых Чекалин уже по разу или больше снимал с эшелонов, работа опять стала беспросыпной. В этот период времени со мною случилось происшествие, в сущности пустяковое, но как-то очень уж глубоко врезавшееся в память. На рассвете перед уходом заключенных на работы и вечером во время обеда перед нашими палатками маячили десятки оборванных крестьянских ребятишек, выпрашивавших всякие съедобные отбросы. Странно было смотреть на этих людей “вольного населения”, более нищего, чем даже мы, каторжники, ибо свои полтора фунта хлеба мы получали каждый день, а крестьяне и этих полутора фунтов не имели.
Нашим продовольствием заведовал Юра. Он ходил за хлебом и за обедом. Он же играл роль распределителя лагерных объедков среди детворы. У нас была огромная, литров на десять, алюминиевая кастрюля; которая была участницей уже двух наших попыток побега, а впоследствии и участвовала и в третьей. В эту кастрюлю Юра собирал то, что оставалось от лагерных щей во всей нашей палатке. Щи эти обычно варились из гнилой капусты и селедочных головок. Я так и не узнал, куда девались селедки от этих головок. Не многие из лагерников отваживались есть эти щи, и они попадали детям. Впрочем, многие из лагерников урывали кое-что и из своего хлебного пайка.
Я не помню, почему именно все это так вышло. Кажется, Юра дня два-три подряд вовсе не выходил из УРЧ, я тоже. Наши соседи по привычке сливали свои объедки в нашу кастрюлю. Когда однажды я вырвался из УРЧ, чтобы пройтись хотя бы за обедом, я обнаружил, что моя кастрюля, стоявшая под нарами, была полна до краев, и содержимое ее превратилось в глыбу сплошного льда. Я решил занести кастрюлю на кухню, поставить ее на плиту, и когда лед слегка оттает, выкинуть всю эту глыбу вон и в пустую кастрюлю получить свою порцию каши.
Я взял кастрюлю и вышел из палатки. Бала почти уже ночь. Пронзительный морозный ветер выл в телеграфных проводах и засыпал глаза снежной пылью . У палаток не было никого. Стайка детей, которые в обеденную пору шныряли здесь, уже разошлись. Вдруг какая-то неясная фигурка метнулась ко мне из-за сугроба, и хриплый, застуженный детский голосок пропищал:
— Дяденька, дяденька, может, что осталось. Дяденька, дай!...
Это была девочка лет, вероятно, одиннадцати. Ее глаза под спутанными космами волос блестели голодным блеском. А голосок автоматически, привычно, без всякого выражения, продолжал скулить:
— Дяденька, дааай!
— А тут только лед.
— От щей, дяденька?
— От щей.
— Ничего, дяденька. Ты только дай. Я его сейчас... отогрею... Он сейчас вытряхнется. Ты только дай...
В голосе девочки звучала суетливость, жадность и боязнь отказа. Я соображал как-то туго и стоял в нерешимости. Девочка почти вырвала кастрюлю из моих рук. Потом она распахнула рваный зипунишко, под которым не было ничего, только торчали голые острые ребра, прижала кастрюлю к своему голому тельцу, словно своего ребенка, запахнула зипунишко и села на снег.
Я находился в состоянии такой отупелости, что даже не попытался найти объяснение тому, что эта девочка собиралась делать. Только мелькнула ассоциация о ребенке, о материнском инстинкте; который каким-то чудом живет еще в этом иссохшем тельце. Я прошел в палатку отыскивать другую посуду для каши своей насущной.
В жизни каждого человека бывают минуты великого унижения. Такую минуту пережил я, когда, ползая под нарами в поисках какой-нибудь посуды, я сообразил, что эта девочка собирается теплом изголодавшегося своего тела растопить эту полупудовую глыбу замерзшей, отвратительной, свиной, но все же пищи; и что во всем этом скелетике тепла не хватит и на четверть этой глыбы.
Я очень тяжело ударился головой о какую-то перекладину под нарами и почти оглушенный от удара, отвращения и ярости, выбежал из палатки. Девочка все еще сидела на том же месте, и ее нижняя челюсть дрожала мелкой частой дрожью.
— Дяденька, не отбирай! — завизжала она.
Я схватил ее вместе с кастрюлей и потащил в палатку. В голове мелькали какие-то сумасшедшие мысли. Я что-то, помню, говорил, но думаю, что и мои слова пахли сумасшедшим домом. Девочка вырвалась в истерии у меня из рук и бросилась к выходу из палатки. Я поймал ее и посадил на нары. Лихорадочно, дрожащими руками я стал шарить на полках, под нарами. Нашел чьи-то объедки, пол пайка Юриного хлеба и что-то еще. Девочка не ожидала, чтобы я протянул ей все это. Она судорожно схватила огрызок хлеба и стала запихивать себе в рот. По ее грязному личику катились слезы еще не остывшего испуга. Я стоял перед нею пришибленный, полный великого отвращения ко всему в мире, в том числе и к самому себе. Как это мы, взрослые люди России, тридцать миллионов взрослых мужчин, могли допустить до этого детей нашей страны? Как это мы не додрались до конца? Мы, русские интеллигенты, зная, чем была великая французская революция, могли мы себе представить, чем будет столь же великая революция у нас... Как это мы не додрались? Как это мы все, все поголовно не взялись за винтовки? В какой-то очень короткий миг вся проблема гражданской войны и революции осветилась с беспощадной яркостью. Что помещики? Что капиталисты? Что профессора? Помещики — в Лондоне. Капиталисты — в наркомторге. Профессора — в академии. Без вилл и автомобилей, но живут. А вот все эти безымянные мальчики и девочки? О них мы должны были помнить прежде всего, ибо они — будущее нашей страны. А вот, не вспомнили. И вот на костях этого маленького скелетика, миллионов таких скелетиков, будет строиться социалистический рай. Вспомнился карамазовский вопрос о билете в жизнь. Нет, ежели бы им и удалось построить этот рай, на этих скелетиках, я такого рая не хочу. Вспомнилась и фотография Ленина в позе Христа, окруженного детьми: “Не мешайте детям приходить ко мне”. Какая подлость! Какая лицемерная подлость!
И вот, много вещей видал я на советских просторах; вещей, на много хуже этой девочки с кастрюлей льда. И многое как-то уже забывается. А девочка не забудется никогда. Она для меня стала каким-то символом. Символом того, что сделалось с Россией.
НОЧЬ В УРЧЕ
Шли дни. Уходили эшелоны. Ухудшалось питание. Наши посылки актив из почтово-посылочной экспедиции лагеря разворовывал настойчиво и аккуратно. Риска уже не было никакого, все равно БАМ. Один за другим отправлялись на БАМ и наши славные сотоварищи по УРЧ. Твердун, который принимал хотя и второстепенное, но все же весьма деятельное участие в нашей травле, пропил от обалдения свой последний бушлат и плакал в мою жилетку о своей загубленной молодой жизни. Он был польским комсомольцем (фамилия настоящая), перебравшимся нелегально. кажется, из Вильны и по подозрению не известно в чем, отправленным на пять лет сюда. Даже Стародубцев махнул на нас рукой и вынюхивал пути к обходу БАМовских перспектив. Очень грустно констатировать этот факт, но от БАМа Стародубцев как-то отвертелся. А силы все падали. Я хирел и тупел с каждым днем.
Мы с Юрой кончали наши очередные списки. Было часа два ночи. УРЧ был пуст. Юра кончил свою простыню.
— Иди-ка, Квакушка, в палатку. Ложись спать.
— Ничего, Ватик, посижу. Пойдем вместе.
У меня оставалось работы минут на пять. Когда я вынул из машинки последние листы, то оказалось, что Юра уселся на пол, прислонился спиной к стене и спит. Будить его не хотелось. Нести в палатку? Не донесу. В комнате была лежанка, на которой подремывали все, у кого были свободные полчаса, в том числе и Якименко. Нужно взгромоздить Юру на эту лежанку, там будет тепло, пусть спит. На полу оставлять нельзя. Сквозь щели пола дули зимние сквозняки, наметая у плинтуса тоненькие сугробики снега.
Я наклонился и поднял Юру. Первое, что меня поразило, это его страшная тяжесть. Откуда? Но потом я понял. Это не тяжесть, а моя слабость. Юрины пудов шесть брутто казались тяжелее, чем раньше были пудов десять.
Лежанка была на уровне глаз. У меня хватило силы поднять Юру до уровня груди, но дальше не шло никак. Я положил Юру на пол и попробовал разбудить. Не выходило ничего. Это был уже не сон. Это был, выражаясь спортивным языком, коллапс.
Я все-таки изловчился. Подтащил к лежанке ящик, опять поднял Юру, взобрался с ним на ящик, положил на край ладони и, приподнявшись, перекатил Юру на лежанку. Перекатываясь, Юра ударился виском о край кирпичного изголовья. Тоненькая струйка крови побежала по лицу. Обрывком папироской бумаги я заклеил ранку. Юра не проснулся. Его лицо было похоже на лицо покойника, умершего от долгой и изнурительной болезни. Алые пятна крови резким контрастом подчеркивали мертвенную синеву лица. Провалившиеся впадины глаз. Заострившийся нос. Высохшие губы. Неужели, это конец? Впечатление было таким страшным, что я наклонился и стал слушать сердце. Нет, сердце билось. Плохо, с аритмией, но билось. Этот короткий, на несколько секунд ужас оглушил меня. Голова кружилась, и ноги подгибались. Хорошо бы никуда не идти, свалиться прямо здесь и заснуть. Но я пошатываясь, вышел из УРЧ и стал спускаться с лестницы. По дороге вспомнил о нашем списке для Чекалина. Список относился к этапу, который должен был отправиться завтра или точнее, сегодня. Ну, конечно, Чекалин этот список взял, как и прежние списки. А вдруг не взял? Чепуха. Почему бы он мог не взять? Ну, а если не взял? Это был наш рекордный список — на 147 человек. И оставлять его в щели на завтра? Днем могут заметить. И тогда?
Потоптавшись в нерешительности на лестнице, я все-таки пополз наверх. Открыл дверь в неописуемую урчевскую уборную, просунул руку. Список был здесь.
Я чиркнул спичку. Да, это был наш список. Иногда бывали списки от Чекалина, драгоценный документ на всякий случай; Чекалин был очень не осторожен. Почему Чекалин не взял его? Не мог? Не было времени? Что ж теперь? Придется занести его Чекалину.
Но при мысли о том, что придется проваливаться по сугробам куда-то за две версты до чекалинской избы, меня даже озноб прошиб. А не пойти? Завтра эти 147 человек поедут на БАМ.
Какие-то обрывки мыслей и доводов путано бродили в голове. Я вышел на крыльцо.
Окна УРЧ отбрасывали белые прямоугольники света, заносимые снегом и тьмой. Там, за этими прямоугольниками, металась вьюжная приполярная ночь. Две версты. Не дойду. Ну, его к чертям! И с БАМом и со списками и с этими людьми. Им все равно погибать, не по дороге на БАМ, так где-нибудь на Лесной Речке. Пойду в палатку и завалюсь спать. Там весело трещит печурка, можно будет завернуться в два одеяла; и в Юрино тоже. Буду засыпать и думать о земле, где нет расстрелов, БАМа, девочки со льдом, мертвенного лица сына. Буду мечтать о какой-то странной жизни, может быть, очень простой, может быть, очень бедной, но о жизни на воле. О невероятной жизни на воле... Да, а список как?
Я не без труда сообразил, что сижу на снегу, упершись спиной в крыльцо и вытянув ноги, которые снег уже замел до кончиков носков.
Я вскочил, как будто мною выстрелили из пушки. Так по-идиотски погибнуть? Замерзнуть на дороге между УРЧ и палаткой? распустить свои нервы до степени какого-то лунатизма? К чертовой матери! Пойду к Чекалину. Спит — разбужу. Черт с ним.
ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН
Пошел. Путался во тьме и в сугробах. Наконец, набрел на плетень, от которого можно было танцевать дальше. Мыслями о том, как бы дотанцевать, как бы не запутаться, как бы не свалиться — было занято все внимание. Так что возглас “Стой! Руки вверх!” застал меня в состоянии полнейшего равнодушия. Я послал возглашающего в нехорошее место и побрел дальше. Но голос крикнул: “Это вы!”
Я резонно ответил, что это, конечно, я.
Из вьюги вынырнула какая-то фигура с револьвером в руках.
— Вы куда? Ко мне?
Я узнал голос Чекалина.
— Да, я к вам.
— Список несете? Хорошо, что я вас встретил. Только что приехал. Шел за этим самым списком. Хорошо, что вы его несете. Только послушайте, ведь вы же интеллигентный человек. Нельзя же так писать. Ведь, это черт знает, что такое: не то, что фамилий, а и цифр разобрать нельзя.
Я покорно согласился, что почерк у меня действительно, бывает и хуже, но не часто.
— Ну, идем ко мне. Там разберемся. Чекалин повернулся и нырнул во тьму. Я с трудом поспевал за ним. Проваливались в какие-то сугробы, натыкались на какие-то пни. Наконец, добрели.
Мы поднялись по темной скрипучей лестнице. Чекалин зажег свет.
— Ну, вот. Смотрите. — сказал он своим скрипучим, раздраженным голосом. — Ну, на что это похоже? Что это у вас? 4? 1? 7? 9? Ничего не разобрать. Вот вам карандаш. Садитесь, поправьте так, чтобы было понятно.
Я взял карандаш и уселся. Руки дрожали от холода, от голода и от многих других вещей. Карандаш прыгал в пальцах, цифры расплывались в глазах.
— Ну и распустили же вы себя, — сказал Чекалин укоризненно, но в голосе его не было прежней скрипучести.
Я что-то ответил.
— Давайте, я буду поправлять. Вы только говорите мне, что ваши закорючки означают.
Закорюк было не так уж много, как это можно было бы ожидать. Когда все они были расшифрованы, Чекалин спросил меня:
— Это все больные завтрашнего эшелона?
Я махнул рукой.
— Какое все. Я вообще не знаю, есть ли в этом эшелоне здоровые.
— Так почему же вы не дали списка на всех больных?
— Знаете, товарищ Чекалин, даже самая красивая девушка не может дать ничего путного, если у нее нет времени для сна.
Чекалин посмотрел на мою руку.
— Н-да, — протянул он. — А больше в УРЧ вам не на кого положиться?
Я посмотрел на Чекалина с изумлением.
— Ну да, — поправился он. — Извините за нелепость. А сколько по-вашему еще остается здоровых?
— По-моему, вовсе не остается. Точнее, по мнению брата.
— Существенный парень ваш брат, — сказал ни с того, ни с сего Чекалин. — Его даже работники третьей части и те побаиваются. Да. Так, говорите, все резервы Якименки уже исчерпаны?
— Пожалуй, даже больше, чем исчерпаны. На днях мой сын открыл такую штуку: в последние списки УРЧ включил людей, которых вы уже по два раза снимали с эшелонов.
Брови Чекалина поднялись.
— Ого! Даже так! Вы в этом уверены?
— У вас, вероятно, есть старые списки. Давайте проверим. Некоторые фамилии я помню.
Проверили. Несколько повторяющихся фамилий нашел и сам Чекалин.
— Так, — сказал Чекалин раздумчиво. — Так, значит, “Елизавет Воробей”?
— В этом роде. Или сказка про белого бычка.
— Так, значит, Якименко идет уже на настоящий подлог. Значит, действительно давать ему больше некого. Черт знает, что такое. Приемку придется закончить. За такие потери я отвечать не могу.
— А что, очень велики потери в дороге?
Я ожидал, что Чекалин ответит мне, как прошлый раз, “Не ваше дело”, но к моему удивлению, он нервно повел плечами и сказал:
— Совершенно безобразные потери. Да, кстати, — вдруг прервал он самого себя. — Как вы насчет моего предложения? На БАМ?
— Если вы разрешите, я откажусь.
— Почему?
— Есть две основных причины. Первая — здесь Ленинград под боком, и ко мне люди будут приезжать на свидания. Вторая — увязавшись с вами, я автоматически попадаю под вашу протекцию. Вы — человек партийный, следовательно, подверженный всяким мобилизации и переброскам. Протекция исчезает, и я остаюсь на растерзание тех людей, у кого эта протекция и привилегированность были бельмом в глазу.
— Первое соображение верно. Вот второе — не стоит ничего. Там в БАМовском ГПУ я ведь расскажу всю эту историю со списками, с Якименкой, с вашей ролью во всем этом.
— Спасибо. Это значит, что БАМовское ГПУ меня разменяет при первом же удобном случае.
— То есть, почему это?
Я посмотрел на Чекалина не без удивления и соболезнования: такая простая вещь.
— Потому, что из всего этого будет видно довольно явственно: парень зубастый и парень не свой. Вчера он подвел ББК, а сегодня он подведет БАМ.
Чекалин повернулся ко мне всем своим корпусом и спросил:
— Вы никогда в ГПУ не работали?
— Нет. ГПУ надо мной работало.
Чекалин закурил папиросу и стал смотреть, как струйка дыма разбивалась струями холодного воздуха от окна.
Я решил внести некоторую ясность.
— Это не только система ГПУ. Об этом и Макиавелли говорил.
— Кто такой Макиавелли?
— Итальянец эпохи Возрождения. Издал, так сказать, учебник большевизма. Там обо всем этом довольно подробно сказано. Пятьсот лет тому назад.
Чекалин поднял брови.
— Н-да, за пятьсот лет человеческая жизнь по существу не на много усовершенствовалась, — сказал он, как бы что-то разъясняя. — И пока капитализма мы не ликвидируем и не усовершенствуется. Да, на счет БАМа вы, пожалуй и правы. Хотя и не совсем. На БАМ посланы наши лучшие силы.
Я не стал выяснять, с какой точки зрения, эти лучшие силы являются лучшими. Собственно, пора было уже уходить, пока мне об ртом не сказали. Но как-то трудно было подняться. В голове был туман, хотелось заснуть тут же на табуретке. Однако, я приподнялся.
— Посидите, отогрейтесь, — сказал Чекалин и протянул мне папиросы. Я закурил. Чекалин как-то слегка съежившись сел на табуретку, и его поза странно напомнила мне давешнюю девочку со льдом. В этой позе, в лице, в устало положенной руке было что-то сурово безнадежное, усталое, одинокое. Это было лицо человека, который привык жить, как говорится, сжавши зубы. Сколько их, таких твердокаменных партийцев, энтузиастов и тюремщиков, жертв и палачей, созидателей и опустошителей! Но идут беспросветные годы энтузиазм выветривается, подвалы коммунистических ауто-да-фе давят на совесть все больнее, жертвы и свои и чужие, как-то больше опустошают, чем созидают. Какая в сущности беспросветная жизнь у них, у этих энтузиастов. Недаром один за другим уходят они на тот свет, добровольно и не добровольно, на Соловки, в басмаческие районы Средней Азии, в политизоляторы ГПУ. Больше им, кажется, некуда уходить.
Чекалин поднял голову и поймал мой пристальный взгляд. Я не сделал вида, что этот взгляд был только случайностью. Чекалин как-то болезненно и криво усмехнулся.
— Изучаете? А сколько, по-вашему, мне лет? Вопрос был несколько неожиданным. Я сделал поправку на то, что на языке официальной советской медицины называется “советской изношенностью”, на необходимость какого-то процента подбадривания и сказал — лет сорок пять. Чекалин повел плечами.
— Да? А мне тридцать четыре. Вот вам и чекист, — он совсем криво усмехнулся и добавил:
— Палач, как вы говорите.
— Я не говорил.
— Мне не говорили — другим говорили. Или, во всяком случае думали.
Было бы глупо отрицать, что такой ход мыслей действительно существовал.
— Разные палачи бывают. Те, кто идет по любви к этому делу — выживают. Те, кто только по убеждению — гибнут. Я думаю, что вот Якименко очень мало беспокоится о потерях в эшелонах.
— А откуда вы взяли, что я беспокоюсь?
— Таскаетесь по ночам за моими списками в УРЧ. Якименко бы таскаться не стал. Да и вообще видно. Если бы я этого не видел, я бы к вам с этими списками не пошел бы.
— Да? Очень любопытно. Знаете, что? Откровенность за откровенность.
Я насторожился. Но несмотря на столь многообещающее вступление, Чекалин как-то замялся, потом подумал, потом, как бы решившись окончательно, сказал:
— Вы не думаете, что Якименко что-то подозревает о ваших комбинациях со списками?
Мне стало беспокойно. Якименко мог и подозревать, но если об его подозрениях уже и Чекалин знает, дело могло принять совсем серьезный оборот.
— Якименко на днях дал распоряжение отставить моего сына от отправки на БАМ.
— Вот как? Совсем занимательно.
Мы недоуменно посмотрели друг на друга.
— А что вы, собственно говоря, знаете о подозрениях Якименки?
— Так, ничего в сущности определенного. Трудно сказать. Какие-то намеки, что ли...
— Тогда почему Якименко нас не ликвидировал?
— Это не так просто. В лагерях есть закон. Конечно, сами знаете, он не всегда соблюдается, но он есть. И если человек зубастый... По отношению к зубастому человеку... а вас здесь целых трое зубастых. Ликвидировать не так легко. Якименко человек осторожный. Мало ли, какие у вас могут быть связи. А у нас в ГПУ за нарушение закона... по отношению, к тем, кто имеет связи... — Чекалин посмотрел на меня недовольно и закончил: — Спуску не дают.
Заявление Чекалина вызвало необходимость обдумать целый ряд вещей, в частности и такую, не лучше ли нам при таком ходе событий принять предложение Чекалина насчет БАМа, чем оставаться здесь под эгидой Якименки. Но это был момент малодушия, попытка измены принципу “все для побега”. Нет. Конечно, все — для побега. Как-нибудь споемся и с Якименкой. К теме о БАМе не стоит даже возвращаться.
— Знаете что, товарищ Чекалин, насчет закона и спуска, пожалуй, нет смысла и говорить.
— Я вам отвечу прежним вопросом, почему на ответственных местах сидят Якименки, а не вы? Сами виноваты.
— Я вам отвечу прежним ответом, потому что во имя приказа или точнее, во имя карьеры он пойдет, на что хотите. А я не пойду.
— Якименко только один из винтиков колоссального аппарата. Если каждый винтик будет рассуждать...
— Боюсь, что вот вы все-таки рассуждаете. И я тоже. Мы все-таки, так сказать, продукты индивидуального творчества. Вот когда додумаются делать людей на конвейерах, как винты и гайки, тогда будет дело другое.
Чекалин презрительно пожал плечами.
— Гнилой индивидуализм. Таким, как вы, хода нет.
Я несколько обозлился. Почему мне нет хода? В любой стране для меня был бы свободен любой ход.
— Товарищ Чекалин. — сказал я раздраженно. — Для вас тоже хода нет. Потому что с каждым вершком углубления революции власть все больше и больше нуждается в людях не рассуждающих и не поддающихся никаким угрызениям совести, в стародубцевых, в якименках. Вот именно поэтому и вам хода нет. Эти эшелоны и эту комнатушку едва ли можно назвать ходом. Вам тоже нет хода, как нет его и всей старой ленинской гвардии. Вы обречены, как обречена и она. То, что я попал в лагерь несколько раньше, а вы попадете несколько позже, ничего не решает. Вот только мне в лагере не из-за чего биться головой об стенку. А вы будете биться головой об стенку. И у вас будет, за что. Во всем этом моя трагедия и ваша трагедия; но в этом же и трагедия большевизма, взятого вместе. Все равно, вся эта штука полным ходом идет в болото. Кто утонет раньше, кто позже — этот вопрос никакого принципиального значения не имеет.
— Ого, — поднял брови Чекалин. — Вы, кажется, целую политическую программу развиваете.
Я понял, что я несколько зарвался, если не в словах, то в тоне, но отступать было бы глупо.
— Этот разговор подняли вы, а не я. А здесь не лагерный барак с сексотами и горючим материалом “масс”. С чего бы я стал перед вами разыгрывать угнетенную невинность? С моими-то восемью годами приговора?
Чекалин как будто бы несколько сконфузился за чекистскую нотку, которая прозвучала в его вопросе.
— Кстати, а почему вам дали такой странный срок — восемь лет, а не пять и не десять?
— Очевидно, предполагается, что для моей перековки в честного советского энтузиаста требуется ровно восемь лет... Если я эти восемь лет проживу.
— Конечно, проживете. Думаю, что вы себе здесь и карьеру сделаете.
— Меня московская карьера не интересовала, а уж на лагерную вы меня, товарищ Чекалин, извините — на лагерную уж мне совсем наплевать. Проканителюсь как-нибудь. В общем и целом дело все равно пропащее. Жизнь все равно испорчена вдрызг. Не лагерем, конечно. И ваша тоже. Вы, ведь, товарищ Чекалин — один из последних могикан идейного большевизма. Тут и дискуссировать нечего. Довольно на вашу физиономию посмотреть.
— А позвольте вас спросить, что же вы вычитали на моей физиономии?
— Многое. Например, вашу небритую щетину. Якименко каждый день вызывает к себе казенного парикмахера, бреется, опрыскивается одеколоном. А вы уже не брились недели две и вам не до одеколона.
— Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. — продекламировал Чекалин.
— Я не говорю, что Якименко не дельный. А только бывают моменты, когда порядочному человеку, хотя бы и дельному, не до ногтей и не до бритья. Вот вы живете, черт знает, в каком сарае. У вас даже не топлено. Якименко так жить не будет. И Стародубцев тоже. При первой же возможности, конечно. У вас есть возможность и вызвать заключенного парикмахера и приказать натопить печку.
Чекалин ничего не ответил. Я чувствовал, что моя безмерная усталость начинает переходить в какое-то раздражение. Лучше уйти. Я поднялся.
— Уходите?
— Да, нужно все-таки хоть немного вздремнуть. Завтра опять эти списки.
Чекалин тяжело поднялся со своей табуретки.
— Списков завтра не будет, — сказал он твердо. — Я завтра устрою массовую проверку здоровья этого эшелона и не приму его. И вообще, на этом приемку прекращу, — он протянул мне руку. Я пожал ее. Чекалин задержал рукопожатие.
— Во всяком случае, — сказал он каким-то начальственным, но все же чуть-чуть взволнованным тоном. — Во всяком случае, товарищ Солоневич, за эти списки я должен вас поблагодарить... от имени той самой коммунистической партии, к которой вы так относитесь. Вы должны понять, что если партия не очень жалеет людей, то она не жалеет и себя.
— Вы бы лучше говорили от своего имени, тогда мне было бы легче вам поверить. От имени партии говорят разные люди. Как от имени Христа говорили и апостолы и инквизиторы.
— Н-да, — протянул Чекалин раздумчиво. Мы стояли в дурацкой позе у косяка дверей, не разжимая протянутых для рукопожатия рук. Чекалин был, казалось, в какой-то нерешимости. Я еще раз потряс ему руку и повернулся.
— Знаете что, товарищ Солоневич, — сказал Чекалин. — Вот, тоже. Спать времени нет. А когда урвешь часок, так все равно не спится. Торчишь вот тут...
Я оглядел большую, холодную, пустую, похожую на сарай комнату. Посмотрел на Чекалина. В его глазах было одиночество.
— Ваша семья на Дальнем Востоке?
Чекалин пожал плечами.
— Какая тут может быть семья? При нашей-то работе? Значит, уходите? Знаете, что? На завтра этих списков у вас больше не будет. Эшелонов я больше не приму. Точка. К чертовой матери. Так вот, давайте-ка посидим, поболтаем. У меня коньяк есть. И закуска. А?
ОБЩЕРОССИЙСКАЯ ПЛАТФОРМА
Коньяк меня в данный момент не интересовал. Закуска интересовала. Правда, голод стал каким-то хроническим фоном жизни и особо болезненных ощущений не вызывал. Но есть всегда хотелось. На секунду мелькнуло смутное подозрение о мотивах этого необычного приглашения, я посмотрел в глаза Чекалину и увидел, что мой отказ будет чем-то глубоко оскорбительным, каким-то странным оскорблением его одиночеству.
Я вздохнул:
— Коньяку бы не плохо.
Лицо Чекалина как-то повеселело.
— Ну, вот и замечательно. Посидим, побалакаем. Я сейчас.
Чекалин засуетился. Полез под кровать, вытащил оттуда обдрипанный фанерный чемодан, извлек из него литровую бутылку коньяку и основательную, литров на пять жестяную коробку, в которой оказалась амурская кетовая икра.
— Наша икра, БАМовская, — пояснил Чекалин.
— Сюда ехать, нужно и свой продукт везти. Чужое ведомство. Да еще и конкурирующее. Для того, чтобы отстаивать свои ведомственные интересы, нужно и свой ведомственный паек иметь. А то так: не примешь эшелона — есть не дадут.
Из покосившегося, потрескавшегося пустого шкафа Чекалин достал мутного стекла стакан и какую-то глиняную плошку. Вытер их клочком газетной бумаги. Пошарил еще по пустым полкам шкафа. Обнаружил кусок зачерствевшего хлеба, весом в фунт. Положил этот кусок на стол и посмотрел на него с сомнением.
— Насчет хлеба дело, кажется, дрянь. Сейчас посмотрю еще.
С хлебом дело действительно оказалось дрянью.
— Вот так загвоздка. Придется к хозяйке идти. Будить не стоит. Пошарю, может быть, что-нибудь выищется.
Чекалин ушел вниз. Я остался сидеть, пытаясь отуманенными мозгами собрать разбегающиеся мысли и подвести нынешнюю беседу под какую-то мало-мальски вразумительную классификацию.
Беседа эта, впрочем, в классификацию входила. Сколько есть на Святой Руси этаких загубленных коммунистических душ, взявшихся не за свое дело, гибнущих молчком, сжавши зубы и где-то в самых глубоких тайниках своей души мечтающих о васильках. О тех васильках, которые когда-то после и в результате “всего этого” будут доступны пролетариату всего мира. Васильки эти остаются невысказанными. Васильки эти изнутри давят на душу. Со Стародубцевым о них нельзя говорить. Но на черноземе доброй русской души, политой доброй российской водкой, эти васильки распускаются целыми голубыми коврами самых затаенных мечтаний. Сколько на моем советском веку выпито было под эти васильки!
Мелькнуло и было отброшено мимолетное сомнение в возможном подводе со стороны Чекалина. И подводить, собственно, было нечего и чувствовалось, что предложение Чекалина шло так сказать, от “широкого сердца”, от пустоты и одиночества его жизни.
Потом мысли перепрыгнули на другое. Я в вагоне номер 13. Руки скованы наручниками и распухли. На душе мучительная, свербящая злость на самого себя. Так проворонить! Такого идиота сыграть! И бесконечная тоска за все то, что уже пропало, чего уже никак не поправишь.
На какой-то станции один из дежурных чекистов приносит обед, вопреки ожиданиям, вполне съедобный обед. Я вспоминаю, что у меня в рюкзаке фляга с литром чистого спирта. Эх, сейчас выпить бы!
Говорю об этом дежурному чекисту. Дайте, дескать, выпить последний раз.
— Бросьте вы Лазаря разыгрывать. Выпьете еще на своем веку... Сейчас я спрошу.
Вышел в соседнее купе.
— Товарищ Добротин, арестованный просит разрешения... — т.д.
Из соседнего купе высовывается круглая заспанная физиономия Добротина. Добротин смотрит на меня испытующе.
— А вы в пьяном виде скандалить не будете?
— Пьяного вида у меня вообще не бывает. Выпью и постараюсь заснуть.
— Ну, ладно.
Дежурный чекист приволок мой рюкзак, достал флягу и кружку.
— Как вам развести? Напополам? А то хватили бы кружки две — заснете.
Я выпил две кружки. Один из чекистов принес мне сложенное одеяло и положил на скамью под голову.
— Постарайтесь заснуть. Чего зря мучиться. Нет, наручников снять не можем. Не имеем права. А вы вот так с руками устройтесь. Будет удобнее.
Идиллия...
Вернулся Чекалин. В руках у него три огромных печеных репы и тарелка с кислой капустой.
— Хлеба нет. — сказал он и опять как-то покорежился. — Но и репа не плохо.
— Совсем не плохо, — ляпнул я. — Наши товарищи, пролетарии всего мира и репы сейчас не имеют. — и сейчас же почувствовал, как это вышло безвкусно и неуместно.
Чекалин даже остановился со обоими репами в руках.
— Простите, товарищ Чекалин, — сказал я искренно. — Так ляпнул. Для красного словца и от хорошей нашей жизни.
Чекалин как-то вздохнул, положил на стол репы, налил коньяку, мне в стакан, себе в плошку.
— Ну, что ж, товарищ Солоневич, выпьем за грядущее, за бескровные революции. Каждому, так сказать, свое. Я буду пить за революцию, а вы за бескровную.
— А такие бывают?
— Будем надеяться, что мировая — она будет бескровной, — иронически усмехнулся Чекалин.
— А за грядущую русскую революцию вы пить не хотите?
— Ох, товарищ Солоневич, — серьезно сказал Чекалин. — Не накликайте. Ох, не накликайте. Будете потом и по сталинским временам плакать. Ну, я вижу, что вы ни за какую революцию пить не хотите, то есть за мировую. А я за грядущую русскую тоже не хочу. А коньяк, как говорится, стынет. Давайте так, за “вообще”.
Чокнулись и выпили за “вообще”. Коньяк был великолепен, старых подвалов Армении. Зачерпнули деревянными ложками икры. Комок икры свалился с ложи Чекалина на стол. Чекалин стал машинально подбирать отдельные крупинки.
— Третья революция, третья революция. Что тут скрывать? Скрывать тут нечего. Мы, конечно, знаем, что три четверти населения ждут падения советской власти. Глупо это. Не только потому глупо, что у нас хватит сил и гибкости, чтобы этой революции не допустить. А потому, что сейчас при Сталине — есть будущее. Сейчас контрреволюция — это фашизм, диктатура иностранного капитала, превращение страны в колонию. Вот вроде Индии. И как этого люди не понимают? От нашего отсталого крестьянства, конечно, требовать понимания нельзя. Но интеллигенция? Будете потом бегать в какой-нибудь подпольный профсоюз и просить там помощи против какого-нибудь американского буржуя. Сейчас жить плохо. А тогда жить будет скучно. Тогда ничего не будет впереди. А теперь еще два-три года, ну пять лет — и вы увидите, какой у нас будет расцвет.
— Не случалось ли вам читать “Правды” или “Известий” так в году двадцать восьмом, двадцать седьмом?
Чекалин удивленно пожал плечами.
— Ну, конечно, читал. А что?
— Да так, особенного ничего. Один мой приятель — большой остряк. В прошлом году весной обсуждался, кажется, какой-то заем... второй пятилетки. Вылез на трибуну и прочел передовую статью из Правды начала первой пятилетки... О том, как будут жить в конце первой пятилетки.
Чекалин смотрел на меня непонимающим взором.
— Ну и что?
— Да так, особенного ничего. Посадили. Сейчас, кажется, в Вишерском концлагере сидит: не вспоминай.
Чекалин насупился.
— Это все — мещанский подход. Обывательская точка зрения. Боязнь усилий и жертв. Мы честно говорим, что жертвы неизбежны. Но мы знаем, во имя чего мы требуем жертв и сами их приносим... — я вспомнил вудвортовский афоризм о самом гениальном изобретении в мировой истории — об осле, перед мордой которого привязан клочок сена. И топает бедный осел и приносит жертвы, а клочок сена, как был — вот-вот достать, так и остается. Чекалин снова наполнил наши “бокалы , и лицо его снова стало суровым и замкнутым.
— Мы идем вперед. Мы ошибаемся, мы спотыкаемся, но мы идем во имя самой великой цели, которая только ставилась перед человечеством. А вот вы вместо того, чтобы помочь, сидите себе тихонько и зубоскалите, саботируете, ставите палки в колеса.
— Ну, знаете ли, все-таки трудно сказать, чтобы я очень уж комфортабельно сидел.
— Да я не о вас говорю, не о вас персонально. Я говорю об интеллигенции вообще. Конечно, без нее не обойтись, а — сволочь. На народные, на трудовые деньги росла и училась. Звала народ к лучшему будущему, к борьбе со всякой мерзостью, со всякой эксплуатацией, со всяким суеверием. Звала к человеческой жизни на земле. А когда дело дошло до строительства этой жизни, струсила, хвостом накрылась, побежала ко всяким Колчакам и Детердингам. Мутила, где только могла. Оставила нас состародубцевыми, с неграмотным мужиком. А теперь вот: ах, что делают эти стародубцевы! Стародубцевы губят тысячи и сотни тысяч, а вот вы, интеллигент, подсовываете мне ваши дурацкие гомеопатические списки и думаете, ах, какая я в сущности честная женщина. Меньше, чем за миллион, я не отдаюсь. Грязного белья своей страны я стирать не буду. Вам нужен миллион, чтобы и белья не стирать, и чтобы ваши ручки остались нежными и чистыми. Вам нужна этакая, черт вас дери, чистоплюйская гордость. Не вы, дескать, чистили сортиры старых гнойников. Вы, конечно, вы говорили, что купец — это сволочь, что царь — дурак, что генералы — старое рванье. Зачем вы это говорили? Я вас спрашиваю, — голос Чекалина стал снова скрипуч и резок. — Я вас спрашиваю, зачем вы это говорили? Что, вы думали, купец отдаст вам свои капиталы, царь — свою власть, генералы — свои ордена так за здорово живешь, без драки, без боя, без выбитых зубов с обеих сторон? Что по дороге к этой человеческой жизни, к которой вы, вы звали массы, никакая сволочь вам в горло не вцепится?
— Подымали массы, черт вас раздери. А когда массы поднялись, вы их предали и продали. Социалисты, мать вашу. Вот вам социалисты, ваши германские друзья и приятели, разве мы, марксисты, это не предсказывали, что они готовят фашизм, что они будут лизать пятки любому Гитлеру, что они точно так же продадут и предадут германские массы, как вот вы предали русские? А теперь тоже вроде вас думают: ах, какие мы девственные; ах, какие мы чистые. Ах, мы никого не изнасиловали. А что этих социалистов всякий, у кого есть деньги — и спереди и сзади. Так ведь это же за настоящие деньги, за валюту, не за какой-нибудь советский червонец. Не за трудовой кусок хлеба.
Голос Чекалина стал визглив. Он жестикулировал своим бутербродом из репы, икра разлеталась во все стороны, но он этого не замечал. Потом он как-то спохватился.
— Простите, что я так крою. Это, понимаете, не вас персонально... Давайте что ли, выпьем.
Выпили.
— ...Не вас персонально. Что вас расстреливать? Это всякий дурак может. А вот вы мне ответьте.
Я подумал о той смертельной братской ненависти, которая и разделяет и связывает эти две подсекты социализма — большевиков и меньшевиков. Ненависть эта тянется уже полвека — и говорить о ней не стоило.
— Ответить, конечно, можно было бы, но это не моя тема. Я, видите ли, никогда в своей жизни ни на секунду не был социалистом.
Чекалин уставился на меня в недоумении и замешательстве. Вся его филиппика пролетела впустую, как заряд картечи сквозь привидение.
— Ах, так. Тогда извините. Не знал. А кем же вы были?
— Говоря ориентировочно, монархистом. О чем ваше уважаемое заведение имеет исчерпывающие данные. Так что и скромничать не стоит.
Видно было, Чекалин чувствовал, что со всем своим негодованием против социалистов он попал в какое-то глупое и потому беспомощное положение. Он воззрился на меня с каким-то недоумением.
— Послушайте. Документы я ваши видел... в вашем личном деле. Ведь, вы же из крестьян. Или документы липовые?
— Документы настоящие. Предупреждаю вас по хорошему. Насчет классового анализа здесь ничего не выйдет. Маркса я знаю не хуже, чем Бухарин. А если и выйдет, так совсем не по Марксу. Насчет классового анализа и не пробуйте.
Чекалин пожал плечами.
— Ну, в этом разрезе монархия для меня — четвертое измерение. Я понимаю, представителей дворянского землевладения... Там были прямые классовые интересы. Что вам от монархии?
— Много. В частности то, что монархия была единственным стержнем государственной жизни. Правда, не густым, но все же единственным.
Чекалин несколько оправился от своего смущения и смотрел на меня с явным любопытством, как некий ученый смотрел бы на некое очень любопытное ископаемое.
— Так. Вы говорите, единственным стержнем. А теперь, дескать, с этого стержня сорвались и летим, значит, к чертовой матери.
— Давайте уговоримся не митинговать. Масс тут никаких нету. Мировая революция лопнула явственно. Куда же мы летим?
— К строительству социализма в одной стране. — сказал Чекалин, и в голосе его особой убедительности не было.
— Так. А вы не находите, что все это гораздо ближе стоит к какой-нибудь весьма свирепой азиатской деспотии, чем к самому завалящему социализму. И столько народу придется еще истребить, чтобы построить этот социализм так, как он строится теперь, то есть пулеметами. И не останется ли в конце концов на всей пустой русской земле два настоящих социалиста безо всяких уклонов — Сталин и Каганович?
— Это, извините, жульническая постановка вопроса. Конечно, без жертв не обойтись. Вы говорите, пулеметами? Что ж, картофель тоже штыками выколачивали. Не нужно уж слишком высоко ценить человеческую жизнь. Когда правительство строит железную дорогу, оно тоже приносит человеческие жертвы. Статистика, кажется, даже подсчитала, что на столько-то километров пути приходится столько-то человеческих жертв в год. Так что ж, по-вашему и железных дорог не строить? Тут ничего не поделаешь. Математика. Так с нашими эшелонами. Конечно, тяжело. Вот вы несколько снизили процент этих несчастных случаев, но в общем — все это пустяки. Командир, который в бою будет заботиться не о победе, а о том, как бы избежать потерь, такой командир ни черта не стоит. Такого выкрасить да выбросить. Вы говорите, зверства резолюции. Пустое слово. Зверства тогда остаются зверствами, когда их недостаточно. Когда они достигают цели, они становятся святой жертвой. Армия, которая пошла в бой, потеряла десять процентов своего состава и не достигла цели, она эти десять процентов потеряла зря. Если она потеряла девяносто процентов и выиграла бой, ее потери исторически оправданы. То же и с нами. Мы думаем не о потере, а о победе. Нам отступать нельзя Ни перед какими потерями. Если мы только на вершок не дотянем до социализма, тог да все это будет зверством и только. Тогда идея социализма будет дискредитирована навсегда. Нам остановки не дано. Еще десять миллионов. Еще двадцать миллионов. Все равно. Назад дороги нет. Нужно идти дальше. Ну, что ж, — добавил он, заглянув в свою пустую плошку. — Давайте что ли действовать дальше?
Я кивнул головой. Чекалин налил наши сосуды. Мы молча чокнулись.
— Да, — сказал я, — Вы наполовину правы. Назад действительно дороги нет. Но согласитесь сами, что и впереди ничего не видать. Господь Бог вовсе не устроил человека социалистом. Может быть, это и не очень удобно, но это факт. Живет человек теми же инстинктами; какими он жил и во время Римской Империи. Римское право исходило из того предположения, что человек действует прежде всего, как добрый отец семейства, cum bonus pater familias, то есть он прежде всего, напряженнее всего действует в интересах себя и своей семьи.
— Философия мещанского эгоизма.
— Во-первых, вовсе не философия, а биология. Так устроен человек. У него крыльев нет. Это очень жалко. Но если вы перебьете ему ноги, то он летать все-таки не будет. Вот вы попробуйте вдуматься в эти годы, годы революции. Там, где коммунизм — там голод. Стопроцентный коммунизм — стопроцентный голод. Жизнь начинает расти только там, где коммунизм отступает: НЭП, приусадебные участки, сдельщина. На территориях чистого коммунизма и трава не растет. Мне кажется, что это принадлежит к числу немногих совсем очевидных вещей.
— Да, остатки капиталистического сознания в массах сказались более глубокими, чем мы предполагали. Переделка человека идет очень медленно.
— И вы его переделаете?
— Да, мы создадим новый тип социалистического человека, — сказал Чекалин каким-то партийным тоном, твердо, но без особого внутреннего убеждения.
Я обозлился.
— Переделаете? Или, как в таких случаях говорит церковь . . совлечете с него ветхого Адама? Господи, какая чушь! За переделку человека брались организации на много покрупнее и поглубже , чем коммунистическая.
— Кто же это брался?
— Хотя бы религия. А она перед вами имеет совершенно неизмеримые преимущества.
— Религия перед коммунизмом?
— Ну, конечно. Религия имеет перед вами то преимущество, что ее обещания реализуются на том свете. Пойдите, проверьте. А ваши уже много раз проверены. Тем более, что вы с ними очень торопитесь. Социалистический рай у вас уже должен был наступить раз пять — после свержения буржуазного правительства, после захвата фабрик и прочего, после разгрома белой армии, после пятилетки. Теперь — после второй пятилетки.
— Все это верно. История — тугая баба. Но мы обещаем не миф, а реальность.
— Скажите, пожалуйста, разве для средневекового человека рай и ад были мифом, а не реальностью? И рай-то этот был не какой-то куцый, социалистический, на одну человеческую жизнь и на пять фунтов хлеба вместо одного. Это был рай всамделишный — бесконечное блаженство на бесконечный период времени. Или — соответствующий ад. Так вот, и это не помогло. Ничего не переделали. Любой христианин двадцатого века живет и действует по точно таким же стимулам, как действовал римлянин две тысячи лет тому назад — как добрый отец семейства.
— И от нас ничего не останется?
— И от вас ничего не останется. Разве только что-нибудь побочное и решительно ничем не предусмотренное.
Чекалин усмехнулся устало и насмешливо,
— Ну, что ж. Выпьем что ли хоть за не предусмотренное. Не останется, вы говорите. Может быть и не останется. Но если что-нибудь в истории человечества и останется, так от нас, а не от вас. А вы на земле проживете, как черви слепые живут. Ни сказок про вас не расскажут , ни песен про вас не споют.
— Ежели говорить откровенно, так насчет песен мне в высокой степени плевать. Будут обо мне петь песни или не будут, будут строить мне монументы или не будут, мне решительно все равно. Но я знаю, что монумент — это людей соблазняет. Каким-то таинственным образом, но соблазняет. И всякий норовит взгромоздить на свою шею какой-нибудь монумент. Конечно, жить под ним не очень удобно, зато — монумент! Но строить его на своей шее и своей кровью? Чтобы потом какая-нибудь скучающая и уж совсем безмозглая американка щелкала своим кодаком сталинские пирамиды, построенные на моих костях — это уж извините. В эту игру я по мере моих возможностей играть не буду.
— Не вы будете играть, так вами будут играть.
— В этом вы правы. Тут крыть нечем. Действительно, играют. И не только мною. Бот поэтому-то милостивые государи, населяющие культурный и христианский мир в двадцатом веке после Рождества Христова и сели в лужу мировой войны, кризиса, коммунизма и прочего.
— Вот поэтому-то мы и строим коммунизм.
— Так сказать, клин клином.
— Да, клин клином.
— Не очень удачно. Когда один клин вышибают другим, то только для того, чтобы в конечном счете вышибить их оба.
— Вот мы и вышибем всякую государственность. И построим свободное человеческое общество.
Я вздохнул. Раз говор начинал приобретать скучный характер. Свободное человеческое общество.
— Я знаю, вы в это не верите.
Чекалин как-то неопределенно пожал плечами.
— Вы, конечно, церковной литературы не читали? — спросил я.
— Откуда?
— Напрасно. Там есть очень глубокие вещи. Вот, например, это и к вам относится: “Верю, Господи, помоги неверию моему”.
— Как, как вы сказали?
Я повторил. Чекалин посмотрел на меня не без любопытства
— Сказано крепко. Не знал, что попы такие вещи говорить умеют.
— Вы принадлежите к числу людей, которые не то, что верят, а скорее цепляются за веру, которая когда-то, вероятно, была. И вас все меньше и меньше. На смену вам идут Якименки, которые ни в какой рай не верят, которым на все, кроме своей карьеры, наплевать и для которых вы, Чекалин, как бельмо на глазу. Будущего не знаем ни вы, ни я. Но пока что процесс революции развивается в пользу Якименки, а не в вашу пользу. Люди с убеждениями, какими бы то ни было убеждениями, сейчас не ко двору. И вы не ко двору. На всякие там ваши революции, заслуги, стаж и прочее Сталину в высокой степени наплевать. Ему нужно одно — беспрекословные исполнители.
— Я вовсе и не скрываю, что я, конечно, одна из жертв на пути к социализму.
— Это ваше субъективное ощущение. А объективно вы пропадете потому, что станете на пути Якименко, на пути аппарата, на пути сталинскому абсолютизму.
— Позвольте, ведь вы сами говорили, что вы монархист, следовательно, вы за абсолютизм.
— Самодержавие не было абсолютизмом. И кроме того, монархия не непременно самодержавие. Русский же царь, коронуясь, выходил к народу и троекратно кланялся ему в землю. Это, конечно, символ, но это кое-что значит. А вы попробуйте вашего Сталина заставить поклониться народу, в каком угодно смысле. Куда там к черту. Ведь, это вождь. Гений. Полубог. Вы подумайте только, какой жуткий подхалимаж он около себя развел. Ведь, вчуже противно.
— Да. Но Сталин — это наш стержень. Выдернули царя — и весь старый строй пошел к черту. Выдерните теперь Сталина, и вся партия пойдет к черту. У нас тоже свои керенские есть. Друг другу в глотки вцепятся.
— Позвольте, а как же тогда с массами, которые, как это... беззаветно преданные?
— Послушайте, Солоневич, бросьте вы демагогию разводить. При чем здесь массы? Кто и когда с массами считался? Если массы зашебаршат, мы им такие салазки загнем! Дело не в массах. Дело в руководстве. Вам с Николаем Последним не повезло — это уж действительно не повезло. И нам со Сталиным не везет. Дубина, что и говорить. Прет в тупик полным ходом.
— Ага, — сказал я. — Признаете.
— Да, что уж тут. Германскую революцию проворонили. Китайскую революцию проворонили. Мужика ограбили. Рабочего оттолкнули. Партийный костяк разгромлен. А теперь, не дай Бог, война. Конечно от нас ни пуха, ни пера не останется. Но не много останется и от России вообще. Вот вы о третьей революции говорили. А, знаете ли вы, что конкретно означает третья революция?
— Приблизительно знаю.
— Ой ли? Пойдет мужик колхозы делить — делить их будет, конечно, с оглоблями. Восстанут всякие петрюры и махно. Разведутся всякие кисло-капустные республики. Подумать страшно. А вы говорите, третья революция. Эх, взялись за гуж — нужно тянуть, ничего не поделаешь. Конечно, вытянем ли, очень еще не известно. Быть может, гуж окажется и действительно не под силу.
Чекалин заглянул в свою плошку, потом в бутылку и, ничего там не обнаружив, молча опять полез под кровать в чемодан.
— Не хватит ли? — сказал я с сомнением.
— Плюньте, — отвечал Чекалин тоном, не допускающим возражений. Я и не стал допускать возражений— Чекалин пошарил по столу.
— Где это мой спутник коммуниста? Я передал ему штопор. Чекалин откупорил бутылку, налил стакан и плошку, мы хлебнули по глотку и закурили. Так мы сидели и молчали. По одну сторону стола с бутылками (общероссийская надпартийная платформа) — каторжники контрреволюционер, по другую — чекист и коммунист. За окном выла вьюга. Мне лезли в голову мысли о великом тупике — то фраза Маяковского о том, что “Для веселия планета наша плохо оборудована”, то фраза Ахматовой “Любит, любит кровушку русская земля”. Чекалину, видимо, тоже что-то лезло в голову. Он допил свою плошку, поднялся, стал у окна и уставился в черную вьюжную ночь, как бы пытаясь увидеть там какой-то выход, какой-то просвет.
Потом он снова подошел к столу, снова налил наши сосуды, медленно вытянул пол плошки, поставил на стол и спросил:
— Скажите, вот насчет того, что царь кланялся народу, это в самом деле или только выдумано?
— В самом деле. Древний обряд.
— Интересно. Пожалуй, наше, как вы это говорите, “уважаемое заведение” не очень правильно оценивает настоящую опасность. Может быть, опасность вовсе не со стороны эсеров и меньшевиков. Помню, это было, кажется, в прошлом году. Я работал в Сиблаге около Омска. Прошел по деревням слух, что какая-то великая княжна где-то в батрачках работает. — Чекалин снова передернул плечами. — Так все колхозы опустели, мужик попер на великую княжну смотреть. Да. А кто попрет на социалиста? Чепуха социалисты, только под ногами путались и у нас и у вас. Да, но напутали много. Теперь, черт его знает. В общем, что и говорить. Очень паршиво все это. Но вы делаете одну капитальную ошибку. Вы думаете, что когда нам свернут шею, станет лучше. Да, хлеба будет больше. Эшелонов — не знаю. Ведь, во всяком случае миллионов пять будут драться за Сталина. Значит, разница будет только в том, что вот сейчас я вас угощаю коньяком, а тогда, может быть, вы меня будете угощать в каком-нибудь белогвардейском концлагере. Так что особенно весело оно тоже не будет. Но только вместе с нами пойдут к чертям и все мечты о лучшем будущем человечества. Вылезет какой-нибудь Гитлер. Не этот, этот ерунда, этот глубокий провинциал. А настоящий, мировой. Какая-нибудь окончательная свинья сядет на трон этой мечты и поворотит человечество назад, к средним векам, к папству, к инквизиции. Да, конечно и мы, мы ходим по пуп в крови. И думаем, что есть какое-то небо. А, может и неба никакого нету. Только земля и кровь до пупа. Но если человечество увидит, что неба нет и не было. Что эти миллионы погибли совсем зря...
Чекалин, не переставая говорить, протянул мне свою плошку, чокнулся, опрокинул в себя полный стакан и продолжал взволнованно и сбивчиво:
— Да, конечно. Крови оказалось слишком много. И удастся ли переступить через нее, не знаю. Может быть и не удастся. Нас мало. Вас много. А под ногами всякие стародубцевы. Конечно, насчет мировой революции — это уже пишите письма: проворонили. Теперь бы хоть Россию вытянуть. Что бы хоть штаб мировой революции остался.
— А для вас Россия — только штаб мировой революции и ничего больше?
— А если она не штаб революции, так кому она нужна?
— Многим. В частности и мне.
— Вам?
— Вы за границей не живали? Попробуйте. И если вы в этот самый штаб верите, так только потому, что он русский штаб. Будь он немецкий или китайский, так вы за него гроша ломанного не дали бы, не то, что своей жизни.
Чекалин несколько запнулся.
— Да. Тут, конечно, может быть, вы и правы. Но что же делать? Только у нас, в нашей партии сохранилась идейность, сохранилась общечеловеческая идея. Западный пролетариат оказался сквалыгой... Наши братские компартии просто набивают себе карманы. Мы протянули им товарищескую руку, и они протянули нам товарищескую руку. Только мы им протянули с помощью, а они — нельзя ли трешку?
— Давайте поставим вопрос иначе. Никакой пролетариат вам руки не протягивал. Протягивало всякое жулье, так его ив русской компартии хоть отбавляй. А насчет нынешней идейности вашей партии позвольте уж мне вам не поверить. Сейчас в ней идет голая резня за власть и больше ничего. Что у вашего Якименки есть хоть на грош идеи? Хоть самой грошовой? Сталин нацеливается на мировую диктатуру, только не на партийную; партийную он в России слопал, а на свою собственную. Ведь, не будете же вы отрицать, что сейчас на партийные верхи подбирается в общем просто сволочь и ничего больше. Где Раковский, Троцкий, Рыков, Томский? Впрочем, с моей точки зрения они не многим лучше. Но все-таки это, если хотите — фанатики, но идея у них есть. А у Сулиманова, Акулова, Литвинова? А о тех уж, кто пониже — не стоит и говорить.
Чекалин ничего не ответил. Он снова налил наши сосуды, пошарил по столу, под газетами. Репа была уже съедена, оставалась икра и кислая капуста.
— Да, а на закусочном фронте у нас прорыв. Придется под капусту. Ну, ничего. Зато революция, — кисло усмехнулся он. — Н-да, революция. Вам, видите ли, хорошо стоять в стороне и зубоскалить. Вам что? А вот мне... Я с шестнадцати лет в революции. Три раза ранен. Один брат убит на колчаковском фронте от белых. Другой — на деникинском от красных. Отец железнодорожник помер, кажется, от голода. Вот видите? Жена была. И вот — восемнадцать лет. За восемнадцать лет разве был хоть день человеческой жизни? Ни хрена не было. Так, что вы думаете, разве я теперь могу сказать, что вот все это зря было сделано; давай, братва, обратно? А таких, как я — миллионы.
— Положим, далеко уж не миллионы.
— Миллионы. Нет, товарищ Солоневич, не можем повернуть. Да, много сволочи. Что ж? Мы и сволочь используем. И есть еще у нас союзник. Вы его недооцениваете.
Я вопросительно посмотрел на Чекалина.
— Да, крепкий союзник. Буржуазные правительства. Они на нас работают. Хотят — не хотят, а работают. Так что, может быть, мы и вылезем — не я, конечно, мое дело уже пропащее, вот только по эшелонам околачиваться.
— Вы думаете, что буржуазными правительствами вы играете, а не они вами?
— Ну, конечно, мы играем, — сказал Чекалин уверенно. — У нас в одних руках все: и армия, и политика, и заказы, и экспорт, и импорт. Там нажмем, там всунем в зубы заказ. И никаких там парламентских запросов. Чистая работа.
— Может быть. Плохое и это утешение — отыграться на организации кабака в мировом масштабе. Если в России делается черт знает что, то Европа такой марки и вообще не выдержит. То, что вы говорите, возможно. Если Сталин досидит еще до одной европейской войны, он ее, конечно, использует. Может быть, он ее и спровоцирует. Но это будет означать гибель всей европейской культуры.
Чекалин посмотрел на меня с пьяной хитрецой.
— На европейскую культуру нам, дорогой товарищ, чхать. Много трудящиеся массы от этой культуры имели? Много мужик и рабочий имели от вашего царя?
— Не очень много. Но, в о всяком случае, неизмеримо больше, чем они имеют от Сталина.
— Сталин — переходный период. Мы с вами — тоже переходный период. По Ленину наступает эпоха войн и революций.
— А вы довольны?
— Всякому человеку, товарищ Солоневич, хочется жить. И мне тоже. Хочется, чтобы была баба, чтобы были ребята, ну и все такое. А раз нет, так нет. Может быть, на наших костях хоть у внуков наших это будет.
Чекалин вдруг странно усмехнулся и посмотрел на меня, как будто сделал во мне какое-то открытие.
— Интересно выходит. Детей у меня нет, так что и внуков не будет. А у вас сын есть. Так что выходит, в конце концов, что я для ваших внуков стараюсь.
— Ох, ей Богу. Было бы на много проще, если бы вы занялись своими собственными внуками, а моих предоставили бы моим заботам. И вашим внукам было бы легче и моим.
— Ну, об моих нечего говорить. Насчет внуков — я уже человек конченный. Такая жизнь даром не проходит.
Это признание застало меня врасплох. Так бывает, бывает очень часто — это я знал. Но признаются в этом очень немногие.
Чекалин смотрел на меня с таким видом, как будто хотел сказать: ну, что? Видал? Но во мне вместо сочувствия подымалась ненависть. Черт их возьми совсем всех этих идеалистов, энтузиастов, фанатиков. С железным и тупым упорством, из века в век, из поколения в поколение они только тем и занимаются, что портят жизнь и себе и еще больше другим. Все эти Торквемады и Саванароллы, Робеспьеры и Ленины. С таинственной силой ухватываются за все, что только ни есть самого идиотского в человеке. И вот, сидит передо мною одна из таких идеалистических душ — до пупа в крови, не только в чужой, но и в своей собственной. Он, конечно, будет переть; он будет переть дальше, разрушая всякую жизнь вокруг себя, принося и других и себя самого в жертву религии организованной ненависти. Есть ли подо всем этим реальная, а не выдуманная любовь хотя бы к этим пресловутым “трудящимся”? Было ли хоть что-нибудь от Евангелия в кострах инквизиции и альбигойских походах? И что такое любовь к человечеству? Реальность? Или “сон золотой”, навеянный безумцами, которые действительно любили человечество, но человечество выдуманное, в реальном мире не существующее. Конечно, Чекалин жалок с его запущенностью, с его собачьей старостью, одиночеством, бесперспективностью. Но Чекалин вместе с тем и страшен, страшен своим упорством, страшен тем, что ему действительно ничего не останется, как переть дальше. И он попрет...
Чекалин, конечно, не мог представить себе характера моих размышлений.
— Да, так вот видите? А вы говорите палачи. Ну, да, — заторопился он. — Не говорите, так думаете. А что вы думаете? Это легко так до пупа в крови ходить? Вы думаете, большое удовольствие работать по концлагерям. Я вот работаю. Партия послала. Выкорчевываем, так сказать, остатки капитализма.
Чекалин налил в стакан и в плошку остатки второго литра. Он уже сильно опьянел. Рука его дрожала, и голос срывался.
— А вот когда выкорчуем окончательно, так вопрос — что останется? Может и в самом деле ничего не останется. Пустая земля. И Кагановича, может, не останется, в уклон попадет. А вот жизнь была и пропала. Как псу под хвост. Крышка. Попали мы с вами, товарищ, в переделку. Что называется, влипли. Если бы этак родиться лет через сто да посмотреть, что из этого всего вышло. А если ничего не выйдет? Нет. Ну его к чертям, лучше не родиться. А то посмотришь, увидишь — ни черта не вышло. Тогда что ж? Прямо в петлю. А вот можно было бы жить. Мог бы и сына иметь, вот вроде вашего парнишки. Только мой был бы помоложе. Да, не повезло. Влипли... Ну, что ж, давайте дербалызнем... за ваших внуков. А? За моих? За моих не стоит. Пропащее дело.
Выпив свою плошку, Чекалин неровными шагами направился к кровати и снова вытянул свой чемодан. Но на этот раз я был тверд.
— Нет, товарищ Чекалин, больше не могу категорически. Хватит по литру на брата. А мне завтра работать.
— Ни черта вам работы не будет. Я же сказал — эшелонов больше не приму.
— Нет, нужно идти.
— А вы у меня ночевать оставайтесь. Как-нибудь устроимся.
— Отпадает. Увидит кто-нибудь днем, что я от вас вышел, получится нехорошо.
— Да, это верно. Вот, сволочная жизнь пошла.
— Так вы же и постарались ее сволочной сделать.
— Это не я. Это эпоха. Что я? Такую жизнь сделали миллионы. Сволочная жизнь. Ну уж не много ее осталось. Так все-таки уходите? Жаль.
Мы пожали друг другу руки и подошли к двери.
— На счет социализмов вы извините, что я так крыл.
— А мне что? Я не социалист.
— Ах да, я и забыл. Да все равно. Теперь все к чертовой матери: и социалисты и не социалисты.
— Ах да, постойте, — вдруг что-то вспомнил Чекалин и вернулся в комнату. Я остановился в некоторой нерешимости. Через полминуты Чекалин вышел с чем-то, завернутым в газету и стал запихивать это в карман моего бушлата.
— Это икра. — объяснил он. — Для парнишки вашего. Нет, уж вы не отказывайтесь. Так сказать, для внуков. Ваших внуков. Мои уже к чертовой матери. Стойте, я вам посвечу.
— Не надо, увидят.
— Правда, не надо. Вот, его мать, жизнь пошла.
На дворе выла все та же вьюга. Ветер резко захлопнул дверь за мной. Я постоял на крыльце, подставляя свое лицо освежающим порывам метели. К галерее жертв коммунистической мясорубки прибавился еще один экспонат — товарищ Чекалин, стершийся и проржавевший от крови винтик этой беспримерной в истории машины.
ПРОФЕССОР БУТЬКО
Несмотря на вьюгу, ночь и коньяк, я ни разу не запутался среди плетней и сугробов. Потом из-за пригорка показались освещенные окна УРЧ. Наша импровизированная электростанция работала в сущности на нас двоих, Юру и меня. Крестьянские избы тока не получали, а лагерный штаб спал. Мелькнула мысль о том, что надо бы зайти на станцию и сказать, чтобы люди пошли спать. Но раньше нужно посмотреть, что с Юрой.
Дверь в УРЧ была заперта. Я постучал. Дверь открыл профессор Бутько, тот самый профессор “рефлексологии” о котором я уже говорил. Недели две тому назад он добился некоторого повышения — был назначен уборщиком. Это была “профессия физического труда” и в числе прочих преимуществ давала ему лишних сто грамм хлеба в день.
В первой комнате УРЧ света не было, но ярко пылала печка. Профессор стоял передо мной в одном рваном пиджаке и с кочергой в руке. Видно было, что он только что сидел у печки и думал какие-то невеселые думы. Его свисающие вниз хохлацкие усы придавали ему вид какой-то унылой безнадежности.
— Пришли потрудиться? — спросил он с некоторой иронией.
— Нет, хочу посмотреть, что там с сыном.
— Спит, только дюже голову себе где-то расквасил.
Я с беспокойством прошел в соседнюю комнату. Юра спал. Изголовье лежанки было вымазано кровью. Очевидно моя папиросная бумага отклеилась. Голова Юры была обвязана чем-то вроде полотенца, а на ногах лежал бушлат; ясно, бушлат профессора Бутько. А профессор Бутько вместо того, чтобы лечь спать, сидит и топит печку, потому что без бушлата спать холодно. А никакого другого суррогата одеяла у Бутько не было. Мне стало стыдно.
До очень недавнего времени профессор Бутько был, по его словам, преподавателем провинциальной средней школы десятилетки. В эпоху украинизации и “выдвижения новых научных кадров” его произвели в профессора, что на советской Руси делается очень легко, беззаботно и никого ни к чему не обязывает. В Каменец-Подольском педагогическом институте он преподавал ту, не очень ярко очерченную дисциплину, которая называется рефлексологией. В нее по мере надобности впихивают и педагогику и профессиональный отбор и остатки разгромленной и перекочевавшей в подполье психологии и многое другое. И профессуру и украинизацию Бутько принял как-то слишком всерьез, не разглядев за всей этой волынкой самой прозаической и довольно банальной советской халтуры.
Когда политическая надобность в украинизации миновала, и лозунг о культурах национальных по форме и пролетарских по существу был выброшен в очередную помойную яму, профессор Бутько, вкупе с очень многими коллегами своими поехал в концлагерь на пять лет и с очень скверной статьей о шпионаже (58, пункт 6). Семью его выслали куда-то в Сибирь, не в концлагерь, а просто так — делай, что хочешь. Туда же после отбытия срока предстояло поехать и самому Бутько, видимо, на вечные времена; живи, дескать и плодись, а на Украину и носа не показывай. Перспектива никогда больше не увидеть своей родины угнетала Бутько больше, чем пять лет концлагеря.
Профессор Бутько, как и очень многие из самостийных малых сил, был твердо убежден в том, что Украину разорили, а его выслали в концлагерь не большевики, а “кацапы”. На эту тему мы как-то спорили, и я сказал ему, что я прежде всего никак не кацап, а стопроцентный белорус, что я очень рад, что меня учили русскому языку, а не белорусской мове, что Пушкина не заменили Янкой Купалой и просторов Империи уездным патриотизмом “с сеймом у Вильни, або у Минску”, и что в результате всего этого я не вырос таким олухом Царя Небесного, как хотя бы тот же профессор Бутько.
Не люблю я, грешный человек, всех этих культур местечкового масштаба, всех этих попыток разодрать общерусскую культуру, какая она ни на есть, в клочки всяких кислокапустенских сепаратизмов. Но фраза об олухе Царя Небесного была сказана и глупо и грубо. Глупо, потому что профессор Бутько, как он ни старался этого скрыть, был воспитан на том же Пушкине; грубо потому, что олухом Царя Небесного Бутько, конечно, не был, он был просто провинциальным романтиком. Но в каторжной обстановке УРЧ и прочего не всегда хватало сил удержать свои нервы в узде. Бутько обиделся, и он был прав. Я не извинился, и я был не прав. Дальше пошло еще хуже. А вот сидит человек и не спит, потому что прикрыл своим бушлатом кацапского юношу.
— Зачем же вы это, товарищ Бутько? Возьмите свей бушлат. Я сбегаю в палатку и принесу одеяло.
— Да не стоит. Уже развидняться скоро будет. Вот сижу у печки и греюсь. Хотите в компанию?
Спать мне не хотелось. И от необычного возбуждения, вызванного коньяком и разговором с Чекалиным и от дикой нервной взвинченности и от предчувствия жестокой нервной реакции после этих недель безмерного нервного напряжения.
Мы уселись у печки. Бутько с недоумением повел носом. Я полез в карман за махоркой. Махорки не оказалось; вот досада, вероятно, забыл у Чекалина. А может быть, затесался под сверток с икрой. Вытащил сверток. Газетная бумага разлетелась, и сквозь ее дыры виднелись комки икры. Под икрой оказался еще один неожиданный подарок Чекалина — три коробки папирос “Тройка” которые продаются только в самых привилегированных распределителях и по цене 20 штук семь с полтиной. Я протянул Бутько папиросы. В его глазах стояло подозрительное недоумение. Он взял папиросу и нерешительно спросил:
— И где ж это вы, И.Л., так наклюкались?
— А что, заметно?
— Чтоб очень, так нет. А дух идет. Дух, нужно сказать, добрый. Вроде, как коньяк.
— Коньяк.
Бутько вздохнул.
— А все потому, что вы великодержавный шовинист. Свой своему поневоле брат. Все вы москали — империалисты: и большевики, и меньшевики, и монархисты; и кто его знает, кто еще. Это у вас в крови.
— Я ведь вам говорил, что великорусской крови у меня ни капли нет.
— Значит заразились. Империализм — он прилипчивый.
— Летописец писал о славянах, что они любят “жить розно”. Вот это, пожалуй, в крови. Можете вы себе представить немца, воюющего из-за какой-нибудь баварской самостийности? А, ведь, язык баварского и прусского крестьянина отличается больше, чем язык великорусского и украинского.
— Что хорошего в том, что Пруссия задавила всю Германию?
— Для нас ничего. Есть риск, что скажем Украину слопают так же, как в свое время слопали полабских и других прочих славян.
— Раз уж такое дело, пусть лучше немцы лопают. Мы при них по крайней мере не будем голодать да по лагерям сидеть. Для нас ваши кацапы хуже татарского нашествия. И при Батые так не было.
— Разве при царском режиме кто-нибудь на Украине голодал?
— Голодать не голодал, а давили наш народ, душили нашу культуру. Это у вас в крови. — с хохлацким упрямством повторял Бутько. — Не вас лично; вы ренегат, отщепенец от своего народа.
Я вспомнил о бушлате и сдержался.
— Будет, Тарас Яковлевич, говорить так; вот у меня в Белоруссии живут родичи крестьяне. Если я считаю, что вот лично мне русская культура, общерусская культура, включая сюда и Гоголя, открыла дорогу в широкий мир, почему я не имею права желать той же дороги и для моих родичей. Я часто и подолгу живал в белорусской деревне; и мне никогда и в голову не приходило, что мои родичи не русские. И им тоже. Я провел лет шесть на Украине, и сколько раз мне случалось переводить украинским крестьянам газеты и правительственные распоряжения с украинского языка на русский; на русском им было понятнее.
— Ну, уж это вы, И.Л., заливаете.
— Не заливаю. Сам Скрыпник принужден был чистить официальный украинский язык от галицизмов, которые на Украине никому, кроме специалистов, не понятны. Ведь, это не язык Шевченко.
— Конечно, под московской властью разве мог развиваться украинский язык?
— Мог или не мог — это дело шестнадцатое. А сейчас и белорусская и украинская самостийность имеют в сущности один, правда невысказанный, может быть даже и неосознанный довод: сколько министерских постов будет организовано для людей, которые но своему масштабу на общерусский министерский пост никак претендовать не могут. А мужику, белорусскому и украинскому, эти лишние министерские, посольские и генеральские посты ни на какого черта не нужны. Он за вами не пойдет. Опыт был. Кто пошел во имя самостийности за Петлюрой? Никто не пошел. Так и остались “В вагоне директория, а под вагоном территория”.
— Сейчас пойдут все.
— Пойдут. Но не против кацапов, а против большевиков. Против Москвы сейчас пойдут. Против русского языка не пойдут. Вот и сейчас украинский мужик учиться по-украински не хочет, говорит, что большевики нарочно не учат его “паньской мове”, чтобы он мужиком и остался.
— Народ еще не сознателен.
— До чего это все вы сознательные — и большевики, и украинцы, и меньшевики, и эсеры. Все вы великолепно сознаете, что нужно мужику, вот только он сам ничего не сознает. Вот еще тоже сознательный дядя... — я хотел было сказать о Чекалине, но вовремя спохватился. — Что уж “сознательнее” коммунистов. Они, правда, опустошают страну, но ведь это делается не как-нибудь, а на базе самой современной, самой научной социологической теории.
— А вы не кирпичитесь.
— Как это не кирпичиться. Сидим мы с вами, слава Тебе Господи, в концлагере, так нам-то есть из-за чего кирпичиться. И если уж здесь мы не поумнеем, не разучимся “жить розно”, так нас всякая сволочь будет по концлагерям таскать. Любители найдутся.
— Если вы доберетесь до власти, вы тоже будете в числе этих любителей.
— Я не буду. Говорите, на каком хотите языке и не мешайте никому говорить, на каком он хочет. Вот и все.
— Это не подходит. В Москве говорите, на каком хотите. А на Украине — только по-украински.
— Значит, нужно заставить?
— Да, на первое время нужно заставить.
— Большевики тоже на первое время заставляют.
— Мы боремся за свое, за свою хату. В вашей хате делайте, что вам угодно, а в нашу не лезьте.
— А в чьей хате жил Гоголь?
— Гоголь тоже ренегат, — угрюмо сказал Бутько. Дискуссия была и ненужной и безнадежной. Бутько тоже один из “мучеников идеи”, из тех, кто во имя идеи подставляет свою голову, а о чужих уже и говорить не стоит. Но Бутько еще не дошел до Чекалинского прозрения. Ему еще не случалось быть победителем, и для него грядущая самостийность — такой же рай земной, каким в свое время была для Чекалина “победа трудящихся классов”.
— Разве при каком угодно строе самостийной Украины возможно было бы то, что там делается сейчас? — сурово спросил Бутько. — Украина для всех вас это только хинтерлянд для вашей империи, белой или красной, это все равно. Конечно, того, что у нас делает красный империализм, царскому и в голову не приходило. Нет, с Москвой своей судьбы мы связывать не хотим. Слишком дорого стоит. Нет, России с нас хватит. Мы получили от нее крепостное право, на нашем хлебе строилась царская империя, а теперь строится сталинская. Хватит. Буде. У нас на Украине теперь уже и песен не спивают. Так. А наш народ — кто в Сибири, кто тут в лагере, кто на том свете.
В голосе Бутько была великая любовь к своей родине и великая боль за ее нынешние судьбы. Мне было жаль Бутько. Но чем его утешить?
— И в лагерях и на том свете — не одни украинцы. Там и ярославцы, и сибиряки, и белорусы. Но Бутько как будто и не слыхал моих слов.
— А у нас сейчас степи цветут, — сказал он, глядя на догорающий огонь печки.
Да, ведь начало марта. Я вспомнил о степях. Они действительно сейчас начинают цвести. А здесь мечется вьюга. Нужно все-таки пойти хоть на час уснуть.
— Да, такое дело, И.Л. — сказал Бутько. — Наши споры — недолгие споры. Все равно, все в один гроб ляжем — и хохол и москаль и жид. И даже не в гроб, а так, просто в общую яму.