RUS-SKY (Русское Небо)


Иван СОЛОНЕВИЧ

РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ

Часть 2


ЛИКВИДАЦИЯ

ПРОБУЖДЕНИЕ — ЛИКВИДКОМ — СУДЬБЫ ЖИВОГО ИНВЕНТАРЯ — ПРОТОКОЛЫ ЗАСЕДАНИЙ — САНИТАРНЫЙ ГОРОДОК — ПАНЫ ДЕРУТСЯ — ЯКИМЕНКО НАЧИНАЕТ ИНТРИГУ — ТЕОРИЯ СКЛОКИ — НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА

СВИРЬЛАГ

ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ КВАРТАЛ — ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ — РАЗБОЙ СРЕДИ ГОЛЫХ — ВШИВЫЙ АД — ИДУЩИЕ НА ДНО — ПРОФЕССОР АВДЕЕВ — ИСТОРИЯ АВДЕЕВА — ПОД КРЫЛЬЯМИ АВДЕЕВСКОГО ДЬЯВОЛА — ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ПОДПОРОЖЬЯ

ПРОЛЕТАРИАТ

МЕДГОРА — ТРЕТИЙ ЛАГПУНКТ — НА ЧЕРНОРАБОЧЕМ ПОЛОЖЕНИИ — РАЗГАДКА 135 ПРОЦЕНТОВ — ТРУДОВЫЕ ДНИ — ИЗВЕРНУЛИСЬ — СУДОРОГА ТЕКУЧЕСТИ — КАБИНКА МОНТЕРОВ — ВЗАИМООТНОШЕНИЯ — КУЛАК АКУЛЬШИН — КЛАССОВАЯ БОРЬБА — ЗУБАМИ — ГРАНИТ НАУКИ

НА ВЕРХАХ

ИДИЛЛИЯ КОНЧАЕТСЯ — “ДИНАМО” — ТОВАРИЩ МЕДОВАР — СУДЬБА ПОВОРАЧИВАЕТСЯ ЛИЦОМ К ДЕРЕВНЕ — ПРОЩАНЬЕ С НАЧАЛЬНИКОМ ТРЕТЬЕГО ЛАГПУНКТА — АУДИЕНЦИЯ — ВЕЛИКИЙ КОМБИНАТОР — БЕСПЕЧАЛЬНОЕ ЖИТЬЕ — ПО ШПАЛАМ — ВОЛЬНОНАЕМНЫЕ — ПЯТЫЙ ЛАГПУНКТ — НЕМНОГО О ФИЗКУЛЬТУРЕ — “СЕКРЕТ” — СЛЕТ УДАРНИКОВ — ПЕРЕКОВКА В КАВЫЧКАХ — ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ — ОТЦЫ И ДЕТИ — О СВИДЕТЕЛЯХ И О КАБАКЕ — ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ОТРАЖЕНИЯ КАБАКА

СПАРТАКИАДА

ДИНАМО ТАЕТ — БЕСЕДА С КОРЗУНОМ — ПЛАН ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ — СОЛОВЕЦКИЙ НАПОЛЕОН — ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ ХАЛТУРЫ — АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВИХРЬ — КАК ОТКРЫВАЕТСЯ ЛАРЧИК С ЭНТУЗИАЗМОМ — ТРАМПЛИН ДЛЯ ПРЫЖКА К ГРАНИЦЕ — РЕЗУЛЬТАТЫ — ЕСЛИ БЫ — ПРИПОЛЯРНЫЕ ОГУРЦЫ — КУРОРТ НА ВИЧКЕ — НА САМЫХ ВЕРХАХ — ВОДНАЯ СТАНЦИЯ


ЛИКВИДАЦИЯ

ПРОБУЖДЕНИЕ

Я добрался до своей палатки и залез на нары. Хорошо бы скорее заснуть. Так неуютно было думать о том, что через час-полтора дневальный потянет — за ноги и скажет:

— Товарищ Солоневич, в УРЧ зовут. Но не спалось. В мозгу бродили обрывки разговоров с Чекалиным, волновало сдержанное предостережение Чекалина о том, что Якименко что-то знает о наших комбинациях. Всплывало помертвевшее лицо Юры и сдавленная ярость Бориса. Потом из хаоса образов показалась фигурка Юрочки, не такого, каким он стал сейчас, а маленького, кругленького и чрезвычайно съедобного. Своей маленькой лапкой он тянет меня за нос, а в другой лапке что-то блестит.

— Ватик, Ватик, надень очки, а то тебе холодно.

Да. А что теперь с ним стало? И что будет дальше?... Постепенно мысли стали путаться.

Когда я проснулся, полоска яркого солнечного света прорезала полутьму палатки от двери к печурке. У печурки, свернувшись калачиком и накрывшись каким-то тряпьем, дремал дневальный. Больше в палатке никого не было. Я почувствовал, что, наконец, выспался и что, очевидно, спал долго. Посмотрел на часы. Часы стояли. С чувством приятного освежения во всем теле я растянулся и собирался, было, подремать еще, так редко это удавалось. Но внезапно вспыхнула тревожная мысль: что-то случилось! Почему меня не будили? Почему в палатке никого нет? Что с Юрой?

Я вскочил со своих нар и пошел в УРЧ. Стоял ослепительный день. Нанесенный вьюгой новый снег резал глаза. Ветра не было. В воздухе была радостная морозная бодрость.

Дверь в УРЧ была распахнута настежь. Удивительно! Еще удивительнее было то, что я увидел внутри. Пустые комнаты, ни столов, ни пишущих машинок, ни личных дел. Обломки досок, обрывки бумаги, в окнах повынуты стекла. Сквозняки разгуливали по урчевским закоулкам, перекатывая из угла в угол обрывки бумаги. Я поднял одну из них. Это был “Зачетный листок” какого-то вовсе не известного мне Сидорова или Петрова. Здесь за подписями и печатями было удостоверено, что за семь лет своего сидения этот Сидоров или Петров заработал что-то около шестисот дней скидки. Так. Потеряли, значит, бумажку, а вместе с бумажкой потеряли почти два года человеческой жизни. Я сунул бумажку в карман. А все-таки, где же Юра?

Я побежал в палатку и разбудил дневального.

— Так воны с вашим братом гулять пийшли.

— А УРЧ?

— Так УРЧ же эвакуировались. Уси чисто уихавши.

— И Якименко?

— Так я ж кажу, уси. Позабирали свою бумагу, тай уихали.

Более толковой информации от дневального добиться было, видимо, нельзя. Но и этой было пока достаточно. Значит, Чекалин сдержал свое слово, эшелонов больше не принял, а Якименко, собрав свои бумаги и свой актив, свернул удочки и уехал в Медгору. Интересно, куда делся Стародубцев? Впрочем, мне теперь плевать на Стародубцева.

Я вышел во двор и почувствовал себя этаким калифом на час или, пожалуй, даже на несколько часов. Дошел до берега реки. Направо в версте, над обрывом спокойно и ясно сияла голубая луковка деревенской церкви. Я пошел туда. Там оказалось сельское кладбище, раскинутое над далями, над “вечным покоем”. Что-то левитановское было в бледных прозрачных красках северной зимы, в приземистых соснах с нахлобученными снежными шапками, в пустой звоннице старенькой церковушки, откуда колокола давно уже были сняты для какой-то очередной индустриализации, в запустелости, в заброшенности, безлюдности, В разбитые окна церковушки влетали и вылетали деловитые воробьи. Под обрывом журчали незамерзающие быстрины реки. Вдалеке густой грозной синевой село обкладывали тяжелые, таежные карельские леса, те самые, через которые...

Я сел в снег над обрывом, закурил папиросу и стал думать. Несмотря на то, что УРЧ, Якименко, БАМ, тревога и безысходность уже кончились, думы были невеселые.

Я в сотый раз задавал себе вопрос, так как же это случилось так, что вот нам троим и то только в благоприятном случае придется волчьими тропами пробираться через леса, уходить от преследования оперативников с их ищейками, вырываться из облав, озираться на каждый куст — нет ли под ним секрета, прорываться через пограничные заставы, рисковать своей жизнью каждую секунду, и все это только для того, чтобы уйти со своей родины. Или, рассматривая вопрос с несколько другой точки зрения — реализовать свое, столь уже раз рекламированное всякими социалистическими партиями и уже так основательно забытое, право на свободу передвижения. Как это все сложилось, и как это все складывалось? Были ли мы трое ненужными для нашей страны, бесталанными, бесполезными? Были ли мы “антисоциальным элементом, нетерпимым в благоустроенном человеческом обществе”?

Вспомнилось, как однажды ночью в УРЧ, когда мы остались одни, и Борис пришел помогать нам перестукивать списки эшелонов и выискивать в картотеке “мертвые души”, Юра, растирая свои изсохшие пальцы, стал вслух мечтать о том, как бы хорошо было драпануть из лагеря прямо куда-нибудь на Гавайские острова, где не будет ни войн, ни ГПУ, ни каталажек, ни этапов, ни классовой, ни надклассовой резни. Борис оторвался от картотеки и сурово сказал:

— Рано ты собираешься отдыхать, Юрчик. Драться еще придется. И крепко драться.

Да, конечно, Борис был прав. Драться придется. Вот, не додрались в свое время. И вот — расстрелы, эшелоны, девочка со льдом. Но мне не очень хочется драться. В этом мире, в котором жили ведь и Ньютон и Достоевский, живут ведь Эйнштейн и Эдисон, еще не успели догнить миллионы героев мировой войны, еще гниют десятки миллионов героев и жертв социалистической резни, а бесчисленные sancta simplicitas уже сносят охапки дров, оттачивают штыки и устанавливают пулеметы для чужаков по партии, подданству, форме носа. И каждый такой простец, вероятно, искренно считает, что в распоротом животе ближнего сидит ответ на все нехитрые его, простеца, вопросы и нужды.

Так было. Так, вероятно, еще долго будет. Но в советской России все это приняло формы уже совсем невыносимые, как гоголевские кожаные канчуки — в большом количестве вещь нестерпимая. Евангелие ненависти, вколачиваемое ежедневно в газетах и ежечасно по радио, евангелие ненависти, вербующее своих адептов из совсем уже несусветимой сволочи... Нет, просто, какие уж там мы ни на есть, а жить стало невмоготу. Год тому назад побег был такою же необходимостью; как и сейчас. Нельзя было нам жить. Или, как говорила моя знакомая:

— Дядя Ваня, ведь здесь дышать нечем.

Кто-то резко навалился на меня сзади, и, чьи-то руки плотно обхватили меня поперек груди. В мозгу молнией вспыхнул ужас, и такою же молнией инстинкт, рефлекс, выработанный долгими годами спорта, бросил меня вниз, в обрыв. Я не стал сопротивляться. Мне нужно только помочь падающему, то есть сделать то, чего он никак не ожидает. Мы покатились вниз, свалились в какой-то сугроб. Снег сразу залепил лицо и, главное, очки. Я так же инстинктивно уже нащупал ногу нападавшего и подвернул под нее свое колено — получается страшный “ключ”, ломающий ногу, как щепку. Сверху раздался громкий хохот Бориса, а над своим ухом я расслышал натужное сопенье Юрочки. Через несколько секунд Юра лежал на обоих лопатках.

Я был раздражен до ярости. Конечно, дружеская драка давно уже вошла в традиции нашего, как когда-то говорил Юра, развеселого семейства этаким веселым, жизнерадостным, малость жеребячьим обрядом. С самых юных лет для Юрочки не было большего удовольствия, как подраться со своим собственным отцом и после часа возни взобраться на отцовский живот и пропищать: “Сдаешься?” Но это было на воле. А здесь, в лагере, в состоянии такой дикой нервной напряженности? Что было бы, если бы Бобин смех я услышал на полминуты позже?

Но у Юры был такой сияющий вид, он был так облеплен снегом, ему было так весело после всех этих урчевских ночей, БАМа, списков, эшелонов и прочего, жеребенком поваляться в снегу, что я только вздохнул. За столько месяцев — первый проблеск юности и жизнерадостности.

Зачем я буду портить его?

Прочистили очки, выковыряли снег из-за воротов и из рукавов и поползли наверх. Борис протянул свою лапу и с мягкой укоризной сказал Юре:

— А все-таки, Юрчик, так делать не полагается. Жаль, что я не успел тебя перехватить.

— А что тут особенного? Что, у Ватика разрыв сердца будет?

— С Ваниным сердцем ничего не будет, а вот с твоей рукой или ребрами может выйти что-нибудь вроде перелома. Разве Ва мог знать, кто на него нападает. Мы, ведь, в лагере, а не в Салтыковке.

Юра был несколько сконфужен, но солнце сияло слишком ярко, чтобы об этом инциденте стоило говорить.

Мы уселись в снег, и я сообщил о своей ночной беседе с Чекалиным, которая, впрочем, актуального интереса теперь уже не представляла. Борис и Юра сообщили мне следующее.

Я, оказывается, проспал больше суток. Вчера утром Чекалин со своим доктором пришел на погрузочный пункт, проверил десятка три этапников, составил акт о том, что ББК подсовывает ему людей, уже дважды снятых с этапов по состоянию здоровья, сел в поезд и уехал, оставив Якименку, так сказать, с разинутым ртом. Якименко забрал своих медгорских специалистов, урчевский актив, личные дела, машинки и прочее и изволил отбыть в Медгору. О нас с Юрой никто почему-то не заикался, то ли потому, что мы еще не были официально проведены в штат УРЧ, то ли потому, что Якименко предпочел в дальнейшем нашими просвещенными услугами не пользоваться. Остатки подпорожского отделения, как будто, будут переданы соседнему с ним Свирскому лагерю. Границы лагерей на окраинах проведены с такой же точностью, как раньше были проведены границы губерний; на картах этих лагерных границ, конечно, нет. Возникла проблема, следует ли нам “сориентироваться” так, чтобы остаться здесь за Свирьлагом или попытаться перебраться на север, в ББК, куда будет переправлена часть оставшегося административного персонала подпорожского отделения. Но там будет видно. “Довлеет дневи злоба его”. Пока что светит солнышко; на душе легко и оптимистично. В кармане лежит еще чекалинская икра, словом carpe diem. Чем мы и занялись.

ЛИКВИДКОМ

Несколько дней мы с Юрой болтались в совсем неприкаянном виде. Комендатура пока что выдавала нам талончики на обед и хлеб, дрова для опустелой палатки мы воровали на электростанции. Юра, пользуясь свободным временем, приноровился ловить силками ворон в подкрепление нашему лагерному меню. Борис возился со своими амбулаториями, больницами и слабосилками.

Через несколько дней выяснилось, что Подпорожье действительно передается Свирьлагу, и на месте Подпорожского штаба возник ликвидационный комитет во главе с бывшим начальником отделения тов. Бидеманом, массивным и мрачным мужчиной, с объемистым животом и многоэтажным затылком, несмотря на его лет 30-35.

Я смотрел на него и думал, что этот-то до импотенции не дойдет, как дошел Чекалин. Этому пальца в рот не клади.

Управляющим делами ликвидкома была милая женщина Надежда Константиновна; жена заключенного агронома, бывшего коммуниста и бывшего заместителя наркома земледелия, я уже не помню, какой республики. Сама она была вольнонаемной.

Мы с Юрой приноровились в этот ликвидком на скромные амплуа “завпишмашенек”. От планово-экономических и литературно-юридических перспектив я ухитрился уклониться, хватит. Работа в ликвидкоме была тихая. Работали ровно 10 часов в сутки, были даже выходные дни. Спешить было некому и некуда.

И вот, я сижу за машинкой и под диктовку представителей ликвидационной комиссии ББК и приемочной комиссии Свирьлага мирно выстукиваю бесконечные ведомости.

“Барак 47, дощатый, в вагонку. Кубатура 50 на 7, 5 на 3, 2 м. Полы настланные, струганные. Дверей плотничной работы 1, окон плотничной работы 2”.

Никакого барака 47 в природе давно уже не существует, он прошел в трубу, в печку со своей кубатурой, окнами и прочим. В те дни, когда ББК всучивал БАМу мертвые или, как дипломатически выражался Павел Иванович Чичиков, “как бы несуществующие” души. Теперь ББК всучивает и Свирьлагу несуществующие бараки. Представители Свирьлага с полной серьезностью подписывают эти чичиковские ведомости. Я молчу. Мне какое дело.

Приняв этаким манером половину Подпорожского отделения, свирьлаговцы, наконец, спохватились. Прибыла какая-то свирьлаговская бригада и проявила необычайную прозорливость — поехала на Погру и обнаружила, что бараков, принятых Свирьлагом, уже давно и в помине нет. Затем произошел такой приблизительно диалог.

ББК: Знать ничего не знаем. Подписали приемочный акт, ну и расхлебывайте.

Свирьлаг: Мы принимаем только по описи, а не в натуре. Тех, кто принимал, посадим; акты считаем аннулированными.

ББК: Ну и считайте. Акты у нас, и кончен бал.

Свирьлаг: Мы вас на чистую воду выведем.

ББК: Знать ничего не знаем. У нас бараки по описям числятся, мы их по описям и сдать должны. А вы тоже кому-нибудь передайте. Так оно и пойдет.

Свирьлаг: А кому мы будем передавать?

ББК: Ну, уж это дело ваше. Выкручивайтесь, как знаете.

Ну и так далее. Обе тяжущиеся стороны поехали жаловаться друг на друга в Москву, в Гулаг. Опять же и командировочные перепадают.

Мы с Юрой за это время наслаждались полным бездельем, первыми проблесками весны и даже посылками. После ликвидации почтово-посылочной экспедиции лагеря посылки стали приходить по почте. А почта, не имея еще достаточной квалификации, разворовывала их робко и скромно, кое-что оставалось и нам.

Потом из Москвы пришел приказ: принимать по фактическому наличию. Стали принимать по фактическому наличию, и тут уж совсем ничего нельзя было разобрать. Десятки тысяч топоров, пил, ломов, лопат, саней и прочего лежали погребенными под сугробами снега где-то на лесосеках, на карьерах, где их побросали охваченные БАМовской паникой лагерники. Существуют ли эти пилы и прочее в “фактическом наличии” или не существуют?

ББК говорит: существуют, вот видите, по описи значится.

Свирьлаг говорит: знаем мы ваши описи.

ББК: ну, так ведь это пилы, не могли же они сгореть.

Свирьлаг: ну, знаете, у таких жуликов, как вы, и пилы гореть могут.

Было пять локомобилей. Два взорванных и один целый (на электростанции) на лицо. Недостающих двух никак не могут найти. Как будто бы не совсем иголка, а вот искали, искали, да так и не нашли. Свирьлаг говорит: вот видите, ваши описи. ББК задумчиво скребет затылок: надо полагать, БАМовская комиссия сперла; уж такое жулье в этой комиссии. Свирьлаг: чего уж скромничать. Такого жулья, как в ББК...

Экскаватор, с брошенный в Свирь, приняли, как “груду железного лома, весом около трехсот тонн”. Приняли и нашу электростанцию-генератор и локомобиль, и как только приняли — сейчас же погрузили Подпорожье в полный мрак: не зазнавайтесь, теперь мы хозяева. Керосину не было, свечей тем более. Вечерами работать было нечего. Мы по причине “ликвидации” нашей палатки перебрались в пустующую карельскую избу и тихо зажили там. Дрова воровали не на электростанции; ибо ее уже не было, а в самом ликвидкоме. Кто-то из ББК поехал в Москву жаловаться на Свирьлаг. Кто-то из Свирьлага поехал в Москву жаловаться на ББК. Из Москвы телеграмма: станцию пустить. А за это время Свирьлаг ухитрился уволочь куда-то генератор. Опять телеграммы, опять командировки. Из Москвы приказ: станцию пустить под чью-то личную ответственность. В случае невозможности перейти на керосиновое освещение. В Москву телеграмма: “Просим приказа о внеплановой и внеочередной отгрузке керосина”.

Дело о выеденном яйце начинало принимать подлинно большевицкий размах.

СУДЬБЫ ЖИВОГО ИНВЕНТАРЯ

С передачей живого инвентаря Подпорожья дело шло и труднее и хуже. Свирьлаг не без некоторого основания исходил из того предположения, что если даже такое жулье, как ББК, не сумело всучить этот живой инвентарь БАМу, то значит, этот инвентарь действительно никуда не годится. Зачем же Свирьлагу взваливать его себе на шею и подрывать свой хозяйственный расчет? ББК с вороватой спешкой и с ясно выраженным намерением оставить Свирьлагу одну слабосилку, перебрасывал на север тех людей, которые не попали на БАМ “по социальным признакам”, то есть относительно здоровых. Свирьлаг негодовал, слал в Москву телеграммы и представителей, а пока что выставил свои посты в уже принятой части Подпорожья, ББК же в отместку поставило свои посты на остальной территории отделения. Этот междуведомственный мордобой выражался в частности в том, что свирьлаговские посты перехватывали и арестовывали ББКовских лагерников, а ББКовские посты— Свирьлаговских. В виду того, что весь ВОХР был занят этим увлекательный ведомственным спортом, ямы, в которых зимою были закопаны павшие от веточного корма и от других социалистических причин лошади, остались без охраны, и это спасло много лагерников от голодной смерти.

ББК считал, что он уже сдал “по описям” подпорожское отделение. Свирьлаг считал, что он его “по фактической наличности” не принял. Поэтому лагерников норовили накормить ни Свирьлаг, ни ББК. Оба ругаясь и скандаля, выдавали “авансы” то за счет друг друга, то за счет Гулага. Случалось так, что на каком-нибудь заседании в десять, одиннадцать часов вечера после того, как аргументы обоих сторон были исчерпаны, выяснялось, что на завтра двадцать тысяч лагерников кормить решительно нечем. Тогда летели радио в Медгору и в Лодейное Поле (свирьлаговская столица), телеграммы-молнии в Москву, и через день из Петрозаводска, из складов кооперации, доставлялся хлеб. Но день или два лагерь ничего не ел, кроме дохлой конины, которую лагерники вырубали топорами и жарили на кострах. Для разбора всей этой канители из Москвы прибыла какая-то представительница Гулага, и из Медгоры в помощь нехитрой голове Видемана приехал Якименко.

Борис, который эти дни ходил сжавши зубы и кулаки, пошел по старой памяти к Якименко. Нельзя же так, чтобы людей уж совсем не кормить. Якименко был очень любезен, сказал, что это маленькие недостатки ликвидационного механизма, и что наряды на отгрузку продовольствия Гулагом уже даны. Наряды действительно были, но продовольствия по ним не было. Начальники лагпунктов с помощью своего Вохра грабили сельские кооперативы и склады какого-то Севзаплеса.

ПРОТОКОЛЫ ЗАСЕДАНИЙ

Лагерь неистово голодал, а ликвидком с большевицкой настойчивостью заседал. Протоколы этих заседаний вела Надежда Константиновна. Она была хорошей стенографисткой и добросовестной, дотошной женщиной. Именно ввиду этого речи тов. Видемана в расшифрованном виде были решительно ни на что не похожи. Надежда Константиновна, сдерживая свое волнение, несла их на подпись Видеману, и из начальственного кабинета слышался густой бас:

— Ну, что это вы тут намазали? Ни черта подобного я не говорил! Черт знает, что такое! А еще стенографистка! Немедленно переправьте, как я говорил!

Н.К. возвращалась, переправляла, я переписывал; потом мне все это надоело, да и на заседания эти интересно было посмотреть. Я предложил Надежде Константиновне:

— Знаете, что? Давайте, протоколы буду вести я. А вы за меня на машинке стукайте.

— Да ведь вы стенографии не знаете.

— Не играет никакой роли. Полная гарантия успеха. Не понравится — деньги обратно.

Для первого случая Н.К. сказалась больной, и я скромно просунулся в кабинет Видемана.

— Товарищ Заневская больная. Просила меня заменить ее, если разрешите.

— А вы стенографию, хорошо знаете?

— Да. У меня своя система.

— Ну, смотрите.

На другое утро “стенограмма” была готова. Нечленораздельный рык тов. Видемана приобрел в ней литературный формы и кое-какой логический смысл. Кроме того, там, где по моему мнению в речи тов. Видемана должны были фигурировать “интересы индустриализации страны”, фигурировали “интересы индустриализации страны”. Там, где по-моему должен был торчать “наш великий вождь”, торчал “наш великий вождь” Мало ли я такой ахинеи рецензировал на своем веку.

Н.К. понесла на подпись протоколы моего производства, предварительно усомнившись в том, что Видеман говорил действительно то, что у меня было написано. Я рассеял сомнения Надежды Константиновны: Видеман говорил что-то только весьма отдаленно похожее на мою запись. Н.К. тяжело вздохнула и пошла. Слышу видемановский бас:

— Вот это я понимаю. Это протокол. А то вы, товарищ Заневская, понавыдумаете, что ни уха, ни рыла не разберешь.

В своих протоколах я, конечно, блюл и некоторые ведомственные интересы, то есть интересы. ББК: на чьем возу едешь... Поэтому перед тем, как подписывать мои литературно-протокольные измышления, свирьлаговцы часто обнаруживали некоторые признаки сомнения, и тогда гудел видемановский бас:

— Ну, уж это черт знает, что. Ведь вы же сами говорили. Ведь, все же слыхали. Ведь, это же стенография, слово в слово. Ну, уж если вы таким способом будете нашу работу срывать...

Видеман был парень напористый. Свирьлаговцы, видимо, вздыхали — их вздохов я в соседней комнате слышать не мог — но подписывали. Видеман стал замечать мое существование. Входя в нашу комнату и передавая какие-нибудь бумаги Н.К., он клал ей на плечо свою лапу, в которой было чувство собственника и смотрел на меня грозным, взглядом. На чужой, дескать, каравай рта не разевай. Грозный взгляд Видемана был направлен не по адресу.

Тем не менее я опять начинал жалеть о том, что черт снова впутал нас в высокие сферы лагеря.

САНИТАРНЫЙ ГОРОДОК

Однако, черт продолжал впутывать нас и дальше. Как-то раз в нашу пустую избу пришел Борис. Он жил то с нами, то на Погре, как попадалось. Мы у строились по лагерным масштабам довольно уютно. Света не было, но зато весь вечер ярко пылали в печке ворованные в ликвидкоме дрова, и была почти полная иллюзия домашнего быта. Борис начал сразу.

— У меня появилась идея такого сорта. Сейчас на Погре делается черт знает, что. Инвалидов и слабосилку совсем не кормят, и я думаю, при нынешней постановке вопроса, едва ли будут кормить. Нужно бы устроить так, чтобы превратить Погру в санитарный городок, собрать туда всех инвалидов северных лагерей, слабосилок и прочее, наладить какое-нибудь несложное производство и привести все это под высокую руку Гулага. Если достаточно хорошо расписать все это, Гулаг может дать кое-какие продовольственные фонды. Иначе и ББК и Свирьлаг будут крутить и заедать, пока все мои настоящие и будущие пациенты не вымрут окончательно. Как твое мнение?

Мое мнение было отрицательным.

— Только что вырвались живьем из БАМовской эпопеи — и слава Тебе, Господи. Опять влезать в какую-то халтуру?

— Это не халтура, — серьезно поправил” Борис.

— Правда, что не халтура. И тем хуже. Нам до побега осталось каких-нибудь четыре месяца. Какого черта нам ввязываться?

— Ты, Ва, говоришь так потому, что ты не работал в этих слабосилках и больницах. Если бы работал, ввязался бы. Вот ввязался же ты в подлоги с БАМовскими ведомостями.

В тоне Бориса был легкий намек на мою некорректность. Я-то счел возможным ввязаться, почему же оспариваю его право ввязываться?

— Ты понимаешь, Ва? Ведь, это намного серьезнее твоих списков.

Это было действительно намного серьезнее моих списков. Дело заключалось в том, что при всей системе эксплуатации лагерной рабочей силы, огромная масса людей навсегда теряла свое здоровье и работоспособность. Несколько лет тому назад таких лагерных инвалидов “актировали”. Комиссия врачей и представителей лагерной администрации составляла акты которые устанавливали, что Иванов 7-й потерял свою работоспособность навсегда, и Иванова 7-го после некоторой административной волокиты из лагеря выпускали обычно в ссылку на собственное иждивение: хочешь живи, хочешь помирай. Нечего греха таить, по таким актам врачи норовили выручать из лагеря в первую очередь интеллигенцию. По такому акту, в частности, выкрутился из Соловков и Борис, когда его зрение снизилось почти до границ слепоты. Для ГПУ эта тенденция не осталась, разумеется, в тайне и “активация” была прекращена. На работу их не посылали и давали им по 400 грамм хлеба в день — норма медленного умирания. Более удачливые устраивались дневальными, сторожами; курьерами; менее удачливые постепенно вымирали, даже и при нормальном ходе вещей. При всяком же нарушении снабжения, таком, например; какой в данный момент претерпевало Подпорожье, инвалиды вымирали в ускоренном порядке, ибо при нехватке продовольствия лагерь а первую очередь кормил более или менее полноценную рабочую силу, а инвалиды предоставлялись своей собственной участи. По одному подпорожскому отделению полных инвалидов, то есть людей даже по критерию ГПУ не способных ни к какому труду, насчитывалось 4 500 человек, слабосилии — еще тысяч семь. Да, все это было немного серьезнее моих списков.

— А материальная база? — спросил я. — Так тебе Гулаг и даст лишний хлеб для твоих инвалидов.

Сейчас они ничего но делают и получают фунт. Если собрать их со всех северных лагерей, наберется, вероятно, тысяч 40-50, можно наладить какую-нибудь работенку, и они будут получать по полтора фунта. Но это дело отдаленное. Сейчас важно подсунуть Гулагу такой проект и под этим соусом сейчас же получить продовольственные фонды. Если здесь запахнет дело производством, хорошо бы выдумать какое-нибудь производство на экспорт. Гулаг дополнительный хлеб может дать.

— По-моему, — вмешался Юра, — тут и спорить совершенно не о чем. Конечно, Боб прав. А ты Ватик, опять начинаешь дрейфить. Материальную базу можно подыскать. Вот, например, березы здесь рубится до черта. Можно организовать какое-нибудь берестяное производство — коробочки, лукошки, всякое такое. И кроме того, чем нам может угрожать такой проект.

— Ох, дети мои, — вздохнул я. — Согласитесь сами, что насчет познания всякого рода советских дел я имею достаточный опыт. Во что-нибудь да влипнем. Я сейчас не могу сказать, во что именно, но обязательно влипнем. Просто потому, что иначе не бывает, раз какое-нибудь дело, так в него обязательно втешутся и партийный карьеризм и склока и подсиживание, прорывы и черт его знает, что еще. И все это отзовется на ближайшей беспартийной шее, т.е. в данном случае на Бобиной. Да еще в лагере.

— Ну и черт с ним, — сказал Юра. — Влипнем и влипнем. Не в первый раз. Тоже, подумаешь, удовольствие жить в этом рае, — и Юра стал развивать свою обычную теорию.

— Дядя Ваня, — сурово сказал Борис, — помимо всяких других соображений на нас лежат ведь и некоторые моральные обязанности.

Я чувствовал, что моя позиция, да еще при атаке на нее с обоих флангов, совершенно безнадежна. Я попытался оттянуть решение вопроса.

— Нужно бы предварительно прощупать, что это за представительница Гулага.

— Дядя Ваня, ни для чего этого времени нет. У меня только на Погре умирает ежедневно от голода от пятнадцати до пятидесяти человек.

Таким образом мы влипли в историю с санитарным городком на Погре. Мы все оказались пророками, все трое; я — потому, что мы действительно влипли в нехорошую историю, в результате которой Борис вынужден был бежать отдельно от нас; Борис — потому, что хотя из сангородка не получилось ровно ничего, инвалиды на данный “отрезок времени” были спасены; и наконец, Юра — потому, что, как бы тяжело это все ни было, мы в конечном счете все же выкрутились.

ПАНЫ ДЕРУТСЯ

Проект организации санитарного городка был обмозгован со всех точек зрения. Производства для этого городка были придуманы. Чего они стоили в реальности — это вопрос второстепенный. Докладная записка была выдержана в строго марксистских тонах: избави, Боже, что-нибудь ляпнуть о том, что люди гибнут зря, о человеколюбии, об элементарной человечности — это внушило бы подозрения, что инициатор проекта просто хочет вытянуть от советской власти несколько лишних тонн хлеба, а хлеба советская власть давать не любит, насчет хлеба у советской власти психология плюшкинская. Было сказано о необходимости планомерного ремонта живой рабочей силы, об использовании неизбежных во всяком производственном процессе отбросов человеческого материала, о роли неполноценной рабочей силы в деле индустриализации нашего социалистического отечества, было подсчитано количество трудодней при производствах — берестяном, подсобном, игрушечном и прочем, была подсчитана рентабельность производства, наконец, эта рентабельность была выражена в соблазнительной цифре экспортных золотых рублей. Было весьма мало вероятно, что перед золотыми рублями Гулаг бы устоял. В конце доклада было скромно указано, что проект этот желательно рассмотреть в спешном порядке, так как в лагере “наблюдается процесс исключительно быстрого распыления неполноценной рабочей силы”, вежливо и для понимающих понятно.

По ночам Борис пробирался в ликвидком и перестукивал на машинке свой доклад. Днем этого сделать было нельзя: Боже, упаси, если бы Видеман увидал, что на его ББКовской машинке печатается что-то для этого паршивого Свирьлага. По-видимому, на почве, свободной от всяких человеческих чувств, ведомственный патриотизм разрастается особо пышными и колючими зарослями.

Проект был подан представительнице Гулага, какой-то тов. Шац; Видеману, как представители ББК; кому-то, как представителю Свирьлага и Якименке, просто по старой памяти. Товарищ Шац поставила доклад Бориса на повестку ближайшего заседания ликвидкома.

В кабинет Видемана, где проходили все эти ликвидационные и прочие заседания, потихоньку собирается вся участвующая публика. Спокойной походкой человека, знающего свою цену, входит Якименко. Молодцевато шагает Непомнящий, начальник третьей части. Представители Свирьлага с деловым видом раскладывают свои бумаги. Д-р Щуквец нервным шопотком о чем-то переговаривается с Борисом. Наконец, огромными размашистыми шагами является представительница Гулага тов. Шац. За нею грузно вваливается Видеман. Видеман как-то — боком и сверху смотрит на путаную копну седоватых волос тов. Шац, и вид у него крайне недовольный.

Тов. Шац объявляет заседание открытым, водружает на стол огромный, чемоданного вида портфель и на портфель ни с того, ни с сего кладет тяжелый крупнокалиберный кольт. Делает она это не без некоторой демонстративности, то ли желая этим подчеркнуть, что она здесь не женщина, а чекист; даже не чекистка, а именно чекист; то ли пытаясь этим кольтом символизировать свою верховную власть в этом собрании, исключительно мужском.

Я смотрю на тов. Шац, и по моей коже начинают бегать мурашки. Что-то неопределенно женского пола, в возрасте от 30 до 50 лет, уродливое, как все смертных семь грехов, вместе взятых, с добавлением восьмого, священным писанием не предусмотренного — чекистского стажа. Она мне напоминает иссохший скелет какой-то злобной зубастой птицы, допотопной птицы, вроде археоптерикса. Ее маленькая птичья головка с хищным клювом все время вертится на худой жилистой шее, ощупывая собравшихся колючим, недоверчивым взглядом. У нее во рту дымит неимоверно махорочная козья ножка. (Почему не папироса? Тоже демонстрация?). Правой рукой она все время вертит положенный на портфель кольт. Сидящий рядом с нею Видеман поглядывает на этот вертящийся кольт искоса и с видом крайнего неодобрения. Я начинаю мечтать о том, как было бы хорошо, если бы этот кольт бабахнул в товарища Видемана или еще лучше в самое тов. Шац. Но мои розовые мечтания прерывает скрипучий голос председательницы.

— Ну-с, так на повестке дня — доклад доктора, как там его... Только не тяните. Здесь вам не университет. Чтоб коротко и ясно.

Тон у тов. Шац отвратительный. Якименко недоуменно подымает брови, но он чем-то доволен. Я думаю о том, что раньше, чем пускать свой проект, Борису надо было пощупать, что за персона тов. Шац. И пощупав, воздержаться. Потому что этакая изуродованная истеричка может загнуть такое, чего и не предусмотришь заранее и не очухаешься потом. Она, конечно, из “старой гвардии” большевизма. Она, конечно, полна глубочайшего презрения не только к нам, заключенным, но и к чекистской части собрания — к тем революционным парвеню, которые на ее революционные заслуги смотрят без особенного благоговения, которые имеют нахальство гнуть какую-то свою линию, опрыскиваются одеколоном, и это в тот момент, когда мировая революция еще не наступила! И вообще в первый попавшийся момент норовят подложить старой большевичке первую попавшуюся свинью. Вот, вероятно, поэтому-то и козья ножка и кольт и манеры укротительницы зверей. Сколько таких истеричек прошло через историю русской революции! Больших дел они не сделали. Но озлобленность их исковерканного секса придавала революции особенно отвратительные черточки. Такому товарищу Шац попасться в переплет — упаси, Господи!

Борис докладывает. Я сижу, слушаю и чувствую: хорошо. Никаких “интеллигентских соплей”. Вполне марксический подход. Такой-то процент бракованного человеческого материала. Непроизводительные накладные расходы на обремененные бюджеты лагерей. Скрытые ресурсы неиспользованной рабочей силы. Примеры из московской практики — использование глухонемых на котельном производстве, безногих — на конвейерах треста точной механики. Советская трудовая терапия — лечение заболеваний “трудовыми процессами”. Интересы индустриализации страны. Исторические шесть условий тов. Сталина. Мельком и очень вскользь о том, что в данный переходный период жизни нашего отделения... некоторые перебои в снабжении... ставят под угрозу... возможность использования указанных скрытых ресурсов и в дальнейшем.

— Я полагаю, — кончает Борис, — что рассматривая данный проект исключительно с точки зрения индустриализации нашей страны, только с точки зрения роста ее производительных сил и использования для этого всех наличных материальных и человеческих ресурсов, хотя бы и незначительных и неполноценных, данное собрание найдет, конечно, чисто большевицкий подход в обсуждении предложенного ему проекта.

Хорошо сделано. Немного длинно и литературно. К концу слова Видеман, вероятно, уже забыл, что было в начале его. Но здесь будет решать не Видеман.

На губах тов. Шац появляется презрительная усмешка.

— И это все?

— Все.

— Ну-ну...

Нервно подымается д-р Шуквец.

— Разрешите мне.

— А вам очень хочется? Валяйте.

Д-р Шуквец озадачен.

— Не в том дело, хочется ли мне иди не хочется. Но поскольку обсуждается вопрос, касающийся медицинской части...

— Не тяните кота за хвост. Ближе к делу.

Щуквец свирепо топорщит свои колючие усики.

— Хорошо. Ближе к делу. Дело заключается в том, что 90 процентов наших инвалидов потеряли свое здоровье и свою работоспособность на работах для лагеря. Лагерь морально обязан...

— Довольно, садитесь. Это вы можете рассказывать при луне вашим влюбленным институткам.

Но д-р Шуквец не сдается.

— Мой уважаемый коллега...

— Никаких тут коллег нет, а тем более уважаемых. Я вам говорю — садитесь.

Шуквец растерянно садится. Тов. Шац обращает свой колючий взор на Бориса.

— Тааак. Хорошенькое дело. А скажите, пожалуйста, а какое вам дело для всего этого? Ваше дело лечить, кого вам приказывают, а не заниматься какими-то там ресурсами.

Якименко презрительно щурит глаза. Борис пожимает плечами.

— Всякому советскому гражданину есть дело до всего, что касается индустриализации страны. Это раз. Второе, если вы находите, что это не мое дело, не надо было ставить моего доклада.

— Я поручил доктору Солоневичу... — начинает Видеман.

Шац резко поворачивается к Видеману.

— Никто вас не спрашивает, что вы поручали и чего вам не поручали.

Видеман умолкает, но его лицо заливается густой кровью. Борис молчит и вертит в руках толстую дубовую дощечку от пресс-папье. Дощечка с треском ломается в его пальцах, Борис как бы автоматически, но не без некоторой затаенной демонстративности сжимает эту дощечку в кулаке, и она крошится в щепки. Все почему-то смотрят на Бобину руку и на дощечку. Тов. Шац тоже перестает вертеть свой кольт. Видеман улавливает момент и подсовывает кольт под портфель. Тов. Шац жестом разъяренной тигрицы выхватывает кольт обратно и снова кладет его на портфель. Начальник третьей части тов. Непомнящий смотрит на этот кольт так же неодобрительно, как и все остальные.

— А у вас, тов. Шац, предохранитель закрыт?

— Я умела обращаться с оружием, когда вы еще под стол пешком ходили.

— С тех пор тов. Шац, вы, видимо, забыли, как с ним следует обращаться, — несколько юмористически заявляет Якименко. — С тех пор тов. Непомнящий уже под потолок вырос.

— Я прошу вас, тов. Якименко, на официальном заседании зубоскальством не заниматься. А вас, доктор (Шац поворачивается к Борису), я вас спрашиваю, “какое вам дело” вовсе не потому, что вы там доктор или не доктор, а потому что вы контрреволюционер. В ваше сочувствие социалистическому строительству н ни капли не верю. Если вы думаете, что вашими этими ресурсами вы кого-то там проведете, так вы немножко ошибаетесь. Я — старая партийная работница. Таких типиков, как вы, я видала. В вашем проекте есть, конечно, какая-то антипартийная вылазка, может быть, даже прямая контрреволюция.

Я чувствую некоторое смущение. Неужели, уже влипли? Так сказать” с первого же шага. Якименко все-таки был намного умнее.

— Ну, насчет антипартийной линии, это дело ваше хозяйское, — говорит Борис. — Этот вопрос меня совершенно не интересует.

— То есть как это так, это вас может не интересовать?

— Чрезвычайно просто, никак не интересует. Шац, видимо, не сразу соображает, как ей реагировать на эту демонстрацию.

— Ого-го. Вас, я вижу, ГПУ сюда не даром посадило.

— О чем вы можете и доложить в Гулаге, — с прежним равнодушием говорит Борис.

— Я и без вас знаю, что мне докладывать. Хорошенькое дело. — Обращается она к Якименко. — Ведь это же все белыми нитками шито. Этот ваш доктор, так он просто хочет получить для всех этих бандитов, лодырей, кулаков лишний советский хлеб. Так мы этот хлеб и дали. У нас эти фунты хлеба по улицам не валяются.

Вопрос предстал передо мною в несколько другом освещении. Ведь, в самом деле, проект Бориса используют, производственное дело поставят, но лишнего хлеба не дадут. Из-за чего было огород городить?

— А таких типиков, как вы, — обращается она к Борису, — я этим самым кольтом.

Борис приподымается и молча собирает бумаги.

— Вы это что?

— К себе на Погру.

— А кто вам разрешил? Что, вы забываете, что вы в лагере?

— В лагере или не в лагере, но если человека вызывают на заседание и ставят его доклад, так для того, чтобы выслушивать, а не оскорблять.

— Я вам приказываю остаться! — визжит тов. Шац, хватаясь за кольт.

— Приказывать мне может тов. Видеман, мои начальник. Вы мне приказывать ничего не можете.

— Послушайте, доктор Солоневич, — начинает Якименко успокоительным тоном. Шац сразу набрасывается на него.

— А кто вас уполномочивает вмешиваться в мои приказания? Кто тут председательствует, вы или я?

— Останьтесь пока, доктор Солоневич. — говорит Якименко сухим, резким и властным тоном, но этот тон обращен не к Борису; — Я считаю, тов. Шац, что так вести заседание, как ведете его вы, — нельзя.

— Я сама знаю, что мне можно и что нельзя. Я была связана с нашими вождями, когда вы, товарищ Якименко, о партийном билете еще и мечтать не смели.

Начальник третьей части с треском отодвигает свой стул и подымается.

— С кем вы там, тов. Шац, были в связи, это нас не касаемо. Это дело ваше частное. А ежели люди пришли говорить о деле, так нечего им глотку затыкать.

— Еще вы, вы меня, старую большевичку, будете учить! Что это здесь такое, б... или военное учреждение?

Видеман грузно всем своим седалищем поворачивается к Шац. Тугие жернова его мышления добрались, наконец, до того, что он то уж военный в гораздо большей степени, чем тов. Шац, что он здесь хозяин, что, наконец, старая большевичка ухитрилась сколотить против себя единый фронт всех присутствующих.

— Ну, это ни к каким чертям не годится. Что это вы, тов. Шац, как с цепи сорвались?

Шац от негодования не может произнести ни слова.

— Иван Лукьянович, — с подчеркнутой любезностью обращается ко мне Якименко, — будьте добры внести в протокол собрания мой протест против действий тов. Шац.

— Это вы можете говорить на партийном собрании, а не здесь, — взъедается на него Шац.

Якименко отвечает сурово.

— Я очень сожалею, что на этом открытом беспартийном собрании вы сочли возможным говорить о ваших интимных связях с вождями партии.

Вот это удар! Шац вбирает в себя всю птичью шею и окидывает собравшихся злобным, но уже несколько растерянным взглядом. Против нее — единый фронт. И революционных парвеню, для которых партийный “аристократизм” тов. Шац, как бельмо в глазу и заключенных и наконец, просто единый мужской фронт против зарвавшейся бабы. Представитель Свирьлага смотрит на Шац с ядовитой усмешечкой.

— Я присоединяюсь к протесту тов. Якименко.

— Объявляю заседание закрытым, — резко бросает Шац и подымается.

— Ну, это уж позвольте, — говорит второй представитель Свирьлага. — Мы не можем срывать работу по передаче лагеря из-за ваших женских нервов.

— Ах, так, — шипит тов. Шац. — Ну, хорошо. Мы с вами поговорим об этом... в другом месте.

— Поговорим, — равнодушно бросает Якименко. — А пока что я предлагаю доклад д-ра Солоневича принять, как основу и переслать его в Гулаг с заключениями местных работников. Я полагаю, что эти заключения в общем и целом будут положительными.

Видеман кивает головой.

— Правильно. Послать в Гулаг. Толковый проект. Я голосую за.

— Я вопроса о голосовании не ставила. Я вам приказываю замолчать, тов. Якименко... — Шац близка к истерике. Ее левая рука размахивает козьей ножкой, а правая вертит кольт. Якименко протягивает руку через стол, забирает его и передает Непомнящему.

— Товарищ начальник третьей части, вы вернете это оружие тов. Шац, когда она научится с ним обращаться.

Тов. Шац стоит некоторое время, как бы задыхаясь от злобы и судорожными шагами выбегает из комнаты.

— Так, значит, — говорит Якименко таким тоном, как будто ничего не случилось, — проект д-ра Солоневича в принципе принять. Следующий вопрос.

Остаток заседания проходит, как по маслу. Даже взорванный железнодорожный мостик на Погре принимается, как целехонький; без сучка и задоринки.

ЯКИМЕНКО НАЧИНАЕТ ИНТРИГУ

Заседание кончилось. Публика разошлась. Я правлю свою “стенограмму”. Якименко сидит против и докуривает свою папиросу.

— Ну и номер, — говорит Якименко. Отрываю глаза от бумаги. В глазах Якименки — насмешка и удовлетворение победителя.

— Вы когда-нибудь такую б... видали?

— Ну, не думаю, чтобы на этом поприще тов. Шац удалось сделать большие обороты.

Якименко смотрит на меня с усмешкой и с любопытством.

— А скажите мне по совести, тов. Солоневич, что это за новый оборот вы придумали?

— Какой оборот?

— Да вот с этим санитарным городком.

— Простите, не понимаю вопроса.

— Понимаете. Что уж там. Чего это вы все крутите? Не из-за человеколюбия же.

— Позвольте, а почему бы и нет?

Якименко скептически пожимает плечами. Соображения такого рода не по его департаменту.

— Ой ли? А, впрочем, дело ваше. Только знаете ли, если этот сангородок попадет Гулагу, и тов. Шац будет приезжать вашего брата наставлять и инспектировать...

Это соображение приходило в голову и мне.

— Ну, что ж. Придется Борису и товарища Шац расхлебывать.

— Пожалуй, придется. Впрочем, должен сказать честно. Семейка-то у вас крепколобая.

Я изумленно воззрился на Якименку. Якименко смотрит на меня подсмеивающимся взглядом.

— На месте ГПУ, выпер бы я вас всех к чертовой матери, на все четыре стороны. А то накрутите вы здесь.

— То есть, как это так, накрутим?

— Да вот так, накрутите и все. Впрочем, это пока моя личная точка зрения.

— А вы ее сообщите ГПУ, пусть выпустят.

— Не поверят, товарищ Иван Лукьянович, — сказал, усмехаясь, Якименко, ткнул в пепельницу свой окурок и вышел из комнаты прежде, чем я успел сообразить подходящую реплику.

Внизу на крылечке меня ждали Борис и Юра.

— Ну, — сказал я не без некоторого злорадства, — как мне кажется, мы уже влипли. А?

— Для твоей паники нет никакого основания, — сказал Борис.

— Никакой паники и нет. А только эта самая мадемуазель Шац работы наладит, хлеба не даст, и будешь ты ее непосредственным подчиненным. Так сказать, неземное наслаждение.

— Неправильно. За нас теперь вся остальная публика.

— А что она вся стоит, если твой городок будет по твоему же предложению подчинен непосредственно Гулагу?

— Эта публика ее съест. Теперь у них такое положение: или им ее съесть или она их съест.

На крыльцо вышел Якименко.

— А, все три мушкетера, по обыкновению, в полном сборе.

— Да, так сказать, прорабатываем результаты сегодняшнего заседания.

— Я ведь вам говорил, что заседание будет занимательное.

— По-видимому, тов. Шац находится в состоянии некоторой...

— Да, именно в состоянии некоторой. Вот в этом некотором состоянии она, видимо, находится лет пятьдесят. Видеман уже три дня ходит, как очумелый, — в тоне Якименки — небывалые до сих пор потки интимности, и я не могу сообразить, к чему он клонит.

— Во всяком случае, — говорит Борис, — я со своим проектом попался, кажется, как кур по щи.

— Н-да. Ваши опасения некоторых оснований не лишены. С такой стервой работать, конечно, невозможно. Кстати, Иван Лукьянович, вот вы завтра вашу стенограмму редактировать будете. Весьма существенно, чтобы эта фраза насчет вождей не была опущена. И вообще, постарайтесь, чтобы ваш протокол был сделан во всю меру ваших литературных дарований. И так сказать, в расчете на культурный уровень читательских масс, ну например, Гулага. А протокол подпишут все. Кроме, разумеется, тов. Шац.

Заметив в моем лице некоторое размышление, Якименко добавляет:

— Можете не опасаться. Я вас, кажется, до сих пор не подводил.

В тоне Якименки — некоторая таинственность, и я снова задаю себе вопрос, знает ли он о БАМовских списках или нет. А влезать в партийную склоку мне очень не хочется. Чтобы выиграть время для размышления, я задаю вопрос:

— А что она действительно близко стоит к вождям?

— Стоит или лежит, не знаю. Разве в дореволюционное время. Знаете, во всяких там глубинах сибирских руд, на полном беслтичьи и Шац — соловушко. Впрочем, это вымирающая порода. Ну, так протокол будет, как полагается?

Протокол был сделан, как полагается. Его подписали все, и его не подписала тов. Шац. На другой же день после этого заседания тов. Шац сорвалась и уехала в Москву. Вслед за нею выехал в Москву и Якименко.

ТЕОРИЯ СКЛОКИ

Мы шли домой молча и в весьма невеселом настроении. Становилось более или менее очевидным, что мы уже влипли в нехорошую историю. С проектом санитарного городка получается ерунда. Мы оказались помимо всего прочего запутанными в какую-то внутрипартийную интригу. А в интригах такого рода коммунисты могут и проигрывать, могут и выигрывать; беспартийная же публика проигрывает более или менее наверняка. Каждая партячейка, рассматриваемая, так сказать, с близкой дистанции, представляет собою этакое уютное общежитие змей, василисков и ехидн, из которых каждая норовит ужалить свою соседку в самое больное административно-партийное место. Я в сущности не очень ясно знаю, для чего все это делается, ибо выигрыш даже в случае победы так ничтожен, так нищ и так зыбок; просто партийный портфель чуть-чуть потолще. Но “большевицкая спаянность” действует только по адресу остального населения страны. Внутри ячеек все друг под друга подкапываются, подсиживают, выживают На советском языке это называется партийной склокой. На уровне Сталина-Троцкого это декорируется идейными разногласиями, на уровне Якименко-Шац это ничем не декорируется, просто склока, “как таковая”, в голом виде. Вот в такую склоку попали и мы и при этом безо всякой возможности сохранить нейтралитет. Волей-неволей приходилось ставить свою ставку на Якименко. А какие, собственно, у Якименки шансы съесть товарища Шац?

Шац в Москве, в центре у себя дома; она там свой человек, у нее там всякие “свои ребята” и Кацы и Пацы и Ваньки и Петьки, по — существу такие же “корешки”, как любая банда сельсоветских активистов, коллективно пропивающих госспиртовскую водку, кулацкую свинью и колхозные “заготовки”. Для этого центра все эти Якименки, Видеманы и прочие — только уездные держиморды, выскочки, пытающиеся всякими правдами и неправдами оттеснить их, “старую гвардию”, от призрака власти, от начальственных командировок по всему лицу земли русской и не брезгающие при этом решительно никакими средствами. Правда, насчет средств и “старая гвардия” тоже не брезгует. При данной комбинации обстоятельств средствами придется не побрезговать и мне; что там ни говорить, а литературная обработка фразы тов. Шац о близости к вождям к числу особо джентльменских приемов борьбы не принадлежит. Оно, конечно, с волками жить — по-волчьи выть, но только в советской России можно понять настоящую тоску по настоящему человеческому языку, вместо волчьего воя, то голодного, то разбойного.

Конечно, если у Якименки есть связи в Москве (а видимо. Есть, иначе зачем ему туда ехать), то он с этим протоколом обратится не в Гулаг и даже не в ГПУ, а в какую-нибудь совершенно незаметную извне партийную дыру. В составе этой партийной дыры будут сидеть Ваньки и Петьки, среди которых Якименко — свой человек. Кто-то из Ванек вхож в московский комитет партии, кто-то в контрольную партийную комиссию (ЦКК); кто-то, допустим, имеет какой-то блат, например, у товарища Землячки. Тогда через несколько дней в соответствующих дистанциях пойдут слухи: тов. Шац вела себя так-то и так-то, дискредитировала вождей. Вероятно, будет сказано, что занимаясь административными загибами, тов. Шац подкрепляла свои загибы ссылками на интимную близость с самим Сталиным. Вообще, создастся атмосфера, в которой чуткий нос уловит, что кто-то влиятельный собирается товарища Шац съесть. Враги тов. Шац постараются эту атмосферу сгустить, нейтральные станут во враждебную позицию, друзья, если не очень близкие, умоют лапки и отойдут в стороночку: как бы и меня вместе с тов. Шац не съели.

Да, конечно, Якименко имеет крупные шансы на победу. Помимо всего прочего, он всегда спокоен, выдержан, и он, конечно, на много умнее тов. Шац. А сверх всего этого, тов. Шац — представительница той “старой гвардии ленинизма”, которую снизу подмывают волны молодой сволочи, а сверху организационно ликвидирует Сталин, подбирая себе кадры бестрепетных “твердой души прохвостов”. Тов. Шац — только жалкая, истрепанная в клочки тень былой героики коммунизма. Якименко — представитель молодой сволочи, властной и жадной. Более или менее толковая партийная дыра должна, конечно, понять, что при таких обстоятельствах умнее стать на сторону Якименки.

Я не знал, да так и не узнал, какие деловые столкновения возникли между тов. Шац и Якименкой до нашего пресловутого заседания; в сущности, это и не важно. Товарищ Шац всем своим существом, всем своим видом говорит Якименке:

“Я вот всю свою жизнь отдала мировой революции, отдавай и ты”. Якименко отвечает: “Ну и дура. Я буду отдавать чужие, а не свою”. Шац говорит: “Я — соратница самого Ленина”. Якименко отвечает: “Твой Ленин давно подох. Да и тебе пора”. Ну и так далее.

Из всей этой грызни между Шацами и Якименками можно при известной настроенности сделать такой вывод, что вот, дескать, тов. Шац (кстати и еврейка) — это символ мировой революции. Товарищ Якименко — это молодая, возрождающаяся и национальная Россия (кстати, он русский или точнее — малоросс); что Шац строила Гулаг в пользу мировой революции, а Якименко истребляет мужика в пользу национального возрождения.

С теорией национального перерождения Стародубцева, Якименки, Ягоды, Кагановича и Сталина (русского, малоросса, латыша, еврея и грузина) я встретился только здесь, в эмиграций. В России такая: идея и в голову не приходила. Но, конечно, вопрос о том, что будут делать якименки, добравшись до власти, вставал перед всеми нами в том аспекте, какого эмиграция не знает. Отказ от идеи мировой революции, конечно, ни в какой мере не означает отказа от коммунизма в России. Но если, добравшись до власти, якименки в интересах собственного благополучия, а если хотите, то и собственной безопасности, начнут сворачивать коммунистические знамена и постепенно на тормозах переходить к строительству того, что в эмиграции называют национальной Россией (почему, собственно, коммунизм не может быть “национальным явлением”, была же инквизиция национальным испанским явлением?), то тогда какой смысл нам троим рисковать своей жизнью? Зачем предпринимать побег? Не лучше ли еще подождать? Ждали же вот 18 лет. Ну, еще подождем пять. Тяжело, но легче, чем прорываться тайгой через границу, в неизвестность эмигрантского бытия.

Если для эмиграции вопрос о “национальном перерождении” (этот термин я принимаю очень условно) — это очень, конечно, наболевший, очень близкий, но все же более или менее теоретический вопрос, то для нас всех трех он ставился, как вопрос собственной жизни. Идти ли на смертельный риск побега или мудрее и патриотичнее будет переждать? Можно предположить, что вопросы, которые ставятся в такой плоскости, решаются с несколько меньшей оглядкой на партийные традиции и с несколько более четким разделением желаемого от сущего, чем когда те же вопросы обсуждаются и решаются под влиянием очень хороших импульсов, но все же без ощущения непосредственного риска собственной головой.

У меня, как и у очень многих нынешних российских людей, годы войны и революции и в особенности большевизм весьма прочно вколотили в голову твердое убеждение в том, что ни одна историко-философская и социалистическая теория не стоит ни одной копейки. Конечно, гегелевский мировой дух почти так же занимателен, как и марксистская борьба классов. И философские объяснения прошлого можно перечитывать не без некоторого интереса. Но как-то так выходит, что ни одна теория решительно ничего не может предсказать на будущий день. Более или менее удачными пророками оказывались люди, которые или только прикрывались теорией или вообще никаких дел с нею не имели.

Таким образом, для нас вопрос шел не о перспективах революции, рассматриваемых с какой бы то ни было философской точки зрения, а только о живых взаимоотношениях живых людей, рассматриваемых с точки зрения самого элементарного здравого смысла.

Да, совершенно ясно, что ленинская старая гвардия доживает свои последние дни. И потому, что она оказалась некоторым конкурентом сталинской гениальности и потому, что в ней все же были люди, дерзавшие сметь свое суждение иметь, а этого никакая деспотия не любит и потому, что вот такая тов. Шац, при всей ее несимпатичности, воровать все-таки не будет (вот, курит же козьи ножки вместо папирос) и Якименке воровать не позволит. Тов. Шац, конечно, фанатичка, истеричка, может быть и садистка, но какая-то идея у нее есть. У Якименки нет решительно никакой идеи. О Видемане и Стародубцеве и говорить нечего. Вся эта старая гвардия — и Рязанов, и Чекалин, и Шац чувствуют, что знамя “трудящихся всего мира” и власть, для поддержки этого знамени созданная, попадают просто в руки сволочи, и сволочь стоит вокруг каждого из них, лязгая молодыми волчьими зубами.

Что будет делать нарицательный Якименко, перегрызя глотку нарицательной Шац? Может ли Сталин обойтись без Ягоды, Ягода — без Якименки, Якименко — без Видемана, Видеман — без Стародубцева и т.д.? Все они, от Сталина до Стародубцева акклиматизировались в той специфической атмосфере большевицкого строя которая создана ими самими и вне которой им никакого житья нет. Все они — профессионалы советского управления. Если вы ликвидируете это управление, всем им делать в мире будет решительно нечего. Что будут делать все эти чекисты, хлебозаготовители, сексоты, кооператоры, председатели завкомов, секретари партячеек, раскулачиватели, политруки, выдвиженцы, активисты и прочие, там же им легион? Ведь, их миллионы! Если даже и не говорить о том, что при перевороте большинство из них будет зарезано сразу, а после постепенной эволюции будет зарезано постепенно, то все-таки нужно дать себе ясный отчет в том, что они — “специалисты” большевицкого управленческого аппарата, самого громоздкого и самого кровавого в истории мира. Какая профессия будет доступна для всех них в условиях небольшевицкого строя? И может ли Сталин эволюционным или революционным путем сбросить со своих счетов миллиона три-четыре людей, вооруженных до зубов? На кого он тогда обопрется? И какой слой в России ему поверит и не припомнит ему великих кладбищ коллективизации, раскулачивания, лагерей и Беломорско-Балтийского Канала?

Нет, все эти люди, как бы они ни грызлись между собою, в отношении к остальной стране спаяны крепко, до гроба спаяны кровью, спаяны на жизнь и на смерть. Им повернуть некуда, даже если бы они этого и хотели. “Национальная” или “интернациональная” Россия при сталинском аппарате остается все-таки Россией большевицкой.

Вот почему нашей последней свободной (с воли) попытки побега не остановило даже и то обстоятельство, что в государственных магазинах Москвы хлеб и масло стали продаваться кому угодно и в каких угодно количествах. В 1933 году в Москве можно было купить все; тем, у кого были деньги. У меня деньги были.

...Мы пришли в нашу избу итак как есть все равно было нечего, то сразу улеглись спать. Но я спать не мог. Лежал, ворочался, курил свою махорку и ставил перед собою вопросы, на которые ясного ответа не было. А что же дальше? Да, в перспективе десятилетий “кадры” вымрут, актив сопьется, и какие-то таинственные силы страны возьмут верх. А какие это силы? Да, конечно, интеллектуальные силы народа возросли безмерно; не потому, что народ учила советская власть, а потому, что народ учила советская жизнь. А физические силы?

Перед памятью пронеслись торфоразработки, шахты, колхозы, заводы, месяцами не мытые лица поваров заводских столовок, годами недоедающие рабочие Сормова, Коломны, Сталинграда, кочующие по Средней Азии таборы раскулаченных донцов и кубанцев, дагестанская малярия, эшелоны на БАМ, девочка со льдом — будущая, если выживет, мать русских мужчин и женщин... Хватит ли физических сил?

Вот я, из крепчайшей мужицко-поповской семьи, где люди умирали “по Мечникову”, их клал в гроб “инстинкт естественной смерти”; я, в свое время один из сильнейших физических людей России — и вот в 42 года я уже сед. Уже здесь, за границей, мне в первые месяцы после бегства давали 55-60 лет. Но с тех пор я лет на 10 помолодел. Но те, которые остались там? Они не молодеют!

Не спалось. Я встал и вышел на крыльцо. Стояла тихая морозная ночь. Плавными пушистыми коврами спускались к Свири заснеженные поля. Левее черными точками и пятнами разбросались избы огромного села. Ни звука, ни лая, ни огонька... Вдруг с Погры донеслись два-три выстрела — обычная история. Потом с юга, с диковского оврага, четко и сухо в морозном воздухе, разделенные равными в секунд десять промежутками, раздались восемь винтовочных выстрелов. Жуть и отвращение холодными струйками пробежали по спине.

Около месяца тому назад я сделал глупость — пошел посмотреть на диковский овраг. Он начинался в лесах, верстах в пяти от Погры, — огибал ее полукольцом и спускался в Свирь верстах в трех ниже Подпорожья. В верховьях это была глубокая узкая щель, заваленная трупами расстрелянных, верстах в двух ниже овраг был превращен в братское кладбище лагеря, еще ниже в него сваливали конскую падаль, которую лагерники вырубали топорами для своих социалистических пиршеств. Этого оврага я описывать не в состоянии. Но эти выстрелы напомнили мне о нем во всей его ужасной реалистичности. Я почувствовал, что у меня начинают дрожать колени и холодеет в груди. Я вошел в избу и старательно заложил дверь толстым деревянным бруском. Меня охватывал какой-то непреоборимый мистический ужас. Пустые комнаты огромной избы наполнялись какими-то тенями и шорохами. Я почти видел, как в углу, под пустыми нарами, какая-то съежившаяся старушонка догрызает изсохшую детскую руку. Холодный пот — не литературный, а настоящий — заливал очки и сквозь его капли пятна лунного света начинали принимать чудовищные очертания.

Я очнулся от встревоженного голоса Юры, который стоял рядом со мною и крепко держал меня за плечи. В комнату вбежал Борис. Я плохо понимал, в чем дело. Пот заливал лицо, и сердце колотилось, как сумасшедшее. Шатаясь, я дошел до нар и сел. На вопрос Бориса я ответил, что просто что-то нездоровится. Борис пощупал пульс— Юра положил мне руку на лоб.

— Что с тобой, Ватик? Ты весь мокрый.

Борис и Юра быстро сняли с меня белье, которое действительно все было мокрое, я лег на нары, и в дрожащей памяти снова всплывали картины: Одесса и Николаев во время голода, людоеды, торфоразработки, Магнитострой, ГПУ, лагерь, диковский овраг...

НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА

После отъезда в Москву Якименки и Шац бурная деятельность ликвидкома несколько утихла. Свирьлаговцы слегка пооколачивались и уехали себе, оставив в Подпорожьи одного своего представителя. Между ним и Видеманом шли споры только об административно-техническом персонале. Если цинготный крестьянин никуда не был годен, и ни ББК, ни Свирьлаг не хотели взваливать его на свои пайковые плечи, то интеллигент, даже и цинготный, еще кое-как мог быть использован. Поэтому Свирьлаг пытался получить сколько возможно интеллигенции, и поэтому же ББК норовил не дать ни души. В этом торге между двумя рабовладельцами мы имели все-таки некоторую возможность изворачиваться. Все списки лагерников, передаваемых в Свирьлаг или оставляемых за ББК, составлялись в ликвидкоме под техническим руководством Надежды Константиновны, а мы с Юрой переписывали их на пишущей машинке. Тут можно было извернуться. Вопрос заключался преимущественно в том, в каком именно направлении нам следует изворачиваться. ББК был вообще “аристократическим” лагерем, там кормили лучше и лучше обращались с заключенными. Как кормили и как обращались, я об этом уже писал. Выводы о Свирьлаге читатель может сделать самостоятельно. Но ББК — это гигантская территория. В какой степени вероятно, что нам трем удастся остаться вместе, что нас не перебросят куда-нибудь на такие чертовы кулички, что из них и не выберешься, куда-нибудь в окончательное болото, по которому люди и летом ходят на лыжах, иначе засосет и от которого до границы будет верст 200-250 по местам почти абсолютно непроходимым? Мы решили сориентироваться на Свирьлаг.

Уговорить Н.К. на некоторую служебную некорректность было не очень трудно. Она слегка поохала, слегка побранилась, и наши имена попали в списки заключенных, оставляемых за Свирьлагом. Это была ошибка. И это была грубая ошибка. Мы уже начали изворачиваться, еще не собрав достаточно полной информации. А потом стало выясняться. В Свирьлаге не только плохо кормят, это еще бы полбеды, но в Свирьлаге статья 58-6 находится под особенно неусыпным контролем, отношение к контрреволюционерам особенно зверское, лагерные пункты все опутаны колючей проволокой и даже административных служащих выпускают по служебным поручениям только на основании особых пропусков и каждый раз после обыска. И кроме того, Свирьлаг собирается всех купленных в ББК интеллигентов перебросить на свои отдаленные лагпункты, где “адмтехперсонала” не хватало. Мы разыскали по карте, которая висела на стене ликвидкома, эти пункты и пришли в настроение весьма неутешительное: Свирьлаг тоже занимал огромную территорию, и были пункты, отстоящие от границы на 400 верст — четыреста верст ходу по населенной и, следовательно, хорошо охраняемой местности. Это было совсем плохо. Но наши имена были уже в Свирьлаговских списках!

Н.К. наговорила много всяких слов о мужском непостоянстве, Н.К. весьма убедительно доказывала мне, что уже ничего нельзя сделать, я отвечал, что для женщины нет ничего невозможного— ce que la femme veut — Deiu le veut, был пущен в ход ряд весьма запутанных лагерно — бюрократических трюков, и Н.К. вошла в комнатку нашего секретариата с видом Клеопатры, которая только что и как-то очень ловко обставила некоего Антония: наши имена были официально изъяты из Свирьлага и закреплены за ББК. Н.К. сияла от торжества. Юра поцеловал ей пальчики, я сказал, что век буду за нее Бога молить, протоколы вести и на машинке стукать.

Вообще, после урчевского зверинца ликвидкомовский секретариат казался нам раем земным или во всяком случае лагерным раем. В значительной степени это зависело от Надежды Константиновны, от ее милой женской суматошливости и покровительственности, от ее шутливых препирательств с Юрочкой, которого она, выражаясь советским языком, взяла на буксир, заставила причесываться и даже ногти чистить. В свое время Юра счел возможным плевать на Добротина, но Надежде Константиновне он повиновался беспрекословно, безо всяких разговоров.

Н.К. была, конечно, очень, нервной и не всегда выдержанной женщиной, но всем, кому она могла помочь, она помогала. Бывало, придет какой-нибудь инженер и слезно умоляет не отдавать его на растерзание Свирьлагу. Конечно, от Н.К. де юре ничего не зависит, но мало ли, что можно сделать в порядке низового бумажного производства, в обход всяких де юре. Однако, таких инженеров, экономистов, врачей и прочих было слишком много. Н.К. выслушивала просьбу и начинала кипятиться.

— Сколько раз я говорила, что я ничего, совсем ничего, не могу сделать. Что вы ко мне пристаете? Идите к Видеману. Ничего, ничего не могу сделать. Пожалуйста, не приставайте.

Заметив выражение умоляющей настойчивости на лице оного инженера, Н.К. затыкала уши пальчиками и начинала быстро твердить:

— Ничего не могу. Не приставайте. Уходите, пожалуйста. А то я рассержусь.

Инженер, потупившись, уходит. Н.К., заткнув уши и зажмурив глаза, продолжает твердить:

— Не могу, не могу. Пожалуйста, уходите. Потом с расстроенным видом, перебирая свои бумаги, она жаловалась мне:

— Ну, вот видите, как они все лезут. Им, конечно, не хочется в Свирьлаг. А они и не думают о том, что у меня на руках двое детей. И что я за все это тоже могу в Свирьлаг попасть, только не вольнонаемной, а уж заключенной. Все вы эгоисты, мужчины.

Я скромно соглашался с тем, что наш брат, мужчина, конечно, мог бы быть несколько альтруистичнее. Тем более, что в дальнейшем ходе событий я уже был более или менее уверен. Через некоторое время Н.К. говорила мне раздраженным тоном:

— Ну, что же вы сидите и смотрите? Ну, что же вы, мне ничего не посоветуете? Все должна я да я. Как вы думаете, если мы этого инженера проведем по спискам, как десятника?

Обычно к этому моменту техника превращения инженера в десятника, врача в лекпома или какой-нибудь значительно более сложной лагерно-бюрократической механики была уже обдумана и мной и Надеждой Константиновной. Н.К. охала и бранилась, но инженер все-таки оставался за ББК. Некоторым устраивались командировки в Медгору со свирепым наставлением оставаться там, даже рискуя отсидкой в Шизо. Многие на время исчезали вообще со списочного горизонта — во всяком случае, не много интеллигенции получил Свирьлаг. Во всех этих операциях я, мелкая сошка, переписчик и к тому же уже заключенный, рисковал немногим. Н.К. иногда шла на очень серьезный риск.

Это была еще молодая, лет 32-33 женщина, очень милая и привлекательная и с большими запасами sex appeal. Не будем зря швырять в нее булыжниками. Как и очень многие женщины в этом мире, особенно неуютно оборудованном для женщин, она рассматривала, свой sex appeal, как капитал, который должен быть вложен в наиболее рентабельное предприятие этого рода. Какое предприятие в советской России могло бы быть более рентабельным, чем брак с высокопоставленным коммунистом?

В долгие вечера, когда мы с Надеждой Константиновной дежурили в ликвидкоме при свете керосиновой коптилки, она мне урывками рассказала кое-что из своей путаной и жестокой жизни. Она была во всяком случае из очень культурной семьи, она хорошо знала иностранные языки и при этом так, как их знают по гувернанткам, а не по самоучителям. Потом — одинокая девушка, не очень подходящего происхождения, в жестокой борьбе за жизнь, за советскую жизнь. Потом брак с высокопоставленным коммунистом, директором какого-то завода. Директор какого-то завода попал в троцкистско-вредительскую историю и был отправлен на тот свет. Н.К. опять осталась одна, впрочем, не совсем одна, на руках остался малыш размером года в полтора. Конечно, старые сотоварищи бывшего директора предпочли ее не узнавать, блажен муж, иже не возжается с классовыми врагами и даже с их вдовами. Снова пишущая машинка, снова голод, на этот раз голод вдвоем, снова месяцами нарастающая жуть перед каждой чисткой, и происхождение, и покойный муж, и совершенно правильная презумпция, что вдова расстрелянного человека не может очень уж пылать коммунистическим энтузиазмом. Словом, очень плохо.

Н.К. ре шила, что в следующий раз она такого faux pas уже не сделает. Следующий раз sex appeal был вложен в максимально солидное предприятие — в старого большевика, когда-то ученика самого Ленина, подпольщика? политкаторжанина, ученого лесовода и члена коллегии Наркомзема Андрея Ивановича Запевского. Был какой-то промежуток отдыха, был второй ребенок, и потом Андрей Иванович поехал в концлагерь сроком на 10 лет. На этот раз уклон оказался правым. А.И., попавши в лагерь и будучи бывшим коммунистом, имеющим еще кое-какую специальность (редкий случай), кроме обычных партийных специальностей (ГПУ, кооперация, военная служба, профсоюз) ценой трех лет самоотверженной, то есть совсем уж каторжной работы, заработал себе право на совместное проживание с семьей. Такое право давалось очень немногим и особо избранным лагерникам и заключалось оно в том, что этот лагерник мог выписывать к себе семью и житье нею в какой-нибудь частной избе, не в бараке. Все остальные условия его лагерной жизни — паек, работа и что всего хуже, переброски, оставались прежними.

Итак, Н.К. в третий раз начала вить свое гнездышко, на этот раз в лагере, так сказать, совсем уж непосредственно под пятой ГПУ. Впрочем, Н.К. довольно быстро устроилась. На фоне кувшинных рыл советского актива она, к тому же вольнонаемная, была как работница, конечно, сокровищем. Не говоря уже о ее культурности и ее конторских познаниях, она при ее двойной зависимости за себя и за мужа, не могла не стараться изо всех своих сил.

Муж ее, Андрей Иванович, был невысоким худощавым человеком лет пятидесяти со спокойными умными глазами, в которых, казалось, на весь остаток его жизни осела какая-то жестокая, едкая, незабываемая горечь. У него, старого подпольщика, каторжанина и пр. доводов для этой горечи было более, чем достаточно, но один из них действовал на мое воображение как-то особенно гнетуще — это была волосатая лапа тов. Видемана, с собственническим чувством положенная на съеживающееся плечо Н.К.

На Андрея Ивановича у меня были некоторые виды. Остаток наших лагерных дней мы хотели провести где-нибудь не в канцелярии. Андрей Иванович заведовал в Подпорожьи лесным отделом, я просил его устроить нас обоих — меня и Юру — на каких-нибудь лесных работах, кем-нибудь вроде таксаторов, десятников и т.д. Андрей Иванович дал нам кое-какую литературу, и мы мечтали о том времени, когда мы сможем шататься по лесу, вместо того, чтобы сидеть за пишущей машинкой.

...Как-то днем в обеденный перерыв я иду в свою избу. Слышу сзади чей-то голосок. Оглядываюсь, Н.К., тщетно стараясь меня догнать, что-то кричит и машет мне рукой. Останавливаюсь.

— Господи, да вы совсем глухи стали. Кричу, кричу, а вы хоть бы что. Давайте пойдем вместе, ведь нам по дороге.

Пошли вместе. Обсуждали текущие дела лагеря. Потом Н.К. как-то забеспокоилась.

— Посмотрите, это, кажется, мой Любик. Это был, возможно, он. Но, во-первых, ее Любика я в жизни в глаза не видал, а во-вторых, то, что могло быть Любиком, представляло собою черную фигуру на фоне белого снега, шагах в ста от нас. На такую дистанцию мои очки не работали, фигурка стояла у края дороги и свирепо молотила чем-то по снежному сугробу. Мы подошли ближе и выяснили, что это действительно был Любик, возвращающийся из школы.

— Господи, да у него все лицо в крови! Любик, Любик!

Фигурка обернулась и, узрев свою единственную мамашу, сразу пустилась в рев, полагаю, что так на всякий случай. После этого Любик прекратил избиение своей книжной сумкой снежного сугроба и, размазывая по своей рожице кровь и слезы, заковылял к нам. При ближайшем рассмотрении Любик оказался мальчишкой лет восьми, одетым в какую-то чистую и хорошо залатанную рвань, со следами недавней потасовки во всем своем облике, в том числе и на рожице. Н.К. опустилась перед ним на колени и стала вытирать с его рожицы слезы, кровь и грязь. Любик использовал все свои наличные возможности, чтобы поорать всласть. Конечно, был какой-то трагический злодей, именуемый не то Митькой, не то Петькой; конечно, этот врожденный преступник изуродовал Любика ни за что, ни про что, конечно, материнское сердце Н.К. преисполнилось горечи, обиды и возмущения. Во мне же расквашенная рожица Любика не вызвала решительно никакого соболезнования, точно так же, как во время оно расквашенная рожица Юрочки, особенно если она была расквашена по всем правилам неписанной конституции великой мальчишеской нации. Вопросы же этой конституции, я полагал, всецело входили в мою мужскую компетенцию. И я спросил деловым тоном:

— А ты ему, Любик, тоже ведь дал?

— Я ему как дал! А он мне. А я его еще. У!

Вопрос еще более деловой:

— А ты ему как, правой рукой или левой? Тема была перенесена в область чистой техники, и для эмоций места не оставалось. Любик отстранил материнский платок, вытиравший его оскорбленную физиономию, и в его глазенках сквозь невысохшие еще слезы мелькнуло любопытство.

— А как это левой?

Я показал. Любик с весьма деловым видом выкарабкался из материнских объятий; разговор зашел о деле, и тут уж было не до слез и не до сентиментов.

— Дядя, а ты меня научишь?

— Обязательно научу.

Между мною и Любиком был, таким образом, заключен пакт технической помощи. Любик вцепился в мою руку, и мы зашагали. Н.К. горько жаловалась на беспризорность Любика. Сама она сутками не выходила из ликвидкома, и Любик болтался, Бог знает, где и ел, Бог знает, что. Любик прерывал ее всякими деловыми вопросами, относящимися к области потасовочной техники. Через весьма короткое время Любик сообразил, что столь исключительное стечение обстоятельств должно быть использовано на все сто процентов, стал усиленно подхрамывать и в результате этой дипломатической акции не без удовлетворения умостился на моем плече. Мы подымались в гору. Стало жарко. Я снял шапку. Любикины пальчики стали тщательно исследовать мой череп.

— Дядя, а почему у тебя волосов мало?

— Вылезли, Любик.

— А куда они вылезли?

— Так, совсем вылезли.

— Как совсем? Совсем из лагеря?

Лагерь для Любика был всем миром. Разваливающиеся избы, голодающие карельские ребятишки, вшивая и голодная рвань заключенных, бараки, вохр, стрельба — это был весь мир, известный Любику. Может быть, по вечерам в своей кроватке он слышал сказки, которые ему рассказывала мать; сказки о мире без заключенных, без колючей проволоки, без оборванных толп, ведомых вохровскими конвоирами куда-нибудь на БАМ. Впрочем, было ли у Н.К. время для сказок?

Мы вошли в огромную комнату карельской избы. Комната была так же нелепа и пуста, как и наша. Но какие-то открытки, тряпочки, бумажки, салфеточки и кто его знает, что еще, придавали ей тот жилой вид, который мужским рукам, видимо, совсем не под силу. Н.К. оставила Любика на моем попечении и побежала к хозяйке избы. От хозяйки она вернулась еще с одним потомком. Потомку было три года. Сердобольная старушка хозяйка присматривала за ним вовремя служебной деятельности Н.К.

— Не уходите, И.Л., я вас супом угощу. Н.К., как вольнонаемная работница лагеря, находилась на службе ГПУ и получала чекистский паек — не первой и не второй категории, но все же чекистский. Это давало ей возможность кормить свою семью и жить, не голодая. Она начала хлопотать у огромной русской печки. Я помог ей нарубить дров. На огонь был водружен какой-то горшок. Хлопоча и суетясь, Н.К. все время оживленно болтала и я не без некоторой зависти отмечал тот запас жизненной энергии, цепкости и бодрости, которых так много русских женщин проносит сквозь весь кровавый кабак революции. Как никак, а прошлое у Надежды Константиновны было невеселое. В настоящем в сущности каторга, а в будущем? Вот мне сейчас все-таки уютно у этого, пусть временного пусть очень хлипкого, но все же человеческого очага; даже мне, постороннему человеку, становится как-то теплее на душе. Но ведь не может же Н.К. не понимать, что этот очаг — дом на песке. Подуют какие-нибудь видемановские или БАМовские ветры, устремятся на дом сей — и не останется от этого гнезда ни одной пушинки.

Пришел Андрей Иванович, как всегда, горько равнодушный. Взял на руки своего потомка и стал разговаривать с ним на том мало понятном постороннему человеку диалекте, который существует во всякой семье. Потом мы завели разговор о предстоящих лесных работах. Я честно сознался, что мы в них решительно ничего не понимаем. Андрей Иванович сказал, что это не играет никакой роли, что он нас проинструктирует, если только он здесь останется.

— Ах, пожалуйста, не говори этого, Андрюша. — прервала его Н.К. — Ну, конечно, останемся здесь. Все-таки хоть как-нибудь, да устроились. Нужно остаться.

Андрей Иванович пожал плечами.

— Надюша, мы ведь в советской стране и в советском лагере. О каком устройстве можно говорить всерьез?

Я не удержался и кольнул Андрея Ивановича: уж ему-то, столько сил положившему на создание советской страны и советского лагеря, и на страну и на лагерь плакаться не следовало бы. Уж кому, кому, а ему никак не мешает попробовать, что такое коммунистический концентрационный лагерь.

— Вы почти правы. — с прежним горьким равнодушием сказал Андрей Иванович. — Почти. Почто потому, что и в лагере нашего брата нужно каждый выходной день нещадно пороть. Пороть и приговаривать: не делай, сукин сын, революции, не делай, сукин сын, революции!

Финал этого семейного уюта наступил скорее, чем я ожидал. Как-то поздно вечером в комнату нашего секретариата, где сидели только мы с Юрой, вошла Н.К. В руках у нее была какая-то бумажка. Н.К. для чего-то уставилась в телефонный аппарат, потом в расписание поездов, потом протянула мне эту бумажку. В бумажке стояло:

“Запевского Андрея Ивановича немедленно под конвоем доставить в Повенецкое отделение ББК”.

Что я мог сказать?

Н.К. смотрела на меня в упор, и в лице ее была судорожная мимика женщины, которая собирает свои последние силы, чтобы остановиться на пороге истерики. Сил не хватило. Н.К. рухнула на стул, уткнула голову в колени и зарыдала глухими, тяжелыми рыданиями так, что в соседней комнате не было слышно. Что я мог ей сказать? Я вспомнил владетельную лапу Видемана. Зачем ему, Видеману, этот лесовод из старой гвардии? Записочка кому-то в Медгору, и тов. Запевский вылетает черт его знает, куда, даже и без его, Видемана, видимого участия, и он, Видеман, остается полным. хозяином. Н.К. он никуда не пустит в порядке чекистской дисциплины. Андрей Иванович будет гнить где-нибудь на Лесной Речке в порядке лагерной дисциплины. Тов. Видеман кому-то из своих корешков намекнет на то, что этого лесовода никуда выпускать не следует, и корешок в чаянии ответной услуги от Видемана постарается Андрея Ивановича “сгноить на корню”.

Я на мгновение пытался представить себе психологию и переживания Андрея Ивановича. Ну, вот мы с Юрой тоже в лагере. Но у нас все это так просто: мы просто в плену у обезьян. А Андрей Иванович? Разве сидя в тюрьмах царского режима и плетя паутину будущей резолюции, разве о такой жизни мечтал он для человечества и для себя? Разве для этого шел он в ученики Ленину?

Юра подбежал к Н.К. и стал ее утешать неуклюже, нелепо, неумело, но каким-то таинственным образом это утешение подействовало на Н.К. Она схватила Юрину руку, как бы в этой руке, руке юноши-каторжника, ища какой-то поддержки и продолжала рыдать, но не так уж безнадежно, хотя какая надежда оставалась ей?

Я сидел и молчал. Я ничего не мог сказать и ничем не мог утешить, ибо впереди ни ей, ни Андрею Ивановичу никакого утешения не было. Здесь, в этой комнатушке, была бита последняя ставка, последняя карта революционных иллюзий Андрея Ивановича и семейных — Надежды Константиновны.

В июне того же года, объезжая заброшенные лесные пункты Повенецкого отделения, я встретился с Андреем Ивановичем. Он постарался меня не узнать. Но я все же подошел к нему и спросил о здоровье Надежды Константиновны. Андрей Иванович посмотрел на меня глазами, в которых уже, ничего не было, кроме огромной пустоты и горечи, потом подумал, как бы соображая, стоит ли отвечать или не стоит и потом сказал:

— Приказала, как говорится, долго жить.

Больше ни о чем не спрашивал.

 

СВИРЬЛАГ

ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ КВАРТАЛ

Из ликвидкома ББК я был временно переброшен в штаб Подпорожского отделения Свирьлага. Штаб этот находился рядом, в том же селе, в просторной и чистой квартире бывшего начальника Подпорожского отделения ББК.

Меня назначили экономистом-плановиком с совершенно невразумительными функциями и обязанностями. Каждое уважающее себя советское заведение имеет плановый отдел; никогда этот отдел толком не знает, что ему надо делать, но так как советское хозяйство есть плановое хозяйство, то все эти отделы весьма напряженно занимаются переливанием из пустого в порожнее. Этой деятельностью предстояло заняться и мне. С тем только осложнением, что планового отдела еще не было и нужно было создавать его заново, чтобы, так сказать, лагерь не отставал от темпов социалистического строительства в стране, и чтобы все было, “как у людей”. Планировать же совершенно было не чего, ибо лагерь, как опять же и всякое советское хозяйство, был построен на таком хозяйственном песке, которого заранее никак не учтешь. Сегодня из лагеря помимо, конечно, всяких планирующих организаций заберут пять или десять тысяч мужиков. Завтра пришлют две или три тысячи уголовников. Сегодня доставят хлеб, завтра хлеба не доставят. Сегодня небольшой морозец, следовательно, даже полураздетые свирьлаговцы кое-как могут ковыряться в лесу, а дохлые лошади кое-как вытаскивать баланы. Если завтра будет мороз, то полураздетые или, если хотите, полуголые люди ничего нарубить не смогут. Если будет оттепель, то по размокшей дороге наши дохлые клячи не вывезут ни одного воза. Вчера я сидел на ликвидкоме этакой немудрящей завпишмашенькой, сегодня я — начальник не существующего планового от дела, а завтра я, может быть, буду в лесу дрова рубить. Вот и планируй тут.

Свою деятельность я начал с ознакомления со свирьлаговскими условиями. Это всегда пригодится. Оказалось, что Свирьлаг занят почти исключительно заготовкой дров, а отчасти и строевого леса для Ленинграда и по-видимому для экспорта. Чтобы от этого леса не шел слишком дурной запах, лес передавался всякого рода декоративным организациям, вроде Севзаплеса, Кооплеса и уже от их имени шел в Ленинград.

В Свирьлаге находилось около 70 тысяч заключенных с почти ежедневными колебаниями в 5-10 тысяч в ту или иную сторону. Интеллигенции оказалось в нем еще меньше, чем в ББК — всего 2,5 процента. Рабочих гораздо больше — 22 процента, вероятно, сказывалась близость Ленинграда. Урок меньше — около 12 процентов. Остальные — все те же мужики, преимущественно сибирские.

Свирьлаг был нищим лагерем даже по сравнению с ББК. Нормы снабжения были урезаны до последней возможности, до пределов клинического голодания всей лагерной массы. Запасы лагпунктовских баз были так ничтожны, что малейшие перебои в доставке продовольствия оставляли лагерное население без хлеба и вызывали зияющие производственные прорывы.

Этому лагерному населению даже каша перепадала редко. Кормили хлебом, прокисшей капустой и протухшей рыбой. Норма хлебного снабжения была на 15 процентов ниже нормы ББК. Дохлая рыба время от времени вызывала массовые желудочные заболевания — как их предусмотришь по плану? Продукция лагеря падала почти до нуля. Начальник отделения получал жестокий разнос из Лодейного Поля, но никогда не посмел ответить на этот разнос аргументом, как будто неотразимым, этой самой дохлой рыбой. Но дохлую рыбу слало то же самое начальство, которое сейчас устраивало разнос. Куда пойдешь, кому скажешь?

ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ

Отделение слало в Лодейное Поле огромные ежедневные простыни производственных сводок. В одной из таких сводок стояла графа: “Невыходы на работу по раздетости и разутости” В конце февраля и начале марта стукнули морозы, и цифра этой графы стала катастрофически повышаться. Одежды и обуви не хватало. Стали расти цифры заболевших и замерзших, в угрожающем количестве появились “саморубы” — люди, которые отрубали себе пальцы на руках, разрубали топорами ступни ног, лишь бы не идти на работу в лес, где многих ждала верная гибель.

Невидимому, точно так же обстояло дело и в других лагерях, ибо мы получили из Гулага приказ об инвентаризации. Нужно было составить списки всего имеющегося на лагерниках обмундирования, в том числе и их собственного и перераспределить его так, чтобы по мере возможности одеть и обуть работающие в лесу бригады.

Но в Свирьлаге все были полуголые. Решено было некоторые категории лагерников — слабосилку, промотчиков, урок — раздеть почти догола. Даже с обслуживающего персонала решено было снять сапоги и валенки. Для урок в каком-то отдаленном будущем проектировалась особая форма — балахоны, сшитые из ярких и разноцветных кусков всякого тряпья, чтобы уж никак и никому загнать нельзя было.

РАЗБОЙ СРЕДИ ГОЛЫХ

Вся эта работа била возложена на лагерную администрацию всех ступеней. Мы, “техническая интеллигенция”, были мобилизованы на это дело как-то непонятно и очень уж “беспланово”. Мне ткнули в руки мандат на руководство инвентаризацией обмундирования на 19 квартале. Никаких мало-мальски толковых инструкций я добиться не мог, И вот с этим мандатом топаю за 12 верст от Подпорожья.

Я иду без конвоя. Мороз крепкий, но на мне свой свитер, своя кожанка, казенный еще из ББК бушлат, полученный вполне официально, и на ногах добротные валенки ББК, полученные слегка по блату. Приятно идти по морозцу, почти на свободе, чувствуя, что хоть часть прежних сил все-таки вернулась. Мы съели уже две посылки с воли. Две были раскрадены на почте и одна из палатки, было очень обидно.

Перед входом в лагерь — покосившаяся будка, перед нею костер, и у костра двое вохровцев. Они тщательно проверяют мои документы. Лагерь крепко оплетен колючей проволокой и оцеплен вооруженной охраной. Посты вохра стоят и внутри лагеря— Всякое движение прекращено, и все население лагпункта заперто по своим баракам. Для того, чтобы не терять драгоценного рабочего времени; для инвентаризации был выбран день отдыха. Все эти дни лагерникам для “отдыха” преподносится то субботник, то инвентаризация, то что-нибудь в этом роде.

В кабинете УРЧ начальство заканчивает последние распоряжениями я вижу, что решительно ничем мне руководить не придется. Там, где дело касается мероприятий раздевательного и ограбительного характера, актив действует молниеносно и без промаха. Только на это он, собственно и тренирован. Только на это к способен.

Я думал, что на пространстве одной шестой части земного шара ограблено уже все, что только можно ограбить. Оказалось, что я ошибался. В этот день мне предстояло присутствовать при ограблении такой голи и такой нищеты, что дальше этого грабить действительно физически уже нечего. Разве что сдирать с людей кожу для экспорта за границу.

ВШИВЫЙ АД

В бараке жара и духота. Обе стандартных печурки раскалены почти добела. По бараку мечутся, как угорелые, оперативники, вохровцы, лагерники и всякое начальство местного масштаба. Бестолковый начальственно-командный крик, подзатыльники, гнетущий лагерный мат. До жути оборванные люди, истощенные землисто-зеленые лица,

В одном конце барака — стол для “комиссии”. Комиссия — это, собственно, я и больше никого. К другому концу барака сгоняют всю толпу лагерников, кого с вещами, кого без вещей, сгоняют с ненужной грубостью, с ударами, с расшвыриванием по бараку жалкого барахла лагерников. Да, это вам не Якименко с его патрицианским профилем, с его маникюром и с его “будьте добры”. Или, может быть, это просто другое лицо Якименки?

Хаос и кабак. Распоряжается примерно человек восемь, и каждый по-своему. Поэтому никто не знает, что от него требуется, и о чем в сущности идет речь. Наконец, все три сотни лагерников согнаны в один конец барака, и начинается “инвентаризация”.

Передо мной — списки заключенных с отметками о количестве отработанных дней и куча “арматурных книжек”. Это маленькие книжки из желтой ноздреватой бумаги, куда записывается, обычно карандашом, все получаемое лагерником “вещевое довольствие”.

Тетрадки порастрепаны, бумага разлезлась, записи местами стерты. В большинстве случаев их и вовсе нельзя разобрать. А ведь Дело идет о таких “материальных ценностях”, за утрату которых лагерник обязан оплатить их стоимость в десятикратном размере. Конечно, заплатить этого он вообще не может, но за то его лишают и той жалкой трешницы “премвознаграждения”, которая время от времени дает ему возможность побаловаться пайковой махоркой или сахаром.

Между записями этих книжек и наличием на лагернике записанного на него “вещдовольствия” нет никакого соответствия, хотя бы даже приблизительного. Вот стоит передо мной почти ничего не понимающий по-русски и, видимо, помирающий от цинги дагестанский горец. На нем нет отмеченного на книжке бушлата. Пойдите, разберитесь, его ли подпись поставлена в книжке в виде кособокого крестика в графе “подпись заключенного”. Получил ли он этот бушлат в реальности, или сей последний был пропит соответствующим каптером в компании соответствующего начальства, с помощью какого-нибудь бывалого урки сплавлен куда-нибудь на олонецкий базар и приписан ничего не подозревающему горцу? Сколько тонн советской сивухи было опрокинуто в бездонные начальственные глотки за счет никогда не выданных бушлатов, сапог, шаровар, приписанных мертвецам, беглецам, этапникам на какой-нибудь БАМ, неграмотным или полуграмотным мужиками, не знающим русского языка нацменам. И вот где-нибудь в Чите, на Вишере, на Ухте будут забирать от этого Халил Оглы его последние гроши. К попробуйте доказать, что инкриминируемые ему сапоги никогда и не болтались на его цинготных ногах. Попробуйте доказать это здесь, на девятнадцатом квартале! И платит Халил Оглы свои трешницы. Впрочем, с данного Халила особенно много трешниц взять уже не успеют.

Сам процесс “инвентаризации” проходит так: из толпы лагерников вызывают по списку одного. Он подходит к месту своего постоянного жительства на нарах, забирает свой скарб и становится шагах в пяти от стола. К месту жительства на нарах ищейками бросаются двое оперативников и устраивают там пронзительный обыск. Лазают под нарами и над нарами, вытаскивают мятую бумагу и тряпье, затыкающее многочисленные барачные дыры из барака во двор, выколупывают глину, которою замазаны бесчисленные клопиные гнезда.

Двое других накидываются на лагерника, ощупывают его, вывертывают наизнанку все его тряпье, вывернули бы наизнанку и его самого, если бы к тому была хоть малейшая техническая возможность. Ничего этого не нужно ни по инструкции, ни по существу, но привычка — вторая натура.

Я на своем веку видал много грязи, голода, нищеты и всяческой рвани. Я видал одесский и николаевский голод, видал таборы раскулаченных кулаков в Средней Азии, видал рабочие общежития на торфоразработках, но такого я еще не видал никогда.

В бараке было так жарко именно потому, что половина людей была почти гола. Между оперативниками и “инвентаризируемыми” возникали, например, такие споры: считать ли две рубахи за две или только за одну в том случае, если они были приспособлены так, что целые места верхней прикрывали дыры нижней, а целые места нижней более или менее маскировали дыры верхней. Каждая из них, взятая в отдельности, конечно, уже не была рубахой даже по масштабам советского концлагеря, но две они вместе взятые, давали человеку возможность не ходить совсем уж в голом виде. Или на лагернике явственно две пары штанов, но у одной нет левой штанины, а у другой отсутствует весь зад. Обе пары, впрочем, одинаково усыпаны вшами.

Оперативники норовили отобрать все, опять-таки по своей привычке, по своей тренировке ко всякого рода “раскулачиванию” чужих штанов. Как я ни упирался, к концу инвентаризации в углу барака набралась целая куча рвани, густо усыпанной вшами и немыслимой ни в какой буржуазной помойке.

— Вы их водите в баню? — спросил я начальника колонны.

— А в чем их поведешь? Да и сами не пойдут. По крайней мере половине барака в баню идти действительно не в чем.

Есть, впрочем и более одетые. Вот на одном валенок и лапоть. Валенок отбирается в расчете на то, что в каком-нибудь другом бараке будет отобран еще один непарный. На нескольких горцах — их традиционные бурки и почти ничего под бурками. Оперативники нацеливаются и на эти бурки, но бурки не входят в списки лагерного обмундирования и горцев раскулачить не удается.

ИДУЩИЕ НА ДНО

Девятнадцатый квартал был своего рода штрафной командировкой, если и не официально, то фактически. Конечно, не такой, какою бывают настоящие, официальные “штрафные командировки”, где фактически каждый вохровец имеет право если не на жизнь и смерть любого лагерника, то во всяком случае на убийство “при попытке к бегству”. Сюда же сплавлялся всякого рода отпетый народ — прогульщики, промотчики, филоны, урки, но еще больше было случайного народу, почему-либо не угодившего начальству. И, как везде, урки были менее голодны и менее голы, чем мужики, рабочие, нацмены. Урка всегда сумеет и для себя уворовать и переплавить куда-нибудь уворованное начальством. К тому же это — социально близкий элемент.

Я помню гиганта крестьянина сибиряка. Какой нечеловеческой мощи должен был когда-то быть этот мужик! Когда оперативники стащили с него его рваный и грязный, но все же старательно залатанный бушлат, то под вшивой рванью рубахи обнажились чудовищные суставы и сухожилия. Мускулы уже съел голод. На месте грудных мышц оставались впадины, как лунные кратеры, на дне которых проступали ребра. Своей огромной мозолистой лапой мужик стыдливо прикрывал дыры своего туалета. Сколько десятин земли могла бы запахать такая рука! Сколько ртов накормить! Но степь остается не запаханной, рты не накормленными, а сам обладатель этой лапы догнивает здесь заживо. Фантастически глупо все это.

— Как вы попали сюда? — спрашиваю я этого мужика.

— За кулачество.

— Нет, вот на этот лагпункт?

— Да вот, аммоналка покалечила. Мужик протягивает свою искалеченную руку. Теперь все понятно.

На постройке канала людей, пропускали через трех-пятидневные курсы подрывников и бросали на работу. Этого требовали большевицкие темпы. Люди сотнями взрывали самих себя, тысячами взрывали других, калечились, попадали в госпиталь, потом в слабосилку с ее фунтом хлеба в день. А могла ли вот такая чудовищная машина поддерживать всю свою чудовищную восьмипудовую массу одним фунтом хлеба в день! И вот пошел мой Святогор шататься по всякого рода черным доскам и Лесным Речкам, попал в филоны и докатился до 19-го квартала.

Ему нужно было пудов пять хлеба, чтобы нарастить хотя бы половину своих прежних мышц на месте теперешних впадин, но этих пяти пудов взять было неоткуда. Они были утопией. Пожалуй, утопией была и мысль спасти этого гиганта от гибели, которая уже проступала в его заострившихся чертах лица, в глубоко запавших, спрятанных под мохнатыми бровями глазах.

...Вот группа дагестанских горцев. Они еще не так раздеты, как остальные, и мне удается полностью отстоять их одеяние. Но какая в этом польза? Все равно их в полгода-год съедят если не голод, то климат, туберкулез, цинга. Для этих людей, выросших в залитых солнцем безводных дагестанских горах, ссылка сюда в тундру, в болото, в туманы, в полярную ночь — это просто смертная казнь в рассрочку. И эти только на половину живы. Эти уже обречены и ничем, решительно ничем я им помочь не могу. Вот эта — то невозможность ничем, решительно ничем помочь — одна из очень жестоких сторон советской жизни; даже когда сам находишься в положении, не требующем посторонней помощи.

По мере того, как растет куча отобранного тряпья в моем углу, растет и куча уже обысканных заключенных. Они валяются вповалку на полу на этом самом тряпье и вызывают тошную ассоциацию червей на навозной куче. Какие-то облезлые урки подползают ко мне и шепотком, чтобы не слышали оперативники, выклянчивают на козью ножку махорки. Один из урок, наряженный только в кальсоны, очень рваные, сгребает с себя вшей и методически кидает их поджариваться на раскаленную жесть печки. Вообще, урки держат себя относительно не зависимо, они хорохорятся и будут хорохориться до последнего своего часа. Крестьяне сидят, растерянные и пришибленные, вспоминая, вероятно, свои семьи, раскиданные по всем отдаленным местам великого отечества трудящихся, свои заброшенные поля и навсегда покинутые деревни. Да, мужичкам будет чем вспомнить победу трудящихся классов.

Уже перед самым концом инвентаризации перед моим столом предстал какой-то старичок лет шестидесяти, совсем седой и дряхлый. Трясущимися от слабости руками он начал расстегивать свою рвань.

В списке стояло. Авдеев А. С. Преподаватель математики. 42 года.

Сорок два года! На год моложе меня. А передо мною стоял старик, совсем старик.

— Фамилия ваша Авдеев?

— Да, да. Авдеев, Авдеев. — заморгал он как-то суетливо, продолжая расстегиваться. Стало невыразимо, до предела противно. Вот мы — два культурных человека. И этот старик стоит передо мною, расстегивает свои последние кальсоны и боится, чтобы их у него не отобрали, чтобы я их не отобрал. О, черт!

К концу этой подлой инвентаризации я уже несколько укротил оперативников. Они еще слегка рычали, но не так рьяно кидались выворачивать людей наизнанку, а при достаточно выразительном взгляде и не выворачивали вовсе. И поэтому я имел возможность сказать Авдееву:

— Не надо. Забирайте свои вещи и идите.

Он, дрожа и оглядываясь, собрал свое тряпье и исчез на нарах.

Инвентаризация кончилась. От этих страшных лиц, от жуткого тряпья, от вшей, духоты и вони у меня начала кружиться голова. Я, вероятно, был бы плохим врачом. Я не приспособлен ни для лечения гнойников, ни даже для описания их. Я их стараюсь избегать, как только могу, даже в очерках.

Когда в кабинке УРЧ подводились итоги инвентаризации, начальник лагпункта попытался и в весьма грубой форме сделать мне выговор зато, что по моему бараку было отобрано рекордно малое количество барахла. Начальнику лагпункта я ответил не так, может быть, грубо, но подчеркнуто, хлещуще резко. На начальника лагпункта мне было наплевать с самого высокого дерева его лесосеки. Это уже были не дни Погры, когда я был еще дезориентированным или, точнее, еще не сориентировавшимся новичком, и когда каждая сволочь могла ступать мне на мозоли, а то и на горло. Теперь я был членом фактически почти правящей верхушки технической интеллигенции, частицей силы, которая этого начальника со всеми его советскими заслугами и совсем его советским активом могла слопать в два счета, так, чтобы не осталось ни пуха, ни пера. Достаточно было взяться за его арматурные списки. И он это понял. Он не то, чтобы извинился, а как-то поперхнулся, смяк и даже дал мне до Подпорожья какую-то полудохлую кобылу, которая как-то доволокла меня домой. Но вернуться назад кобыла уже была не в состоянии.

ПРОФЕССОР АВДЕЕВ

В штабе свирьлаговского отделения подобралась группа интеллигенции, которая отдавала себе совершенно ясный отчет в схеме советского жития вообще и лагерного в частности. Для понимания этой схемы лагерь служит великолепным пособием, излечивающим самых закоренелых советских энтузиастов.

Я вспоминало одного из таких энтузиастов — небезызвестного фельетониста “Известий” Гарри. Он по какой-то опечатке ГПУ попал в Соловки и проторчал там год. Потом эта опечатка была как — то исправлена, и Гарри, судорожно шагая из угла в угол московской комнатушки, рассказывал чудовищные вещи о великом соловецком истреблении людей и истерически повторял:

— Нет, зачем мне показали все это? Зачем мне дали возможность видеть все это? Ведь я когда-то верил.

Грешный человек, я не очень верил Гарри. Я не очень верил даже своему брату, который рассказывал о том же великом истреблении, и о котором ведь я твердо знал, что он вообще не врет. Казалось естественным известное художественное преувеличение, некоторая сгущенность красок, вызванная всем пережитым. И больше того, есть вещи, в которые не хочет верить человеческая биология, не может верить человеческое нутро. Если поверить, уж очень как-то невесело будет смотреть на Божий мир, в котором возможны такие вещи. Гарри, впрочем, снова пишет в “Известиях”. Что ему остается делать?

Группа интеллигенции, заседавшая в штабе Свирьлага, уже видела все это, видела все способы истребительно-эксплуатационной системы лагерей, и у нее не оставалось ни иллюзий о советском рае, ни возможности из него выбраться. И у нее была очень простая “политическая платформа” — в этой гигантской мясорубке сохранить, во-первых, свою собственную жизнь и, во-вторых, жизнь своих ближних. Для этого нужно было действовать спаянно, толково и осторожно.

Она жила хуже администрации советского актива, ибо если и воровали, то только в пределах самого не обходимого, а не на пропой души. Она жила в бараках, а не в кабинках. В лучшем случае — в случайных общежитиях. В производственном отношении у нее была весьма ясная установка: добиться лучших цифровых показателей и наибольшего количества хлеба. “Цифровые показатели” расхлебывал потом Севзаплес и прочие “лесы”, а хлеб иногда удавалось урывать, а иногда не удавалось.

Вот в этой группе я и рассказал о своей встрече с Авдеевым.

План был выработан быстро и с полным знанием обстановки. Борис в течение одного дня извлек Авдеева из 19-го квартала в свою слабосилку, а “штаб” в тот же день извлек Авдеева из слабосилки к себе. Для Авдеева это значило 700 грамм хлеба вместо 300, а в условиях лагерной жизни лишний фунт хлеба никак не может измеряться его денежной ценностью. Лишний фунт хлеба — это не разница в две копейки золотом, а разница между жизнью и умиранием.

ИСТОРИЯ АВДЕЕВА

Вечером Авдеев, уже прошедший баню и вошебойку, сидел у печки в нашей избе и рассказывал свою стандартно-жуткую историю.

Был преподавателем математики в Минске. Брата арестовали и расстреляли “за шпионаж”, в приграничных местах это делается совсем легко и просто. Его с дочерью сослали в концлагерь в Кемь, жену — в Вишерский концлагерь. Жена умерла в Вишере, не известно отчего. Дочь умерла в Кеми от знаменитой кемской дезинтерии.

Авдеев с трудом подбирал слова, точно он отвык от человеческой речи.

— ...А она была, видите ли, музыкантшей. Можно сказать, даже композиторшей. В Кеми прачкой работала. Знаете, в лагерной прачечной. 58-6, никуда не устроиться. Маленькая прачечная. Она и еще 13 женщин. Все — ну, как это? Ну, проститутки. Такие, знаете ли, они, собственно и в лагере больше этим самым и занимались. Ну, конечно, как там было Оленьке! Ведь 18 лет ей было. Но, вы сами можете себе представить... Да, — неровное пламя печки освещало лицо старика, покрытое пятнами отмороженных мест. Одного уха не было вовсе. Иссохшие губы шевелились медленно, с трудом.

— Так что, может быть, Господь Бог вовремя взял Оленьку к себе, чтобы сама на себя рук не наложила. Однако, вот, говорите, проститутки. А вот добрая душа нашлась же... Я работал счетоводом на командировке одной, верстах в 20-ти от Кеми. Это тоже не легче прачечной или просто каторги. Только я был прикован не к тачке, а к столу. На нем спал, на нем ел, за ним сидел по 15-20 часов в сутки. Верите ли, по целым неделям вставал из-за стола только в уборную. Такая была работа. Ну и начальник зверь. Зверь, а не человек. Так вот, значит, была все-таки добрая душа, одна ну из этих самых проституток. И вот, звонит нам по телефону, в командировку нашу, значит. Вы, говорит, Авдеев? Да, говорю, я. А у самого предчувствие что ли, ноги сразу так ослабели, стоять не могу. Да, говорю, я — Авдеев. Это, спрашивает, ваша дочка у нас на кемской прачечной работает. Да, говорю, моя дочка. Так вот, говорит, ваша дочка от дизентерии при смерти, вас хочет видеть. Если к вечеру притопаете, говорит, то может еще застанете, а может и нет... А меня ноги уж совсем не держат. Пошарил рукой табуретку да так и свалился да еще телефон оборвал. Ну, полили меня водой. Очнулся. Прошу начальника, отпустите ради Бога на одну ночь, дочь умирает. Какое! Зверь, а не человек. Здесь, говорит, тысячи умирают. Тут вам не курорт. Тут не институт благородных девиц. Мы, говорит, из-за всякой б..., так и сказал, ей Богу, не можем, говорит, нашу отчетность срывать... Вышел я на улицу, совсем, как помешанный. Ноги, знаете, как без костей. Ну, думаю, будь, что будет. Ночь. Снег тает. Темно. Пошел я в Кемь. Шел, шел, запутался. Под утро пришел... Нет уже Оленьки.

Утром меня тут же у покойницкой арестовали за побег и — на лесозаготовки. Даже на Оленьку не дали посмотреть.

Старик уткнулся лицом в колени, и плечи его затряслись от глухих рыданий. Я подал ему стакан капустного рассола. Он выпил, вероятно, не разбирая, что именно пьет, разливая рассол на грудь и на колени. Зубы трещоткой стучали по краю стакана.

Борис положил ему на плечо свою дружественную и успокаивающую лапу.

— Ну, успокойтесь, голубчик, успокойтесь. Ведь, все мы в таком положении, вся Россия в таком положении. На миру, как говорится, и смерть красна.

— Нет, не все, Борис Лукьянович. Нет, не все, — голос Авдеева дрожал, но в нем чувствовались какие-то твердые нотки, нотки убеждения и пожалуй чего-то близкого к враждебности, — Нет, не все. Вот вы трое, Борис Лукьянович, не пропадете. Одно дело в лагере мужчине, и совсем другое женщине. Я вот вижу, что у вас есть кулаки. Мы, Борис Лукьянович, вернулись в XV век. Тут, в лагере, мы вернулись в доисторические времена. Здесь можно выжить, только будучи зверем... Сильным зверем.

— Я не думаю, Афанасий Степанович, чтобы я, например, был зверем, — сказал я.

— Я не знаю, Иван Лукьянович. Я не знаю. У вас есть кулаки. Я заметил, вас и оперативники боялись. Я интеллигент. Мозговой работник. Я не развивал своих кулаков. Я думал, что живу в — XX веке. Я не думал, что можно вернуться в палеолитическую эпоху. А вот я вернулся. И я должен погибнуть, потому что я к этой эпохе не приспособлен. И вы, Иван Лукьянович, совершенно напрасно вытянули меня из 19-го квартала.

Я удивился и хотел спросить, почему именно напрасно, но Авдеев торопливо прервал меня.

— Вы, ради Бога, не подумайте, что я что-нибудь такое. Я, конечно, вам очень, очень благодарен. Я понимаю, что у вас были самые возвышенные намерения.

Слово “возвышенные” прозвучало как-то странно. Не то какой-то не ко времени “возвышенный стиль”, не то какая-то очень горькая ирония.

— Самые обыкновенные намерения, Афанасий Степанович.

— Да, да. Я понимаю, — снова заторопился Авдеев. — Ну, конечно, простое чувство человечности. Ну, конечно, некоторая, так сказать, солидарность культурных людей, — и опять в голосе Авдеева прозвучали нотки какой-то горькой иронии. — Но вы поймите, с вашей стороны это только жестокость. Совершенно ненужная жестокость.

Я, признаться, несколько растерялся. И Авдеев посмотрел на меня с видом человека, который надо мной, над моими “кулаками” одержал какую-то противоестественную победу.

— Вы, пожалуйста, не обижайтесь. Не считайте, что я просто неблагодарная сволочь или сумасшедший старик. Хотя я, конечно, сумасшедший старик, — стал путаться Авдеев. — Вы ведь сами знаете, я моложе вас. Но, пожалуйста, поймите, ну что я теперь? Ну, куда я гожусь? Я ведь совсем развалина. Вы вот видите, что пальцы у меня поотваливались.

Он протянул свою руку, и пальцев на ней действительно почти не было, но раньше я как-то этого почти не заметил. От Авдеева шел все время какой-то трупный запах. Я думал, что это запах его гниющих отмороженных щек, носа, ушей. Оказалось, что гнила и рука.

— Вот, пальцы вы видите. Но я весь насквозь сгнил. У меня сердце — вот, как эта рука. Теперь смотрите. Я потерял брата; потерял жену, потерял дочь, единственную дочь. Больше в этом мире у меня никого не осталось. Шпионаж? Какая дьявольская чепуха. Брат был микробиологом и никуда из лаборатории не вылазил. А в Польше остались родные. Вы знаете все эти границы через уезды и села. Ну, переписка. Прислали какой-то микроскоп. Бот и пришили дело. Шпионаж? Это я-то с моей Оленькой крепости снимали, что ли? Вы понимаете, Иван Лукьянович, что теперь-то мне уж совсем нечего скрывать. Теперь я был бы счастлив, если бы этот шпионаж действительно был. Тогда было бы оправдание не только им, но и мне. Мы не даром отдали бы свои жизни. И, подыхая, я бы знал, что я хоть что-нибудь сделал против этой власти диавола.

Он сказал не дьявола, а именно диавола, как-то подчеркнуто и малость по-церковному.

— Я, знаете, не был религиозным. Ну, конечно, разве я мог верить в такую чушь как диавол? Да, а вот теперь я верю. Я верю потому, что я его видел, потому что я его вижу. Я его вижу на каждом лагпункте. И он есть, Иван Лукьянович. Он есть! Это не поповские выдумки. Это реальность. Это научная реальность.

Мне как-то стало жутко, несмотря на мои “кулаки”. Юра даже как-то поледенел. В этом полуживом и полусгившем математике, видевшем дьявола на каждом лагпункте и проповедующем нам реальность его бытия, было что-то апокалиптическое, от чего по спине пробегали мурашки. Я представил себе все эти сотни 1 9-ых кварталов, раскинутых по двум тысячам верст непроглядной карельской тайги, придавленной полярными ночами; все эти тысячи бараков, где на кучах гнилого тряпья ползают полусгнившие, обсыпанные вшою люди, и мне показалось, что это не вьюга бьется в окна избы, а ходит кругом и торжествующе гогочет дьявол, тот самый, которого на каждом лагпункте видел Авдеев. Дьявол почему-то имел облик Якименки.

— Так вот, видите. — продолжал Авдеев. — Передо мною еще восемь лет вот этаких лагпунктов. Ну, скажите по совести, Борис Лукьянович, ну вот вы врач, скажите по совести, как врач, есть ли у меня хоть малейшие шансы, хоть малейшая доля вероятности, что я эти восемь лет переживу?

Авдеев остановился и посмотрел на брата в упор. И в его взгляде я снова уловил искорки какой-то странной победы.

Вопрос застал брата врасплох.

— Ну, Афанасий Степанович, вы успокойтесь, наладите какой-то более или менее нормальный образ жизни, — начал брат. И в его голосе не было глубокого убеждения.

— Ага. Ну так, значит, я успокоюсь. Потеряв все, что у меня было в этом мире, все, что у меня было близкого и дорогого. Я, значит, успокоюсь. Вот попаду в штаб, сяду за стол и успокоюсь. Так что ли? Да, и как это вы говорили? “Нормальный образ жизни”? Нет-нет. Я понимаю. Не перебивайте, пожалуйста, — заторопился Авдеев. Я понимаю, что пока я нахожусь под высоким покровительством ваших кулаков, я быть может, буду иметь возможность работать меньше 16-ти часов в сутки. Но я ведь и восьми часов не могу работать вот этими... этими...

Он протянул руку и пошевелил огрызками своих пальцев.

— Ведь, я не смогу. И потом, не могу же я рассчитывать на все восемь лет вашего покровительства... высокого покровительства ваших кулаков. — Авдеев говорил уже с каким-то истерическим сарказмом.

— Нет, пожалуйста, не перебивайте, Иван Лукьянович, — я не собирался перебивать и сидел, оглушенный истерической похоронной логикой этого человека. — Я вам очень, очень благодарен, Иван Лукьянович. За ваши благородные чувства, во всяком случае. Вы помните, Иван Лукьянович, как это я стоял перед вами и расстегивал свои кальсоны. И как вы по благородству своего характера соизволили с меня этик кальсон, последних кальсон, не стянуть. Нет-нет, пожалуйста, не перебивайте, дорогой Иван Лукьянович. Я понимаю, что не стаскивая с меня кальсон, вы рисковали своими... может быть, больше, чем кальсонами... своими кулаками... Как это называется? Бездействие власти, что ли? Власти снимать с людей последние кальсоны.

Авдеев задыхался и судорожно хватал воздух открытым ртом.

— Ну, бросьте, Афанасий Степанович. — начал, было, я.

— Нет-нет, И.Л., я не брошу. Ведь, вы же меня не бросили там, на помойной яме 19-го квартала. Не бросили.

Он как-то странно, пожалуй, с какой-то мстительностью посмотрел на меня, опять схватил воздух открытым ртом и сказал глухо, и тяжело:

— А я, ведь, там, было, уже успокоился. Я там уж совсем, было, отупел. Отупел, как полено.

Он встал и, нагибаясь ко мне, дыша мне в лицо своим трупным запахом, сказал раздельно и твердо:

— Здесь можно жить только отупевши. Только отупевши. Только не видя того, как над лагпунктами пляшет диавол. И как корчатся люди под его пляской. Я там умирал. Вы сами понимаете. Я там умирал. Вы говорите, “правильный образ жизни”. Но разве дьявол насытится, скажем, ведром моей крови? Он ее потребует всю. Дьявол социалистического строительства требует всей вашей крови, всей, до последней капли. И он ее выпьет всю. Вы думаете, ваш кулак... Впрочем, я знаю. Вы сбежите. Да. Конечно, вы сбежите. Но куда вы от него сбежите? “Камо бегу от лица твоего и от духа твоего камо уйду”

Меня охватывала какая-то гипнотизирующая жуть, и мистическая и прозаическая в одно время. Вот пойдет этот математик с дьяволом на каждом лагпункте пророчествовать о нашем бегстве где-нибудь не в этой комнате...

— Нет, вы не беспокойтесь, И.Л., — сказал Авдеев, словно угадывая мои мысли. — Я не такой сумасшедший. Это ваше дело. Удастся сбежать — дай, Бог. Дай, Бог. Но куда? — продолжал он раздумчиво. — Но куда? Ага, конечно, за границу. За границу. Ну, что ж. Кулаки у вас есть. Вы, может быть, пройдете.

Мне становилось совсем жутко от этих сумасшедших пророчеств.

— Вы, может быть, пройдете; и предоставите мне тут проходить сызнова все ступени отупения и умирания. Вы вытащили меня только для того, чтобы я опять начал умирать сызнова, чтобы я опять прошел всю эту агонию. Ведь, вы понимаете, что у меня только два пути — в Свирь в прорубь или снова на 19-ый квартал... раньше или позже на 19-ый квартал. Он меня ждет, он меня не перестанет ждать. И он прав. Другого пути у меня нет: даже для пути в прорубь нужны силы. И значит, опять по всем ступенькам вниз. Но, И.Л., пока я снова дойду до этого отупения, ведь я что-то буду чувствовать. Ведь все-таки агонизировать — это не так легко. Ну, прощайте, И.Л., я побегу. Спасибо вам, спасибо, спасибо.

Я сидел, оглушенный. Авдеев ткнул, было, мне свою руку, но потом как-то отдернул ее и пошел к дверям.

— Да погодите, Афанасий Степанович, — очнулся Борис.

— Нет-нет, пожалуйста, не провожайте. Я сам найду дорогу. Здесь до барака близко. Я ведь до Кеми дошел. Тоже была ночь. Меня вел дьявол.

Авдеев выскочил в сени. За ним вышел брат. Донеслись их заглушенные голоса. Вьюга резко хлопнула дверью, и стекла в окнах задребезжали. Мне показалось, что под окнами снова ходит этот авдеевский дьявол и выстукивает железными пальцами какой-то третий звонок.

Мы с Юрой сидели и молчали. Через немного минут вернулся брат. Он постоял посредине комнаты, засунув руки в карманы, потом подошел и уставился в занесенное снегом окно, сквозь которое ничего не было видно в черную вьюжную ночь, поглотившую Авдеева.

— Послушай, Ватик, — спросил он. — У тебя деньги есть?

— Есть. А что?

— Сейчас хорошо бы водки. Литра по два на брата. Сейчас для этой водки я не пожалел бы загнать свои последние кальсоны.

ПОД КРЫЛЬЯМИ АВДЕЕВСКОГО ДЬЯВОЛА

Борис собрал деньги и исчез к какой-то бабе, мужа которой он лечил от пулевой раны, полученной при каких-то таинственных обстоятельствах. Лечил нелегально, конечно. Сельского врача здесь не было, а лагерный за связь с местным населением рисковал получить три года прибавки к своему сроку отсидки. Впрочем, при данных условиях прибавка срока Бориса ни в какой степени не смущала.

Борис пошел и пропал. Мы с Юрой сидели молча, тупо глядя на прыгающее пламя печки. Говорить не хотелось. За окном метались снежные привидения вьюги. Где-то среди них еще, может быть, брел к своему бараку человек со сгнившими пальцами, с логикой сумасшедшего и с проницательностью одержимого. Но брел ли он к бараку или к проруби? Ему в самом деле было проще брести к проруби. И ему было бы спокойнее и, что греха таить, было бы спокойнее и мне. Его сумасшедшее пророчество насчет нашего бегства, сказанное где-нибудь в другом месте могло бы иметь для нас катастрофические последствия. Мне казалось, что “на воре и шапка горит”, что всякий мало-мальски толковый чекист должен по одним физиономиям нашим установить наши преступные наклонности к побегу. Так я думал до самого конца. Чекистскую проницательность я несколько преувеличил. Но этот страх разоблачения и гибели оставался всегда. Если такую штуку мог сообразить Авдеев, то почему ее не может сообразить, скажем, Якименко? Не этим ли объясняется якименковская корректность и прочее? Дать нам возможность подготовиться выйти и потом насмешливо сказать, ну, что ж, поиграли и довольно — пожалуйте к стенке. Ощущение почти мистической беспомощности, некоего невидимого, но весьма недреманного ока, которое, насмешливо прищурившись, не спускает с нас своего взгляда было так реально, что я повернулся и увидел темные углы нашей избы. Но изба была пуста. Да, нервы все-таки сдают.

Борис вернулся и принес две бутылки водки. Юра встал, зябко кутаясь в бушлат, налил в котелок воды и поставил в печку. Расстелили на полу у печки газетный лист, Борис выложил из кармана несколько соленых окуньков, полученных им на предмет санитарного исследования, из посылки мы достали кусок сала, который был уже забронирован для побега и трогать который не следовало бы.

Юра снова уселся у печки, не обращая внимания даже и на сало; водка его вообще не интересовала. Его глаза под темной оправой очков казались провалившимися куда-то в самую глубину — черепа.

— Боба, — спросил он, не отрывая взгляда от печки, — не мог бы ты устроить его в лазарет надолго?

— Сегодня мы приняли 17 человек с совсем отмороженными ногами, — сказал, помолчав, Борис.

— И еще пять саморубов. Ну, тех вообще приказано не принимать и даже не перевязывать.

— Как, и перевязывать нельзя?

— Нельзя. Чтоб не повадно было.

Мы помолчали. Борис налил две кружки и из вежливости предложил Юре. Юра брезгливо поморщился.

— Так что же ты с этими саморубами сделал? — сухо спросил он.

— Положил в покойницкую, где ты от БАМа отсиживался .

— И перевязал?— продолжал допрашивать Юра.

— А ты как думаешь?

— Неужели, — с некоторым раздражением спросил Юра, — этому Авдееву совсем уж никак нельзя помочь?

— Нельзя, — категорически объявил Борис. Юра передернул плечами. — И нельзя по очень простой причине. У каждого из нас есть возможность выручить несколько человек. Не очень много, конечно. Эту ограниченную возможность мы должны использовать дня тех людей, которые имеют хоть какие-нибудь шансы стать на ноги. Авдеев не имеет никаких шансов.

— Тогда выходит, что вы с Ватиком глупо сделали, что вытащили его с 19-го квартала.

— Это сделал не я, а Ватик. Я этого Авдеева тогда в глаза не видал.

— А если бы видал?

— Ничего не сделал бы. Ватик просто поддался своему мягкосердечию.

— Интеллигентские сопли?— иронически переспросил я.

— Именно, — отрезал Борис. Мы с Юрой переглянулись. Борис мрачно раздирал руками высохшую в ремень колючую рыбешку.

— Так что наши БАМовские списки по-твоему тоже интеллигентские сопли? — с каким-то вызовом спросил Юра.

— Совершенно верно.

— Ну, Боба, ты иногда такое загнешь, что слушать противно.

— А ты не слушай.

Юра передернул плечами и снова уставился в печку.

— Можно было бы не покупать этой водки и купить Авдееву четыре кило хлеба.

— Можно было бы. Что же, спасут его эти четыре кило?

— А спасет нас эта водка?

— Мы пока нуждаемся не в спасении, а в нервах. Мои нервы хоть на одну ночь отдохнут от лагеря. Ты вот работал со списками, а я работаю с саморубами.

Юра не ответил ничего. Он взял окунька и попробовал разорвать его. Но в его пальцах, иссохших, как этот окунек, силы не хватило. Борис молча взял у него рыбешку и разорвал ее на мелкие клочья. Юра ответил ироническим “спасибо”, повернулся к печке и снова уставился в огонь. Несколько погодя он спросив резко и сухо:

— Так все-таки почему же БАМовские списки — это интеллигентские сопли?

Борис помолчал.

— Вот видишь ли, Юрчик, поставим вопрос так: у тебя, допустим, есть возможность выручить от БАМа икс человек. Вы выручали людей, которые все равно не жильцы на этом свете и следовательно, посылали людей, которые еще могли бы прожить какое-то время, если бы не поехали на БАМ. Или будем говорить так: у тебя есть выбор послать на БАМ Авдеева или какого-нибудь более или менее здорового мужика. На этапе Авдеев помрет через неделю. Здесь он помрет, скажем, через полгода, больше и здесь не выдержит. Мужик, оставшись здесь, просидел бы свой срок, вышел бы на волю, ну и так далее. А после БАМовского этапа он станет инвалидом и срока своего, думаю, не переживет. Так вот, что лучше и что человечнее: сократить ли агонию Авдеева или начать агонию мужика.

Вопрос был поставлен с той точки зрения, от которой сознание как-то отмахивалось. В этой точке зрения была какая-то очень жестокая, но все-таки правда. Мы замолчали. Юра снова уставился в огонь.

— Вопрос шел не о замене одних людей другими. — сказал он, наконец. — Всех здоровых все равно послали бы, но вместе с ними послали бы и больных.

— Не совсем так. Но, допустим. Так вот эти больные у меня сейчас вымирают в среднем человек по тридцать в день.

— Если стоять на твоей точке зрения, — вмешался я, — то не стоит и сангородка городить. Все равно только отсрочка агонии.

— Сангородок — это другое дело. Он может стать постоянным учреждением.

— Я ведь не возражаю против твоего городка.

— Я не возражал и против ваших списков. Но если смотреть в корень вещей, то и списки и городок в конце концов ерунда. Тут вообще ничем не поможешь. Все это для очистки совести и больше ничего. Единственно, что реально, нужно драпать, а Ватик все тянет.

Мне не хотелось говорить ни о бегстве, ни о том трагическом для русских людей лозунге “Чем хуже, тем лучше” Теоретически, конечно, оправдан всякий саботаж: чем скорее все это кончится, тем лучше. Но на практике саботаж оказывается психологически невозможным. Ничего не выходит. Теоретически Борис прав: на Авдеева нужно махнуть рукой. А практически?

— Я думаю, — сказал я, — что пока я торчу в этом самом штабе, я смогу устроить Авдеева так, чтобы он ничего не делал.

— Дядя Ваня, — сурово сказал Борис, — на Медгору все кнопки уже нажаты. Не сегодня — завтра нас туда перебросят, и тут уж мы ничего не поделаем. Твоя публика из свирьлаговского штаба тоже через месяц сменится и Авдеева после некоторой передышки снова выкинут догнивать на 19-ый квартал. Ты жалеешь потому, что еще только два месяца в лагере, и ты в сущности ни черта еще не видал. Что ты видал? Был ты на сплаве, на лесосеках, на штрафных лагпунктах, на настоящих штрафных лагпунктах. Нигде ты еще, кроме своего Урча, не был. Когда я вам в Салтыковке рассказывал о Соловках, так Юрчик чуть не в глаза мне говорил, что я не то преувеличиваю, не то вру; вот еще посмотрим, что нас там на севере в ББК ожидает. Ни черта мы по существу сделать не можем, одно самоутешение. Мы не имеем права тратить своих нервов на Авдеева. Что мы можем сделать? Одно мы можем сделать — сохранить и собрать все свои силы, бежать и там, за границей, тыкать в нос всем тем идиотам, которые вопят о советских достижениях, что когда эта желанная и великая революция придет к ним, то они будут дохнуть точно так же, как дохнет сейчас Авдеев. Что их дочери пойдут стирать белье в Кемь и станут лагерными проститутками, что трупы их сыновей будут выкидываться из вагонов.

Бориса, видимо, прорвало. Он сжал в кулаке окунька и нещадно мял его в пальцах.

— Эти идиоты думают, что за их теперешнюю левизну, за славословие, за лизание сталинских пяток им потом дадут персональную пенсию. Они де будут первыми людьми своей страны. Первым человеком из этой сволочи будет тот, кто сломает всех остальных, как Сталин сломал и Троцкого и прочих. Сукины дети! Уж после наших эсеров, меньшевиков, Раковских, Муравьевых и прочих можно было бы хоть чему-нибудь научиться. Нужно им сказать, что когда придет революция, то мистер Эррио будет сидеть в подвале, дочь его в лагерной прачечной, сын — на том свете, а заправлять будут Сталин и Стародубцев. Вот, что мы должны сделать. И нужно бежать. Как можно скорее. Не тянуть и не возжаться с Авдеевыми. К чертовой матери!

Борис высыпал на газету измятые остатки рыбешки и вытер платком окровавленную колючками ладонь. Юра искоса посмотрел на его руку и опять уставился в огонь. Я думал о том, что пожалуй действительно нужно не тянуть. Но как? Лыжи, снег, засыпанные снегом леса, незамерзающие горные ручьи. Ну его к черту. — Хотя бы один вечер не думать обо всем этом. Юра как будто уловил мое настроение, как-то не очень логично спросил, мечтательно смотря в печку.

— Но неужели настанет, наконец, время, “когда мы не будем видеть всего этого? Как-то не верится...

Разговор перепрыгнул на будущее, которое казалось. одновременно и таким возможным и таким невероятным, о будущем по ту сторону. Авдеевский дьявол перестал бродить перед окнами, а опасности побега перестали сверлить мозг.

На другой день один из моих свирьлаговских сослуживцев ухитрился устроить для Авдеева работу сторожем на еще не существующей свирьлаговской телефонной станции; из своей станции ББК уволок все, включая и оконные стекла. Послали курьера за Авдеевым, но тот его не нашел.

Вечером в нашу берлогу ввалился Борис и мрачно сообщил; что с Авдеевым все устроено.

— Ну, вот. Я ведь говорил. — обрадовался Юра. — Если поднажать, можно все устроить.

Борис помялся и посмотрел на Юру крайне неодобрительно.

— Только что подписал свидетельство о смерти. Вышел от нас, запутался что ли. Днем нашли его в сугробе, за электростанцией. Нужно было вчера проводить его все-таки.

Юра замолчал и съежился. Борис подошел к окну и снова стал смотреть в черный прямоугольник вьюжной ночи.

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ПОДПОРОЖЬЯ

Из Москвы, из Гулага пришла телеграмма: лагерный пункт Погра со всем его населением и инвентарем считать за Гулагом, запретить всякие переброски с лагпункта.

Об этой телеграмме мне в штаб Свирьлага позвонил Юра, и тон Юры был растерянный и угнетенный. К этому времени всякими способами были , как выражался Борис, нажаты все кнопки на Медгору. Это означало, что со дня на день из Медгоры должны привезти требование на всех нас троих. Но Борис фигурировал в списках живого инвентаря Погры, Погра закреплена за Гулагом. Из-под высокой руки Гулага выбираться было не так просто, как из Свирьлага в ББК или из ББК в Свирьлаг. Значит, меня и Юру заберут под конвоем в ББК, а Борис останется тут. Это одно. Второе: из-за этой телеграммы угрожающей тенью вставала мадемуазель Шац, которая со дня на день могла приехать ревизовать свои новые владения и “укрощать” Бориса своей махоркой и своим кольтом.

Борис сказал: надо бежать, не откладывая ни на один день. Я сказал: нужно попробовать извернуться. Нам не удалось ни бежать, ни извернуться.

Вечером в день получения — этой телеграммы Борис пришел в нашу избу, мы продискуссировали еще раз: вопрос о возможном завтрашнем побеге, не пришли ни к какому соглашению и легли спать. Ночью Борис попросил у меня кружку воды. Я подал воду и пощупал пульс. Пульс у Бориса был под 120. Это был припадок его старинной малярии — вещь, которая в России сейчас чрезвычайно распространена. Проект завтрашнего побега был ликвидирован автоматически. Следовательно, оставалось только изворачиваться.

Мне было очень неприятно обращаться с этим делом к Надежде Константиновне: женщина переживала трагедию почище нашей. Но я попробовал. Ничего не вышло. Н.К. смотрела на меня пустыми глазами и махнула рукой: “Ах, теперь мне все безразлично”. У меня не хватило духу настаивать .

15-го марта вечером мне позвонили из ликвидкома и сообщили, что я откомандировываюсь обратно в ББК. Я пришел в ликвидком. Оказалось, что на нас двоих, меня и Юру, пришло требование из Медгоры в числе еще восьми человек интеллигентного живого инвентаря, который ББК забирает себе. Отправка завтра в 6 часов утра. Сейчас я думал, что болезнь Бориса была везеньем. Сейчас, после опыта шестнадцати суток ходьбы через Карельскую тайгу, я уже знаю, что зимой мы не прошли бы. Тогда я этого еще не знал. Болезнь Бориса была снова как какой-то рок, как удар, которого мы не могли ни предусмотреть, ни предотвратить. Но списки были уже готовы, конвой уже ждал нас, и оставалось только одно: идти по течению событий.

Утром мы сурово и почти молча попрощались с Борисом.

Коротко и твердо условились о том, что где бы мы ни были, 28 июля утром мы бежим. Больше об этом ничего не было сказано. Перекинулись несколькими незначительными фразами. Кто-то из нас попытался было даже деланно пошутить, но ничего не вышло. Борис с трудом поднялся с нар, проводил до дверей и на прощание сунул мне в руку какую-то бумажку: после прочтешь. Я зашагал, не оглядываясь. Зачем оглядываться?

Итак, еще одно последнее прощанье. Оно было не первым. Но сейчас, какие шансы, что нам удастся бежать всем трем? В подавленности и боли этих минут мне показалось, что шансов никаких или почти никаких. Мы шли по темным еще улицам Подпорожья, и в памяти упорно вставали наши предыдущие “последние” прощания в Ленинградском ГПУ полгода тому назад, на Николаевском вокзале в Москве в ноябре 1926 года, когда Бориса за его скаутские грехи отправляли на пять лет в Соловки.

...Помню, уже с утра голодного и дождливого, на Николаевском вокзале собралась толпа мужчин и женщин, друзей и родных тех, которых в тот день должны были пересаживать с черного ворона Лубянки на арестантский поезд на Соловки. Вместе со мною была жена брата Ирина, и был его первенец, которого Борис еще не видал: семейное счастье Бориса длилось всего пять месяцев.

Никто из нас не знал ни времени, когда привезут заключенных, ни места, где из будут перегружать. В те добрые старые времена, когда ГПУский террор еще не охватывал миллионов, как он охватывает сейчас, погрузочные операции еще не были индустриализированы. ГПУ еще не имело своих погрузочных платформ, какие оно имеет сейчас. Возникали и исчезали слухи. Толпа провожающих металась по путям, платформам и тупичкам. Бледные, безмерно усталые женщины, кто с узелком, кто с ребенком на руках то бежали куда-то к посту второй версты, то разочарованно и бессильно плелись обратно. Потом новый слух, и толпа точно в панике опять устремляется куда-то на вокзальные задворки. Даже я устал от этих путешествий по стрелкам и по лужам, закутанный в одеяло ребенок оттягивал даже мои онемевшие руки, но эти женщины, казалось, не испытывали усталости: их вела любовь. Так промотались мы целый день. Наконец, поздно вечером, часов около 11-ти, кто-то прибежал и крикнул: “Везут!” Все бросились к тупичку, на который уже подали арестантские вагоны. Тогда это были вагоны настоящие, классные, хотя и с решетками, но вагоны, а не бесконечные телячьи составы, как сейчас. Первый “ворон” молодцевато описав круг, повернулся задом к вагонам. Конвой выстроился двойной цепью. Дверцы “ворона” раскрылись, и из него в вагоны потянулась процессия страшных людей, людей изжеванных голодом и ужасом, тоской за близких и ужасом Соловков — Острова смерти. Шли какие-то люди в священнических рясах и люди в военной форме, люди в очках и без очков, с бородами и безусые. В неровном свете раскачиваемых ветром фонарей сквозь пелену дождя мелькали не известные мне лица, шедшие вероятнее всего на тот свет. И вот!

Полусогнувшись, из дверцы “ворона” выходит Борис. В руках мешок с нашей последней передачей — вещи и провиант. Лицо стало бледным, как бумага: пять месяцев одиночки без прогулок, свиданий и книг. Но плечи так же массивны, как и раньше. Он выпрямляется и своими близорукими глазами ищет меня и Ирину. Я кричу:

— Cheer up, Bobby.

Борис что-то отвечает, но его голоса не слышно: не я один бросаю такой, может быть, прощальный крик. Борис выпрямляется, на его лице бодрость, которую он хочет внушить нам, он подымает руку, но думаю, он нас не видит: темно и далеко. Через несколько секунд его могучая фигура исчезает в рамке вагонной двери. Сердце сжимается ненавистью и болью. Но, о Господи!

Идут еще, еще... Вот, какие-то девушки в косыночках, в ситцевых юбчонках, без пальто, без одеял, безо всяких вещей. Какой-то юноша лет 17-ти в одних только трусиках и тюремных “котах”. Голова и туловище закутаны каким-то насквозь продырявленным одеялом. Еще юноша, почти мальчик в стоптанных тапочках в безрукавке и без ничего больше. И этих детей в таком виде шлют в Соловки. Что они, шестнадцатилетние, сделали, чтобы их обрекать на медленную и мучительную смерть? Какие шансы у них вырваться живыми из Соловецкого ада?

Личную боль перехлестывает что-то большее. Ну, что Борис? С его физической силой и жизненным опытом, с моей финансовой и прочей поддержкой с воли — а у меня есть, чем поддержать, и пока у меня есть кусок хлеба, он будет и у Бориса; Борис, может быть, пройдет через ад, но у него есть шансы и пройти и выйти. Какие шансы у этих детей? Откуда они? Что сталось с их родителями? Почему они здесь, полуголые, без вещей, без продовольствия? Где отец вот этой 15-16-ти летней девочки, которая ослабевшими ногами пытается переступать с камня на камень, чтобы не промочить своих изодранных полотняных туфелек? У нее в руках — ни одной тряпочки, а в лице ни кровинки. Кто ее отец? Контрреволюционер ли, уже ликвидированный, как “класс”, священник ли, уже таскающий бревна в ледяной воде Белого моря, меньшевик ли, замешанный в шпионаже и ликвидирующий свою революционную веру в камере какого-нибудь страшного суздальского изолятора?

Но процессия уже закончилась. “Вороны” ушли. У вагонов стоит караул. Вагонов не так и много, всего пять штук. Я тогда еще не знал, что в 1933 году будут слать не вагонами, а поездами.

Публика расходится. Мы с Ириной еще остаемся. Ирина хочет продемонстрировать Борису своего потомка, я хочу передать еще кое-какие вещи и деньги. В дипломатические переговоры с караульным начальником вступает Ирина с потомком на руках. Я остаюсь на заднем плане. Молодая мать с двумя длинными косами и с малюткой, конечно, подействует гораздо сильнее, чем вся моя советская опытность.

Начальник конвоя, звеня шашкой, спускается со ступенек вагона. “Не полагается, да уж раз такое дело...” Берет на руки сверток с первенцем. “Ишь ты, какой он. У меня тоже малец вроде этого есть, только постарше... Ну, не ори, не ори, не съем. Сейчас папаше тебя покажем”.

Начальник конвоя со свертком в руках исчезает в вагоне. Нам удается передать Борису все, что нужно было передать.

И все это уже в прошлом. Сейчас снова боль и тоска и тревога. Но сколько раз был последний раз, который не оказывался последним. Может быть и сейчас вывезет.

...От Подпорожья мы под небольшим конвоем идем к станции. Начальник конвоя — развеселый и забубенного вида паренек лет двадцати, заключенный, попавший сюда на пять лет за какое-то убийство, связанное с превышением власти. Пареньку очень весело идти по освещенному ярким солнцем и уже подтаивающему снегу, он болтает, поет, то начинает рассказывать какие-то весьма путанные истории из своей милицейской и конвойной практики, то снова заводит высоким голоском:

Ой, на гори, тай жинци жнуууть...

Он даже пытается рассеять мое настроение. Как это ни глупо, но это ему удается.

На станции он для нас восьмерых выгоняет полвагона пассажиров.

— Нужно, чтобы нашим арестантикам место было. Те сволочи кажинный день в своих постелях дрыхают, надо и нам буржуями проехаться.

Поехали. Я вытаскиваю письмо Бориса, прочитываю его и выходу на площадку вагона, чтобы никто не видел моего лица. Холодный ветер сквозь разбитое окно несколько успокаивает душу. Минут через десять на площадку осторожненько входит начальник конвоя.

— И чего это вы себя грызете? Нашему брату жить надо так: день прожил, поллитровку выдул, бабу тиснул, ну и давай, Господи, до другого дня. Тут главное — ни об чем не думать. Не думай — вот тебе и весь сказ.

У начальника конвоя оказалась более глубокая философия, чем я ожидал...

Вечереет. Я лежу на верхней полке с краю купе. За продырявленной дощатой перегородкой уже другой мир, вольный мир. Какой-то деревенский паренек рассказывают кому-то старинную сказку о Царевне Лебеди. Слушатели сочувственно охают.

— ...И вот, приходит, брат ты мой, Иван Царевич к Царевне Лебеди. А сидит та вся заплаканная. А перышки у нее серебренные. А слезы она льет алмазные. И говорит ей тут Иван Царевич. Не могу я, говорит, без тебя, Царевна Лебедь, ни грудью дышать, ни очами смотреть. А ему Царевна Лебедь. Заколдовала меня, говорит, злая мачеха. Не могу я, говорит, Иван Царевич, за тебя замуж пойтить. Да и ты, говорит, Иван Царевич, покеда цел, иди ты к ... матери.

— Ишь ты, — сочувственно охают слушатели. Советский фольклор несколько рассеивает тяжесть на душе Мы подъезжаем к Медгоре. Подпорожская эпопея закончилась. Какая в сущности короткая эпопея, всего 66 дней! Какая эпопея ожидает нас в Медгоре?

 

ПРОЛЕТАРИАТ

МЕДГОРА

Медвежья Гора, столица Беломорско-Балтийского лагеря и комбината, еще не так давно была микроскопическим железнодорожным поселком, расположенным у стыка Мурманской железной дороги и самой северной оконечностью Онежского озера. С воцарением над Карельской республикой Беломорско-Балтийского Лагеря Медгора превратилась в столицу ББК и, следовательно, столицу Карелии. В нескольких сотнях метрах к западу от железной дороги вырос целый городок плотно и прочно сколоченных из лучшего леса зданий — центральное управление ББК, его отделы, канцелярии, лаборатории, здания чекистских квартир и общежитии, огромный, расположенный отдельно в парке особняк высшего начальства лагеря.

На восток от железной дороги раскинул свои привилегированные бараки первый лагпункт. Тут живут заключенные служащие управления — инженеры, плановики, техники, бухгалтеры, канцеляристы и прочие. На берегу озера, у пристани второй лагпункт. Здесь живут рабочие многочисленных предприятий лагерной столицы — мукомолен, пристани, складов, мастерских, гаража, телефонной и радио станций, типографии и многочисленные плотничьи бригады, строящие все новые и новые дома, бараки, склады и тюрьмы. Сворачиваться, сокращать свое производство и свое население лагерь никак не собирается.

Медвежья Гора — это наиболее привилегированный пункт Беломорско-Балтийского лагеря, по-видимому, наиболее привилегированного из всех лагерей СССР. Был даже проект показывать ее иностранным туристам. 19-ый квартал показывать бы не стали. Верстах в четырех к северу был третий лагпункт, менее привилегированный и уж совсем не для показа иностранным туристам. Он играл роль пересыльного пункта. Туда попадали люди, доставленные в лагерь в индивидуальном порядке, перебрасываемые из отделения в отделение и прочие в этом роде. На третьем лагпункте людей держали 2-3 дня и отправляли дальше на север. Медвежья Гора была в сущности самым южным пунктом ББК после ликвидации Подпорожья. Южнее Медгоры оставался только незначительный Петрозаводский лагпункт.

В окрестностях Медгоры, в радиусе 25-30 верст, было раскидано еще несколько лагерных пунктов, огромное оранжерейное хозяйство лагерного совхоза Вичка, где лед оранжереями было занято до двух гектаров земли, мануфактурные и пошивочные мастерские шестого пункта и верстах в 10 к северу по железкой дороге еще какие-то лесные пункты, занимавшиеся лесоразработками. Народу во всех этих пунктах было тысяч пятнадцать.

В южной части городка был вольный железнодорожный поселок, клуб и базар. Были магазины, был Госспирт, был Торгсин — словом, все, как полагается. Заключенным доступ в вольный городок был воспрещен, по крайней мере официально. Вольному населению воспрещалось вступать в какую бы то ни было связь с заключенными, тоже по крайней мере официально. Неофициально эти запреты нарушались всегда, и это обстоятельство давало возможность администрации время от времени сажать лагерников в Шизо, а население в лагерь; и этим способом поддерживать свой престиж: не зазнавайтесь. Никаких оград вокруг лагеря не было.

Мы попали в Медгору в исключительно неудачный момент, там шло очередное избиение младенцев, сокращали аппарат. На воле эта операция производится с неукоснительной регулярностью, приблизительно один раз в полгода. Теория этих сокращений происходит от того нелепого представления, что бюрократическая система может существовать без бюрократического аппарата, что власть, которая планирует и контролирует политику и экономику, и идеологию, и географическое размещение промышленности, и мужицкую корову, и жилищную склоку, и торговлю селедкой, и фасон платья, и брачную любовь; власть, которая, говоря проще, наседает на все и все выслеживает, что такая власть может обойтись без чудовищно разбухших аппаратов всяческого прожектерства и всяческой слежки. Но такая презумпция существует. Очень долго она казалась мне совершенно бессмысленной. Потом, въедаясь и вглядываясь в советскую систему, я, кажется, понял, в чем тут зарыта социалистическая собака: правительство хочет показать, что оно, правительство (власть, система), стоит, так сказать, на вершине всех человеческих достижений, а вот аппарат, извините, сволочной. Вот мы, власть, о этим аппаратом и боремся. Уж так боремся! Не щадя, можно сказать, животов аппаратных. И если какую-нибудь колхозницу заставляют кормить грудью поросят, то причем власть? Власть не при чем. Недостатки механизма. Наследие проклятого старого режима. Бюрократический подход. Отрыв от масс. Потеря классового чутья. Ну и так далее. Система, во всяком случае, не виновата. Система такая, что хоть сейчас ее на весь мир пересаживай.

По части приискания всевозможных и невозможных козлов отпущения советская власть переплюнула лучших в истории последователей Макиавелли. Но с каждым годом козлы помогают все меньше и меньше. В самую тупую голову начинает закрадываться сомнение: что ж это вы, голубчики, полтора десятка лет все сокращаетесь и приближаетесь к массам, а как была ерунда, так и осталась. На восемнадцатом году революции женщину заставляют кормить грудью поросят, а над школьницами учиняют массовый медицинский осмотр на предмет установления невинности. И эти вещи могут случаться в стране, которая официально зовется самой свободной в мире. “Проклятым старым режимом”, “наследием крепостничества , “вековой темнотой России” и прочими несколько мистического характера вещами тут уж не отделаешься: при дореволюционном правительстве, которое исторически все же ближе было к крепостному праву, чем советское, такие вещи были бы просто невозможны. Не потому, чтобы кто-либо запрещал, а потому, что никому бы в голову такое не пришло. А если бы и нашлась, такая сумасшедшая голова, так ни один врач не стал бы осматривать, и ни одна школьница на осмотр не пошла бы.

Да, в России сомнения начинают закрадываться в самые тупые головы. Оттого-то для этих голов начинают придумывать новые побрякушки, вот вроде красивой жизни. Некоторые головы в эмиграции начинают эти сомнения изживать. Занятие исключительно своевременное.

В мелькании всяческих административных мероприятий каждое советское заведение, как планета по орбите, проходит такое коловращение: сокращение, укрупнение, разукрупнение, разбухание... У попа была собака.

Когда вследствие предшествующих мероприятий аппарат разбух до такой степени, что ему действительно и повернуться нельзя, начинается кампания по сокращению. Аппарат сокращают неукоснительно, скорострельно, беспощадно и бестолково. Из этой операции он вылезает в таком изуродованном виде, что ни жить, ни работать он в самом деле не может. От него отгрызли все то, что не имело связей, партийного билета, уменья извернуться или пустить пыль в глаза. Изгрызенный аппарат временно оставляют в покое со свирепым внушением: впредь не разбухать. Тогда возникает теория укрупнения. Несколько изгрызенных аппаратов соединяются вкупе, как слепой соединяется с глухим. “Укрупнившись” и получив новую вывеску и новые плановые задания, новорожденный аппарат начинает потихоньку разбухать. Когда разбухание достигает какого-то предела, при котором снова не повернуться, ни дохнуть, на сцену приходит теория “разукрупнения”. Укрупнение соответствует централизации, индустриализации и вообще “масштабам”. Разукрупнение выдвигает лозунги приближения. Приближаются к массам, к производству, к женщинам, к быту, к коровам. Во времена пресловутой кроличьей эпопеи был даже. выброшен лозунг приближения к бытовым нуждам кроликов. Приблизились. Кролики передохли.

Так вот, вчера еще единое всесоюзное, всеобъемлющее заведение начинает почковаться на отдельные “строи”, “тресты”, “управления” и прочее. Все они куда-то приближаются. Все они открывают новые методы и новые перспективы. Для новых методов и перспектив явственно нужны и новые люди. “Строи” и “тресты” начинают разбухать, на этот раз беззастенчиво и беспардонно. Опять же до того момента, когда ни повернуться, ни дохнуть.

Начинается новое сокращение.

Так идет вот уже 18 лет. Так идти будет еще очень долго, ибо советская система ставит задачи, никакому аппарату непосильные. Никакой аппарат не сможет спланировать красивой жизни и установить количество поцелуев, допустимое теорией Маркса-Ленина-Сталина. Никакой контроль не может уследить за каждой селедкой в каждом кооперативе. Приходится нагромождать плановика на плановика, контролера на контролера, сыщика на сыщика. И потом планировать и контроль и сыск.

Процесс разбухания объясняется тем, что когда вчерне установлены планы, контроль и сыск, выясняется, что нужно планировать сыщиков и организовывать слежку за плановиками. Организуется новый отдел в ГПУ и сыскное отделение в Госплане. В плановом отделе ГПУ организуется собственная сыскная ячейка, а в сыскном отделении Госплана — планово-контрольная группа. Каждая гнилая кооперативная селедка начинает обрастать плановиками, контролерами и сыщиками. Такой марки не в состоянии выдержать и гнилая кооперативная селедка. Начинается перестройка... У попа была собака.

Впрочем, на воле эти сокращения происходят более или менее безболезненно. Резиновый советский быт приноровился к ним. Как-то выходит, что когда сокращается аппарат А, начинает разбухать аппарат Б. Когда сокращается Б, разбухает А. Иван Иванович, сидящий в А и ожидающий сокращения, звонит по телефону Ивану Петровичу, сидящему в Б, начинающему разбухать: нет ли у вас, Иван Петрович, чего-нибудь такого подходящего. Что-нибудь такое подходящее обыкновенно отыскивается. Через месяцев 5-6 и Иван Иванович и Иван Петрович мирно перекочевывают снова в аппарат А. Так оно и крутится. Особой безработицы от этого не получается. Некоторое углубление всероссийского кабака, от всего этого происходящее, в общей тенденции развития мало заметно ив глаза не бросается. Конечно, покидая аппарат А, Иван Иванович никому не станет сдавать дел, просто вытряхнет из портфеля свои бумаги и уйдет. В аппарате Б Иван Иванович три месяца будет разбирать бумаги, точно таким же образом вытряхнутые кем-то другим. К тому времени, когда он с ними разберется, его уже начнут укрупнять или разукрупнять. Засидеться на своем месте Иван Иванович не имеет почти никаких шансов, да и засиживаться опасно

Здесь же, собственно говоря, начинается форменный бедлам, каковому бедламу лично я никакого социологического объяснения найти не могу. Когда в силу какой-то таинственной игры обстоятельств Ивану Ивановичу удается усидеть на одном месте 3-4 года и, следовательно как-то познакомиться с тем делом, на котором он работает, то на ближайшей чистке ему бросят обвинение в том, что он “засиделся”; и этого обвинения будет достаточно для того, чтобы Ивана Ивановича вышибли вон, правда, без порочащих его добрую советскую честь отметок. Мне, по-видимому, удалось установить всесоюзный рекорд “засиживанья”. Я просидел на одном месте почти 6 лет. Правда, место было, так сказать, вне конкуренции, физкультура. Ей все весьма сочувствуют, и никто ничего не понимает. И все же на шестой год меня вышибли. И в отзыве комиссии по чистке было сказано буквально:

“Уволить, как засидевшегося, малограмотного, не имеющего никакого отношения к физкультуре, заделавшегося инструктором и ничем себя не проявившего”.

А Госиздат за эти годы выпустил шесть моих руководств по физкультуре.

Нет уж. Бог с ним, лучше не засиживаться... Засидеться в Медгоре у нас, к сожалению, не было почти никаких шансов: обстоятельство, которое мы (тоже, к сожалению) узнали уже только после нажатия всех кнопок. Медгора свирепо сокращала свои штаты. А рядом с управлением лагеря здесь не было того гипотетического заведения Б, которое, будучи рядом, не могло не разбухать. Инженеры, плановики, бухгалтеры, машинистки вышибались вон, в тот же день переводились с первого лагпункта на третий, два—три дня пилили дрова или чистили клозеты в управлении и исчезали куда-то на север, в Сороку, в Сегежу, в Кемь... Конечно, через месяц—два Медгора снова будет разбухать. И лагерное управление подвластно неизменным законам натуры социалистической, но это будет через месяц-два. Мы же с Юрой рисковали не через месяц-два, а дня через два-три попасть куда-нибудь в такие места, что из них к границе совсем выбраться будет невозможно.

Эти мысли, соображения и перспективы лезли мне в голову, когда мы по размокшему снегу под дождем и под конвоем нашего забубенного чекиста топали со станции в Медгорский УРЧ. Юра был настроен весело и боеспособно и даже напевал: “Что УРЧ грядущий нам готовит?”

Ничего путного от этого грядущего УРЧа ждать не приходилось.

ТРЕТИЙ ЛАГПУНКТ

УРЧ Медгорского отделения — приблизительно такое же завалящее и отвратное заведение, каким было и наше Подпорожское. Между нарядчиком УРЧ и нашим начальником конвоя возникает дискуссия. Конвой сдал нас и получил расписку. Но у нарядчика УРЧ нет конвоя, чтобы переправить нас на третий лагпункт. Нарядчик требует, чтобы туда доставил нас наш подпорожский конвой. Начальник конвоя растекается соловьиным матом и исчезает. Нам, следовательно, предстоит провести ночь в новых урчевских закоулках. Возникает перебранка, в результате которой мы получаем сопроводительную бумажку для нас и сани для нашего багажа. Идем самостоятельно, без конвоя.

На третьем лагпункте часа три тыкаемся от лагпунктовского УРЧ к начальнику колонны, от начальника колонны к статистикам, от статистиков к каким-то старостам и, наконец, попадаем в барак номер 19.

Это высокий, просторный барак, на много лучше, чем на Погре. Горит электричество. Окон раза в три больше, чем в погровских бараках. Холод совсем собачий, ибо печек только две. Посредине одной из длинных сторон барака нечто вроде ниши с окном. Там “красный уголок”. Стол покрыт кумачом. На столе несколько агитационных брошюрок, на стенах портреты вождей и лозунги. На нарах много пустых мест: только что переправили на север очередную партию сокращенной публики. Дня через три-четыре будут отправлять еще один этап. В него рискуем попасть и мы. Но довлеет дневи злоба его. Пока что нужно спать.

Нас разбудили в половине шестого — идти в Медгору на работу. Но мы знаем, что ни в какую бригаду мы еще не зачислены и поэтому повторяем наш погровский прием — выходим, околачиваемся по уборным, пока колонны не исчезают и потом снова заваливаемся спать.

Утром осматриваем лагпункт. Да, это несколько лучше Погры. Не на много, но все же лучше. Однако, пройти из лагпункта в Медгору мне не удается. Ограды, правда, нет, но между горой и лагпунктом — речка Вичка, не замерзающая даже в самые суровые зимы. Берега ее в отвесных сугробах снега, обледенелых от брызг стремительного течения. Через такую речку пробираться крайне некомфортабельно. А по дороге к границе таких речек десятки. Нет, зимой бы мы не прошли.

На этой речке мост. И на мосту попка. Нужно получить пропуск от начальника лагпункта. Иду к начальнику лагпункта. Тот подозрительно смотрит и отказывает наотрез: никаких пропусков; а почему вы не на работе? Отвечаю: прибыли в пять утра. И чувствую, что тут спецовским видом никого не проймешь. Мало ли специалистов проходили через третий лагпункт, чистку уборных и прочие удовольствия. Методы психологического воздействия здесь должны быть какие-то другие. Какие именно, я еще не знаю. В виду этого мы вернулись в свой красный уголок, засели в шахматы. Днем нас приписали к бригаде какого-то Махоренкова. К вечеру из Медгоры вернулись бригады. Публика очень путанная. Несколько преподавателей и инженеров. Какой-то химик. Много рабочих. И еще больше урок. Какой-то урка подходит ко мне и с дружественным видом щупает добротность моей кожанки.

— Подходящая кожанка. И где это вы ее купили?

По роже урки видно ясно: он подсчитывает, за такую кожанку не меньше, как литров пять перепадет. Обязательно сопру.

Урки в бараке — это хуже холода, тесноты, вшей и клопов. Вы уходите на работу, ваши вещи, и ваше продовольствие остаются в бараке, вместе с вещами и продовольствием ухитряется остаться какой-нибудь урка. Вы возвращаетесь — и ни вещей, не продовольствия, ни урки. Через день-два урка появляется. Ваше продовольствие съедено, ваши вещи пропиты, но в этом пропитии принимали участие не только урки, но и кто-то из местного актива, начальник колонны, статистик, кто-нибудь из УРЧ и прочее. Словом, взывать вам не к кому и просить о расследовании тоже некого. Бывалые лагерники говорили, что самое простое, когда человека сразу по прибытии в лагерь оберут, как липку, и человек начинает жить по классическому образцу: все мое ношу с собой. Нас в Погре ограбить не успели, в силу обстоятельств, уже знакомых читателю и подвергаться ограблению нам не очень хотелось. Не только в силу, так сказать, обычного человеческого эгоизма, но также и потому, что без некоторых вещей бежать было бы некомфортабельно.

Но урки — это все-таки актив. Дня два-три мы изворачивались таким образом. Навьючивали на себя елико возможное количество вещей и так шли на работу. А потом случилось непредвиденное происшествие.

Около нас, точнее над нами, помещался какой-то паренек лет этак двадцати пяти. Как-то ночью меня разбудили его стоны. “Что с вами?” “Да живот болит. Ой, не могу. Ой, прямо горит”. Утром паренька стали было гнать на работу. Он кое-как сполз с нар и тут же свалился. Его подняли и опять положили на нары. Статистик изрек несколько богохульств и оставил паренька в покое, пообещав все же пайка ему не выписывать. Мы вернулись поздно вечером. Паренек все стонал.

Я его ощупал. Даже в масштабах моих медицинских познаний можно было догадаться, что на почве неизменных лагерных катаров у паренька что-то вроде язвы желудка. Спросили старшину барака. Тот ответил, что во врачебный пункт уже заявлено. Мы легли спать. И от физической усталости и непривычных дней, проводимых на чистом воздухе, я заснул, как убитый. Проснулся от холода. Юры нет. Мы с Юрой приноровились спать, прижавшись спиной к спине. В этом положении нашего наличного постельного инвентаря хватало, чтобы не замерзать по ночам. Через полчаса возвращается Юра. Вид у него мрачный и решительный. Рядом с ним какой-то старичок, как потом оказалось, доктор. Доктор пытается говорить что-то о том, что он разорваться не может, что ни медикаментов, ни мест в больнице нет, но Юра стоит над ним этаким коршуном и вид у Юры профессионального убийцы. Юра говорит угрожающим тоном:

— Вы раньше осмотрите, а потом уж мы с вами будем разговаривать. Места найдутся. В крайности я к Успенскому пойду.

Успенский — начальник лагеря. Доктор не может знать, откуда на горизонте третьего лагпункта появился Юра, и какие у него были или могли быть отношения с Успенским. Доктор тяжело вздыхает. Я говорю о том, что у паренька, по-видимому, язва привратника. Доктор смотрит на меня подозрительно.

— Да, нужно бы везти в больницу. Ну, что ж. Завтра пошлем санитаров.

— Это завтра, — говорит Юра, — а парня надо отнести сегодня.

Несколько урок уже столпились у постели болящего. Они откуда-то в один момент вытащили старые, рваные и окровавленные носилки, и у доктора никакого выхода не оказалось. Парня взвалили на носился, и носилки в сопровождении Юры, доктора и еще какой-то шпаны потащились куда-то в больницу.

Утром мы по обыкновению стали вьючить на себя необходимейшую часть нашего имущества. К Юре подошел какой-то чрезвычайно ясно выраженный урка, остановился перед нами, потягивая свою цыгарку и лихо сплевывая.

— Это что, пахан твой? — спросил он Юру.

— Какой пахан?

— Ну, батько, отец. Человечьего языка не понимаешь.

— Отец.

— Так, значит, вот что. Насчет барахла вашего. Не бойтесь, Никто ни шпинта не возьмет. Будьте покойнички. Парнишка-то этот с нашей шпаны. Так что, вы — нам, а мы — вам.

О твердости урочьих обещаний я кое-что слыхал, но не очень этому верил. Однако, Юра решительно снял свое “барахло” и мне ничего не оставалось, как последовать его примеру. Если уж оказывать доверие, так без запинки. Урка посмотрел на нас одобрительно, еще сплюнул и сказал:

— А ежели кто тронет, скажите мне. Тут тебе не третий отдел. Найдем враз.

Урки оказались действительно не третьим отделом и не активистами. За все время нашего пребывания в Медгоре у нас не пропало ни одной тряпки. Даже и после того, как мы перебрались из третьего лагпункта. Таинственная организация урок оказалась, так сказать, вездесущей. Нечто вроде китайских тайных обществ нищих и бродяг. Несколько позже Юра познакомился ближе с этим миром, оторванным от всего человечества и живущим по своим таинственным и жестоким законам. Но пока что за свои вещи мы могли быть спокойны.

НА ЧЕРНОРАБОЧЕМ ПОЛОЖЕНИИ

Нас будят в половине шестого утра. На дворе еще тьма. В этой тьме выстраиваются длинные очереди лагерников за своей порцией утренней каши. Здесь порции раза в два больше, чем в Подпорожьи. Так всякий советский быт тучнеет по мере приближения к начальственным центрам и тощает по мере удаления от них. Потом нас выстраивают по бригадам, и мы топаем, кто куда. Наша бригада идет в Медгору, в распоряжение комендатуры управления.

Приходим в Медгору. На огромной площади управленческого городка разбросаны здания, службы, склады. Все это выстроено на много солиднее лагерных бараков. Посредине двора — фантастического вида столп, и на столпе оном — бюст Дзержинского, так сказать, основателя здешних мест и благодетеля здешнего населения.

Наш бригадир исчезает в двери комендатуры и оттуда появляется в сопровождении какого-то мрачного мужчины в лагерном бушлате, с длинными висячими усами и изрытым оспой лицом. Мужчина презрительным оком оглядывает нашу разнокалиберную, но в общем довольно рваную шеренгу. Нас человек тридцать. Одни отправляются чистить снег, другие рыть ямы для будущего ледника чекистской столовой. Мрачный мужчина, распределив всю шеренгу, заявляет:

— А вот вас двое, которые в очках, берите лопаты и айда за мной.

Мы берем лопаты к идем. Мрачный мужчина широкими шагами перемахивает через кучи снега, сора, опилок, досок и черт его знает, чего еще. Мы идем за ним. Я стараюсь сообразить, кто бы это мог быть, не по его нынешнему официальному положению, а по его прошлой жизни. В общем сильно похоже на кондового рабочего, наследственного пролетария и прочее. А, впрочем, увидим.

Пришли в один из дворов, заваленный пиленым лесом — досками, брусками, балками, обрезками. Мрачный мужчина осмотрел все это испытующим оком и сказал:

— Ну, так вот, значит, что. Всю эту хреновину нужно разобрать так, чтобы доски к доскам, бруски к брускам. В штабели, как полагается.

Я осмотрел все это столпотворение еще более испытующим оком.

— Тут на десять человек работы на месяц будет. “Комендант” презрительно пожал плечами.

— А что вам? Сроку не хватит? Лет десять, небось, имеется?

— Десять — не десять, а восемь есть.

— Ну вот и складывайте себе. А как пошабашите, приходите ко мне. Рабочее сведение дам. Шабашить в четыре часа... Только что прибыли?

— Да.

— Ну, так вот, значит и складайте. Только жил из себя тянуть никакого расчета нет. Всех дел не переделаешь, а сроку хватит.

Комендант повернулся и ушел. Мы с Юрой спланировали нашу работу и начали потихоньку перекладывать доски, бревна и прочее. Тут только я понял, до чего я ослаб физически. После часа этой в сущности очень неторопливой работы уже еле ноги двигались.

Погода выяснилась. Мы уселись на досках на солнце, достали из карманов по куску хлеба и позавтракали так, как завтракают и обедают и в лагерях и в России вообще: тщательно пережевывая каждую драгоценную крошку и подбирая крошки, упавшие с досок и с пол бушлата. Потом посидели и поговорили о массе вещей. Потом снова взялись за работу. Так незаметно и прошло время. В 4 часа мы отправились в комендатуру за “рабочими сведениями”. Рабочие сведения — это нечто вроде квитанции, на которой “работодатель” отмечает, что такой-то заключенный работал столько-то времени и выполнил такой-то процент нормы.

Мрачный мужчина сидел за столиком и с кем-то говорил по телефону. Мы подождали. Повесив трубку, он спросил мою фамилию. Я сказал. Он записал, поставил какую-то норму и спросил Юру. Юра сказал. Комендант поднял на нас свои очки.

— Что, родственники? Я объяснил.

— Эге, — сказал комендант, — заворочено здорово... Чтобы и семени на воле не осталось.

Он протянул заполненную бумажку. Юра взял ее, и мы вышли на двор. На дворе Юра посмотрел на бумажку и сделал индейское антраша — отголоски тех индейских танцев, которые он в особо торжественных случаях своей жизни выполнял семь лет тому назад.

— Смотри!

Я посмотрел. На бумажке было: “Солоневич Иван. 8 часов. 135 проц.”. “Солоневич Юрий. 8 часов. 135 проц”...

Это означало, что мы выполнили по 135 процентов какой-то не известной нам нормы и поэтому имеем право на получение сверхударного обеда и сверхударного пайка размером в 1 100 грамм хлеба.

Тысяча сто грамм хлеба это, конечно, был капитал. Но еще большим капиталом было ощущение, что даже лагерный свет не без добрых людей.

РАЗГАДКА 135 ПРОЦЕНТОВ

Наша бригада нестройной и рваной толпой вяло шествовала домой на третий лагпункт. Шествовали и мы с Юрой. Все-таки очень устали, хотя и наработали не Бог знает, сколько. Рабочие сведения с отметкой о ста тридцати пяти процентах выработки лежали у меня в кармане и вызывали некоторое недоумение: с чего бы это?

Здесь, в Медгоре, мы очутились на самых низах социальной лестницы лагеря. Мы были окружены и придавлены количеством неисчислимым всяческого начальства, которое было поставлено над нами с преимущественной целью выколотить из нас возможно большее количество коммунистической прибавочной стоимости. А коммунистическая прибавочная стоимость — вещь гораздо более серьезная, чем та, капиталистическая, которую в свое время так наивно разоблачал Маркс. Здесь выколачивают все, до костей. Основные функции выколачивания лежат на всех работодателях, то есть в данном случае на всех, кто подписывал нам эти рабочие сведения.

Проработав 8 часов на перекладке досок и бревен, мы ощутили с достаточной ясностью, что при существующем уровне питания и тренированности мы не то, что 135, а пожалуй и 35 процентов не выработаем. Хорошо, попалась добрая душа, которая поставила нам 135 процентов. А если завтра доброй души не окажется? Перспективы могут быть очень невеселыми.

Я догнал нашего бригадира, угостил его папироской и завел с ним разговор о предстоящих нам работах и о том, кто же, собственно, является нашим начальством на этих рабствах. К термину “начальство” наш бригадир отнесся весьма скептически.

— Э, какое тут начальство! Все своя бражка.

Это объяснение меня не удовлетворило. Внешность бригадира была несколько путанной. Какая же бражка является для него своей? Я переспросил.

— Да, в общем же свои ребята. Рабочая публика.

Это было яснее, но не на много. Во-первых, потому, что сейчас в России нет слоя более разнокалиберного, чем пресловутый рабочий класс и во-вторых, потому, что званием рабочего прикрывается очень много очень разнообразной публики — и урки, и кулаки, и делающие карьеру активисты, и интеллигентская молодежь, зарабатывающая пролетарские мозоли и пролетарский стаж, и многие другие.

— Ну, знаете, рабочая публика бывает уж очень разная.

Бригадир беззаботно передернул плечами.

— Где разная, а где и нет. Тут гаражи, электростанции, мастерские, мельницы. Кого попало не поставишь. Тут заведуют рабочие, которые с квалификацией, с царского времени рабочие.

Квалифицированный рабочий да еще с царского времени, это уже было ясно, определенно и весьма утешительно. 135 процентов выработки, лежавшие в моем кармане, потеряли характер приятной неожиданности и приобрели некоторую закономерность: рабочий всамделишный, квалифицированный, да еще царского времени не мог не оказать нам, интеллигентам, всей той поддержки, на которую он при данных обстоятельствах мог быть способен. Прав да, при “данных обстоятельствах” наш еще не известный мне комендант кое-чем и рисковал. А вдруг бы кто-нибудь разоблачил нашу фактическую выработку! Но в советской России люди привыкли к риску и к риску не только за себя самого.

Не знаю, кто как, но лично я всегда считал теорию разрыва интеллигенции с народом кабинетной выдумкой, чем-то весьма близким к так называемым сапогам всмятку, одним из тех изобретений, на которые так охочи и такие мастера русские пишущие люди. Сколько было выдумано всяких мировоззренческих, мистических, философских и потусторонних небылиц! И какая от всего этого получилась путаница в терминах, понятиях и мозгах! Думаю, что ликвидация всего этого является основной, насущнейшей задачей русской мысли, вопросом жизни и смерти интеллигенции, не столько подсоветской, ибо там процесс обезвздоривания мозгов в основном уже проведен, сколько эмигрантской.

...В 1921-22 годах Одесса переживала так называемые дни мирного восстания. “Рабочие” ходили по квартирам “буржуазии”, и грабили все, что де-юре было лишним для буржуев и де-факто казалось не лишним для восставших. Было очень просто сказать: вот вам ваши рабочие, вот вам русский рабочий класс! А это был никакой не класс, никакие не рабочие. Это была портовая шпана, люмпен-пролетариат Молдованки и Пересыпи, всякие отбившиеся люди, так сказать, генеалогический корень нынешнего актива. Они не были рабочими в совершенно в той же степени, как не был интеллигентом дореволюционный околодочный надзиратель, бивший морду пьяному дворнику, как не был интеллигентом, то есть профессионалом умственного труда, старый барин, пропивавший последние закладные.

Все эти мистически-кабинетные теории и прозрения сыграли свою жестокую роль. Они раздробили единый народ на противостоящие друг другу группы. Отбросы классов были представлены, как характерные представители их. Большевизм почти гениально использовал путаницу кабинетных мозгов, извлек из нее далеко не кабинетные последствия.

Русская революция, которая меня, как и почти всех русских интеллигентов, свихнула с “верхов”, в моем случае очень относительных, и погрузила в “низы”, в моем случае очень не относительные (уборка мусорных ям в концлагере — чего уж глубже), дала мне блестящую возможность проверить свои и чужие точки зрения на некоторые вопросы. Должен сказать откровенно что за такую проверку годом концлагеря заплатить стоило. Склонен также утверждать, что для некоторой части российской эмиграции год концлагеря был бы великолепным средством для протирания глаз и приведения в порядок мозгов, Очень вероятно, что некоторая группа новых возвращенцев этим средством принуждена будет воспользоваться.

В те дни, когда культурную Одессу грабили “мирными восстаниями”, я работал грузчиком в одесском рабочем кооперативе. Меня послали с грузовиком пересыпать бобы из каких-то закромов в мешки, на завод Гена на Пересыпи. Шофер с грузовиком уехал, и мне пришлось работать одному. Было очень неудобно, некому мешок держать. Работаю. Прогудел заводской гудок. Мимо склада, который был несколько в сторонке, бредут кучки рабочих, голодных, рваных, истомленных. Прошли, заглянули, пошептались, потоптались, вошли в склад.

— Что ж они, сукины дети, на такую работу одного человека поставили?

Я ответил, что же делать, вероятно, людей больше нет.

— У них-то грузчиков нету! У них по комиссариатам одни грузчики и сидят. Ну, давайте, мы вам подсобим.

Подсобили. Их было человек десять, и бобы были ликвидированы в течение часа. Один из рабочих похлопал ладонью последний завязанный мешок.

— Вот, значит, ежели коллективно поднажмать, так раз — и готово. Ну, закурим что ли, чтоб дома не журились.

Закурили, поговорили о том, о сем. Стали прощаться. Я поблагодарил. Один из рабочих, сумрачно оглядывая мою внешность, как-то, как мне показалось, подозрительно спросил:

— А вы-то давно на этом деле работаете?

Я промычал что-то не особенно внятное. Первый рабочий вмешался в мои междометия.

— А ты, товарищок, дуру из себя не строй. Видишь, человек образованный, разве его дело с мешками таскаться.

Сумрачный рабочий плюнул и матерно выругался.

— Вот поэтому то, мать его, так все и идет. Которому мешки грузить, так он законы пишет, а кому законы писать, так он с мешками возится. Учился человек. Деньги на него трачены. По такому пути далекооо мы пойдем.

Первый рабочий, прощаясь и подтягивал на дорогу свои подвязанные веревочкой штаны, успокоительно сказал:

— Ну, ни черта. Мы им кишки выпустим.

Я от неожиданности задал явственно глуповатый вопрос: кому это им?

— Ну, уж кому, это и вы знаете, и мы знаем.

Повернулся, подошел к двери, снова повернулся ко мне и показал на свои рваные штаны.

— А вы это видали?

Я не нашел, что ответить. Я и не такие штаны видал. Да и мои собственные были ничуть не лучше.

— Так вот, значит, в семнадцатом году, когда товарищи про все это разорялись, вот, думаю, будет рабочая власть, так будет у меня и костюмчик и все такое. А вот с того времени, как были эти штаны, так одни и остались. Одного прибавилось — дыр. И во всем так. Хозяева! Управители! Нет уж, мы им кишки выпустим.

Насчет кишок пока что не вышло. Сумрачный рабочий оказался пророком: пошли действительно далеко, гораздо дальше, чем в те годы мог кто бы то ни было предполагать.

Кто же был типичен для рабочего класса? Те, кто грабил буржуйские квартиры или те, кто помогал мне грузить мешки? Донбассовские рабочие, которые шли против добровольцев, подпираемые сзади латышско-китайско-венгерскими пулеметчиками, или ижевские рабочие, сформировавшиеся в ударные колчаковские полки?

Прошло много, очень много лет. Потом были “углубления революции”, “ликвидация кулака, как класса, на базе сплошной коллективизации деревни”, голод на заводах и в деревнях, пять миллионов людей в концлагерях, ни на один день не прекращающаяся работа подвалов ВЧК-ГПУ-НКВД.

За эти путанные и трагические годы я работал грузчиком, рыбаком, кооператором, чернорабочим, работником социального страхования, профработником и, наконец, журналистом. В порядке ознакомления читателей с источниками моей информации о рабочем классе России, а также и об источниках пропитания этого рабочего класса, мне хотелось бы сделать маленькое отступление на аксаковскую тему о рыбной ловле удочкой. В нынешней советской жизни это не только тихий спорт, на одном конце которого помещается червяк, а на другом дурак. Это способ пропитания. Это один, только один из многих ответов на вопрос: как же это, при том способе хозяйствования, какой ведется в советской России, пролетарская и не пролетарская Русь не окончательно вымирает от голода. Спасают в частности просторы. В странах, где этих просторов нет, революция обойдется дороже.

Я знаю инженеров, бросивших свою профессию для рыбной ловли, сбора грибов и ягод. Рыбной ловлей, при всей моей бесталанности в этом направлении, не раз пропитывался и я. Так вот. Бесчисленные таборы рабочих и использующих свой выходной день и тех, кто добывает пропитание свое в порядке прогулов, “лодырничанья” и “летучести”, бродят по изобильным берегам российских озер, прудов, рек и речушек. Около крупных центров, в частности под Москвой, эти берега усеяны “куренями” — земляночки, прикрытые сверху хворостом, еловыми лапками и мхом. Там ночуют пролетарские рыбаки, или в ожидании клева отсиживаются от непогоды.

...Берег Учи. Под Москвой. Последняя полоска заката уже догорела. Последняя удочка уже свернута. У ближайшего куреня собирается компания соседствующих удельщиков. Зажигается костер, ставится уха. Из одного мешка вынимается одна поллитровочка, из другого — другая. Спать до утренней зари не стоит. Потрескивает костер, побулькивают поллитровочки, изголодавшиеся за неделю желудки наполняются пищей и теплом. И вот, у этих-то костров начинаются самые стоящие разговоры с пролетариатом. Хорошие разговоры! Никакой мистики. Никаких вечных в опросов. Никаких потусторонних тем. Простой хороший здравый смысл. Или в английском переводе common sense, проверенный веками лучшего в мире государственного и общественного устройства. Революция, интеллигенция, партия, промфинплан, цех, инженеры, прорывы, быт, война и прочее встают в таком виде, о каком и не заикается советская печать и в таких формулировках, какие не приняты ни в одной печати мира.

За этими куренями увязались было профсоюзные культотделы и понастроили там “красных куреней” — домиков с культработой, портретами Маркса, Ленина, Сталина и прочим принудительным ассортиментом. Из окрестностей этих куреней не то, что рабочие, а и окуни, кажется, разбежались. “Красные курени” поразвалились и были забыты. Разговоры у костров с ухой ведутся без наблюдения и руководства со стороны профсоюзов. Эти разговоры могли бы дать необычайный материал для этих предрассветньк “записок удильщика”; таких же предрассветных, какими перед освобождением крестьян были тургеневские “Записки охотника”.

Из бесконечных опросов, подымавшихся в этих разговорах “по душам”, здесь я могу коснуться только одного, да и то мельком, без доказательств — это вопроса отношения рабочего к интеллигенции.

Если “разрыва” не было и до революции, то до последних лет не было и ясного, исчерпывающего понимания той взаимосвязанности, нарушение которой оставляет кровоточащие раны на теле и пролетариата, и интеллигенции. Сейчас после страшных лет социалистического наступления вся трудящаяся масса частью сочувствовала, а частью и сознательно поняла, что когда-то и как-то она интеллигенцию проворонила. Ту интеллигенцию, среди которой были и идеалисты, была, конечно и сволочь (где же можно обойтись без сволочи?), но которая в массе функции руководства страной выполняла во много раз лучше, честнее и человечнее, чем их сейчас выполняют партия и актив. И пролетариат и крестьянство — я говорю о среднем рабочем и о среднем крестьянине — как-то ощущают свою вину перед интеллигенцией, в особенности перед интеллигенцией старой, которую они считают более толковой, более образованной и более способной к руководству, чем новую интеллигенцию. И вот поэтому везде, где мне приходилось сталкиваться с рабочими и крестьянами не в качестве “начальства”, а в качестве равного или подчиненного, я ощущал с каждым годом революции все резче и резче некий неписанный лозунг русской трудовой массы:

Интеллигенцию надо беречь.

Это не есть пресловутая российская жалостливость; какая уж тут жалостливость в лагере, который живет трупами и на трупах. Это не есть сердобольная сострадательность богоносца к пропившемуся барину. Ни я, ни Юра не принадлежали и в лагере к числу людей, способных особенно в лагерной обстановке, вызвать чувство жалости и сострадания: мы были и сильнее и сытее среднего уровня. Это была поддержка “трудящейся массы” того самого ценного, что у нее осталось — наследников и будущих продолжателей великих строек русской государственности и русской культуры.

...И я, интеллигент, ощущаю ясно, ощущаю всем нутром своим: я должен делать то, что нужно и что полезно русскому рабочему и русскому мужику. Больше я не должен делать ничего. Остальное меня не касается, остальное от лукавого.

ТРУДОВЫЕ ДНИ

Итак, на третьем лагпункте мы погрузились в лагерные низы и почувствовали, что мы здесь находимся совсем среди своих. Мы перекладывали доски и чистили снег на дворах управления, грузили мешки на мельнице, ломали лед на Онежском озере, пилили и рубили дрова для чекистских квартир, расчищали подъездные пути и пристани, чистили мусорные ямы в управленческом городке. Из десятка заведующих, комендантов, смотрителей и прочих не подвел ни один: все ставили 135 процентов выработки — максимум того, что можно было поставить по лагерной конституции. Только один раз заведующий какой-то мельницей поставил нам 125 процентов. Юра помялся, помялся и сказал:

— Что же это вы, товарищ, нам так мало поставили? Все ставили по 135, чего уж вам попадать в отстающие?

Заведующий с колеблющимся выражением на обалделом и замороченном лице посмотрел на наши фигуры и сказал:

— Пожалуй, не поверят, сволочи.

— Поверят, — убежденно сказал я. — Уже один случай был, наш статистик заел, сказал, что в его колонне сроду такой выработки не было.

— Ну? — с интересом спросил заведующий.

— Я ему дал мускулы пощупать.

— Пощупал?

— Пощупал.

Заведующий осмотрел нас оценивающим взором.

— Ну, ежели так, давайте вам переправлю. А то бывает и так: и хочешь человеку, ну хоть сто процентов поставить, а в нем еле душа держится, кто ж поверит? Такому, может, больше, чем вам, поставить нужно бы. А поставишь, потом устроят проверку — и поминай, как звали.

...Жизнь шла так. Нас будили в половине шестого, мы завтракали неизменной ячменной кашей, и бригады шли на Медвежью Гору, работали по десять часов. Но так как в советской России официально существует восьмичасовой рабочий день, то во всех решительно документах, справках и сведениях ставилось: отработано часов... 6. Возвращались домой около семи, как говорится, без рук и без ног. Затем нужно было стать в очередь к статистику, обменять у него рабочие сведения на талоны на хлеб и на обед, потом стать в очередь за хлебом, потом стать в очередь за обедом. Пообедав, мы заваливались спать, тесно прижавшись друг к другу, накрывшись всем, что у нас было и засыпали, как убитые, без всяких снов.

Кстати, о снах. Чернавины рассказывали мне, что уже здесь за границей их долго терзали мучительные кошмары бегства и преследования. У нас всех трех тоже есть свои кошмары до сих пор. Но они почему-то носят иной, тоже какой-то стандартизованный характер. Все снится, что я снова в Москве и что надо снова бежать. Бежать, конечно, нужно. Это аксиома. Но как это я сюда опять попал? Ведь вот был же уже за границей, не правдоподобная жизнь на воле ведь была уже реальностью и, как часто бывает в снах, как-то понимаешь, что это только сон, что уже не первую ночь наседает на душу этот угнетающий кошмар, кошмар возвращения к советской жизни. И иногда просыпаюсь от того, что Юра и Борис стоят над кроватью и будят меня.

Но в Медгоре снов не было. Какой бы холод ни стоял в бараке, как бы ни выла полярная вьюга за его тонкими и дырявыми стенками, часы сна проходили, как мгновение. За свои 135 процентов выработки мы все-таки старались изо всех сил. По многим причинам. Главное, может быть потому, чтобы не показать барского отношения к физическому труду. Было очень трудно первые дни. Но килограмм с лишним хлеба и кое-что из посылок, которые здесь в лагерной столице совсем не разворовывалась, с каждым днем вливали новые силы в наши одряблевшие было мышцы.

Пяти-шести часовая работа с полупудовым ломом была великолепной тренировкой. В обязательной еженедельной бане я с чувством великого удовлетворения ощупывал свои и Юрочкины мускулы и с еще большим удовлетворением отмечал, что порох в пороховницах еще есть. Мы оба считали, что мы устроились почти идеально, лучшего и не придумаешь. Вопрос шел только о том, как бы нам на этой почти идеальной позиции удержаться возможно дольше. Как я уже говорил, третий лагпункт был только пересыльным лагпунктом и на задержку здесь рассчитывать не приходилось. Как всегда и везде в советской России, приходилось изворачиваться.

ИЗВЕРНУЛИСЬ

Наши работы имели еще и то преимущество, что у меня была возможность в любое время прервать их и пойти околачиваться по своим личным делам,

Я пошел в УРО — учетно-распределительный отдел лагеря. Там у меня были кое-какие знакомые из той полусотни специалистов учетно-распределительной работы, которых Якименко привез в Подпорожье в дни БАМовской эпопеи. Об устройстве в Медгоре нечего было и думать: медгорские учреждения переживали период жесточайшего сокращения. Я прибегнул к путанному и в сущности нехитрому трюку: от нескольких отделов УРО я получил ряд взаимно исключающих друг друга требований на меня и на Юру в разные отделения, перепутал наши имена, возрасты и специальности и потом лицемерно помогал нарядчику в УРЧе первого отделения разобраться в полученных им на нас требованиях: разобраться в них вообще было невозможно. Я выразил нарядчику свое глубокое и искреннее соболезнование.

— Вот, сукины дети, сидят там, путают, а потом на нас ведь все свалят.

Нарядчик, конечно, понимал: свалят именно на него. На кого же больше? Он свирепо собрал пачку наших требований и засунул их под самый низ огромной бумажной кучи, украшавшей его хромой дощатый стол.

— Так ну их всех к чертовой матери. Никаких путевок по этим хреновинам я вам подписывать не буду. Идите сами в УРО, пусть там мне шлют бумажку, как следует. Напутают, сукины дети, а потом меня из-за вас за зебры и в Шизо.

Нарядчик посмотрел на меня раздраженно и свирепо. Я еще раз выразил свое соболезнование.

— А я-то здесь причем?

— Ну и я не при чем. А отвечать никому не охота. Я вам говорю: пока официальной бумажки от УРО не будет, так вот ваши требования хоть до конца срока пролежат здесь.

Что мне и требовалось. Нарядчик из УРЧа не мог подозревать, что я, интеллигент, считаю свое положение на третьем лагпункте почти идеальным и что никакой бумажки от УРО он не получит. Наши документы выпали из нормального оборота бумажного конвейера лагерной канцелярщины, а этот конвейер, потеряв бумажку, теряет и стоящего за нею живого человека. Словом, на некоторое время мы прочно угнездились на третьем лагпункте. А дальше будет видно.

Был еще один забавный эпизод. 135 проц. выработки давали нам право на сверхударный паек и на сверхударный обед. Паек 1100 грамм хлеба мы получали регулярно. А сверхударных обедов и в заводе не было. Право на сверхударный обед, как и очень многие из советских прав вообще, оставалось какою-то весьма отдаленной, оторванной от действительности абстракцией, и я, как и другие, весьма впрочем немногочисленные обладатели столь счастливых рабочих сведений, махнули на эти сверхударные обеды рукой. Однако, Юра считал, что махать рукой не следует: с худого пса хоть шерсти клок. После некоторой дискуссии я был вынужден преодолеть свою лень и пойти к заведующему снабжением третьего лагпункта.

Заведующий снабжением принял меня весьма неприветливо; не то, чтобы сразу послал меня к черту, но во всяком случае выразил весьма близкую к этому мысль. Однако, заведующий снабжением несколько ошибся в сценке моего советского стажа. Я сказал, что обеды — обедами, дело тут вовсе не в них, а в том, что он, заведующий, срывает политику советской власти, что он, заведующий, занимается уравниловкой, каковая уравниловка является конкретным проявлением троцкистского загиба.

Проблема сверхударного обеда предстала перед заведующим в новом для него аспекте. Тон был снижен на целую октаву. Чертова мать была отодвинута в сторону.

— Так, что же я, товарищ, сделаю, когда у нас таких обедов вовсе нет?

— Это, товарищ заведующий, дело не мое. Нет обедов, давайте другое. Тут вопрос не в обеде, а в стимулировании.

Заведующий поднял брови и сделал вид, что насчет стимулирования он, конечно, понимает. Необходимо стимулировать лагерную массу. Чтобы никакой уравниловки. Тут же, понимаете, политическая линия.

Политическая линия доканала заведующего окончательно. Мы стали получать сверх обеда то по сто грамм творогу, то по копченой рыбе, то по куску конской колбасы.

Заведующий снабжением стал относиться к нам с несколько беспокойным вниманием: как бы эти сукины дети еще какого-нибудь загиба не откопали.

СУДОРОГА ТЕКУЧЕСТИ

Однако, наше низовое положение изобиловало не одними розами, были и некоторые шипы. Одним из наименее приятных были переброски из барака в барак. По приблизительному подсчету Юры нам в лагере пришлось переменить 17 бараков.

В советской России все течет, а больше всего течет всякое начальство. Есть даже такой официальный термин — текучесть руководящего состава. Так вот, всякое такое текучее и протекающее начальство считает необходимым ознаменовать первые шаги своего нового административного поприща хоть какими-нибудь, да нововведениями. Основная цель — показать, что вот де товарищ Х инициативы не лишен. В чем же товарищ X, на новом, как и на старом поприще не понимающий ни уха, ни рыла, может проявить свою просвещенную инициативу? А проявить нужно. События развертываются по линии наименьшего сопротивления — из обретаются бесконечные и абсолютно бессмысленные переброски с места на место вещей и людей. На воле это непрерывные реорганизации всевозможных советских аппаратов, с перекрасками вывесок, с передвижками отделов и подотделов, перебросками людей, столов и пишущих машинок с улицы на улицу или по крайней мере из комнаты в комнату.

Эта традиция так сильна, что она не может удержаться даже и в государственных границах СССР. Один из моих знакомых, полунемец, ныне обретающийся в том же ББК, прослужил несколько меньше трех лет в Берлинском торгпредстве СССР. Торгпредство занимает колоссальный дом в четыреста комнат. Немецкая кровь моего знакомого сказалась в некотором пристрастии к статистике. Он подсчитал, что за два года и 8 месяцев пребывания его в торгпредстве его отдел перекочевывал из комнаты в комнату и с этажа на этаж ровно 23 раза. Изумленные немецкие клиенты торгпредства беспомощно тыкались с этажа на этаж в поисках отдела, который вчера был в комнате, скажем, 171-ой, а сегодня пребывает Бог его знает, где. Но новое становище перекочевавшего отдела не было известно не только немцам, потрясенным бурными темпами социалистической текучести, но и самим торгпредским работникам. Разводили руки и советовали пойти в справочное бюро. Справочное бюро тоже разводило руками: позвольте, вот же записано 171-я комната. Потрясенному иностранцу не оставалось ничего другого, как в свою очередь развести руками, отправиться домой и подождать, пока в торгпредских джунглях местоположение отдела избудет установлено твердо.

Но на воле на это более или менее плевать. Вы просто связываете в кучу ваши бумаги, перекочевываете в другой этаж и потом две недели отбрыкиваетесь от всякой работы: знаете ли, только что переехали, я еще с делами не разобрался. А в лагере это хуже. Во-первых, в другом бараке для вас и места, может, никакого нету, а во-вторых, вы никогда не можете быть уверенным, переводят ли вас в другой барак, на другой лагпункт или по чьему-то вам не известному доносу вас собираются сплавить куда-нибудь верст на пятьсот севернее, скажем, на Лесную Речку — это и есть место, которое верст на пятьсот севернее и из которого выбраться живьем шансов нет почти никаких.

Всякий вновь притекший начальник лагпункта или колонны обязательно норовит выдумать какую-нибудь новую комбинацию или классификацию для нового переразмещения своих подданных. Днем для этих переразмещений времени нет, люди или на работе или в очередях за обедом. И вот, в результате этих тяжких начальственных размышлений вас среди ночи кто-то тащит с нар за ноги.

— Фамилия?... Собирайте вещи.

Вы, сонный и промерзший, собираете ваше барахло и топаете куда-то в ночь, задавая себе беспокойный вопрос, куда это вас волокут? То ли в другой барак, то ли на Лесную Речку. Потом оказалось, что выйдя с пожитками из барака и потеряв в темноте свое начальство, вы имеете возможность плюнуть на все его классификации и реорганизации и просто вернуться на старое место. Но если это место было у печки, оно в течение нескольких секунд будет занято кем-то другим. Ввиду этих обстоятельств был придуман другой метод. Очередного начальника колонны, стаскивавшего меня за ноги, я с максимальной свирепостью послал, в нехорошее место, лежащее дальше Лесной Речки.

Посланный в нехорошее место начальник колонны сперва удивился, потом рассвирепел. Я послал его еще раз и высунулся из нар с заведомо мордобойным видом. О моих троцкистских загибах с заведующим снабжением начальник колонны уже знал, но, вероятно, в его памяти моя физиономия с моим рвением связана не была.

Высунувшись, я сказал, что он, начальник колонны, подрывает лагерную дисциплину и занимается административным головокружением, что ежели он меня еще раз потащит за ноги, так я его так в “Перековке” продерну, что он света Божьего не увидит.

“Перековка”, как я уже говорил, это листок лагерных доносов. В Медгоре было ее центральное издание. Начальник колонны запнулся и ушел. Но впоследствии эта сценка мне даром не прошла.

КАБИНКА МОНТЕРОВ

Одной из самых тяжелых работ была пилка и рубка дров. Рубка еще туда-сюда, а с пилкой было очень тяжело. У меня очень мало выносливости к однообразным механическим движениям. Пила же была советская, на сучках гнулась, оттопыривались в стороны зубцы, разводить их мы вообще не умели; пила тупилась после пяти-шести часов работы. Вот согнулись мы над козлами и пилим. Подошел какой-то рабочий, маленького роста, вертлявый и смешливый.

— Что пилите, господа честные? Этакой пилой хоть отца родного перепиливать. А ну-ка дайте я на струмент ваш посмотрю.

Я с трудом вытащил пилу из зареза. Рабочий крякнул:

— Ее пустую таскать, так нужно до трактору с каждой стороны поставить. Эх уж, так и быть, дам-ка я вам пилочку одну, у нас в кабинке стоит, еще старорежимная.

Рабочий как-то замялся, испытующе осмотрел наши очки: “Ну, вы, я вижу, не из таких, чтобы сперли; как попилите, так поставьте ее обратно в кабинку”.

Рабочий исчез и через минуту вернулся с пилой. Постучал по полотнищу. Пила действительно звенела. “Посмотрите, ус-то какой” На зубцах пилы действительно был “ус” — отточенный, как иголка, острый конец зубца. Рабочий поднял пилу к своему глазу и посмотрел на линию зубцов:

“А разводка-то, как по ниточке”. Разводка действительно была, как по ниточке. Такой пилой в самом деле можно было и норму выработать. Рабочий вручил мне эту пилу с какой-то веселой торжественностью и с видом мастерового человека, знающего цену хорошему инструменту.

— Вот это пила. Даром, что при царе сделана. Хорошие пилы при царе делали. Чтобы, так сказать, трудящийся класс пополам перепиливать и кровь из него сосать. Н-да. Такое дельце, господа товарищи. А теперь ни царя, ни пилы, ни дров. Семья у меня в Питере, так черт его знает, чем она там топит. Ну, прощевайте, бегу. Замерзнете, валяйте к нам в кабинку греться. Ребята там подходящие. Еще при царе сделаны. Ну, бегу.

Эта пила сама в руках ходила. Попилили, сели отдохнуть. Достали из карманов по куску промерзшего хлеба и стали завтракать. Шла мимо какая-то группа рабочих. Предложили попилить: вот, мы вам покажем класс. Показали. Класс действительно был высокий, чурбашки отскакивали от бревна, как искры.

— Ко всякому делу нужно свою сноровку иметь, — с каким-то поучительным сожалением сказал высокий мрачный рабочий. На его изможденном лице была характерная татуировка углекопа: голубые пятна царапин с въевшейся на всю жизнь угольной пылью.

— А у вас-то откуда такая сноровка?— спросил я. — Вы, видимо, горняк. Не из Донбасса?

— И в Донбассе был. А вы по этим меткам смотрите? — я кивнул головой. — Да, уж кто в шахтах был, на всю жизнь меченным остается. Да, там пришлось. А вы не инженер?

Так мы познакомились с кондовым, наследственным петербургским рабочим, товарищем Мухиным. Революция мотала его по всем концам земли русской, но в лагерь он поехал из своего родного Петербурга. История была довольно стандартная. На заводе ставили новый американский сверлильный автомат, очень путанный, очень сложный. В целях экономии валюты и утирания носа заграничной буржуазии какая-то комсомольская бригада взялась смонтировать этот станок самостоятельно, без помощи фирменных монтажников. Работали действительно зверски. Иностранной буржуазии нос действительно утерли. Станок был смонтирован что-то в два или три раза скорее, чем его полагается монтировать на американских заводах. Какой-то злосчастный инженер, которому в порядке “дисциплины” навязали руководство этим монтажом, получил даже какую-то премию. Позднее я этого инженера встретил здесь же в ББК.

Словом, смонтировали. Во главе бригады, обслуживающей этот автомат, был поставлен Мухин. “Я уж, знаете, стрелянный воробей. А тут вертелся, вертелся и — никакая сила. Сглупил. Думал, покручусь неделю — другую да и назад в Донбасс убегу. Не успел, черт его дери”.

...Станок лопнул в процессе основания. Инженер, Мухин и еще двое рабочих поехали в концлагерь по обвинению во вредительстве. Мухину, впрочем, припаяли очень немного, всего три года. Инженер за советские “темпы” заплатил значительно дороже.

— Так вот, значит и сижу. Да мне-то что! Если про себя говорить, так мне тут лучше, чем на воле было. На воле у меня одних ребятишек четверо. Жена, видите ли, у меня ребят очень уж любит. — Мухин уныло усмехнулся. — Ребят, что и говорить, и я люблю. Да разве такое теперь время. Ну, значит, на заводе две смены подряд работаешь. Домой придешь — еле живой. Ребята полуголодные, а сам уж и вовсе голодный. Здесь нормы не хуже, чем на воле были. Где в квартире у вольнонаемных проводку поправишь, где что перепадет. Н-да, мне-то что. Ничего. А вот, как семья живет! И думать страшно.

На другой день мы пилили все те же дрова. С северо-востока, от Белого Моря и тундр рвался к Ладоге пронизывающий полярный ветер. Бушлат он пробивал насквозь. Но даже и бушлат и кожанка очень мало защищали наши коченеющие тела от его сумасшедших порывов. Временами он вздымал тучи колючей, сухой снежной пыли, засыпавшей лицо и проникавшей во все скважины наших костюмов, прятал под непроницаемым для глаза пологом соседнего здания электростанцию и прилепившуюся к ней кабинку монтеров, тревожно гудел в ветвях сосен. Я чувствовал, что работу нужно бросать и удирать. Но куда удирать? Юра прыгал поочередно то на правой, то на левой ноге, прятал свои руки за пазуху. И лицо его совсем уж посинело.

Из кабинки монтеров выскочила какая-то смутная, завьюженная фигура, и чей-то относимый бурей голос проревел:

— Эй, хозяин! Мальца своего заморозишь. Айдате к нам в кабинку! Чайком угостим.

Мы с великой готовностью устремились в кабинку. Монтеры — народ дружный и хозяйственный. Кабинка представляла собою дощатую пристроечку. Внутри были нары человек на 10-15. Стоял большой, чисто выструганный стол. На стенках висели географические карты, старые изодранные и старательно подклеенные школьные полушария. Висело весьма скромное количество вождей — так сказать, ни энтузиазма, но и ни контрреволюции; вырезанные из каких-то журналов портреты Тургенева, Достоевского и Толстого — тоже изорванные и тоже подклеенные. Была полочка с книгами, десятка четыре книг. Была шахматная доска и самодельные шахматы. На специальных полочках с какими-то дырками были поразвешены всякие слесарные и монтерские инструменты. Основательная печурка, не жестяная, а каменная, пылала приветливо и уютно. Над ней стоял громадный жестяный чайник, и из чайника шел пар.

Все это я, впрочем, увидел только после того, как снял и протер запотевшие очки. Увидел и человека, который натужным басом звал нас в кабинку. Это оказался рабочий, давеча снабдивший нас старорежимной пилой. Рабочий тщательно припер за нами дверь.

— Никуда такое дело не годится. По такой погоде пусть сами пилят, сволочи. Этак, был нос. Хвать и нету. Что вам казенные дрова дороже своего носа? К чертовой матери. Посидите, обогрейтесь, снимите бушлаты. У нас тут тепло.

Мы сняли бушлаты. На столе появился чаек — конечно, по-советски, просто кипяток, без сахару и безо всякой заварки. Над нарами высунулась чья-то взлохмаченная голова.

— Что, Ван Палыч, пильщиков наших приволок?

— Приволок.

— Давно бы надо. Погодка стоит, можно сказать, партейная. Ну и сволочь же погода, прости, Господи. Чаек, говоришь, есть. Сейчас слезу.

С нар слез человек лет тридцати невысокого роста, смуглый крепыш с неунывающими, разбитными глазами. Чем-то он напоминал Гендельмана.

— Ну, как вы у нас в гостях, позвольте уж представиться по всей форме: Петр Миронович Середа, потомственный почетный пролетарий. Был техником, потом думал стать инженером, а сижу здесь. Статья 56, пункт 7 (вредительство), срок десять, пять отсидел. А это, — Середа кивнул на нашего смешливого рабочего с пилой, — это как говорится, просто Ленчик. Ван Палыч Ленчик. Из неунывающего трудящего классу. Пункт 59-3 (бандитизм). А сроку всего пять. Повезло нашему Ленчику. Людей резал, можно сказать, почем зря — а лет всего пять.

Ленчик запихнул в печку полено, вероятно, нашей же пилки, вытер руку об штаны.

— Значит, давайте знакомиться по всей форме. Только фамилия моя не Ленчик; Мироныч — он мастер врать. Ленчицкий я. Но для простоты обращения и за Ленчика хожу. Хлеба хотите?

Хлеб у нас был свой. Мы отказались и представились по всей форме.

— Это мы знаем, — сказал Середа. — Мухин об вас все доложил. Да вот он, кажется и топает.

За дверью раздался ожесточенный топот ног обивающих снег, и в кабинку вошли двое: Мухин и какой-то молодой парнишка лет 22-23-х. Поздоровались. Парнишка пожал нам руки и хмыкнул что-то невразумительное.

— А ты, Пиголица, ежели с людьми знакомишься, так скажи, как тебя и по батюшке и по матушке величать. Когда это мы тебя, дите ты колхозное, настоящему обращению выучим? Был бы я на месте папашки твоего званого, так порол бы я тебя на каждом общем собрании.

Мухин устало сложил свои инструменты.

— Брось ты, Ленчик, зубоскалить.

— Да, Господи же. Здесь одним зубоскальством и можно прожить. Ежели бы мы с Середой не зубоскалили бы и день и ночь, так ты бы давно повесился. Мы тебя, браток, одним зубоскальством от петли спасаем. Нету у людей благодарности. Ну, давай что ли с горя чай пить.

Уселись за стол. Пиголица мрачно и молчаливо нацедил себе кружку кипятку, потом, как бы спохватившись, передал эту кружку мне. Ленчик лукаво подмигнул мне: обучается, дескать, парень настоящему обращению. Середа полез на свои нары и извлек оттуда небольшую булку белого хлеба, порезал ее на части и молча разложил перед каждым из присутствующих. Белого хлеба мы не видали с момента нашего водворения в ГПУ. Юра посмотрел на него не без вожделения в сердце своем и сказал:

— У нас, товарищи, свой хлеб есть. Спасибо, не стоит.

Середа посмотрел на него с деланной внушительностью.

— А вы, молодой человек, не кочевряжьтесь. Берите пример со старших, те отказываться не будут. Это хлеб трудовой. Чинил проводку и от пролетарской барыни на чаек, так сказать, получил.

Монтеры и вообще всякий трудовой народ ухитрялись даже здесь в лагере заниматься кое-какой частной практикой. Кто занимался проводкой и починкой электрического освещения у вольнонаемных, то есть в чекистских квартирах, кто из ворованных казенных материалов мастерил ножи, серпы или даже косы для вольного населения, кто чинил замки, кто занимался “внутренним товарооборотом” по такой примерно схеме: монтеры снабжают кабинку мукомолов спертым с электростанции керосином, мукомолы снабдят монтеров спертой с мельницы мукой — все довольны, и все сыты. Не жирно, но сыты. Так что, например, Мухин высушивал на печке почти весь свой пайковый хлеб и слал его через подставных, конечно, лиц на волю в Питер своим ребятишкам. Вся эта рабочая публика жила дружно и спаянно, в актив не лезла, доносами не занималась, выкручивалась, как могла и выкручивала, кого могла.

Ленчик взял свой ломоток белого хлеба и счел своим долгом поддержать Середу:

— Как сказано в писании, дают — бери, а бьют — беги. Середа у нас парень умственный. Он жратву из такого места выкопает, где десятеро других с голоду бы по дохли. Говорил я вам, ребята у нас гвозди, при старом режиме сделаны, не то, что какая-нибудь советская фабрикация.

— Ленчик похлопал по плечу Пиголицу. — Не то, что вот выдвиженец этот.

Пиголица сумрачно отвел плечо.

— Бросил бы ты трепаться, Ленчик. Что это ты все про старый режим врешь? Мало тебя что ли по морде били?

— Насчет морды не приходилось, браток. Не приходилось. Конечно, люди мы простые. По пьяному делу — не без того, чтобы потасовочку завести. Был грех, был грех. Так я, браток, на свои деньги пил, на заработанные. Да и денег у меня, браток, довольно было, чтобы и выпить и закусить и машину завести, чтоб играла вальс “Дунайские волны”. А ежели перегрузочка случалась, это значит — “Извозчик, на Петербургскую, двугривенный!” За двугривенный две версты барином едешь. Вот как оно, браток.

— И все ты врешь. — сказал Пиголица. — Уж врал бы в своей компании, черт с тобой.

— Для нас, браток, всяк человек — своя компания.

— Наш Пиголица, — вставил свое разъяснение Середа, — парень хороший. Что он несколько волком глядит, ото оттого; что в мозгах у него малость промфинплана не хватает. И чего ты треплешься, чучело? Говорят люди, которые “почище твоего видали. Сиди и слушай. Про хорошую жизнь в лагере вспоминать приятно.

— А вот я послушаю. — раздраженно сказал Пиголица. — Все вы старое хвалите, как сговорились. А вот я свежего человека спрошу.

— Ну, ну. Спроси.

Пиголица испытующе уставился в меня.

— Вы, товарищ, старый режим, вероятно, помните?

— Помню.

— Значит и закусочку и выпивку покупать приходилось?

— Не без того.

— Вот старички эти меня разыгрывали. Ну, они сговорившись. Вот, скажем, если Ленчик дал бы мне в старое время рубль и сказал — пойди купи, — дальнейшее Пиголица стал отсчитывать по пальцам: — Полбутылки водки, фунт колбасы, белую булку, селедку, два огурца да... что еще? Да еще папирос коробку; так сколько с рубля будет сдачи?

Вопрос Пиголицы застал меня несколько врасплох. Черт его знает, сколько все это стоило. Кроме того, в советской России не очень уж удобно вспоминать старое время, особенно не в терминах официальной анафемы. Я слегка замялся. Мухин посмотрел на меня со своей невеселой улыбкой.

— Ничего, не бойтесь. У парня в голове путаница. А так он парень ничего, в стукачах не работает. Я сам понимаю, полбутылки...

— А ты не подсказывай. Довольно уже разыгрывали. Ну, так сколько будет сдачи?

Я стал отсчитывать тоже по пальцам: полбутылки примерно четвертак; колбаса, вероятно, тоже (Мухин подтверждайте кивнул головой, а Пиголица беспокойно оглянулся на него), булка — пятак, селедка — три копейки, огурцы тоже вроде пятака, папиросы... Да, так с двугривенный сдачи будет.

— Никаких сдачей! — восторженно заорал Ленчик. — Кутить, так кутить. Гони, Пиголица, еще пару пива и четыре копейки сдачи. А? Видал миндал?

Пиголица растерянно и подозрительно осмотрел всю компанию.

— Что? — спросил Мухин. — Опять скажешь, сговорились?

Вид у Пиголицы был мрачный, но отнюдь не убежденный.

— Все это ни черта подобного. Если бы такие цены были и революции никакой не было бы. Ясно.

— Вот такие-то умники вроде тебя революцию и устраивали.

— А ты не устраивал?

— Я?

— Ну да, ты?

— Таких умников и без меня хватало, — не слишком искренно ответил Середа.

— Тебе, Пиголица, — вмешался Ленчик, — чтобы прорыв в мозгах заткнуть, по старым ценам не иначе, как рублей тысячу пропить было нужно. Ох и балда, прости Господи! Толкуешь тут ему, толкуешь. Заладил про буржуев, а того, что под носом, так ему не видать.

— А тебе буржуи нравятся?

— А ты видал буржуя?

— Не видал, а знаю.

— Сукин ты сын, Пиголица. Вот, что я тебе скажу. Что ты, орясина, о буржуе знаешь? Сидел у тебя буржуй и торговал картошкой. Шел ты к этому буржую и покупал на три копейки картофеля, и горюшка тебе было мало. А как остался без буржуя, на заготовки картофеля не ездил?

— Не ездил.

— Ну, так на хлебозаготовки ездил; все одно один черт. Ездил?

— Ездил.

— Очень хорошо. Очень замечательно. Значит, будем говорить так: заместо того, чтобы пойти к буржую и купить у него на три копейки пять фунтов картофеля, — Ленчик поднял указующий перст. — На три копейки пять фунтов безо всякого там бюрократизма, очередей, — ехал, значит, наш уважаемый и дорогой пролетарский товарищ Пиголица у мужика картошку грабить. Так. Ограбил. Привез. Потом говорят нашему дорогому и уважаемому товарищу Пиголице, не будете ли вы любезны в порядке комсомольской или там профсоюзной дисциплины идти на станцию и насыпать эту самую картошку в мешки, субботник, значит? На субботники ходил?

— А ты не ходил?

— И я ходил. Так я этим не хвастаюсь.

— И я не хвастаюсь.

— Вот это очень замечательно. Хвастаться тут, братишечка, нечем. Гнали — ходил. Попробовал бы не пойти. Так вот, значит, ограбивши картошку, ходил наш Пиголица и картошку грузил. Конечно, не все Пиголицы ходили и грузили. Кое-кто и кишки свои у мужика оставил. Потом Пиголица ссыпал картошку из мешков в подвалы, потом перебирал Пиголица гнилую картошку от здоровой, потом мотался наш Пиголица по разным бригадам и кавалериям — то кооператив ревизовал, то чистку устраивал, то карточки проверял и черт его знает, что... И за всю эту за волынку получил Пиголица карточку, а по карточке пять кил картошки в месяц, только кила-то эти, извините, уж не по три копеечки, а по 30. Да еще в очереди постоишь.

— За такую работу да при старом режиме пять вагонов можно было бы заработать.

— Почему пять вагонов? — спросил Пиголица.

— А очень просто, я, скажем, рабочий. Мое дело за станком стоять. Если бы я все это время, что я на заготовки ездил, на субботники ходил, по бригадам мотался, в очередях торчал — ты подумай, сколько я бы за это время рублей выработал. Да настоящих рублей, золотых. Так вагонов на пять и вышло бы.

— Что это вы все только на копейки да на рубли все считаете?

— А ты на что считаешь?

— Вот и сидел буржуй на твоей шее.

— А на твоей шее никто не сидит? И сам-то ты где сидишь? Если уж об шее говорить пошел — тут уж молчал бы ты лучше. За что тебе пять лет припаяли? Дал бы ты в морду старому буржую отсидел бы неделю и кончено. А теперь вместо буржуя — ячейка. Кому ты дал в морду? А вот пять лет просидишь. Да потом еще домой не пустят. Езжай куда-нибудь к чертовой матери. И поедешь. Насчет шеи — кому уж кому, а тебе бы, Пиголица, помалкивать лучше.

— Если бы старый буржуй, — сказал Ленчик, — если бы старый буржуй тебе такую картошку дал как кооператив сейчас дает, так этому бы буржую всю морду его же картошкой вымазали бы

— Так у нас еще не налажено. Не научились.

— Оно, конечно, не научились. За пятнадцать-то лет! 3а 15 лет из обезьяны профессора сделать можно, а не то что картошкой торговать. Наука, подумаешь. Раньше никто не умел ни картошку садить, ни картошкой торговать. Инструкций, видишь ли, не было. Картофельной политграмоты не проходили. Скоро не то, что сажать а и жевать картошку разучимся.

Пиголица мрачно поднялся и молча стал вытаскивать из полок какие-то инструменты. Вид у него был явно отступательный.

— Нужно эти разговоры в самом деле бросить, — степенно сказал Мухин. — Что тут человеку говорить, когда он уши затыкает. Вот посидит еще года два и поумнеет.

— Кто поумнеет, так еще не известно. Вы все в старое смотрите, а мы наперед смотрим.

— Семнадцать лет смотрите.

— Ну и семнадцать лет. Ну, еще семнадцать лет смотреть будем. А заводы-то построили?

— Иди ты к чертовой матери со своими заводами, дурак! — обозлился Середа. — Заводы построили! Так чего же ты, сукин сын, на Тулому не едешь электростанцию строить? Ты почему, сукин сын, не едешь? А? Чтобы строили, да не на твоих костях? Дурак, а своих костей подкладывать не хочет.

На Туломе, это верстах в десяти южнее Мурманска, шла в это время стройка электростанции, конечно, ударная стройка и конечно, на костях, на большом количестве костей. Все, кто мог как-нибудь извернуться от посылки на Тулому, изворачивались изо всех сил. Видимо, изворачивался и Пиголица.

— А ты думаешь, не поеду?

— Ну и поезжай ко всем чертям.

— Подумаешь, умники нашлись. В семнадцатом году, небось, все против буржуев перли. А теперь остались без буржуев, так кишка тонка. Няньки нету. Хотел бы я послушать, что это вы в семнадцатом году про буржуев говорили. Тыкать в нос кооперативом да лагерем теперь всякий дурак может. Умники... Где ваши мозги были, когда вы революцию устраивали?

Пиголица засунул в карманы свои инструменты и исчез. Мухин подмигнул мне:

— Вот ведь правильно сказано, здорово заворочено. А то в самом деле, насели все на одного, — в тоне Мухина было какое-то удовлетворение. Он не без некоторого ехидства посмотрел на Середу. — А то тоже, кто там ни устраивал, а Пиголицам расхлебывать приходится. А Пиголицам-то куда податься?

— Н-да, — как бы оправдываясь перед кем-то, протянул Середа. — В семнадцатом году оно, конечно. Опять же война. Дурака, однако, что и говорить, сваляли. Так не век же из-за этого в дураках торчать. Поумнеть пора бы.

— Ну и Пиголица поживет с твое — поумнеет. А тыкать парню в нос, дурак да дурак — это тоже не дело. В такие годы кто в дураках не ходил?

— А что за парень этот Пиголица? — спросил я. — Вы уверены, что он в третью часть не бегает?

— Ну, нет. Этого нету. — торопливо сказал Середа, как бы обрадовавшись перемене темы. — Этого нет. Это сын мухинского приятеля, Мухин его здесь и подобрал. Набил морду какому-то комсомольскому секретарю — вот ему пять лет и припаяли. Без Мухина пропал бы пожалуй парнишка. Середа как-то неуютно поежился, как бы что-то вспоминая. — Таким вот, как Пиголица, здесь хуже всего. Ума еще немного, опыта и меньше того, во всякие там политграмоты взаправду верят. Думает, что и в самом деле царство трудящихся. Но вот пока что пять лет еще имеет. Какие-то там свои комсомольские права отстаивал. А начнет отстаивать здесь — совсем пропадет. Ты, Мухин, зря за него заступаешься. Никто его не обижает, а нужно, чтобы парень ходил, глаза раскрывши. Ежели бы нам в семнадцатом году так бы прямо, как дважды два, доказали, дураки вы, ребята, сами себе яму роете — мы бы здесь не сидели.

— А вот вы лично в семнадцатом году такие доказательства стали бы слушать?

Середа кисло поморщился и для чего-то посмотрел в окно.

— Вот то-то и оно, — неопределенно сказал он.

ВЗАИМООТНОШЕНИЯ

В этой кабинке мы провели много часов, то скрываясь в ней от последних зимних бурь, то просто принимая приглашения кого-нибудь из ее обитателей насчет чайку. Очень скоро в этой кабинке и около нее установились взаимоотношения, так сказать, стандартные между толковой частью интеллигенции и толковой частью пролетариата. Пролетарские отношения выражались в том, что у нас всегда была отточенная на ять пила, что мы, например, были предупреждены о перемене коменданта и о необходимости выполнить норму целиком. Норму выполняла почти вся кабинка, так что, когда новый, на этот раз вольнонаемный комендант пришел проверить наши фантастические 135 процентов, ему оставалось только недоуменно потоптаться и искупить свое, гнусное подозрение путаной фразой:

— Ну, вот. Если человек образованный... Почему образованный человек мог выполнить количество работы, решительно непосильное никакому профессионалу пильщику, осталось, конечно, не выясненным, но наши 135 процентов были, так сказать, официально проверены и официально подтверждены. Ленчик, не без некоторого волнения смотревший со стороны на эту проверку, не удержался и показал нос удалявшейся комендантской спине.

— Эх, елочки вы мои палочки! Если бы нам да всем вместе, вот как пальцы на кулаке! — Ленчик для вразумительности растопырил было пальцы и потом сжал их в кулак. — Если бы нам, да всем вместе, показали бы мы этой сволочи!

— Да, — сумрачно сказал Юра. — Дело только в том, что сволочь все это знает еще лучше, чем мы с вами.

— Это, молодой человек, ничего. Историю-то вы знаете. Ну, как были удельные князья, всякий врозь норовил — вот и насели татары. А как взялись все скопом, так от татар мокрое место осталось.

— Верно, — сказал Юра еще сумрачнее. — Только татары сидели триста лет.

Ленчик как-то осел.

— Да, конечно, триста лет. Ну, теперь и темпы не те и народ не тот. Долго не просидят.

С нашей же стороны мы поставляем кабинке, так сказать, интеллектуальную продукцию. Сейчас выбитые из всех своих колей русские массы очень в этом нуждаются. Но к кому мужик подойдет, скажем, с вопросом об удобрении своего приусадебного участка? К активу? Так актив к нему приставлен не для разъяснения, а для ограбления. К кому обратится рабочий с вопросами насчет пенсии, переезда в другое место, жилищного прижима или уклонения от какой-нибудь очередной мобилизации куда-нибудь к чертовой матери. К профсоюзному работнику? Так профсоюзный работник приставлен, как “приводной ремень” от партии к массам, и ремень этот закручен туго. Словом, мужик пойдет к какому-нибудь сельскому интеллигенту, обязательно беспартийному, а рабочий пойдет к какому-нибудь городскому интеллигенту, предпочтительно контрреволюционеру. И оба они — и крестьянин и рабочий — всегда рады потолковать с хорошим, образованным человеком и о политике, какой, например, подвох заключается в законе о колхозной торговле, ибо во всяком законе публика ищет прежде всего подвоха, или что такое японец, и как обстоит дело с войной, ну и так далее. Обо всем этом, конечно, написано в советской печати, но советская печать занимает совершенно исключительную позицию: ей решительно никто не верит, в том числе и партийцы. Не верят даже и в том, где она не врет.

В частном случае лагерной жизни возникает ряд особых проблем, например, с Мухиным. Семья осталась в Питере, семью лишают паспорта — куда деваться? Все переполнено, везде голод. В какой-нибудь Костроме придется месяцами жить в станционном зале, в пустых товарных вагонах, под заборами и т.д. Жилищный кризис. На любом заводе жену Мухина спросят: а почему вы уехали из Ленинграда, и где ваш паспорт? Понятно, что с такими вопросами Мухин не обратится ни к юрисконсульту, ни в культурно-просветительный отдел. Я же имел возможность сказать Мухину: нужно ехать не в Кострому, а в Махачкала или Пишпек, там русских мало и там насчет паспортов не придираются. В Пишпеке, скажем, можно обратиться к некоему Ивану Ивановичу, вероятно, еще восседающему в овцеводческом тресте или где-нибудь около. Иван Иванович имеет возможность переправить жену Мухина или в опиумный совхоз в Каракола или в овцеводческий совхоз на Качкоре. Жить придется в юрте, но с голоду не пропадут.

Все это, так сказать, житейская проза. Но кроме прозы возникают и некоторые другие вопросы. Например, о старой русской литературе, которую читают взасос, до полного измочаливания страниц, трижды подклеенных, замусоленных, наполненных карандашными вставками окончательно неразборчивых мест. Вот уж действительно пришло времечко, “когда мужик не Блюхера и не Милорда глупова...” Марксистскую расшифровку русских классиков знают приблизительно все, но что “товарищи” пишут, это уже в зубах навязло, в это никто не верит, хотя как раз тут-то марксистская критика достаточно сильна. Но все равно, это “наши пишут”, и читать не стоит.

Так в миллионах мест и по миллиону поводов идет процесс выковывания нового народного сознания.

КУЛАК АКУЛЬШИН

В виду приближающейся весны все наши бригады были мобилизованы на уборку мусора в многочисленных дворах управлении ББК. Юра к этому времени успел приноровиться к другой работе По дороге между Медгорой и третьим лагпунктом достраивалось здание какого-то будущего техникума ББК, в здании уже жил его будущий заведующий, и Юра совершенно резонно рассудил что ему целесообразнее околачиваться у этого техникума с заранее обдуманным намерением потом влезть в него в качестве учащегося. О техникуме речь будет позже. Мне же нельзя было покидать управленческих дворов, так как из них я мог совершать разведывательные вылазки по всякого рода лагерным заведениям. Словом, я попал в окончательные чернорабочие

Я был приставлен в качестве подручного к крестьянину возчику, крупному мужику лет сорока пяти, с изрытым оспой рябым лицом и угрюмым взглядом, прикрытым нависающими лохматыми бровями. Наши функции заключались в выковыривании содержимого мусорных ящиков и в отвозке нашей добычи за пределы управленческой территории. Содержимое же представляло глыбы замерзших отбросов, которые нужно было разбивать ломами и потом лопатами накладывать в сани.

К моей подмоге мужик отнесся несколько мрачно. Некоторые основания у него для этого были. Я, вероятно, был сильнее его, но моя городская и спортивная выносливость по сравнению с его деревенской и трудовой не стоила конечно, ни копейки. Он работал ломом, как машина, из часу в час. Я непрерывной работы в данном темпе больше получаса без передышки выдержать не мог. И кроме того, сноровки по части мусорных ям у меня не было никакой.

Мужик не говорил почти ничего, но его междометия и мимику можно было расшифровать так: “Не ваше это дело. Я уж сам управлюсь Не лезьте только под ноги”. Я очутился в неприятной роли человека ненужного и бестолково взирающего на то, как кто-то делает свою работу.

Потом вышло так. Мой патрон отбил три стенки очередного ящика и оттуда из-за досок вылезла глыба льда пудов этак двенадцать. Она была надтреснутой, и мужик очень ловко разбил ее на две части. Я внес предложение, не разбивая их, взгромоздить прямо на сани, чтобы потом на возиться с лопатами. Мужик усмехнулся снисходительно, говорит де человек о деле, в котором ничего не понимает. Я сказал: нужно попробовать. Мужик пожал плечами: попробуйте. Я присел, обхватил глыбу, глаза полезли на лоб, но глыба все же была водружена на сани; сначала одна, потом другая.

Мужик сказал: “Иль ты” и “Ну и ну” и потом спросил: “А очки-то вы давно носите?” “Лет тридцать”. “Что ж это вы так? Ну, давайте закурим”. Закурили, пошли рядом с санями. Садиться на сани было нельзя. За это давали год добавочного срока. Конское поголовье итак еле живо. До человеческого поголовья начальству дела не было.

Начался обычный разговор. Давно ли в лагере, какой срок и статья, кто остался на воле.

— Из этого разговора я узнал, что мужика зовут Акульшиным, что получил он десять лет за сопротивление коллективизации, но что, впрочем, влип не он один, все село выслали в Сибирь с женами и детьми, но без скота и без инвентаря.

Сам он в числе коноводов чином помельче получил десять лет. Коноводы чином покрупнее были расстреляны там же, на месте происшествия. Где-то там в Сибири как-то неопределенно околачивается его семья — жена (“Жена-то у меня прямо клад, а не баба”) и шестеро ребят от трех до 25-ти лет (“Дети у меня подходящие, Бога гневить нечего”). “А где этот город Барнаул?” Я ответил. “А за Барнаулом что? Места дикие? Ну, ежели дикие места, смылись мои куда-нибудь в тайгу. У нас давно уже такой разговор был — в тайгу смываться. Ну, мы сами не успели. Жена тут писала, что значит, за Барнаулом”. Мужик замялся и замолк.

На другой день наши дружественные отношения несколько продвинулись вперед. Акульшин заявил насчет этого мусора, что черт с ним, что и он сам напрасно старался, и я зря глыбы ворочал; над этим мусором никакого контроля и быть не может, кто его знает, сколько там его было...

Скинули в лесу очередную порцию мусора, сели, закурили. Говорили о том, о сем, о минеральных удобрениях (“Хороши, да нету их”), о японце (“До Барнаула, должно быть, доберутся — вот радость-то сибирякам будет!”), о совхозах (“Плакали мужики на помещика, а теперь бы черт с ним, с помещиком, самим бы живьем выкрутиться”), потом опять свернули на Барнаул, что это за места и как далеко туда ехать. Я вынул блокнот и схематически изобразил; Мурманская железная дорога, Москва, Урал, Сибирский тракт, Алтайская ветка... “Н-да, далеконько ехать-то. Но тут главное продовольствие. Ну, продовольствие уж я добуду...”

Эта фраза выскочила у Акульшина как-то самотеком. Чувствовалось, что он обо воем этом уже много, много думал. Акульшин передернул плечами и деланно усмехнулся, искоса глядя на меня. Вот так люди и пропадают. Думает про себя, думает, да потом возьмет и ляпнет. Я постарался успокоить Акульшина: я вообще не ляпаю ни за себя, ни за других. “Ну, дай-то, Бог. Сейчас такое время, что и перед отцом родным лучше не ляпать. Ну, уж раз сказано, чего тут скрывать. Семья-то моя, должно, в тайгу подалась, так мне тут сидеть нет никакого расчету”

— А как же вы семью-то в тайге найдете?

— Уж найду. Есть такой способ. Сговоримшись уже были.

— А как с побегом, деньгами и едой на дорогу?

— Да нам что, мы сами лесные, уральские. Там лесом, там к поездам прицеплюсь.

— А деньги и еду?

Акульшин усмехнулся: руки есть. Я посмотрел на его руки. Акульшин сжал их в кулак, кулак вздулся желваками мускулов. Я сказал, что это не так просто.

— А что тут мудреного? Мало ли какой сволочи с наганами и портфелями ездит. Взял за глотку и кончено.

В числе моих весьма многочисленных и весьма разнообразных подсоветских профессий была и такая: преподаватель бокса и джиу-джитсу. По некоторым весьма нужным мне основаниям я продумывал комбинацию из обеих этих систем, а по миновании этих обстоятельств часть придуманного использовал для “извлечения прибыли”, преподавал на курсах командного состава милиции и выпустил книгу. Книга была немедленно конфискована ГПУ, пришли даже ко мне, не очень, чтобы с обыском, но весьма настойчиво: давайте-ка все авторские экземпляры. Я от дал. Почти все. Один, прошедший весьма путанный путь, сейчас у меня на руках. Акульшин не знал, что десять тысяч экземпляров моего злополучного руководства было использовано для ГПУ и Динамо и, следовательно, не знал, что с хваткой за горло дело может обстоять далеко не так просто, как ему кажется.

— Ничего тут мудреного нет, — несколько беззаботно повторил Акульшин.

— А вот вы попробуйте, а я покажу, что из этого выйдет.

Акульшин попробовал. Ничего не вышло. Через полсекунды Акульшин лежал на снегу в положении полной беспомощности. Следующий час нашего трудового дня был посвящен разучиванию некоторых элементов благородного искусства бесшумной ликвидации ближнего своего в вариантах, не попавших даже и в мое пресловутое руководство. Через час я выбился из сил окончательно. Акульшин был еще свеж.

— Да, вот что значит образование, — довольно неожиданно заключил он.

— При чем тут образование?

— Да, так. Вот сила у меня есть, а уметь не умею. Вообще, если народ без образованных людей — все равно, как если бы армия в одном месте все ротные, да без рот, а в другом солдаты, да без ротных. Ну и бьет, кто хочет. Наши товарищи это ловко удумали. Образованные, они сидят вроде, как без рук и без ног, а мы сидим вроде, как без головы. Вот оно так и выходит...

Акульшин подумал и веско добавил:

— Организации нету!

— Что имеем — не храним, потерявши — плачем, — сыронизировал я.

Акульшин сделал вид, что не слыхал моего замечания.

— Теперь возьмите вы нашего брата, крестьянство. Ну, конечно, с революцией это все горожане завели. Да и теперь нам без города ничего не сделать. Народу-то нас сколько! Одними топорами справились бы, да вот организации нету. Сколько у нас на Урале восстаний было, да все вразброд, в одиночку. Одни воюют, другие ничего не знают, сидят и ждут. Потом этих подавили — те подымаются. Так вот все сколько уж лет идет. И толку никакого нет. Без командиров живем. Разбрелся народ, кто куда. Пропасть оно, конечно, не пропадем, а дело выходит невеселое.

Я посмотрел на квадратные плечи Акульшина и на его крепкую, упрямую челюсть и внутренне согласился. Такой действительно не пропадет. Но таких не очень-то и много. Биографию Акульшина легко можно было восстановить из скудной и отрывочной информации давешнего разговора. Всю свою жизнь работал мужик, как машина. Приблизительно так же, как вчера он работал ломом. И работая, толково работая, не мог не становиться “кулаком”. Это, вероятно, выходит и помимо его воли. Попал в классовые враги и сидит в лагере. Но Акульшин выкрутится и в лагере. Из хорошего дуба сделан человек. Вспомнились кулаки, которых я в свое время видал под Архангельском, в Сванетии и у Памира — высланные, сосланные, а то и просто бежавшие, куда глаза глядят. В Архангельск они прибывали буквально, в чем стояли. Их выгружали толпами из ГПУских эшелонов и отпускали на все четыре стороны. Дети и старики вымирали быстро, взрослые железной хваткой цеплялись за жизнь и за работу... и потом через год-два какими-то неисповедимыми путями опять вылезали в кулаки. Кто по извозной части, кто по рыбопромышленной, кто сколачивал лесорубочные артели. Смотришь, опять сапоги бутылками, борода лопатой... до очередного раскулачивания. В Киргизии, далеко за Иссык-Кулем, “кулаки”, сосланные на земли уж окончательно неудобоусвояемые занимаются какими-то весьма путанными промыслами, вроде добычи свинца из таинственных горных руд, ловлей и копчением форели, пойманной в горных речках, какой-то самодельной охотой — то силками, то какими-то допотопными мултуками, живут в неописуемых шалашах и мирно уживаются даже с басмачами. В Сванетии они действуют организованнее. Сколотили артели по добыче экспортных и очень дорогих древесных пород вроде сампита, торгуют с советской властью “в порядке товарообмена”, имеют свои пулеметные команды. Советская власть сампит принимает, товары сдает, но в горы предпочитает не соваться и делает вид, что все обстоит в порядке. Это то, что я сам видал. Мои приятели — участники многочисленных географических, геологических, ботанических и прочих экспедиций, рассказывали вещи еще более интересные. Экспедиций этих сейчас расплодилось невероятное количество. Для их участников — это способ отдохнуть от советской жизни. Для правительства — это глубокая разведка в дебри страны. Для страны — это подсчет скрытых ресурсов, на которых будет расти будущее хозяйство страны. Ресурсы эти огромны. Мне рассказывали о целых деревнях, скрытых в тайге, окруженных сторожевыми пунктами. Пункты сигнализируют о приближении вооруженных отрядов, и село уходит в тайгу. Вооруженный отряд находит пустые избы и редко выбирается оттуда живьем. В деревнях есть американские граммофоны, японские винтовки и японская мануфактура.

По всей видимости в одно из таких сел пробралась и семья Акульшина. В таком случае ему конечно, нет никакого смысла торчать в лагере. Прижмет за горло какого-нибудь чекиста, отберет винтовку и пойдет в обход Онежского озера на восток, к Уралу. Я бы не прошел, но Акульшин, вероятно, пройдет. Для него лес, как своя изба. Он найдет пищу там, где я погиб бы от голода. Он пройдет по местам, в которых я запутался бы безвыходно и безнадежно. Своим уроком джиу-джитсу я, конечно, стал соучастником убийства какого-нибудь зазевавшегося чекиста. Едва ли чекист этот имеет шансы уйти живьем из дубовых лап Акульшина. Но жизнь этого чекиста меня ни в какой степени не интересовала. Мне самому надо было подумать об оружии для побега. К кроме того, Акульшин — свой брат, товарищ по родине и по несчастью. Нет, жизнь чекиста меня не интересовала.

Акульшин тяжело поднялся.

— Ну, а пока там до хорошей жизни — поедем г... возить.

Да, до хорошей жизни его еще много остается.

КЛАССОВАЯ БОРЬБА

Как-то мы с Акульшиным выгружали нашу добычу в лесу, верстах в двух от Медгоры. Все эти дни с северо-востока дул тяжелый морозный ветер, но сейчас этот ветер превращался в бурю; сосны гнулись и скрипели. Тучи снежной пыли засыпали дорогу и лес. Акульшин стал торопиться. Только что мы успели разгрузить наши сани, как по лесу, приближаясь к нам, прошел низкий и тревожный гул: шла пурга. В несколько минут и лес и дорога исчезли в хаосе метели. Мы почти ощупью, согнувшись в три погибели, стали пробираться в Медгору. На открытых местах ветер почти сбивал с ног. Шагах в десяти уже не было видно ничего. Без Акульшина я запутался бы и замерз. Но он шел уверенно, ведя на поводу тревожно фыркавшую и упиравшуюся лошаденку, то нащупывал ногой заносимую снегом колею дороги, то ориентируясь уж Бог его знает, каким лесным чутьем.

До Медгоры мы брели почти час. Я промерз насквозь. Акульшин все время оглядывался на меня: “Уши-те, уши потрите!” Посоветовал сесть на сани. Все равно в такой пурге никто не увидит. Но я чувствовал, что если я усядусь, то замерзну окончательно. Наконец, мы уперлись в обрывистый берег речушки Кумсы, огибавшей территорию управленческого городка. Отсюда до третьего лагпункта оставалось версты четыре. О дальнейшей работе нечего было, конечно и думать. Но и четыре версты до третьего лагпункта я пожалуй не пройду.

Я предложил обоим нам завернуть в кабинку монтеров. Акульшин стал отказываться: “А коня — то куда я дену?” Но у кабинки стоял маленький почти пустой дровяной сарайчик, куда можно было поставить коня. Подошли к кабинке.

— Вы уж без меня не заходите. Подождите, я с конем справлюсь. Одному, не знакомому, не подходяще как-то заходить.

Я стал ждать. Акульшин распряг свою лошаденку, завел ее в сарай, старательно вытер ее клочком сена, накрыл какой-то дерюгой. Я стоял, все больше замерзая и злясь на Акульшина за его возню с лошаденкой. А лошаденка ласково ловила губами его грязный и рваный рукав. Акульшин стал давать ей сено, а я примирился со своей участью и думал о том, что вот для Акульшина эта лагерная кляча — не просто “живой инвентарь” и не просто “тягловая сила”, а живое существо, помощница его трудовой мужицкой жизни. Ну, как же Акульшину не становиться кулаком? Ну, как же Акульшину не становиться бельмом в глазу любого совхоза, колхоза и прочих предприятий социалистического типа?

В кабинке я к своему удивлению обнаружил Юру. Он удрал со своего техникума, где он промышлял по плотницкой части. Рядом с ним сидел Пиголица и слышались разговоры о тангенсах и котангенсах. Акульшин истово поздоровался с Юрой и Пиголицей, попросил разрешения погреться и сразу направился к печке. Я протер очки и обнаружил, что кроме Пиголицы и Юры в кабинке больше никого не было. Пиголица конфузливо стал собирать со стола какие-то бумаги, Юра сказал:

— Постой, Саша, не убирай. Мы сейчас мобилизуем старшее поколение. Ватик, мы тут с тригонометрией возимся, требуется твоя консультация.

На мою консультацию было рассчитывать трудно. За четверть века, прошедших со времени моего экстерничания на аттестат зрелости у меня ни разу ж возникала необходимость обращаться к тригонометрии, и тангенсы из моей головы выветрились, невидимому, окончательно. Было не до тангенсов. Юра же математику проходил в германской школе и в немецких терминах. Произошла некоторая путаница в терминах. Путаницу эту мы кое-как расшифровали. Пиголица поблагодарил меня.

— А Юра-то взял надо мною, так сказать, шефство по части математики, — конфузливо объяснил он. — Наши-то старички тоже зубрят, да и сами-то не больно много понимают.

Акульшин повернулся от печки к нам:

— Вот это, ребята, дело, что хоть в лагере, а все же учитесь. Образованность — большое дело, ох большое. С образованием не пропадешь.

Я вспомнил об Авдееве и высказал свое сомнение. Юра. сказал:

— Вы, знаете, что. Вы нам пока не мешайте. А то времени у Саши мало.

Акульшин снова отвернулся к своей печке, а я стал ковыряться на книжной полке кабинки. Тут было несколько популярных руководств по электротехнике и математике, какой-то толстый том сопротивления материалов, полдесятка неразрезанных брошюр пятилетнего характера, гладковский “Цемент”, два тома “Войны и мира”, мелкие остатки второго тома “Братьев Карамазовых”, экономическая география России и “Фрегат Паллада”. Я, конечно, взял “Фрегат Палладу”. Уютно ехал и уютно писал старик. За всеми бурями житейских и прочих морей у него всегда оставалась Россия, в России — Петербург, и в Петербурге — дом, все это налаженное, твердое и все это свое. Свой очаг и личный и национальный, в который он мог вернуться в любой момент своей жизни. А куда вернуться нам, русским, ныне пребывающим и по эту и по ту сторону исторического рубежа двух миров? Мы бездомны и здесь и там, но только там это ощущение бездомности безмерно острее. Здесь у меня нет родины, но здесь есть по крайней мере ощущение своего дома, из которого, если я не украду и не зарежу, меня никто ни в одиночку, ни на тот свет не пошлет. Там нет ни родины, ни дома. Там совсем заячья бездомность. На ночь прикорнул, день как-то извернулся, и опять навостренные уши, как бы не мобилизнули, не посадили, не уморили голодом и меня самого и близких моих; как бы не отобрали жилплощади, логовища моего, не послали Юру на хлебозаготовки под “кулацкий” обрез, не расстреляли Бориса за его скаутские грехи, не поперли бы жену на культработу среди горняков советской концессии на Шпицбергене, не припаяли бы мне самому вредительства, контрреволюции и чего-нибудь в этом роде. Вот, жена была мобилизована переводчицей в иностранной рабочей делегации. Ездила, переводила. Контроль, конечно, аховый. Делегация произносила речи, потом уехала, а потом оказалось, что среди нее был человек, знающий русский язык. И, вернувшись на родину, ляпнул печатно о том, как это все переводилось. Жену вызвали в соответствующее место, выпытывали, выспрашивали, сказали: “Угу, гм и посмотрим еще”. Было несколько совсем неуютных недель, совсем заячьих недель. Да, Гончарову и ездить и жить было не в пример уютнее. Поэтому-то, вероятно, так замусолен и истрепан его том. И в страницах большая нехватка. Ну, все равно. Я полез на чью-то пустую нару, усмехаясь уже привычным своим мыслям о бренности статистики.

...В эпоху служения своего в ЦК ССТС (центральный комитет профессионального союза служащих) я, как было уже сказано, руководил спортом, который я знаю и люблю. Потом мне навязали шахматы, которых я не знаю и терпеть не могу. Заведовал шахматами. Шахмат не люблю по чисто идеологическим причинам: они чрезвычайно широко были использованы для заморачивания голов и отвлечения оных от политики. Теперь в этих же целях и по совершенно такой же системе используется, скажем, фокстрот: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы есть не просило. Потом в качестве наиболее грамотного человека в ЦК я получил в свое заведывание библиотечное дело — около семисот стационарных и около двух тысяч неподвижных библиотек. Я этого дела не знал, но это дело было очень интересное. В числе прочих мероприятий мы проводили и статистические обследования читаемости различных авторов.

Всякая советская статистика — это некое жизненное, выраженное в цифрах явление, однако, исковерканное до полной неузнаваемости различными “заданиями”. Иногда из-под этих заданий явление можно вытащить, иногда оно уже задавлено окончательно. По нашей статистике выходило, что на первом месте — политическая литература, на втором — англосаксы, на третьем — Толстой и Горький, дальше шли советские авторы и после них остальные русские классики. Я для собственного употребления стал очищать статистику от всяких “заданий”, но все же оставался огромный пробел между тем, что я видел в жизни и тем, что показывали мною же очищенные цифры. Потом после бесед с библиотекаршами и собственных размышлений тайна была более или менее разгадана: советский читатель, получивший в библиотеке том Достоевского или Гончарова, не имеет никаких шансов этого тома не спереть. Так бывало и со мной, но я считал, что это только индивидуальное явление. Придет некая Марья Ивановна и увидит на столе, скажем, “Братьев Карамазовых”

— И. Л., голубчик, ну только на два дня, ей Богу, только на два дня, вы все равно заняты. Ну, что вы в самом деле, я ведь культурный человек. После завтра вечером обязательно принесу.

Дней через пять приходите к Марье Ивановне.

— Вы уж извините, И.Л., ради Бога. Тут заходил Ваня Иванов. Очень просил. Ну, знаете, неудобно все-таки не дать. Наша молодежь так мало знакома с классиками. Нет, нет, уж вы не беспокойтесь. Он обязательно вернет. Я сама схожу и возьму.

Еще через неделю вы идете к Ване Иванову. Ваня встречает вас несколько шумно.

— Я уже знаю. Вы за Достоевским. Как же, прочел. Очень здорово. Эти старички умели, сукины дети, писать. Но, скажите, чего этот старец...

Когда после некоторой литературной дискуссии вы ухитряетесь вернуться к судьбе книги, то выясняется, что книги уже нет, ее читает какая-то Маруся.

— Ну, знаете, что я за буржуй такой, чтобы не дать девочке книгу? Что съест она ее? Книги для того, чтобы читать. В библиотеке? Черта с два получишь что-нибудь путное в библиотеке. Ничего, прочтет и вернет. Я вам сам принесу.

Словом, вы идете каяться в библиотеку, платите рубля три штрафа, книга исчезает из каталога, и начинается ее интенсивное хождение по рукам. Через год зачитанный у вас том окажется где-нибудь на стройке Игарского порта или на хлопковых полях Узбекистана. Но ни вы, ни тем паче библиотека, этого тома больше не увидит. И ни в какую статистику эта читаемость не попадет.

Так более или менее мирно в советской стране существуют две системы духовного питания масс: с одной стороны мощная сеть профсоюзных библиотек, где специально натасканные и ответственные за наличие советского спроса библиотекарши втолковывают каким-нибудь заводским парням:

— А вы “Гидроцентрали” еще не читали? Ну, как же так! Обязательно возьмите! Замечательная книга, изумительная книга!

С другой стороны:

а) классиков, которых рвут из рук, к которым власть относится весьма снисходительно, но все же не переиздает: бумаги нет. В последнее время не взлюбили Салтыкова-Щедрина: очень уж для современного фельетона годится.

б) ряд советских писателей, которые и существуют и как бы не существуют. Из библиотек изъят весь Есенин, почти весь Эренбург (даром, что теперь так старается), почти весь Пильняк, “Уляляевщина” и “Пушторг” Сельвинского, “12 стульев” и “Золотой теленок” Ильфа и Петрова и многое еще в том же роде. Оно, конечно, нужно же иметь и свою лирику и свою сатиру, иначе где же золотой сталинский век литературы? Но масс сюда лучше не пускать.

в) подпольная литература, ходящая по рукам в гектографированных списках; еще почти никому неизвестные будущие русские классики, вроде Крыжановского (не члена ЦК партии), исписывающие “для души” сотни печатных листов или Сельвинского, пишущего, как часто делывал и автор этих строк, одной рукой (правой) для души и другой рукой (левой) для хлеба халтурного, который, увы, нужен все-таки “днесь”. Нелегальные кружки читателе и, которые, рискуя местами весьма отдаленными, складываются по трешке, покупают, вынюхивают, выискивают все, лишенное официального штампа. И многое другое.

Ясное, определенное место занимает политическая литература. Она печатается миллионными тиражами и в любой библиотеке губернского масштаба она валяется вагонами, буквально вагонами, неразрезанной бумажной макулатуры и губит бюджеты библиотек.

А как же со статистикой?

А со статистикой вот как.

Всякая библиотекарша служебно заинтересована в том, чтобы показать наивысший процент читаемости политической и вообще советской литературы. Всякий инструктор цэка, вот вроде меня, заинтересован в том, чтобы по своей линии продемонстрировать наиболее советскую постановку библиотечного дела. Всякий профессиональный союз заинтересован в том, чтобы показать ЦК партии, что у него культурно-просветительная работа поставлена по-сталински.

Следовательно: а) библиотекарша врет; б) я вру; в) профсоюз врет. Врут еще и многие другие “промежуточный звенья”. И я и библиотекарша и ЦК союза и промежуточные звенья все это отлично понимаем: не высказанная, но полная договоренность. И в результате получается, извините за выражение, статистика.

По совершенно такой же схеме получается статистика колхозных посевов, добычи угля, ремонта тракторов. Нет, статистикой теперь меня не проймешь.

ЗУБАМИ — ГРАНИТ НАУКИ

От Гончарова меня оторвал Юра: снова понадобилось мое математическое вмешательство. Стали разбираться. Выяснилось, что наседая на тригонометрию, Пиголица имел весьма неясное представление об основах алгебры и геометрии. Тангенсы цеплялись за логарифмы, логарифмы за степени, и вообще было непонятно, почему доброе русское “X” именуется иксом. Кое-какие формулы были вызубрены на зубок, но между ними оказались провалы, разрыв всякой логической связи между предыдущим и последующим; то, что на советском языке именуется абсолютной неувязкой. Попытались увязать. По этому поводу я не без некоторого удовольствия убедился, что как ни прочно забыта моя гимназическая математика, я имею возможность восстановить логическим путем очень многое, почти все. В назидание Пиголице, а кстати и Юре, я сказал несколько вдумчивых слов о необходимости систематической учебы. Вот де, учил это 25 лет тому назад и никогда не вспоминал, а когда пришлось, вспомнил. К моему назиданию Пиголица отнесся раздражительно:

— Ну и чего вы мне об этом рассказываете, будто я сам не знаю. Вам хорошо было учиться, никуда вас не гоняли, сидели и зубрили. А тут мотаешься, как навоз в проруби. И работа на производстве и комсомольская нагрузка и всякие субботники. Чтобы учиться, зубами время вырывать надо. Месяц поучишься, потом попрут куда-нибудь на село. Начинай сначала. Да еще и жрать нечего. Нет, уж вы мне насчет старого режима оставьте.

Я ответил, что хлеб свой я зарабатывал с пятнадцати лет, экзамен на аттестат зрелости сдал экстерном, в университете учился на собственные деньги и что таких, как я, было сколько угодно. Пиголица отнесся к моему сообщению с нескрываемым недоверием, но спорить не стал.

— Теперь старого режима нету, так можно про него что угодно говорить. Правящим классам, конечно, очень неплохо жилось, зато трудящийся народ...

Акульшин угрюмо кашлянул.

— Трудящийся народ, — сказал он, не отрывая глаз от печки, — трудящийся народ по лагерям не сидел и с голодухи не дох. А ход был, куда хочешь. Хочешь на завод, хочешь в университет.

— Так ты мне еще скажешь, что крестьянскому парню можно было в университет пойти?

— Скажу. И не то еще скажу. А куда теперь крестьянскому парню податься, когда ему есть нечего? В колхоз?

— А почему же не в колхоз?

— А такие, как ты, будут командовать? — презрительно спросил Акульшин и не дожидаясь ответа, продолжал о давно наболевшем. — На дураках власть держится. Понабрали дураков, лодырей, пропойц, вот и командуют. Пятнадцать лет из голодухи вылезть не можем.

— Из голодухи? Ты думаешь, городской рабочий не голодает? А кто эту голодуху устроил? Саботируют, сволочи, скот режут, кулачье...

— Кулачье? — усы Акульшина встали дыбом. — Кулачье! Это кулачье-то Россию разорило? А? Кулачье, а не товарищи-то ваши с револьверами и лагерями? Кулачье? Ах ты, сукин ты сын, сопляк. — Акульшин запнулся, как бы не находя слов для выражения своей ярости. — Ах ты, сукин сын, выдвиженец.

Выдвиженца Пиголица вынести не смог.

— А вы, папаша, — сказал он ледяным тоном, — если пришли греться; так грейтесь, а за выдвиженца можно и по морде получить.

Акульшин грозно поднялся с табуретки.

— Это ты... по морде... — и сделал шаг вперед. Вскочил и Пиголица. В лице Акульшина была неутолимая ненависть ко всякого рода активистам, а в Пиголице он не без некоторого основания чувствовал нечто активистское. Выдвиженец же окончательно вывел Пиголицу из его и без того весьма неустойчивого нервного раздражения. Термин “выдвиженец” звучит в неофициальной России чем-то глубоко издевательским и по убойности своей превосходит самый оглушительный мат. Запахло дракой. Юра тоже вскочил.

— Да, бросьте вы, ребята. — начал было он. Однако, момент для мирных переговоров оказался не подходящим. Акульшин вежливо отстранил Юру, как-то странно исподлобья уставился на Пиголицу и вдруг схватил его за горло. Я, проклиная свои давешние уроки джиу-джитсу, ринулся на пост миротворца. Но в этот момент дверь кабинки раскрылась и оттуда” как deus ex machina, появились Ленчик и Середа. На все происходящее Ленчик реагировал довольно неожиданно.

— Ура! — заорал он. — Потасовочка! Рабоче-крестьянская смычка! Вот это я люблю. Вдарь ему, папаша, по заду! Покажи ему, папаша!

Середа отнесся ко всему этому с менее зрелищной точки зрения.

— Эй, хозяин, пришел в чужой дом, так рукам воли не давай. Пусти руку. В чем тут дело?

К этому моменту я уже вежливо обжимал Акульшина за талию. Акульшин опустил руку и стоял, тяжело сопя и не сводя с Пиголицы взгляда, исполненного ненависти. Пиголица стоял, задыхаясь, с перекошенным лицом.

— Тааак. — протянул. он. — Цельной, значит, бандой собрались. Тааак.

Никакой “цельной банды , конечно и в помине не было. Наоборот, в сущности все стали на его, Пиголицы, защиту. Но под бандой Пиголица разумел, видимо, весь “старый мир”, который он когда-то был призван разрушать, да и едва ли Пиголица находился в особенно вменяемом состоянии.

— Тааак. — продолжал он. — По старому режиму, значит, действуете.

— При старом режиме, дорогая моя пташечка Пиголица, — снова затараторил Ленчик, — ни в каком лагере ты бы не сидел, а уважаемый покойничек, папаша твой то есть, просто загнул бы тебе в свое время салазки, да всыпал бы тебе, сколько полагается.

“Салазки” добили Пиголицу окончательно. Он осекся и стремительно ринулся к полочке с инструментами и дрожащими руками стал вытаскивать оттуда какое-то зубило. “Ах, так салазки — я вам покажу салазки”. Юра протиснулся как-то между ним и полкой и дружественно обхватил парня за плечи.

— Да брось ты, Сашка. Брось. Не видишь, что ли, что ребята просто дурака валяют, разыгрывают тебя.

— Ага, разыгрывают. Вот я им покажу розыгрыш, — зубило было уже в руках Пиголицы.

На помощь Юре бросились Середа и я.

— Разыгрывают. Осточертели мне эти розыгрыши. Всякая сволочь в нос тыкает: дурак, выдвиженец, грабитель. Что, я грабил тебя? — вдруг яростно обернулся он к Акульшину.

— А что не грабил?

— Послушай, Саша, — несколько неудачно вмешался Юра. — Ведь и в самом деле грабил. На хлебозаготовки ведь ездил.

Теперь вся ярость Пиголицы обрушилась на Юру:

— И ты тоже! Ах ты, сволочь! А тебя пошлют, так ты не поедешь? А ты на каком хлебе в Берлине учился? Не на том, что я на заготовках грабил?

Замечание Пиголицы могло быть верно в прямом смысле, и оно безусловно было верно в переносном. Юра сконфузился.

— Я не про себя говорю. Но ведь Акульшину-то от этого не легче, что ты не сам, а тебя посылали.

— Стойте, ребята! — сказал Середа. — Стойте! А ты, папашка, послушай. Я тебя знаю. Ты в третьей плотницкой бригаде работал?

— Ну, работал, — как-то подозрительно ответил Акульшин.

— Новое здание Шизо строил?

— Строил.

— Заставляли?

— А что я по своей воле здесь?

— Так, какая разница? Этого паренька заставляли грабить тебя, а тебя заставляли строить тюрьму, в которой этот паренек сидеть, может, будет. Что, своей волей мы все тут сидим? Тьфу! — свирепо сплюнул Середа. — Вот, мать вашу, сукины дети. Семнадцать лет Пиголицу мужиком по затылку бьют, а Пиголицей из мужика кишки вытягивают. Так еще не хватало, чтобы вы для полного комплекта удовольствия еще друг другу в горло по своей воле вцеплялись. Ну и дубина народ, прости Господи! Заместо того, чтобы раскумекать, кто и кем вас лупит, не нашли другого разговору, как друг другу морды бить. А тебе стыдно, хозяин. Старый ты мужик, тебе уж давно пора понять.

— Давно понял, — сумрачно сказал Акульшин.

— Так чего же ты в Пиголицу вцепился?

— А ты видал, что по деревням твои Пиголицы делают?

— Видал. Так, что? Он по своей воле?

— Эх, ребята, — снова затараторил Ленчик. — Не по своей воле воробей навоз клюет. Конечно, ежели потасовочка по-хорошему, от доброго сердца, отчего же и кулаки не почесать? А всамделишно за горло цепляться никакого расчету нет.

Юра за это время что-то потихоньку втолковывал Пиголице,

— Ну и хрен с ними, — вдруг сказал тот. — Сами же, сволочи, все это устроили, а теперь мне в нос тычут. Что, я революцию подымал? Я советскую власть устраивал? А теперь, как вы устроили, так я буду жить. Что, я в Америку поеду? Хорошо этому, — Пиголица кивнул на Юру. — Он всякие там языки знает, а я куда денусь? Если вам всем про старый режим поверить, так выходит, просто с жиру бесились, революции вам только не хватало. А я за кооперативный кусок хлеба, как сукин сын, работать должен. А мне чтобы учиться, так последнее здоровье отдать нужно, — в голосе Пиголицы зазвучали нотки истерики. — Ты что меня, сволочь, за глотку берешь? — повернулся он к Акульшину. — Ты что меня за грудь давишь? Ты, сукин сын, не на пайковом хлебе рос, так ты меня, как муху, задушить можешь. Ну и души, мать твою. Души! — Пиголица судорожно стал расстегивать воротник своей рубашки, застегнутой не пуговицами, а веревочками. Нате, бейте, душите, что я дурак, что я выдвиженец, что у меня сил нету, нате, душите...

Юра дружественно обнял Пиголицу и говорил ему какие-то довольно бессмысленные слова. Середа сурово сказал Акульшину:

— А ты бы, хозяин, подумать должен: может, и сын твой где-нибудь тоже болтается. Ты вот хоть молодость видал, а они что? Что они видали? Разве, от хорошей жизни на хлебозаготовки перли? Разве, ты таким в 20 лет был? Помочь парню надо, а не за горло его хватать.

— Помочь? — презрительно огрызнулся Пиголица. — Помочь? Много вы тут мне помогли.

— Не треплись, Саша, зря. Конечно, иногда, может, очень уж круто заворачивали, а все же вот подцепил же тебя Мухин и живешь ты не в бараке, а в кабинке и учим мы тебя ремеслу, и вот Юра с тобой математикой занимается, и вот товарищ Солоневич о писателях рассказывает. Значит, хотели помочь.

— Не надо мне такой помощи, — сумрачно, но уже тише сказал Пиголица.

Акульшин вдруг схватился за шапку и направился к двери:

— Тут одна только помощь: за топор и в лес.

— Постой, папашка. Ты куда? — вскочил Ленчик, но Акульшина уже не было. — Вот, совсем послезала публика с мозгов, ах Ты., Господи, такая пурга... — Ленчик схватил свою шапку и выбежал во двор. Мы остались втроем. Пиголица в изнеможении сел на лавку.

— А ну его. Тут все равно никуда не вылезешь. Все равно пропадать. Не учись — с голоду дохнуть будешь. Учиться — все равно здоровья не хватит. Тут только одно есть. Чем на старое оглядываться, лучше уж вперед смотреть. Может быть, что-нибудь и выйдет. Вот, пятилетка.

Пиголица запнулся, о пятилетке говорить не стоило.

— Как-нибудь выберемся, — оптимистически сказал Юра.

— Да ты-то выберешься. Тебе что. Образование имеешь. Парень здоровый. Отец у тебя есть. Мне, брат, труднее.

— Так ты, Саша, не ершись, когда тебе опытные люди говорят. Не лезь в бутылку со своим коммунизмом. Изворачивайся.

Пиголица в упор уставился на Середу.

— Изворачиваться? А куда мне прикажете изворачиваться? — потом Пиголица повернулся ко мне и повторил свой вопрос. — Ну, куда?

Мне с какой-то небывалой до того времени остротой представилась вся жизнь Пиголицы. Для него советский строй со всеми его украшениями — единственно знакомая ему социальная среда. Другой среды он не знает. Юрины рассказы о Германии 1927-1930 годов оставили в нем только спутанность мыслей, от которой он инстинктивно стремился отделаться самым простым путем — путем отрицания. Для него советский строй есть исторически данный строй, и Пиголица, как большинство всяких живых существ, хочет приспособиться к среде, из которой у него выхода нет. Да, мне хорошо говорить о старом строе и критиковать советский строй! Советский строй для меня всегда был, есть и будет чужим строем, “пленом у обезьян”, я отсюда все равно сбегу, сбегу ценой любого риска. Но куда идти Пиголице? Или во всяком случае, куда ему идти, пока миллионы Пиголиц и Акульшиных не осознали силы организации и единства.

Я стал разбирать некоторые применительно к Пиголице теории учебы, изворачивания, устройства. Середа одобрительно поддакивал. Это были приспособленческие теории. Ничего другого я Пиголице предложить не мог. Пиголица слушал мрачно, ковыряя зубилом стол. Не было видно, согласен ли он со мной и с Середой или не согласен. В кабинку вошел Ленчик с Акульшиным.

— Ну, вот. Уговорил папашку, — весело сказал Ленчик. — Ах ты, Господи!

Акульшин потоптался.

— Ты уж, парнишка, не серчай. Жизнь такая, что хоть себе самому в глотку цепляйся.

Пиголица устало пожал плечами.

— Ну, что ж, хозяин. — обратился Акульшин ко мне. — Домой что ли поедем. Такая тьма. Никто не увидит.

Нужно было ехать. А то могут побег припаять. Я поднялся. Попрощались. Уходя, Акульшин снова потоптался у дверей и потом сказал:

— А ты, паренек, главное — учись. Образование — это... Учись.

— Да, тут уж хоть кровь из носу, — угрюмо ответил Пиголица. — Так ты, Юра, завтра забежишь?

— Обязательно. — сказал Юра. Мы вышли.

 

НА ВЕРХАХ

ИДИЛЛИЯ КОНЧАЕТСЯ

Наше по лагерным масштабам идиллическое житье на третьем лагпункте, к сожалению, оказалось непродолжительным. Виноват был я сам. Не нужно было запугивать заведующего снабжением теориями троцкистского загиба да еще в применении оных теорий к получению сверхударного обеда, не нужно было посылать начальника колонны в нехорошее место. Нужно было сидеть, как мышь под метлой и не рыпаться. Нужно было сделаться, как можно более незаметным.

Как-то поздно вечером наш барак обходил начальник лагпункта, сопровождаемый почтительной фигурой начальника колонны, того самого, которого я послал в нехорошее место. Начальник лагпункта величественно проследовал мимо всех наших клопиных дыр; начальник колонны что-то в полголоса объяснил ему и многозначительно указал глазами на меня с Юрой. Начальник лагпункта бросил в нашу сторону неопределенно-недоуменный взгляд, и оба ушли. О таких случаях говорится: “Мрачное предчувствие сжало его сердце”. Но тут и без предчувствий было ясно: нас попытаются сплавить в возможно более скорострельном порядке. Я негласно и свирепо выругал самого себя и решил на другой день предпринять какие-то еще неясные, но героические меры. Но на другой день утром, когда бригады проходили на работу мимо начальника лагпункта, он вызвал меня из строя и подозрительно спросил, чего это я так долго околачиваюсь на третьем лагпункте? Я сделал вполне невинное лицо и ответил, что мое дело маленькое, раз держат, значит, у начальства есть какие-то соображения по этому поводу. Начальник лагпункта с сомнением посмотрел на меня и сказал, что нужно будет навести справки.

Наведение справок в мои расчеты никак не входило. Разобравшись в наших “требованиях”, нас сейчас же вышибли бы с третьего лагпункта куда-нибудь хоть и не на север, но мои мероприятия с оными требованиями не принадлежали к числу одобряемых советской властью деяний. На работу в этот день я не пошел вовсе и стал неистово бегать по всяким лагерным заведениям. Перспектив был миллион: можно было устроиться плотником в одной из бригад, переводчиками в технической библиотеке управления, переписчиками на пишущей машинке, штатными грузчиками на центральной базе снабжения, лаборантом в фотолаборатории и еще в целом ряде мест. Я попытался было устроиться в колонизационном отделе; этот отдел промышлял расселением “вольно-ссыльных” крестьян в карельской тайге. У меня было некоторое имя в области туризма и краеведения, и тут дело было на мази. Но все эти проекты натыкались на сократительную горячку, эту горячку нужно было переждать: “Придите-ка этак через месяц. Обязательно устроим”. Но меня месяц никак не устраивал; не только через месяц, а и через неделю мы рисковали попасть в какую-нибудь Сегежу, а из Сегежи, как нам уже было известно, никуда не сбежишь: кругом трясины, в которых не то, что люди, а и лоси тонут.

Решил тряхнуть своей физкультурной стариной и пошел непосредственно к начальнику культурно-воспитательного отдела (КВО) тов. Корзуну. Товарищ Корзун, слегка горбатый, маленький человек, встретил меня чрезвычайно вежливо и корректно: да, такие работники нам нужны... а статьи ваши? Я ответил, что статьями хвастаться нечего 58-6 и прочее. Корзун безнадежно развел руками. “Ничего не выйдет. Ваша работа по культурно-воспитательной линии да еще в центральном аппарате КВО абсолютно исключена. Не о чем и говорить”.

...Через месяц тот же тов. Корзун вел упорный бой за то, чтобы перетащить меня в КВО, хотя статьи мои за это время не изменились. Но в этот момент такой возможности тов. Корзун еще не предусматривал. Я извинился и стал уходить.

— Знаете, что? — сказал мне Корзун вдогонку. — Попробуйте-ка вы поговорить с “Динамо”. Оно лагерным порядкам не подчинено, может, что и выйдет.

“ДИНАМО”

“Динамо” — это пролетарское спортивное общество войск и сотрудников ГПУ, в сущности один из подотделов ГПУ — заведение отвратительное в самой высокой степени, даже и по советским масштабам. Официально оно занимается физической подготовкой чекистов, неофициально оно скупает всех мало-мальски выдающихся спортсменов СССР и, следовательно, во всех видах спорта занимает в СССР первое место. К какому-нибудь Иванову, подающему надежды в области голкиперского искусства подходит этакий жучок, то есть специальный и штатный вербовщик-скупщик и говорит:

— Переходите к нам, тов. Иванов. Сами понимаете, паек, ставка, квартира...

Перед квартирой устоять трудно. Но если паче чаяния Иванов устоит даже и перед квартирой, жучок подозрительно говорит:

— Что, стесняетесь под чекистской маркой выступать? Н-да, придется вами поинтересоваться.

“Динамо” выполняет функции слежки в спортивных кругах, “Динамо” занимается весьма разносторонней хозяйственной деятельностью, строит стадионы, монополизировало производство спортивного инвентаря, имеет целый ряд фабрик — и все это строится и производится исключительно трудом каторжников. “Динамо” в корне подрезывает всю спортивную этику (“морально то, что служит целям мировой революции”).

На “Мировой спартакиаде” 1928 г. я в качестве судьи снял с беговой дорожки одного из динамовских чемпионов, который с заранее обдуманным намерением разодрал шипами своих беговых туфель ногу своего конкурента. Конкурент выбыл из спортивного фронта навсегда. Чемпион же, уходя с дорожки, сказал мне: “Ну, мы еще посмотрим”. В тот же день вечером я получил повестку в ГПУ; не веселое приглашение. В ГПУ мне сказали просто, чтобы этого больше не было. Этого больше и не было, я в качестве судьи предпочел больше не фигурировать.

Нужно отдать справедливость и “Динамо”. Своих чемпионов оно кормит блестяще. Это один из секретов спортивных успехов СССР. Иногда эти чемпионы выступают под флагом профсоюзов, иногда под военным флагом, иногда даже от имени промысловой кооперации, в зависимости от политических требований дня. Но все они прочно закуплены “Динамо”.

В те годы, когда я еще мог ставить рекорды, мне стоило больших усилий отбояриться от приглашений “Динамо”. Единственной возможностью было прекратить всякую тренировку, по крайней море официальную. Потом наши дружественные отношения с “Динамо” шли, все ухудшаясь и ухудшаясь, и если я сел в лагерь не из-за “Динамо”, то это во всяком случае не от избытка симпатий ко мне со стороны этой почтенной организации. В силу всего этого, а так же и статей моего приговора я в “Динамо” решил не идти. Настроение было окаянное.

Я зашел в кабинку монтеров, где Юра и Пиголица сидели за своей тригонометрией, а Мухин чинил валенок. Юра сообщил, что его дело уже в шляпе, и что Мухин устраивает его монтером. Я выразил некоторое сомнение; люди покрупнее Мухина ничего не могут устроить. Мухин пожал плечами.

— А мы люди маленькие, так у нас это совсем просто. Вот сейчас перегорела проводка у начальника третьей части, так я ему позвоню, что никакой возможности нету: все мастера в дежурстве, не хватает рабочих рук. Посидит вечер без света — какое угодно требование подпишет.

Стало легче на душе. Если даже меня попрут куда-нибудь, а Юра останется, останется и возможность через медгорских знакомых вытащить меня обратно. Но все-таки...

По дороге из кабинки я доложил Юре о положении дел на моем участке фронта. Юра взъелся на меня сразу. Конечно, нужно идти в “Динамо”, если там на устройство есть хоть один шанс из ста. Мне идти очень не хотелось. Так мы с Юрой шествовали и ругались. Я представил себе, что даже в удачном случае мне не без злорадства скажут: ага, когда мы вас звали, вы не шли. Ну и так далее. Да и шансы-то были нулевые. Впоследствии оказалось, что я сильно недооценил большевицкой реалистичности и некоторых других вещей. Словом, в результате этой перепалки я уныло поволокся в “Динамо”.

ТОВАРИЩ МЕДОВАР

На территории вольного городка расположен динамовский стадион. На стадионе — низенькие деревянные домики, канцелярии, склады, жилища служащих. В первой комнате — биллиардный зал. На двери второй надпись: Правление “Динамо”. Вхожу. Очки запотели, снимаю их и, почти ничего не видя, спрашиваю:

— Могу я видеть начальника учебной части? Из-за письменного стола подымается некто туманный и, уставившись на меня, некоторое время молчит. Молчу и я. И чувствую себя в исключительно нелепом положении. Некто туманный разводит руками.

— Елки-палки или, говоря вежливее, сапен-батон. Какими вы путями, товарищ Солоневич, сюда попали? Или это, может быть, вовсе не вы?

— По-видимому, это я. А попал, как обыкновенно — по этапу.

— И давно? И что вы теперь делаете?

— Примерно месяц. Чищу уборные.

— Ну, это же, знаете, совсем безобразие. Что вы не знали, что существует в ББК отделение “Динамо”? Словом, с этой секунды вы состоите на службе в пролетарском спортивном обществе “Динамо”. О должности мы поговорим потом. Ну, садитесь, рассказывайте.

Я протер очки. Передо мною — фигура, мне вовсе не известная, но во всяком случае ясно выраженный одессит: его собственная мамаша не могла бы определить процент турецкой, еврейской, греческой, русской и прочей крови, текущей в его жилах. На крепком туловище дубовая шея, на шее — жуликовато-добродушная и энергичная голова, покрытая гостей черной шерстью. Где это я мог его видеть? Понятия не имею.

Я сажусь.

— Насчет моей работы в “Динамо” дело, мне кажется, не так просто. Мои статьи...

— А плевать нам на ваши статьи. Очень мне нужны ваши статьи. Я о них даже и спрашивать не хочу. Что, вы будете толкать штангу статьями или вы будете толкать ее руками? Вы раньше рассказывайте.

Я рассказываю.

— Ну, в общем все в порядке. Страницы вашей истории перевертываются дальше. Мы здесь такое дело развернем, что Москва ахнет. На начальника лагпункта вы можете наплевать. Вы же понимаете, у нас председатель — сам Успенский (начальник ББК); заместителем его — Радецкий начальник третьего отдела (лагерное ГПУ). Что нам УРО? Хе. плевать мы хотели на УРО.

Я смотрю на начальника учебной части и начинаю соображать, что во-первых, за ним не пропадешь и что во-вторых, он собирается моими руками сделать себе какую-то карьеру. Но кто он? Спросить не удобно.

— А жить вы с сыном будете здесь. Мы вам отведем комнату. Ну, да конечно же и сына вашего мы тоже устроим. Это же, знаете, если “Динамо” за что-нибудь берется, так оно это устраивает на бене мунес. А вот, кстати и Батюшков идет. Вы не знакомы с Батюшковым?

В комнату вошел крепкий, по-военному подтянутый человек. Это был Федор Николаевич Батюшков , один из лучших московских инструкторов, исчезнувший с московского горизонта в связи с уже известной политизацией физкультуры. Мы с ним обмениваемся подходящими к данному случаю междометиями.

— Так, — заканчивает Батюшков свои междометия. — Словом, как говорится, все дороги ведут в Рим. Но, главное, сколько?

— Восемь.

— Статьи?

— 58-6 и так далее.

— И давно вы здесь?

Рассказываю.

— Ну, уж это вы, И.Л., извините — это просто свинство. Если вам самому доставляет удовольствие чистить уборные, ваше дело. Но ведь вы с сыном. Неужели, вы думали, что в России есть спортивная организация, в которой вас не знают? В мире есть солидарность классовая, национальная, ну я не знаю, какая еще, но превыше спортивной солидарности — нет ничего. Мы бы вас в два счета приспособили бы.

— Вы, Ф.Н., не суйтесь. — сказал начальник учебной части. — Мы уже обо всем договорились.

— Ну, вы договорились, а я поговорить хочу. Эх и заживем мы тут с вами. Будем, во-первых, — Батюшков загнул палец, — играть в теннис, во-вторых, купаться, в-третьих, пить водку, в-четвертых... в четвертых, кажется, ничего.

— Послушайте, Батюшков, — официальным тоном прервал его начальник учебной части. — Что вы себе, в самом деле, позволяете? Ведь, работа же есть.

— Ах, плюньте вы на это, к чертовой матери, Яков Самойлович. Кому вы будете рассказывать? Ивану Лукьяновичу? Да он на своем веку сто тысяч всяких спортивных организаций ревизовал. Что он не знает? Еще не хватало, чтобы мы друг перед другом дурака валять начали. Вид, конечно, нужно делать...

— Ну, да вы понимаете, — несколько забеспокоился начальник учебной части. — Понимаете, нам нужно показать класс работы.

— Ну, само собой разумеется. Делать вид — это единственное, что мы должны будем делать. Вы уж будьте спокойны, Я.С.; И.Л. тут такой вид разведет, что вы прямо в члены ЦК партии попадете. Верхом ездите? Нет? Ну, так я вас научу. Будем вместе прогулки делать. Вы, И.Л., конечно, может быть, не знаете, а может быть и знаете, что приятно увидеть человека, который за спорт дрался всерьез. Мы же, низовые работники, понимали, что кто-кто, а уж Солоневич работал за спорт всерьез, по совести. Это не то, что Медовар. Медовар просто спекулирует на спорте. Почему он спекулирует на спорте, а не презервативами, понять не могу.

— Послушайте, Батюшков, — сказал Медовар. — Идите вы ко всем чертям. Очень уж много вы себе позволяете.

— А вы не орите, Яков Самойлович. Я ведь вас знаю. Вы просто милейшей души человек. Вы сделали ошибку, что родились перед революцией и Медоваром, а не тысячу лет назад и не багдадским вором.

— Тьфу, — плюнул Медовар. — Разве с ним можно говорить? Вы же видите, у нас серьезный разговор, а эта пьяная рожа...

— Я абсолютно трезв. И вчера, к сожалению, был абсолютно трезв.

— На какие же деньги вы пьянствуете? — удивился я.

— Вот, на те же самые, на которые будете пьянствовать и вы. Великая тайна лагерного блата. Не будете? Это оставьте. Обязательно будете. В общем, через месяц вы будете ругать себя за то, что не сели в лагерь на пять лет раньше, что вы были дураком, трепали нервы в Москве и все такое. Уверяю вас, самое спокойное место в СССР — это медгорское “Динамо”. Не верите? Ну, поживете — увидите.

СУДЬБА ПОВОРАЧИВАЕТСЯ ЛИЦОМ К ДЕРЕВНЕ

Из “Динамо” я вышел в весьма путанном настроении духа. Впоследствии я убедился в том, что в “Динамо” ББК ГПУ, среди заваленных трупами болот, девятнадцатых кварталов и беспризорных колоний можно было действительно вести курортный образ жизни, но в этот момент я этого не знал. Юра, выслушав мой доклад, сказал мне поучительно и весело: ну, вот видишь? А ты не хотел идти. Я ведь тебе говорю, что когда очень туго — должен явиться Шпигель.

— Да оно, конечно, повезло. И, главное, вовремя. Хотя, если бы опасность со стороны начальника лагпункта обрисовалась несколько раньше, я бы и раньше пошел в Динамо. В данном положении идти больше было некуда. А почему бы Динамо могло не взять меня на работу?

На другой день мы с Медоваром пошли в третий отдел “оформлять” мое назначение.

— А, это пустяки, — говорил Медовар. — Одна формальность. Гольман, наш секретарь, подпишет — и все в шляпе.

— Какой Гольман? Из высшего совета физкультуры?

— Ну-да. Какой же еще?

Розовые перспективы стали блекнуть. Гольман был одним из тех активистов, которые делали карьеру на политизации физкультуры, я был одним из немногих, кто с этой политизацией боролся и единственный, который из этой борьбы выскочил целиком. Гольман же после одной из моих перепалок с ним спросил кого-то из присутствующих:

— Какой это Солоневич? Тот, что в Соловках сидел?

— Нет, это брат его сидел.

— Ага. Так передайте ему, что он тоже сядет.

Мне, конечно, передали.

Гольман, увы, оказался пророком. Не знаю, примирит ли его это ощущение с проектом моей работы в Динамо. Однако, Гольман встретил меня весьма корректно, даже несколько церемонно. Долго и въедчиво расспрашивал, за что я, собственно, сел и потом сказал, что он против моего назначения ничего не имеет, но что он надеется на мою безусловную лояльность.

— Вы понимаете, мы вам оказываем исключительное доверие, и если вы его не оправдаете...

Это было ясно и без его намеков, хотя никакого доверия, а тем паче исключительного, Гольман мне не оказывал.

— Приказ по линии Динамо подпишу я. А по лагерной линии Медовар получит бумажку от Радецкого о вашем переводе и устройстве. Ну, пока. Я пошел в Динамо поговорить с Батюшковым. Как дошел он до жизни такой. Ход оказался очень простым, с тем только осложнением, что по поводу этой политизации Батюшков получи не 5 лет, как остальные, а 10 лет, как бывший офицер. Пять лет он уже отсидел, часть из них на Соловках. Жизнь его оказалась не столь уж курортной, как он описывал: на воле осталась жена с ребенком.

Часа через два с расстроенным видом пришел Медовар.

— Эх, ничего с вашим назначением не вышло. Стопроцентный провал. Вот, черт бы его подрал. Стало очень беспокойно. В чем дело?

— А я знаю? Там, в третьем отделе, оказывается, на вас какое-то дело лежит. Какие-то бумаги вы в подпорожском отделении украли. Я говорю Гольману, вы же должны понимать; зачем Солоневичу какие-то там бумаги красть, разве он такой человек? Гольман говорит, что он знать ничего не знает. Раз Солоневич такими делами и в лагере занимается...

Я соображаю, что это тот самый стародубцевский донос, который я считал давно ликвидированным. Я пошел к Гольману. Гольман отнесся ко мне по-прежнему корректно; но весьма сухо. Я повторил свой старый довод, что если бы я стал красть бумаги с целью, так сказать, саботажа, я украл бы какие угодно, но только не те, по которым 70 человек должны были освобождаться. Гольман пожал плечами.

— Мы не можем вдаваться в психологические изыскания. Дело имеется, и вопрос полностью исчерпан.

Я решаю ухватиться за последнюю соломинку, за Якименко. Не надежная соломинка, но чем я рискую?

— Начальник УРО тов. Якименко вполне в курсе этого дела. По его приказу в подпорожском отделении это дело было прекращено.

— А вы откуда знаете?

— Да он сам мне сказывал.

— Ах, так? Ну, посмотрим, — Гольман снял телефонную трубку.

— Кабинет начальника УРО, тов. Якименко? Говорит начальник оперативной группы Гольман. Здесь у нас в производстве имеется дело по обвинению некоего Солоневича в краже документов Подпорожского УРЧ... Ага. Так-Так. Ну, хорошо. Пустим на прекращение. Да, здесь. У меня в кабинете. — Гольман протягивает мне трубку.

— Вы, оказывается, здесь. — слышу голос Якименки. — А ваш сын? Великолепно! Где работаете?

Я сказал, что вот собираюсь устраиваться по старой специальности, по спорту.

— Ага. Ну, желаю вам успеха. Если что-нибудь будет нужно, обращайтесь ко мне.

И тон и предложения Якименки оставляют во мне недоумение. Я так был уверен, что Якименко знает всю историю с БАМовскими списками, и что мне было бы лучше ему на глаза не показываться. И — вот.

— Значит, вопрос урегулирован. Очень рад. Я знаю, что вы можете работать, если захотите. Но, тов. Солоневич, никаких прений! Абсолютная дисциплина!

— Мне сейчас не до прений.

— Давно бы так. Не сидели бы здесь. Сейчас я занесу Радецкому для подписи бумажку насчет вас. Посидите в приемной, подождите.

Я сижу в приемной. Здесь — центр ГПУ ББК. Из кабинетов выходят и входят какие-то личности пинкертоновского типа. Тащат каких-то арестованных. Рядом со мною под охраной двух оперативников сидит какой-то старик, судя по внешнему виду, священник. Он прямо, не мигая, смотрит куда-то вдаль, за стенки третьего отдела и как будто подсчитывает оставшиеся ему дни его земной жизни. Напротив — какой-то не определенного вида парень с лицом, изможденным до полного сходства с лицом скелета. Какая-то женщина беззвучно плачет, уткнувшись лицом в свои колени. Это, видимо, люди, ждущие расстрела, мелкоту сюда не вызывают. Меня охватывает чувство какого-то гнусного, липкого отвращения в том числе и к самому себе: почему я здесь сижу не в качестве арестованного, хотя и я ведь заключенный? Нет, нужно выкарабкиваться и бежать, бежать, бежать...

Приходит Гольман с бумажкой в руке.

— Вот это для перевода вас на первый лагпункт и прочее, подписано Радецким. — Гольман недоуменно и как-то чуть недовольно пожимает плечами. — Радецкий вызывает вас к себе с сыном. Как будто он вас знает. Завтра в девять утра.

О Радецком я не знаю решительно ничего, кроме того, что он, так сказать, Дзержинский или Ягода в Карельском или ББКовском масштабе. Какого черта ему от меня нужно? Да еще с Юрой! Опять в голову лезут десятки беспокойных вопросов.

 

ПРОЩАНЬЕ С НАЧАЛЬНИКОМ ТРЕТЬЕГО ЛАГПУНКТА

Вечером ко мне приходит начальник колонны:

— Солоневич старший, к начальнику лагпункта. Вид у начальника колонны мрачно-угрожающий. Вот теперь, мол, ты насчет загибов не поговоришь... Начальник лагпункта смотрит совсем уж этаким волостного масштаба инквизитором.

— Ну-с, гражданин Солоневич, — начинает он леденящим душу тоном. — Потрудитесь-ка вы разъяснить нам всю эту хреновину. На, столе у него целая кипа пресловутых моих требований. А у меня в кармане бумажка за подписью Радецкого.

— Загибчики все разъяснял, — хихикает начальник колонны.

У обоих удовлетворенно-сладострастный вид. Вот, дескать, поймали интеллигента. Вот мы его сейчас. Во мне подымается острая режущая злоба, злоба на всю эту стародубцевскую сволочь. Ах, так думаете, что поймали? Ну, мы еще посмотрим, кто — кого.

— Какую хреновину? — спрашиваю я спокойным тоном. — Ах, это. С требованиями? Это меня никак не интересует.

— Что вы мне тут дурака валяете! — вдруг заорал начальник колонны. — Я вас, мать вашу...

Я протягиваю к лицу начальника колонны лагпункта свой кулак:

— А вы это видали? Я вам такой мат покажу, что вы и на Лесной Речке не очухаетесь...

По тупой роже начальника, как тени по экрану, мелькает ощущение, что если некто поднес ему кулак к носу, значит, у этого некто есть какие-то основания не бояться; мелькает ярость, оскорбленное самолюбие, и много мелькает совершенно того же, что в свое время мелькало на лице Стародубцева.

— Я вообще с вами разговаривать не желаю, — отрезываю я. — Будьте добры заготовить мне на завтра препроводительную бумажку на первый лагпункт.

Я протягиваю начальнику лагпункта бумажку, на которой над жирным красным росчерком Радецкого значится: такого-то и такого-то немедленно откомандировать в непосредственное распоряжение третьего отдела, начальнику первого лагпункта предписывается обеспечить указанных...

Начальнику первого лагпункта предписывается, а у начальника третьего лагпункта глаза на лоб лезут. “В непосредственное распоряжение третьего отдела!” Значит, какой-то временно опальный и крупной марки чекист. И сидел-то он тут не иначе, как с каким-нибудь “совершенно секретным предписанием”. Сидел, высматривал, вынюхивал...

Начальник лагпункта вытирает ладонью вспотевший лоб. Голос у него прерывается.

— Вы уж, товарищ, извините. Сами знаете, служба. Всякие тут люди бывают. Стараешься изо всех сил... Ну, конечно и ошибки бывают. Я вам, конечно, сейчас же. Подводочку вам снарядим. Не нести же вам вещички на спине. Вы уж, пожалуйста, извините.

Если бы у начальника третьего лагпункта был хвост, он бы вилял хвостом. Но хвоста у него нет. Есть только беспредельное лакейство, созданное атмосферой беспредельного рабства.

— Завтра утречком все будет готово. Вы уж не беспокойтесь. Уж, знаете, так вышло. Вы уж извините.

Я, конечно, извиняю и ухожу. Начальник колонны забегает вперед и открывает передо мной двери. В бараке Юра меня спрашивает, отчего у меня руки дрожат. Нет, нельзя жить, нельзя здесь жить, нельзя здесь жить... Можно сгореть в этой атмосфере непрерывно сдавливаемых ощущений ненависти, отвращения и беспомощности. Нельзя жить. Господи, когда же я смогу, наконец, жить не здесь?

АУДИЕНЦИЯ

На утро нам действительно дали подводу до Медгоры. Начальник лагпункта подобострастно крутился около нас. Моя душевная злоба уже поутихла, и я увидел, что начальник лагпункта просто забитый и загнанный человек, конечно, вор, сволочь, но в общем, примерно такая же жертва системы всеобщего рабства, как и я. Мне стало неловко за свою вчерашнюю вспышку, за грубость, за кулак, поднесенный к носу начальника.

Сейчас он помогал нам укладывать наше нищее барахло на подводу и еще раз извинился за вчерашний мат. Я ответил тоже извинением за свой кулак. Мы расстались вполне дружески и так же дружески встречались впоследствии. Что ж, каждый в этом кабаке выкручивается, как может. Что я сам бы стал делать, если бы у меня не было моих нынешних данных выкручиваться? Была бы возможно и такая альтернатива — или в актив или на Лесную Речку. В теории эта альтернатива решается весьма просто. На практике это сложнее.

На первом лагпункте нас поместили в один из наиболее привилегированных бараков, населенный исключительно управленческими служащими, преимущественно железнодорожниками и водниками. Урок здесь не было вовсе! Барак был сделан в вагонку; то есть нары были не сплошные, а с проходами, как скамьи в вагонах третьего класса. Мы забрались на второй этаж, положили свои вещи и с тревожным недоумением на душе пошли на аудиенцию к тов. Радецкому.

Радецкий принял нас в точно назначенный час. Пропуск для входа в третий отдел был уже заготовлен. Гольман вышел посмотреть, мы ли идем по этому пропуску или не мы. Удостоверившись в наших личностях, он провел нас в кабинет Радецкого — огромную комнату, стены которой были увешаны портретами вождей и географическими картами края. Я с вожделением в сердце посмотрел на эти карты.

Крупный и грузный человек лет сорока пяти встретил нас дружественно и чуть-чуть насмешливо: хотел де возобновить наше знакомство, не помните?

Я не помню и проклинаю свою зрительную память. Правда, столько тысяч народу промелькнуло перед глазами за эти годы... У Радецкого полное, чисто выбритое, очень интеллигентное лицо, спокойные и корректные манеры партийного вельможи, разговаривающего с беспартийным спецом. Партийные вельможи всегда разговаривают с изысканной корректностью. Но все-таки не помню.

— А это ваш сын? Тоже спортсмен? Ну, будем-те знакомы, молодой человек. Что ж это вы вашу карьеру так нехорошо начинаете, прямо с лагеря. А-я-яй, нехорошо, нехорошо.

— Такая уж судьба, — улыбается Юра.

— Ну, ничего, ничего. Не унывайте, юноша. Все образуется. Знаете, откуда это?

— Знаю.

— Ну, откуда?

— Из Толстого.

— Хорошо, хорошо. Молодец. Ну, усаживайтесь.

Чего, чего, а уж такой встречи я никак не ожидал. Что это? Какой-то подвох? Или просто комедия? Этакие отцовского стиля разговоры в кабинете, в котором каждый день подписываются смертные приговоры, вероятно, десятками. Чувствую отвращение и некоторую растерянность.

— Так, не помните? — оборачивается Радецкий ко мне. — Ладно, я вам помогу. Кажется, в 28 году вы строили спортивный парк в Ростове и по этому поводу ругались, с кем было надо и с кем было не надо, в том числе и со мною.

— Вспомнил! Вы были секретарем Северо-Кавказского крайисполкома.

— Совершенно верно, — удовлетворенно кивает головой Радецкий. — И следовательно, председателем совета физкультуры. Парк этот, нужно отдать вам справедливость, вы спланировали великолепно, так что ругались вы не совсем зря. Кстати, парк-то этот мы забрали себе. Динамо все же лучший хозяин, чем союз совторгслужащих.

Радецкий испытующе и иронически смотрит на меня: рассчитывал ли я в то время, что строю парк для чекистов? Я не рассчитывал. Спортивные парки ростовский и харьковский были моим изобретением и, так сказать, апофеозом моей спортивной деятельности. Я старался сильно и рисковал многим. И старался и рисковал, оказывается, для чекистов. Обидно. Но этой обиды показывать нельзя.

— Ну, что ж, — пожимаю я плечами. — Вопрос не в хозяине. Вы, я думаю, пускаете в этот парк всех трудящихся.

При слове “трудящихся” Радецкий иронически приподымает брови.

— Ну, это как сказать. Иных пускаем, иных нет. Во всяком случае, ваша идея оказалась технически правильной. Берите папиросу. А вы, молодой человек? Не курите? И водки не льете?

Очень хорошо, великолепно. Совсем образцовый спортсмен. А только вы, cum bonus pater familias, все-таки поприсмотрити за вашим наследником, как бы в Динамо его не споили, там сидят великие специалисты по этой части.

Я выразил некоторое сомнение.

— Нет, уж вы мне поверьте. В нашу специальность входит все знать. И то, что нужно сейчас и то, что пригодится впоследствии. Так, например, вашу биографию мы знаем с совершенной точностью.

— Само собой разумеется. Если я в течение десяти лет и писал и выступал под своей фамилией.

— Вот и хорошо делали. Вы показали нам, что ведете открытую игру. А с нашей точки зрения быль молодцу не в укор.

Я поддакивающе киваю головой. Я вел не очень уж открытую игру, о многих деталях моей биографии ГПУ и понятия не имело; за “быль” молодцов расстреливали без никаких, но опровергать Радецкого было бы уж совсем излишней роскошью, пусть пребывает в своем ведомственном самоутешении. Легенду о всевидящем оке ГПУ пускает весьма широко и с заранее обдуманным намерением запугать обывателя. Я к этой легенде отношусь весьма скептически, а в том, что Радецкий о моей биографии имеет весьма отдаленное представление, я уверен вполне. Но зачем спорить?

— Итак, перейдемте к деловой части нашего совещания. Вы, конечно, понимаете, что мы приглашаем вас в Динамо не из-за ваших прекрасных глаз (я киваю головой). Мы знаем вас, как крупного, всесоюзного масштаба работника по физкультуре и блестящего организатора (я скромно опускаю очи). Работников такого масштаба у нас в ББК нет. Медовар — вообще не специалист, Батюшков только инструктор. Следовательно, предоставлять вам возможность чистить дворы у нас нет никакого расчета. Мы используем вас по вашей прямой специальности. Я не хочу спрашивать, за что вас сюда посадили, я узнаю это и без вас и точнее, чем вы сами об этом знаете. Но меня в данный момент это не интересует. Мы ставим перед вами задачу: создать образцовое динамовское отделение. Ну вот, скажем, осенью будут разыгрываться первенства северо-западной области, динамовские первенства. Можете ли вы такую команду сколотить, чтобы ленинградскому отделению перо вставить? А? А ну-ка, покажите класс!

Тайна аудиенции разъясняется сразу. Для любого заводского комитета и для любого отделения Динамо спортивная победа — это вопрос самолюбия, моды, азарта; чего хотите. Заводы переманивают себе форвардов, а Динамо скупает чемпионов. Для заводского комитета заводское производство — это не приятная, но не избежная проза жизни; футбольная же команда — это предмет гордости, объект нежного ухода, поэтическая полоска на сером фоне жизни. Так приблизительно барин прошлого века вкладывал в свою псарню гораздо больше эмоций, чем в урожайность своих полей; хорошая борзая стоила гораздо дороже самого работящего мужика, а квалифицированный псарь шел, вероятно, совсем на вес золота. Вот на амплуа этого квалифицированного псаря попадаю и я. “Вставить перо” Ленинграду Радецкому очень хочется. Для такого торжества он, конечно, закроет глаза на любые мои статьи.

— Тов. Радецкий, я все-таки хочу по-честному предупредить вас: непосильных вещей я вам обещать не могу.

— Почему непосильных?

— Каким образом Медгора с ее 10.000 населения может конкурировать с Ленинградом?

— Ах, вы об этом. Медгора здесь ни при чем. Мы вовсе не собираемся использовать вас в масштабе Медгоры. Вы у нас будете работать в масштабе ББК. Объедете все отделения, подберете людей. Выбор у вас будет приблизительно из трехсот тысяч людей.

Трехсот тысяч! Я в Подпорожьи пытался подсчитать население ББК, и у меня выходило гораздо меньше. Неужели же триста тысяч? О, Господи! Но подобрать команду, конечно, можно будет. Сколько здесь одних инструкторов сидит!

— Так вот, начните с Медгорского отделения. Осмотрите все лагпункты, подберите команды. Если у вас выйдут какие-нибудь деловые недоразумения с Медоваром или Гольманом, обращайтесь прямо ко мне.

— Меня тов. Гольман предупреждал, чтобы я работал “без прений”.

— Здесь хозяин не Гольман, а я. Да, я знаю, у вас с Гольманом были в Москве не очень блестящие отношения, от того он... Я понимаю, портить дальше эти отношения нет смысла вам. Если возникнут какие-нибудь недоразумения, вы обращайтесь ко мне, так сказать, задним ходом. Мы это обсудим, и Гольман с Медоваром будут иметь мои приказания, и вы здесь будете не при чем. Да, что касается ваших бытовых нужд, мы их обеспечим: мы заинтересованы в том, чтобы вы работали, как следует. Для вашего сына вы придумайте что-нибудь подходящее. Мы его пока тоже зачислим инструктором.

— Я хотел в техникум поступить.

— В техникум? Ну, что ж, валяйте в техникум. Правда, с вашими статьями вас туда нельзя бы пускать. Но я надеюсь, — Радецкий добродушно и иронически ухмыльнулся. — Я надеюсь, вы перекуетесь.

— Я уже, гражданин начальник, почти наполовину перековался, — подхватывает шутку Юра.

— Ну, вот. Осталось, значит, пустяки. Ну-с, будем считать наше совещание законченным, а резолюцию принятой единогласно. Кстати, — обращается Радецкий ко мне. — Вы, кажется, хороший игрок в теннис?

— Нет, весьма посредственный.

— Позвольте. Мне Батюшков говорил, что вы вели целую кампанию в пользу, так сказать, реабилитации тенниса. Доказывали, что это вполне пролетарский вид спорта. Ну, словом, мы с вами как-нибудь сразимся. Идет? Ну, пока. Желаю вам успеха.

Мы вышли от Радецкого.

— Нужно будет устроить еще одно заседание, — сказал Юра. — А то я ничегошеньки не понимаю.

Мы завернули в тот двор, на котором так еще недавно мы складывали доски, уселись на нашем собственном сооружении и я прочел Юре маленькую лекцию о спорте и о динамовском спортивном честолюбии. Юра не очень был в курсе моих физкультурных деяний, они оставили во мне слишком горький осадок. Сколько было вложено мозгов, нервов и денег, и в сущности почти безрезультатно. От тридцати двух водных станций остались рожки да ножки, ибо там распоряжались все, кому не лень, а на спортивное самоуправление даже в чисто хозяйственных делах смотрели, как на контрреволюцию. Спортивные парки попали в руки ГПУ, а в теннис, под который я так старательно подводил идеологическую базу играют Радецкие и иже с ними и больше почти никого. Какой там спорт для массы, когда массе помимо всего прочего есть нечего. Зря было ухлопано шесть лет работы и риска, а о таких вещах не очень хочется рассказывать. Но конечно, с точки зрения побега мое новое амплуа дает такие возможности, о каких я и мечтать не мог.

На другой ж день я получил пропуск, предоставляющий мне право свободного передвижения на территории всего медгоровского отделения, т. е. верст пятидесяти по меридиану и верст десяти к западу и в любое время дня и ночи Это было великое приобретение. фактически оно давало мне большую свободу передвижения чем та, какою пользовалось окрестное вольное население. Планы побега стали становиться конкретными.

ВЕЛИКИЙ КОМБИНАТОР

В Динамо было пусто. Только Батюшков со скучающим видом сам с собой играл на бильярде. Мое появление несколько оживило его.

— Вот хорошо, партнер есть. Хотите пирамидку? Я пирамидки не хотел, было не до того. “В пирамидку мы как-нибудь потом, а в от вы мне пока скажите, кто собственно такой этот Медовар?” Батюшков уселся на край бильярда.

— Медовар. По основной профессии — одессит.

Это определение меня не удовлетворило.

— Видите ли, — пояснил Батюшков, — одессит — это человек, который живет с воздуха. Ничего толком не знает, за все берется и представьте себе, кое-что у него выходит. В Москве он был каким-то спекулянтом, потом примазался к Динамо, ездил от него представителем московских команд, знаете, так, чтобы выторговать и суточные и обеды и все такое. Потом как-то пролез в партию. Но жить с ним можно, сам живет и другим дает жить. Жулик, но очень порядочный человек. — довольно неожиданно закончил Батюшков.

— Откуда он меня знает?

— Послушайте, И.Л., вас же каждая спортивная собака знает. Приблизительно в три раза больше, чем вы этого заслуживаете... Почему в три раза? Вы выступали в спорте и двое ваших братьев. Кто там разберет, который из вас Солоневич первый и который третий. Кстати, а где ваш средний брат?

Мой средний брат погиб в армии Врангеля, но об этом говорить не следовало. Я сказал что-то подходящее к данному случаю. Батюшков посмотрел на меня понимающе.

— М-да. Не много старых спортсменов уцелело. Вот я думал, что уцелею. В белых армиях не был, политикой не занимался, а вот сижу. А с Медоваром вы споетесь, с ним дело можно иметь. Кстати, вот он и шествует.

Медовар, впрочем, не шествовал никогда, он летал. И сейчас, влетев в комнату, он сразу накинулся на меня с вопросами:

— Ну, что у вас с Радецким? Чего вас Радецкий вызывал? И откуда он вас знает? И что вы, Федор Николаевич, сидите, как ворона, на этом паршивом бильярде, когда работа есть? Сегодня с меня спрашивают сводки мартовский работы Динамо, так что я им дам, как вы думаете, что я им дам?

— Ничего я не думаю. Я и без думанья знаю. Медовар бросил на бильярд свой портфель.

— Ну, вот вы сами видите, И.Л., он даже не хочет делать вида, что работа есть. Послал в Ленинград сводку о нашей февральской работе и даже копии не оставил. И вы думаете, он помнит, что там в этой сводке было? Так теперь что мы будем писать за март? Нужно же нам рост показать. А какой рост? А из чего мы будем исходить?

— Не кирпичитесь, Яков Самойлович. Ерунда все это.

— Хорошенькая ерунда.

— Ерунда. В феврале был зимний сезон, сейчас весенний. Не могут же у вас в марте лыжные команды расти. На весну нужно совсем другое выдумывать. — Батюшков попытался засунуть окурок в лузу, но одумался и сунул его в медоваровский портфель.

— Знаете что, Ф.Н., вы хороший парень, но за такие одесские штучки я вам морду набью.

— Морды вы не набьете, а в пирамидку я вам дам 30 очков вперед и обставлю, как миленького.

— Ну, это вы рассказывайте вашей бабушке.

— Он меня обставит! Вы такого нахала видали? А вы сами 15 очков не хотите?

Разговор начинал приобретать ведомственный характер. Батюшков начал ставить пирамидку. Медовар засунул свой портфель под бильярд и вооружился кием. Я ввиду всего этого повернулся уходить.

— Позвольте, И.Л., куда же вы это? Я же с вами хотел о Радецком поговорить. Такая масса работы, прямо голова кругом идет. Знаете, что, Батюшков, — с сожалением посмотрел Медовар на уже готовую пирамидку. — Смывайтесь вы пока к чертовой матери, приходите через час, я вам покажу, где раки зимуют.

— Завтра покажете. Я пошел спать.

— Ну, вот видите. Опять пьян, как великомученица. Тьфу. — Медовар полез под бильярд, достал свой портфель. — Идемте в кабинет.

Лицо Медовара выражало искреннее возмущение.

— Вот, видите сами. Работнички. Я на вас, И.Л., буду крепко рассчитывать. Вы человек солидный. Вы себе представьте, приедет инспекция из центра, так какие мы красавцы будем. Закопаемся к чертям. И Батюшкову не поздоровится. Этого еще мало, что он с Радецким в теннис играет и со всей головкой пьянствует. Если инспекция из центра...

— Я вижу, что вы, Я.С., человек на этом деле новый и несколько излишне нервничаете. Я сам из центра инспектировал раз двести. Все это ерунда, халоймес.

Медовар посмотрел на меня боком, как курица. Термин “халоймес” на одесском жаргоне означает халтуру, взятую, так сказать, в кубе.

— А вы в Одессе жили? — спросил он осторожно.

— Был грех. Шесть лет.

— Знаете что. И.Л., давайте говорить прямо, как деловые люди. Только чтобы, понимаете, между нами никаких испанцев.

— Ладно, никаких испанцев.

— Вы же понимаете, что мне вам объяснять? Я на такой ответственной работе первый раз, мне нужно класс показать. Это же для меня вопрос карьеры. Да, так что же у вас с Радецким?

Я сообщил, о своем разговоре с Радецким.

— Вот это замечательно. Что Якименко вас поддержал с этим делом, это хорошо. Но раз Радецкий вас знает, обошлись бы и без Якименки. Хотя вы знаете, Гольман очень не хотел вас принимать. Знаете, что? Давайте работать на пару. У меня, знаете, есть проект, только между нами. Здесь в управлении есть культурно-воспитательный отдел. Это же в общем вроде профсоюзного культпросвета. Теперь каждый культпросвет имеет своего инструктора. Это же неотъемлемая часть культработы, это же свинство, что наш КВО не имеет инструктора. Это недооценка политической и воспитательной роли физкультуры. Что, не правду я говорю?

— Конечно, недооценка. — согласился я.

— Вы же понимаете, им нужен работник. И не какой-нибудь, а крупного масштаба, вроде вас. Но если я вас спрашиваю, вы пойдете в КВО...

— Ходил. Не приняли.

— Не приняли! — обрадовался Медовар. — Ну, вот. Что я вам говорил? А если бы и приняли, так дали бы вам 30 рублей жалованья. Какой вам расчет? Никакого расчета. Знаете, И.Л., мы люди свои. Зачем нам дурака валять? Я же знаю, что вы по сравнению со мной мирового масштаба специалист. Но вы заключенный, а я член партии. Теперь допустите, что я получил бы место инспектора физкультуры при КВО, они бы мне дали 500 рублей. Нет, пожалуй, пятисот сволочи не дадут. Скажут, работаю по совместительству с Динамо. Ну, 300 рублей дадут. Дадут обязательно. Теперь так. Вы писали бы мне всякие там директивы, методические указания, инструкции и все такое; я бы бегал и все это оформлял. А жалование, понимаете, пополам. Вы же понимаете, И.Л., я вовсе не хочу вас грабить, но вам же, как заключенному, за ту же самую работу дали бы копейки. И я тоже не даром буду эти полтораста рублей получать, мне тоже нужно будет бегать.

Медовар смотрел на меня с таким видом, словно я подозревал его в эксплуатационных тенденциях. Я смотрел на Медовара, как на благодетеля рода человеческого. Полтораста рублей в месяц! Это для нас с Юрой по кило хлеба и литру молока в день! Это значит, что в побег мы пойдем не истощенными, как почти все, кто покушается бежать, у кого сил хватает на пять дней и потом гибель.

— Знаете что, Яков Самойлович, в моем положении вы могли бы мне предложить не полтораста, а пятнадцать рублей, и я бы их взял. А за то, что вы предложили мне полтораста да еще с извиняющимся видом, я вам предлагаю, так сказать, встречный промфинплан.

— Какой промфинплан? — слегка забеспокоился Медовар.

— Попробуйте заключить с Гулагом договор на книгу. Ну вроде “Руководства по физкультурной работе в исправительно-трудовых лагерях ГПУ” Писать буду я. Гонорар пополам. Идет?

— Идет! — восторженно сказал Медовар. — Вы, я вижу, не даром жили в Одессе. Честное мое слово, это же совсем великолепно. Мы, я вам говорю, мы-таки сделаем себе имя. То есть, конечно, с делаю я. Зачем вам имя в Гулаге? У вас и без Гулага имя есть. Пишите план книги и план работы в КВО. Я сейчас побегу в КВО Корзуна обрабатывать. Или нет, лучше не Корзуна. Корзун по части физкультуры совсем идиот. Он же горбатый. Нет, я сделаю так. Я пойду к Успенскому — это голова. Ну, конечно же, к Успенскому. Как я, идиот, сразу этого не сообразил? Ну, а вы, конечно, сидите без денег?

Без денег я, к сожалению, сидел уже давно.

— Так я вам завтра аванс выпишу. Мы вам будем платить 60 рублей в месяц. Больше не можем. Ей Богу, больше не можем. Мы же за вас и еще лагерю должны платить 180 рублей. Ну к сыну тоже что-нибудь назначим. Я вас завтра еще в столовку ИТР устрою.

БЕСПЕЧАЛЬНОЕ ЖИТЬЕ

Весна 1934 года, дружная и жаркая, застала нас с Юрой в совершенно фантастическом положении. Медовар реализовал свой проект, устроился “инспектором” физкультуры в КВО и мои 150 рублей выплачивал мне честно. Кроме того, я получал с Динамо еще 60 рублей и давал уроки физкультуры и литературы в техникуме. Уроки эти оплачивались уже по лагерным расценкам 50 копеек за академический час. Полтинник равнялся цене 30 грамм сахарного песку. Питались мы в столовой ИТР, которую нам устроил тот же Медовар, при поддержке Радецкого. Медовар дал мне бумажку начальнику отдела снабжения тов. Неймайеру.

В бумажке было написано: “Инструктор физкультуры не может работать, когда голодный”. Почему когда голодный, может работать лесоруб и землекоп, я конечно, выяснять не стал. Кроме того, в бумажке была и ссылка “По распоряжению тов. Радецкого”.

Неймайер встретил меня свирепо:

— Мы только что сняли со столовой ИТР сто сорок два человека. Так что же, из-за вас мы будем снимать сто сорок третьего?

— И сто сорок четвертого, — наставительно поправил я. — Здесь речь идет о двух человеках.

Неймайер посмотрел на одинаковые фамилии и понял, что вопрос стоит не об ударнике, а о протекции.

— Хорошо. Я позвоню Радецкому, — несколько мягче сказал он.

В столовую ИТР попасть было труднее, чем на воле в партию. Но мы попали. Было неприятно то, что эти карточки были отобраны у каких-то инженеров, но мы утешались тем, что это ненадолго и тем, что этим-то инженерам все равно сидеть, а нам придется бежать, и силы нужны. Впрочем, с Юриной карточкой получилась чепуха. Для него карточку отобрали у его же непосредственного начальства, директора техникума инж. Сташевского; и мы решили ее вернуть, конечно, нелегально, просто из рук в руки, иначе бы Сташевский этой карточки уже не получил, ее перехватили бы по дороге. Но Юрина карточка к тому времени не очень уж была и нужна. Я околачивался по разным лагерным пунктам, меня там кормили и без карточки, а Юра обедал за меня.

В столовой ИТР за завтрак давали примерно тарелку чечевицы; обед — более или менее съедобные щи с отдаленными следами присутствия мяса, какую-нибудь кашу или рыбу и кисель; на ужин — ту же чечевицу или кашу. В общем, очень не густо, но мы не голодали. Было два неудобства: комнатой Динамо мы решили не воспользоваться, чтобы не подводить своим побегом некоторых милых людей, о которых я в этих очерках предпочитаю не говорить вовсе. Мы остались в бараке; побегом оттуда мы подводили только местный актив, к судьбам которого мы были вполне равнодушны. Впрочем, впоследствии вышло так, что самую существенную помощь в нашем побеге нам оказал... начальник лагеря тов. Успенский, с какового, конечно, взятки гладки. Единственное, что ему после нашего побега оставалось, это посмотреть на себя в зеркало и обратиться к своему отражению с парой сочувственных слов. Кроме него ни один человек в лагере и ни в какой степени за наш побег отвечать не мог.

И еще, последнее неудобство. Я так и не ухитрился добыть себе “постельных принадлежностей” — набитого морской травой тюфяка и такой же подушки. Так все наше лагерное житье мы и проспали на голых досках. Юра несколько раз нажимал на меня, и эти “постельные принадлежности” не так уж трудно было получить. И я только позже сообразил, почему я их так и не получил. Инстинктивно не хотелось тратить ни капли нервов ни для чего, не имеющего прямого и непосредственного отношения к побегу. Постели к побегу никакого отношения не имели. В лесу придется спать похуже, чем на нарах.

В части писем, полученных мною от читателей, были легкие намеки на, так сказать, некоторую неправдоподобность нашей лагерной эпопеи. Не в порядке литературного приема, как это делается в начале утопических романов, а совсем всерьез я хочу сказать следующее. Во всей этой эпопее нет ни одного выдуманного лица и ни одного выдуманного положения, фамилии действующих лиц за особо оговоренными — настоящие фамилии. Из моих лагерных встреч я вынужден был выкинуть некоторые весьма небезынтересные эпизоды, как например, всю свирьлаговскую интеллигенцию, чтобы никого не подвести; по следам моего пребывания в лагере ГПУ не так уж трудно было бы установить, кто скрывается за любой вымышленной фамилией. Материал, данный в этих очерках, рассчитан в частности и на то, чтобы никого из людей, оставшихся в лагере, не подвести. Я не думаю, чтобы в этих расчетах могла быть какая-нибудь ошибка. А оговорку о реальности даже и неправдоподобных вещей мне приходится делать потому, что лето 1934 года мы провели в условиях поистине неправдоподобных .

Мы были безусловно сыты. Я не делал почти ничего. Юра не делал решительно ничего. Его техникум оказался такой же халтурой, как и Динамо. Мы играли в теннис, иногда и с Радецким, купались, забирали кипы книг, выходили на берег озера, укладывались на солнышке и читали целыми днями. Это было курортное житье, о каком московский инженер и мечтать не может. Если бы я остался в лагере, то по совокупности тех обстоятельств, о которых речь будет идти ниже, я жил бы в условиях такой сытости, комфорта и безопасности и даже... свободы, какие не доступны и крупному московскому инженеру. Мне все это лето вспоминалась фраза Марковича: если уж нужно, чтобы было ГПУ, так пусть оно лучше будет у меня под боком. У меня ГПУ было под боком, тот же Радецкий. Если бы не перспектива побега, я спал бы в лагере гораздо спокойнее, чем я спал у себя дома под Москвой. Но это райское житье ни в какой степени не противоречило тому, что уже в 15 верстах к северу целые лагпункты вымирали от цинги, что в 60-ти верстах к северу колонизационный отдел рассеял кулацкие семьи, целое воронежское село, потерявшее за время этапа свыше шестисот своих детишек, что еще в 20 верстах севернее была запиханная в безысходное болото колония из 4.000 беспризорников, обреченных на вымирание. Наше райское житье в Медгоре и перспективы такого материального устройства, какого я не знаю, добьюсь ли в эмиграции, ни в какой степени и ни на одну секунду не ослабляли нашей воли к побегу, как не ослабило ее и постановление от 7 июня 1934 года, устанавливающее смертную казнь за попутку покинуть социалистический рай. Можно быть не очень хорошим христианином, но все равно даже лучший паек ББК на фоне девочки со льдом в глотку как-то не лез...

ПО ШПАЛАМ

Методические указания для тов. Медовара занимали очень немного времени. Книги я, само собой разумеется и писать не с обирался, аванс получил сто рублей — единственное, что я остался должен советской власти. Впрочем и советская власть мне кое-что должна. Как-нибудь сосчитаемся.

Моей основной задачей был подбор футбольной команды для того, что Радецкий поэтически определил, как “вставку пера Ленинграду”. В сущности вставить можно было, из трехсот тысяч человек можно было бы найти 11 футболистов. В Медгоре из управленческих служащих я организовал три очень слабые команды и для дальнейшего подбора решил осмотреть ближайшие лагерные пункты. Административный отдел заготовил мне командировочное удостоверение для проезда на пятый лагпункт; 16 верст к югу по железной дороге и 10 верст к западу в тайгу. На командировке стоял штамп:

“Следует в сопровождении конвоя”.

— По такой командировке, — сказал я начальнику адмотдела, — никуда я не поеду.

— Ваше дело, — огрызнулся начальник. — Не поедете, вас посадят, не меня.

Я пошел к Медовару и сообщил ему об этом штампе; по такой командировке ехать — это значит подрывать динамовский авторитет.

— Так я же вам говорил, там сидят одни сплошные идиоты. Я сейчас позвоню Радецкому.

В тот же вечер мне эту командировку принесли, так сказать, на дом, в барак. О конвое в ней не было уже ни слова.

На проезд по железной дороге я получил 4 р. 74 коп., но пошел пешком, конечно: экономия, тренировка и разведка местности. Свой рюкзак я набил весьма основательно, для пробы, как подорожные патрули отнесутся к такому рюкзаку и в какой степени они будут его ощупывать. Однако, посты, охранявшие выходы из медгорского отделения социалистического рая, у меня даже и документов не спросили. Не знаю, почему.

Железная дорога петлями вилась над берегом Онежского озера. Справа, т. е. с запада, на нее наваливался бесформенный хаос гранитных обломков — следы ледников и динамита. Слева вниз к озеру уходили склоны, поросшие чащей всяких кустарников. Дальше расстилалось бледно-голубое полотно озера, изрезанное бухтами, островами, проливами. С точки зрения живописной этот ландшафт в лучах яркого весеннего солнца был изумителен. С точки зрения практической он производил удручающее и тревожное впечатление, как по таким джунглям и обломкам пройти 120 верст до границы?

Пройдя верст пять и удостоверившись, что меня никто не видит, я нырнул к западу в кусты на разведку местности. Местность была окаянная. Каменные глыбы, навороченные в хаотическом беспорядке. На них каким-то чудом росли сосны, ели, можжевельник, иногда осина и береза. Подлесок состоял из кустарника, через который приходилось не проходить, а пробираться. Кучи этих глыб вдруг обрывались какими-то гигантскими ямами, наполненными водой. Камни были покрыты тонким и скользким слоем мокрого мха. Потом верстах в двух камни кончились, и на ширину метров двухсот протянулось какое-то болото, которое пришлось обойти с юга. Дальше снова начинался поросший лесом каменный хаос, подымавшийся к западу каким-то невысоким хребтом. Я взобрался и на хребет. Он обрывался почти отвесной каменной стеной, метров 50 высоты. На верху были завалы, которые впоследствии в дороге стоили нам столько времени и усилий. Это был в беспорядке наваленный бурелом, сваленные бурями деревья с перепутавшимися ветками, корнями, сучьями. Пробраться вообще невозможно, нужно обходить. Я обошел. Внизу под стеной ржавело какое-то болото, поросшее осокой. Я кинул в него булыжник. Булыжник плюхнулся и исчез. Да, по таким местам бежать — упаси, Господи! Но с другой стороны, в такие места нырнуть, и тут уж никто не разыщет.

Я вышел на железную дорогу. Оглянулся. Никого. Прошел еще версты две и сразу почувствовал, что смертельно устал, ноги не двигаются. Возбуждение от первой прогулки на воле прошло, а месяцы одиночки, Урча, лагерного питания и нервов сказались. Я влез на придорожный. камень, разостлал на нем свою кожанку, снял рубашку, подставил свою одряхлевшую за эти месяцы кожу под весеннее солнышко, закурил самокрутку и предался блаженству.

Хорошо. Ни лагеря, ни ГПУ. В траве деловито, как Медовар, суетились какие-то козявки. Какая-то пичужка со столько же деловитым видом перелетела с дерева на дерево и оживленно болтала сама с собой. Дела у нее явственно не было никакого, а болтает к мечется она просто так, от весны, от солнца, от радости птичьей своей жизни. Потом мое внимание привлекла белка, которая занималась делом еще более серьезным, ловила собственный хвост. Хвост удирал, куда глаза глядят, и белка в погоне за своим пушистым продолжением вьюном вертелась вокруг ствола мохнатой ели, рыжим солнечным зайчиком мелькала в ветвях. В этой игре она развивала чудовищное количество лошадиных сил. Это не то, что я — верст 12 прошел и уже выдохся. Мне бы такой запас энергии, дня не просидел бы в СССР. Я приподнялся, и белочка заметила меня. Ее тоненький подвижной носик выглянул из-за ствола, а хвост остался там, где был, с другой стороны. Мое присутствие белке не понравилось. Она крепко выругалась на своем беличьем языке и исчезла. Мне стало как-то и грустно и весело: вот живет же животина, и никаких тебе ГПУ.

ВОЛЬНОНАЕМНЫЕ

По полотну дороги шагали трое каких-то мужиков, один постарше, лет под 50, двое других помоложе, лет по 20-25. Они были невыразимо рваны. На ногах у двоих были лапти, на ногах у третьего рваные сапоги. Весь их багаж состоял из микроскопических узелков, вероятно, с хлебом. На беглецов из лагеря они как-то не были похожи. Подходя, мужики поздоровались со мной. Я ответил. Потом старший остановился и спросил:

— Спичек нетути, хозяин?

Спички были. Я вытащил коробку. Мужик перелез через канаву ко мне. Вид у него был какой-то конфузливый.

— А может быть и махорочка-то найдется? Я об спичках только так, чтобы посмотреть, каков человек есть.

Нашлась и махорочка. Мужик бережно свернул козью ножку. Парни робко топтались около, умильно поглядывая на махорку. Я предложил и им. Они с конфузливой спешкой подхватили мой кисет и так же бережно, не просыпая ни одной крошки, стали сворачивать себе папиросы. Уселись, закурили.

— Дён пять уже не куривши,— сказал старший. — Тянет, не дай, Господи!

— А вы откуда? Заключенные?

— Нет, по вольному найму работали, на лесных работах. Да нету никакой возможности. Еле живы вырвались.

— Заработать собирались, — саркастически сказал один из парней. — Вот и заработали, — он протянул свою ногу в рваном лапте. — Вот и весь заработок.

Мужик как-то виновато поежился.

— Да кто ж его знал.

— Вот то-то и оно, — сказал парень. — Не знаешь — не мути.

— Што ты все коришь? — сказал мужик. Приехали люди служащие, государственные, говорили толком, за кубометр погрузки — руль с полтиной. А как сюда приехали, хороша погрузка. За полверсты баланы таскать да еще и по болоту. А хлеба-то полтора фунта и шабаш и боле ничего, каши и той нету. Потаскаешь тут.

— Значит, завербовали вас.

— Да уж так завербовали, что дальше некуда.

— Одежу собирались справить, — ядовито сказал парень. — Вот тебе и одежа.

Мужик сделал вид, что не слышал этого замечания.

— Через правление колхоза, значит. Тут не поговоришь. Приказ вышел дать от колхоза сорок человек. Ну, кто куда. Кто на торфы подался, кто куда. И договор подписывали. Вот тебе и договор. Теперь дал бы Бог домой добраться.

— А дома-то что? — спросил второй парень.

— Ну, дома-то оно способнее, — не уверенно сказал мужик. — Дома-то оно, не пропадешь.

— Пропадешь в лучшем виде, — сказал ядовитый парень. — Дома для тебя пироги пекут. Приехал, дескать, Федор Иванович, заработок, дескать привез.

— Да и трудодней нету, — грустно заметил парень в сапогах. — Кто и с трудоднями, так есть нечего, а уж ежели и без трудодней, прямо ложись и помирай.

— А откуда вы?

— Да мы смоленские. А вы кто будете? Из начальства здешнего?

— Нет, не из начальства. Заключенный в лагере.

— Ах ты, Господи! А вот люди сказывают, что в лагере теперь лучше, как на воле. Хлеб дают. Кашу дают. А на воле? — продолжал мужик. — Вот тебе и воля. Сманили сюда в тайгу, есть не дают, одежи нету, жить негде, комары поедом едят, а домой не пускают, документа не дают. Мы уж Христом Богом молили, отпустите, видите сами — помрем мы тут. Отощавши мы еще из дому, сил нету, а баланы самые легкие пудов пять. Да еще по болоту. Все одно, говорю, помрем. Ну, пожалели, дали документ. Вот так и идем, где хлеба просим, где что. Верстов с пятьдесят на чугунке проехали. Нам бы до Питера добраться.

— А в Питере что? — спросил ядовитый парень. — Накормят тебя в Питере, как же.

— В Питере накормят, — сказал я. — Я еще не видал примера, чтобы недоедающий горожанин отказал в куске хлеба голодающему мужику. Год тому назад до паспортизации столицы были запружены нищенствующими малороссийскими мужиками. Давали и им.

— Ну, что ж. Придется христарадничать. — Покорно сказал мужик.

— Одежу думал справить, — повторил ядовитый парень. — А теперь что и было, разлезлось. Домой голышом придем. Ну, пошли что ли?

Трое вольных граждан СССР поднялись на ноги. Старший умильно посмотрел на меня. — А, может, хлебца лишнего нету?

Я сообразил, что до лагпункта я могу дойти и не евши, а там уж как-нибудь накормят. Я развязал свою рюкзак, достал хлеб. Вместе с хлебом лежал завернутый кусок сала, граммов на сто. При виде сала у мужика дыханье сперло. “Сало! Вишь ты, Господи Боже!” Я отдал мужикам и сало. Кусочек был с аптекарской точностью поделен на три части. — Вот это, значит, закусим. — восторженно сказал мужик. — Эх ты, на што уж эсесерия, а и тут добрые люди не перевелись.

Вольнонаемные ушли. Белочка снова выглянула из-за елового ствола и уставилась на меня бусинками своих глаз. Бусинки как будто говорили: что, культуру строите? В Бога веруюте? Науки развиваете? Ну и дураки.

Возражать было трудно. Я оделся, навьючил на спину свой рюкзак и пошел дальше.

Верстах в двух, за поворотом дороги я наткнулся на своих мужичков, которых обыскивал ВОХРовский патруль; один ВОХРовец ощупывал, другой осматривал документы, третий стоял шагах в десяти с винтовкой наизготовку. Было ясно, что будут проверять и меня. Документы у меня были в полном порядке, но бесчисленные обыски, которым я, как и каждый гражданин самой свободной республики в мире подвергался на своем веку, выработали вместе привычки какую-то особенно отвратительную, нервную, рабью дрожь перед каждой такой проверкой даже и в тех случаях, когда такая проверка никакого решительно риска за собою не влекла, как было и в данном случае. И сейчас же в мозгу привычный советский условный рефлекс — как бы этак извернуться?

Я подошел к группе ВОХРовцев, стал, засунув руки в карманы и посмотрел на все происходящее испытующим оком.

— Что бегунков подцепили?

Вохровец недовольно оторвался от документов.

— Черт его знает, может и бегунки. А вы кто? Из лагеря?

Положение несколько прояснилось. ВОХРовец спросил не грубо: “Вы заключенный?”, а дипломатически: “Вы не из лагеря? ”

— Из лагеря. — ответил я административным тоном.

— Черт его знает, — сказал ВОХРовец. — Документы-то какие-то липоватые.

— А ну-ка покажите-ка их сюда?

Вохровец протянул мне несколько бумажек. В них нелегко было разобраться и человеку с несколько большим стажем, чем ВОХРовец. Тут было все, что навьючивает на себя многострадальный советский гражданин, действующий по принципу: маслом каши не испортишь. Черт его знает, какая именно бумажка может показаться наиболее убедительной носителям власти и наганов. Был же у меня случай, когда от очень неприятного ареста меня спас сезонный железнодорожный билет, который для властей наиболее убедительно доказывал мою самоличность, и это при наличии паспорта, профсоюзной книжки, постоянного удостоверения газеты “Труд”, ее командировочного удостоверения и целой коллекции бумажонок более мелкого масштаба. Исходя из этого принципа, один из парней захватил с собой и свидетельство Загса о рождении у него дочки Евдокии. Евдокия помогала плохо. Самый важный документ, увольнительное свидетельство, было выдано профсоюзом, а профсоюз таких удостоверений выдавать не имеет права. И, вообще, бумажка была, как говорил ВОХРовец, липоватая. Во многих местах СССР, не везде, но почти везде, крестьянин, отлучающийся за пределы своего района, должен иметь увольнительное удостоверение от сельсовета; они выдаются обычно за литр водки. За такой литр получил свою бумажку и этот парень, по лицу его видно было, что за эту-то бумажку он боялся больше всего; парень стоял ни жив, ни мертв.

— Нет, — сказал я чуть разочарованным тоном. — Бумаги в порядке. С каких вы разработок? — сурово спросил я мужика.

— Да с Мессельги, — ответил мужик робко.

— А кто у вас там прораб? Кто предрабочкома? — словом, допрос был учинен по всей форме. ВОХРовцы почувствовали, что перед ними лицо административного персонала.

— Обыскивали? — спросил я.

— Как же.

— А сапоги у этого снимали?

— Нет, об сапогах позабыли. А ну ты, сымай сапоги.

В сапогах, конечно, не было ничего. Но бумажка была забыта.

— Ну, пусть топают. — сказал я. — Там на Званке разберутся.

— Ну, катись катышом, — сказал старший из ВОХРовцев.

Патруль повернулся и пошел на север, документов у меня так и не спросил. Мы с мужиками пошли дальше на юг. Отойдя с версту, я сделал парнишке свирепое внушение, чтобы другой раз не ставил литра водки, кому не нужно, чтобы по пути отставал на полверсты от своих товарищей и, буде последние наткнутся на патруль, нырять в кусты и обходить сторонкой. Что касается линии реки Свирь и Званки, то тут я никаких путных советов дать не мог, я знал, что эти места охраняются особенно свирепо, но более подробных данных у меня не было. Парень имел вид пришибленный и безнадежный.

— Так ведь никак же не отпускали. Я там одному действительно поставил не литр, на литр денег не хватило, поллитра. Разве ж я знал.

Мне оставалось только вздохнуть. И этот мужик, и эти парни — это не Акульшин. Эти пропадут. Им не только до Свири, а и до Петрозаводска не дойти. Пожилой мужичок был так растерян, что на мои советы только и отвечал:

— Да-да, как же, как же. Понимаем, понимаем.

Но он и плохо слушал и не понимал вовсе их. Парень в сапогах жалобно скулил на свою судьбу, жаловался на жуликов из рабочкома, зря вылакавших его поллитровку. Ядовитый парень шагал молча и свирепо. Мне стало как-то очень тяжело. Я распрощался со своими спутниками и пошел вперед.

ПЯТЫЙ ЛАГПУНКТ

Пятый лагпункт был наиболее привилегированным из производственных пунктов ББК. Занимался он добычей кокор. Кокора — это ствол хвойного дерева с отходящим от него приблизительно под прямым углом крупным корневищем. Кокоры эти шли для шпангоутов и форштевней всякого рода барок, барж, баркасов и всего прочего, что строилось на Пинужской, Сорокской и Кемской верфях ББК. Технические требования к этим кокорам были довольно суровы. Иногда из сотни стволов пригодных оказывалось 30, иногда только 3. А без кокор все эти верфи с их 6—7-ю тысячами заключенных рабочих были бы обречены на бездействие.

Ввиду этого пятый лагпункт находился на некоем своеобразном хозрасчете. Он обязан был поставить столько-то кокор в месяц и получал за это столько-то продовольствия. Во внутренние дела пункта лагерь почти не вмешивался, и начальник пункта тов. Васильчук изворачивался там в меру разумения своего, еще больше в меру изворотливости своей. Изворотливости же у него были большие запасы. И заботливости тоже. В силу этого обстоятельства лагпункт питался вполне удовлетворительно, не хуже, чем питаются рабочие московских заводов. И кроме того для добычи кокор требовались очень сильные люди, ибо приходилось возиться не с баланами, а с целыми стволами. Ввиду всего этого я твердо рассчитывал на то, что на пятом лагпункте я уж подыщу людей, необходимых для “вставки пера Ленинграду”.

Начальник лагпункта т. Васильчук был типом весьма необычным для советской администрации. Петербургский рабочий, бывший коммунист, он получил три года за какое-то участие в каком-то партийном уклоне и шесть лет уже просидел. Дальнейшие года ему добавлялись автоматически. Одну такую бумажку он как-то получил при мне. В бумажке было написано просто и прозаически: “На основании постановления ПП ГПУ от такого-то числа, за номером таким-то предлагается вам объявить под расписку з-к Васильчуку А.А., что срок его заключения продлен до...”

И точка. Васильчук получил уже четвертую, как он говорил, годовую отсрочку. Он флегматически подмахнул свою подпись под этой бумажкой и сказал:

— Вот, значит и объявил под расписку. Это попасть сюда просто. А выбраться, это еще придется подождать.

Бывших коммунистов, высланных сюда не за воровство, не за убийство, не за изнасилование, а за неповиновение мановениям сталинской власти, не выпускают, по-видимому, никогда и не собираются выпускать. Васильчук же не собирался каяться.

— И вот, буду я сидеть здесь до скончания, — говорил он. — Сволочь, та пусть кается, а мы пока здесь посидим. Ей Богу, чем на хлебозаготовки езжать, лучше уж здесь сидеть. А физкультурой буду заниматься обязательно, иначе сгниешь тут ко всем чертям и мировой революции не увидишь. А мировую революцию хорошо бы повидать. Вот, кабачок будет! А!

Пятый лагпункт я посетил всего 4 раза, но с Васильчуком у нас сразу же установились отношения не очень интимные, но во всяком случае дружественные. Во-первых, Васильчуку и его помощнику бухгалтеру здесь была тоска смертная и во-вторых, моя физкультурная специальность была встречена на пятом лагпункта с такими же симпатиями и упованиями, с какими она встречалась на заводах, в вузах и во многих других местах.

НЕМНОГО О ФИЗКУЛЬТУРЕ

В России есть целый ряд положительных явлений, которые власть засчитывает в список своих достижений. Сюда войдет и укрепление семьи, и более здоровая сексуальная жизнь молодежи, и парашютистки, и тяга к учебе, и многое другое, в том числе и физкультура. Эмигрантская печать напрасно берет этот термин в иронические кавычки. Это нужный термин. Он охватывает все то, что служит человеческому здоровью. Это будет гимнастика в том смысле, в каком Платон противопоставлял ее медицине. Интерес к физкультуре существует огромный, в старой России не виданный. Этот интерес, как и семья, и парашютистки, и многое другое, возник не в результате усилий власти, а как реакций на прочие ее достижения. Рабочие, надорванные непосильным трудом, студенты, изъеденные туберкулезом, служащие, очумелые от вечных перебросок и перестроек — все это недоедающее, истрепанное, охваченное тем, что по официальному термину зовется советской изношенностью, с жадностью совершенно естественной в их положении тянется ко всему, что может поддерживать их растрачиваемые силы.

Я хотел бы привести один пример, который, как мне кажется, может внести некоторую ясность в диалектику советских достижений.

В декабре 1928 года я обследовал лыжные станции Москвы. Обследование выяснило такие факты. Рядовые служащие по своим выходным дням часов с семи-восьми утра приезжают на лыжные станции и становятся в очередь за лыжами. Стоят и два и три и четыре часа, иногда получают лыжи, иногда не получают. Лыж не хватает, потому что власть на их же, этих рабочих и служащих, деньги строит предназначенные для втирания очков стадионы и не строит предназначенных для массы лыжных станций и фабрик. Так она не строит их и до сих пор. Но каждому иностранцу власть может показать великолепный стадион Динамо и сказать: вот наши достижения. Стадион Динамо обошелся около 12 миллионов рублей, и это при условии использования почти бесплатного труда заключенных. А лыжных станций под Москвой путных, хотя и маленьких, только две. Одна военного ведомства, другая союза служащих, построенная мною в результате жестокой борьбы и существенного риска. Стадион занят публикой раза три в год, а остальные 360 дней пуст абсолютно. Лыжные станции работают ежедневно и с работой справиться не могут. Гимнастического зала в Москве нет почти ни одного.

Живая потребность масс в физкультуре, вызванная не усилиями власти, а условиями жизни, остается удовлетворенной по моим подсчетам примерно на 10-12 процентов. Но перед самым арестом я все еще пытался воевать, правда, уже очень нерешительно, против проекта постройки в Измайловском зверинце гигантского физкультурного комбината с колизейного типа стадионами на 360.000 сидячих мест! Стоимостью в 60 млн. рублей при использовании того же труда заключенных. Кажется, что этот комбинат все-таки начали строить.

Если вы вместо физкультуры возьмете тягу к учебе, то вы увидите, как оба эти явления рождаются и развиваются по строго параллельным линиям. Тяга к учебе родилась, как реакция против данных советских условий жизни, она охватывает десятки миллионов, и она остается не удовлетворенной: школ нет, учебников нет, программ нет, преподавателей нет. Даже и те школы, которые числятся не только на бумаге, а бумажных школ очень много, отымают у молодежи чудовищное количество времени и сил и не дают почти ничего. Результаты этого обучения видны по тем выдержкам из “Правды”, которые время от времени приводятся на страницах эмигрантских газет. Школьные здания даже в Москве заняты в три смены и уже к средине второй смены в классах решительно нечем дышать, и ребята уже не соображают ничего. Но стадионы строятся, а школ нет. Строятся канцелярии, интуристские гостиницы, дома советов и союзов. Но даже в Москве за семь лет моего там пребывания было построено не то 4, не то 5 новых школьных зданий. И уже под Москвой, хотя бы в той же Салтыковке с ее 10-12 тысячами жителей и с двумя школами власть не в состоянии поддерживать существующих школьных зданий.

Объяснять все это глупостью советского режима было бы наивно. Советский режим, что бы ни говорили, организован не для нужд страны, а для мировой революции. Нужды страны ему по существу безразличны. Я не представляю себе, чтобы с какой бы то ни было другой точки зрения можно было логически объяснить и историю с лыжными станциями и историю со школами и эпопею с коллективизацией и трагедию с лагерями. Но если вы станете именно на эту точку зрения, то весь советский быт и в мелочах и в гигантах получает логическое и исчерпывающее объяснение. Оно может нравиться и может не нравиться. Но я думаю, другого не найти.

Пятый лагпункт в силу своеобразного сцепления обстоятельств, несколько изолированный от действий всесоюзного кабака, был сыт. И когда месяцем позже я пришел сюда уже не для вылавливания футболистов, а для организации физкультуры, полуторатысячная масса лагерного населения в течение одного выходного дня построила гимнастический городок и выровняла три площадки для волейбола. В карельских условиях это была весьма существенная работа. Приходилось выворачивать камни по 5-10 тонн весом и таскать носилками песок для засыпки образовавшихся ям. Но эта работа была сделана быстро и дружно. Когда я стал проводить занятия по легкой атлетике, то выяснилось, что из людей, пытавшихся толкать ядро, 6 человек без всякой тренировки и уж, конечно, без всякого стиля толкнули его за 11 метров. Какой-то крестьянин средних лет в сапогах и арестантском платье тоже без тренировки и тоже без стиля, прыгнул в длину 5,70, он же толкнул ядро на 11,80. Это и есть та черноземная сила, которая русским дореволюционным спортом не была затронута совершенно, но которая при некоторой тренировке могла бы не оставить ни одной стране ни одного мирового рекорда. Я не могу об этом говорить с цифрами в руках, как могу говорить о рекордах, но я совершенно уверен в том, что в этом черноземе не только физическая сила. Отсюда шли Мамонтовы, Морозовы, Рябушинские, Репины. Если сейчас физическая сила подорвана зверски, то интеллектуальная сила этого чернозема, закаленная полутора десятилетиями чудовищного напряжения и опыта, планами и разочарованиями, советской агитацией и советской реальностью, построит такую будущую Россию, о какой нам сейчас трудно и мечтать. Но это в том случае, если физических сил хватит.

“СЕКРЕТ”

Из пятого лагпункта я возвращался в Медгору пешком. Стояло очаровательное весеннее утро, такое утро, что не хотелось думать ни о революции, ни о побеге. По обочинам дороги весело болтали весенние ручейки, угрюмость таежного болота скрашивалась беззаботной болтовней птичьего населения и буйной яркостью весенних цветов. Я шел и думал о самых веселых вещах, и мои думы были прерваны чьим-то возгласом:

— Халё, тов. Солоневич, не узнаете?

Узнавать было некого. Голос исходил откуда-то из-за кустов. Там была густая тень, и мне с моей освещенной солнцем позиции не было видно ничего. Потом из кустов выполз какой-то ВОХРовец с винтовкой в руке и с лицом, закрытым накомарником — густой тюлевой сеткой от комаров.

— Не узнаете? — повторил ВОХРовец.

— Вы бы еще медок на голову накрутили, с овеем легко было бы узнать.

Вохровец снял свой накомарник, и я узнал одного из урок, в свое время околачивавшегося в третьем лагпункте.

— Как это вы в ВОХР попали? Перековались?

— Перековался к чертовой матери, — сказал урка. — Не житье, а масленица. Лежишь этак цельный день животом вверх. Пташки всякие бегают.

— Что, в секрете лежите?

— В секрете. Бегунков ловим. Махорочки у вас разжиться нельзя? Посидим, покурим. Степка, катай сюда.

Из-под того же куста вылез еще один ВОХРовец, мне не знакомый. Сели, закурили.

— А много вы этих бегунков ловите? — спросил я.

— Чтоб очень много, так нет. А ловим. Да тут главное дело не в ловле. Нам бы со Степкой тут до конца лета доболтаться, а потом айда в Туркестан, в теплые края.

— Выпускают?

— Не, какое там! Сами по себе. Вот сидим, значит и смотрим, как и где какие секреты устроены. Да тут, главное дело, только по дороге и пройти можно; как сажен сто в сторону, так никакая сила, болото. А где нет болота, так вот секреты, вроде нас. Под кустиком яма, а в яме ВОХРа сидит. Все видит, а не видать.

Слышать о таких секретах было очень неуютно. Я пораспросил урку о их расстановке, но урка и сам не много знал, да и секреты вокруг пятого лагпункта меня не очень интересовали.

А воображение уже стало рисовать. Вот идем мы так с Юрой, и из-под какого-нибудь кустика: “А ну, стой!” И тогда гибель. Весенние краски поблекли. И мир снова стал казаться безвыходно, безвылазно советским.

СЛЕТ УДАРНИКОВ

Я пришел в Медгору светлым весенним вечером. Юры в бараке не было. На душе было очень тоскливо. Я решил пойти послушать “Вселагерный слет лучших ударников ББК”, который подготовлялся уже давно, а сегодня вечером открывался в огромном деревянном здании клуба ББК.

Конечно, переполненный зал. Конечно, доклады. Доклад начальника производственной части Вержбицкого о том, как мы растем: как растут совхозы ББК, добыча лесов, гранита, шуньгита, апатитов, как растет стройка туломской электростанции, сорокского порта, стратегических шоссе к границе. Что у нас будет по плану через год, через. три года. “К концу второй пятилетки мы будем иметь такие-то и такие-то достижения... В начале третьей пятилетки мы будем иметь...”

Вторая пятилетка должна была по плану ликвидировать классы и как будто бы вследствие этого ликвидировать и лагеря. Но из доклада явствует во всяком случае одно: количество каторжных рабочих рук должно расти, по крайней мере в уровень с остальными темпами социалистического роста. Если и сейчас этих рук что-то около трехсот тысяч пар, то что же будет “в условиях дальнейшего роста”?

Потом доклад начальника КВО тов. Корзуна: как мы перевоспитываем, как мы перековываем. Советская исправительная система построена не на принципе наказания, а на принципе трудового воздействия. Мы не караем, а внимательным товарищеским подходом прививаем заключенным любовь к свободному, творческому социалистическому труду.

В общем, Корзун говорит всего же, что в свое время по поводу открытия Беломорско-Балтийского канала писал Горький. Но с одной только разницей: Горький врал в расчете на неосведомительность “вольного населения” России и паче всего заграницы. На какую же публику рассчитывает Корзун? Здесь все знают об этой исправительной системе, которая “не карает, а перевоспитывает”, здесь все знают то, что знаю уже я — и девятнадцатые кварталы и диковские овраги и бессудные расстрелы. Многие знают и то, чего я еще не знаю, и Бог даст, не успею узнать — штрафные командировки вроде Лесной Речки, роты усиленного режима с полуфунтом в день хлеба и с официальным правом каждого начальника колонны на смертный приговор, страшные работы на морсплаве около Кеми, где люди зимой по суткам подряд работают по пояс в ледяной воде незамерзающих горных речек. Эта аудитория все это знает. И ничего. И даже аплодируют. Да, в советской истории поставлено много мировых рекордов, но уж рекорд наглости поставлен поистине всемирно-исторический. Так врать и так к этому вранью привыкнуть, как врут и привыкли ко вранью в России, этого, кажется, не было еще нигде и никогда.

Потом на сцене выстраивается десятка три каких-то очень неплохо одетых людей. Это ударники, отличники, лучшие из лучших. Гремит музыка и аплодисменты. На грудь этим людям Корзун торжественно цепляет ордена Белморстроя, что в лагере соответствует примерно ордену Ленина. Корзун столь же торжественно пожимает руки “лучшим из лучших” и представляет их публике: вот Иванов, бывший вор, создал образцовую бригаду, перевыполнял норму на столько-то процентов, вовлек в перевоспитание столько-то своих товарищей. Ну и так далее. Лучшие из лучших горделиво кланяются публике. Публика аплодирует, в задних рядах весело посмеиваются, лучшие из лучших выходят на трибуну и повествуют о своей перековке. Какой-то парень цыганского вида говорит на великолепном одесском жаргоне, как он воровал, нюхал кокаин, червонцы подделывал, и как он теперь на великой стройке социалистического отечества понял, что... и т. д. Хорошо поет собака, убедительно поет. Уж на что я стреляный воробей, а и у меня возникает сомнение, черт его знает, может быть и в саном деле перековался. Начинаются клятвы в верности отечеству всех трудящихся, предстоит торжественное заключение каких-то социалистически-соревновательных договоров, я кое-что по профессиональной привычке записываю в свой блокнот; записанное все-таки не так забывается, но чувствую, что дальше я уже не выдержу. Максимальная длительность советских заседаний, какую я мог выдержать, это два часа. Затем тянет на стенку лезть.

Я пробрался сквозь толпу, загораживавшую вход в зал. У входа меня остановил ВОХР: “Куда это до конца заседания? Заворачивай назад”. Я спокойно поднес к носу ВОХРа свой блокнот: на радио сдавать. ВОХРа, конечно, ничего не поняла, но я вышел без задержки.

Решил зайти в Динамо, не без некоторой задней мысли выпить там и закусить. Из комнаты Батюшкова услышал голос Юры. Зашел. В комнате Батюшкова была такая картина. На столе стояло несколько водочных бутылок, частью еще полных. Там же была навалена всякая снедь, полученная из вольнонаемной чекистской столовой. За столом сидел начальник оперативной части медгорского отделения ГПУ Подмоклый в очень сильном подпитии, на кровати сидел Батюшков в менее сильном подпитии. Юра пел немецкую песенку: “Jonny, wenn du Geburstag hast”.

Батюшков аккомпанировал на гитаре. При моем входе Батюшков прервал свой аккомпанемент и, неистово бряцая струнами, заорал выученную у Юры же английскую песенку:

“Oh my, what a rotten song”.

Закончив браурный куплет, Батюшков встал и обнял меня за плечи:

— Эх, люблю я тебя, Ваня. Хороший ты, сукин сын, человек. Давай-ка, брат, дербалызнем!

— Да, — сказал начальник оперативной части тоном, полным глубочайшего убеждения, — дербалызнуть нужно обязательно.

Дербалызнули. Белая ночь часа этак в три осветила такую картину.

По пустынным улицам Медгоры шествовал начальник оперативной части медгорского отделения ББК ГПУ, тщательно поддерживаемый с двух сторон двумя заключенными, с одной стороны Солоневичем Юрием, находившимся в абсолютно трезвом виде и с другой стороны Солоневичем Иваном, в абсолютно трезвом виде не находившемся. Мимохожие патрули оперативной части ГПУ ухмылялись умильно и дружественно.

Такого типа “действа” совершались в Динамо еженощно с неукоснительной правильностью, и как выяснилось, Батюшков в своих предсказаниях о моей грядущей динамовской жизни оказался совершенно прав. Технически же все это объяснялось так.

Коммунист или не коммунист, а выпить хочет. Выпивать в одиночку — тоска. Выпивать с коммунистами — рискованно. Коммунист коммунисту если и не всегда волк, то уж конкурент во всяком случае. Выпьешь, ляпнешь что-нибудь не вполне генерально-линейное и потом смотришь, подвох и потом смотришь, на какой-нибудь чистке ехидный вопросец: “А не помните ли вы, товарищ, как... и т. д.” Батюшков же никакому чекисту ни с какой стороны не конкурент. Куда деваться, чтобы выпить, как не к Батюшкову? У Батюшкова же денег явственно нет. Потому вот приходит начальник оперативной части и из делового своего портфеля начинает извлекать бутылку за бутылкой. Когда бутылки извлечены, начинается разговор о закуске. Отрывается несколько талонов из обеденной книжки в чекистскую столовую и приносится еда такого типа свинина, жареная тетерка, беломорская семга и так далее, несколько вкуснее даже ИТРовского меню. Всем присутствующим пить полагается обязательно; Юра от этой повинности уклонился, ссылаясь на то, что после одной рюмки он петь больше не может. А у Юры был основательный запас песенок Вертинского, берлинских шлягеров и прочего в этом же роде. Все это было абсолютно ново, душещипательно, и сидел за столом какой-нибудь Подмоклый, который на своем веку убил больше людей, чем добрый охотник зайцев и проливал слезу в стопку с недопитой водкой. Все это вместе взятое особо элегантного вида не имело. Я вовсе не собираюсь утверждать, что к выпивке и закуске даже и в такой компании меня влекли только деловые мотивы, но во всяком случае за месяц этаких мероприятий Юра разузнал приблизительно всё, что нам было нужно: о собаках ищейках, о секретах, сидевших по ямам и о патрулях, обходивших дороги и тропинки, о карельских мужиках. Здесь, в районе лагеря, этих мужиков оставляли только особо проверенных н им за каждого пойманного или выданного беглеца давали по кулю муки. Впрочем, должен сказать, что расписывая о мощи своей организации и о том, что из лагеря не то, что человек, а и крыса не убежит, оперативники врали сильно. Однако, общую схему охраны лагеря мы кое-как выяснили.

С этими пьянками в Динамо были связаны и наши проекты добыть оружие для побега. Из этих проектов так ничего и не вышло. И однажды, когда мы вдвоём возвращались под утро домой в свой барак, Юра сказал мне:

— Знаешь, Ва, когда мы, наконец, попадём в лес по дороге к границе, нужно будет устроить какой-нибудь обряд омовения что ли. Омыться от всего этого.

Такой обряд Юра впоследствии и сымпровизировал. А пока что мы в Динамо ходить перестали. Предлог был найден более, чем удовлетворительный — приближается де лагерная спартакиада, о которой речь будет дальше, и надо тренироваться к выступлению. И кроме того, побег приближался, нервы сдавали всё больше и больше, и за свою выдержку я уже не ручался. Пьяные разговоры оперативников и прочих, их бахвальство силой своей всеподавляющей организации, их цинизм, с которого в пьяном виде сбрасывались решительно всякие покровы идеи, и оставалась голая психология всемогущей шайки платных, профессиональных убийц, вызывали припадки ненависти, которая слепила мозг. Но семь лет готовиться к побегу и за месяц до него быть расстрелянным за изломанные кости какого-нибудь дегенерата, на место которого других дегенератов найдётся сколько угодно, было бы слишком глупо. С динамовской аристократией мы постепенно прервали всякие связи.

ПЕРЕКОВКА В КАВЫЧКАХ

В здании культурно-просветительного отдела две огромных комнаты были заняты редакцией лагерной газеты “Перековка”. Газета выходила три раза в неделю и состояла из двух страниц формата меньше половины полосы парижских эмигрантских газет. Постоянный штат редакционного штаба состоял из 16-ти полуграмотных лоботрясов, хотя со всей работой этой совершенно свободно мог справиться один человек. При появлении в редакции постороннего человека все эти лоботрясы немедленно принимали священнодейственный вид, точно так же, как это делается и вольных советских редакциях и встречали гостя официально недружелюбными взглядами. В редакцию принимались люди особо проверенные и особо заслуженные, исключительно из заключённых; пользовались они самыми широкими привилегиями и возможностями самого широкого — шантажа и в свою среду предпочитали никаких конкурентов не допускать. В те дни, когда подпорожский Маркович пытался устроить меня или брата в совсем уж захудалой редакции своей подпорожской шпаргалки, он завёл на эту тему разговор с приехавшим из Медгоры “инструктором” центрального издания “Перековки” неким Смирновым. Несмотря на лагерь, Смирнов был одет и выбрит так, как одеваются и бреются советские журналисты и кинорежиссёры. Краги, бриджи, пёстрая “апашка”, бритые усы и подбородок и под подбородком этакая американская бороденка. Круглые черные очки давали последний культурный облик импозантной фигуре “инструктора”. К предложению Марковича он отнёсся с холодным высокомерием.

— Нам роли не играет, где он там на воле работал. А с такими статьями мы его в редакцию пущать не можем.

Я не удержался и спросил Смирнова, где это он на воле учился русскому языку; для журналиста русский язык не совсем уж бесполезен. От краг, апашки и очков Смирнова излились потоки презрения и холода.

— Не у вас учился.

Увы, кое-чему поучиться у меня Смирнову всё-таки пришлось.

В Медвежьей Горе я в “Перековку” не заходил было вовсе, в первое время ввиду безнадежности попыток устройства там, а в динамовские времена ввиду полной ненадобности мне этой редакции. Однако, Радецкий как-то заказал мне статью о динамовской физкультуре с тем, чтобы она была помещена в “Перековке”. Зная, что Радецкий в газетном деле не смыслит ни уха, ни рыла, я для чистого издевательства сделал так: подсчитал число строк в “Перековке” и ухитрился написать такую статью, чтобы она' весь номер заняла целиком. Должен отдать себе полную справедливость, статья была написана хорошо, иначе бы Радецкий и не поставил на ней жирной краской надписи: “Ред. газ. Пер. Поместить немедленно целиком”.

“Целиком” было подсказано мной. “Я, видите ли, редакционную работу знаю. Парни-то в “Перековке” не больно грамотные, исковеркают до полной неузнаваемости”.

С этой статьей, резолюцией и с запасами некоторого ехидства на душе я пришёл в редакцию “Перековки”. Смирнов уже оказался её редактором. Его очки стали ещё более черепаховыми и борода ещё более фотогеничной. Вместо прозаической папиросы из угла его рта свешивалась стилизованная трубка, из которой неслась махорочная вонь.

— Ах, это вы! Да я вас, кажется, где-то видал. Вы, кажется, заключённый.

Что я был заключённым, это было видно решительно по всему моему облику. Что Смирнов помнил меня совершенно ясно, в этом для меня не было никаких сомнений.

— Да, да, — сказал подтверждающе Смирнов, хотя я не успел произнести ни одного слова, и подтверждать было решительно нечего. — Так что, конкретно говоря, для вас угодно?

Я молча подвинул себе стул, неспешно уселся на него, неспешно стал вытаскивать из карманов разного рода бумажное барахло и уголком глаза поглядывать, как этот дядя будет реагировать намой стиль поведения. Трубка в углу рта дяди отвисла ещё больше, а американская бороденка приняла ершистое и щетинистое выражение.

— Ну—с, так в чём дело, молодой человек?

Я был всё-таки минимум лет на десять старше его, но на молодого человека я не ответил ничего и продолжал медленно перебирать бумажки. Только так мельком, уголком глаза бросил на “главного редактора” центрального издания “Перековки” чуть-чуть предупреждающий взгляд. Взгляд оказал своё влияние. Трубка была передвинута чуть-чуть ближе к средине рта.

— Рукопись принесли?

Я достал рукопись и молча протянул её Смирнову. Смирнов прежде всего внимательно изучил резолюцию Радецкого и потом перелистал страницы. Страниц на пишущей машинке было семь, как раз на обе полосы “Перековки” На лице Смирнова выразилось профессиональное возмущение.

— Мы не можем запихивать весь номер одной статьёй.

— Дело не моё. Радецкий поэтому-то и написал “целиком”, чтобы вы не вздумали её сокращать.

Смирнов вынул трубку изо рта и положил её на стол. Ещё раз перелистал страницы — как раз на цельный номер.

— Вы, вероятно, полагаете, что Радецкий не знает размеров “Перековки”? Словом, рукопись с резолюцией я вам передал, будьте добры — расписку в получении.

— Никаких расписок редакция не даёт.

— Знаю. А расписку-то всё-таки пожалуйте. Потому что если со статьёй выйдут какие-нибудь недоразумения, так уговаривать вас о помещении ее будет Радецкий. Я заниматься этим не собираюсь. Будьте добры расписку, что я вам передал и статью и приказ. Иначе от вас расписку потребует третья часть.

Борода и очки Смирнова потеряли фотогеничный вид. Он молча написал расписку и протянул ее мне. Расписка меня не удовлетворила: “Будьте добры написать, что вы получили статью с резолюцией”. Смирнов посмотрел на меня зверем, но расписку переписал. Очередной номер “Перековки” вышел в идиотском виде — на весь номер одна статья и больше не влезло ни строчки; размер статьи я рассчитал очень точно. За этот номер Корзун аннулировал Смирнову полгода его “зачётов”, которые он заработал перековками и доносами, но к Радецкому никто обратиться не посмел. Я же испытал некоторое, хотя и слабое моральное удовлетворение. После этого номера я не был в редакции “Перековки” недели три.

На другой день после этого слета “лучших ударников”, о котором я уже говорил; я поплёлся в “Перековку” сдавать ещё одну халтуру по физкультурной части, тоже с пометкой Радецкого. На этот раз Смирнов не делал американского вида и особой фотогеничностью от него не несло. В его взгляде был укор и почтение. Я вспомнил кольцовские формулировки о “платных перьях буржуазных писак” (Кольцов в “Правде” пишет, конечно, “бесплатно”) и думал о том, что нигде в мире и никогда в мире до такого унижения печать все-таки не доходила. Я журналист по наследству, по призванию и по профессии, и у меня даже и после моих советских маршрутов осталось какое-то врождённое уважение к моему ремеслу. Но что вносят в это ремесло товарищи Смирновы и иже с ними?

— Заметочку принесли?

Принимая во внимание мою статьищу, за которую Смирнов получил лишние полгода, уменьшительное “заметочка” играло ту роль, какую в собачьей драке играет небезызвестный прием: пёсик, чувствуя, что дело его совсем дрянь, опрокидывается на спинку и с трусливой приветливостью перебирает в воздухе лапками. Смирнов лапками, конечно, не перебирал, но сквозь стёкла его очков — простые стёкла, очки носились для импозантности — можно было прочесть такую мысль: ну уж хватит, за Подпорожье отомстил, не подводи уж больше.

Мне стало противно, тоже и за себя. Не стоило, конечно, подводить и Смирнова. Не стоит его особенно и винить. Не будь революции, сидел бы он каким-нибудь захолустным телеграфистом, носил бы сногсшибательные галстуки, соблазнял бы окрестных девиц гитарой и романсами и всю свою жизнь мечтал бы об аттестате зрелости и никогда в своей жизни этот аттестат так и не взял бы. И вот здесь, в лагере, пройдя какую-то, видимо, весьма обстоятельную школу доносов и шпионажа, он, дурак, совсем всерьёз принимает своё положение “главного редактора” центрального издания “Перековки”, издания, которое в сущности решительно никому не было нужно и содержится исключительно по большевицкой привычке к вранью и доносам. Вранье никуда за пределы лагеря не выходило. Над заголовком была надпись “Не подлежит распространению за пределами лагеря”. Для доносов и помимо лагкоров существовала сеть “стукачей” третьего отдела, так что от “Перековки” толку не было никому и никакого. Правда, некоторый дополнительный кабак она всё-таки создавала.

Заметка оказалась коротенькой, строк в тридцать, и на лице Смирнова выразилось некоторое облегчение: никаким подвохом не пахнет. К редакторскому столу подошел какой-то из редакционных лоботрясов и спросил Смирнова:

— Ну, так что же мы с этими ударниками будем делать?

— Черт его знает. Придется все снять с номера и отложить.

— А в чем дело? — спросил я.

Смирнов посмотрел на меня недоверчиво. Я успокоил его: подводить его я не собираюсь.

— А вы, кажется, в московской печати работали.

— Было такое дело.

— Тут, понимаете, прямо хоть разорвись. Эти сволочные ударники, которых вчера в клубе чествовали, так они прямо со слета ночью разграбили торгсин.

— Ага, понимаю. Словом, перековались.

— Абсолютно. Часть перепилась, так их поймали. А кое-кто захватил валюту и — смылись. Теперь же такое дело. У нас ихние исповеди набраны, статьи, портреты и все такое. Черт его знает, толи пускать, толи не пускать. А спросить некого. Корзун уехал к Радецкому.

Я посмотрел на “главного редактора” не без удивления.

— Послушайте, а на воле вы где в печати работали?

— Н-ну, в провинции. — ответил он уклончиво.

— Простите, в порядке, так сказать, выдвиженчества?

— А вам какое дело? — обозлился Смирнов.

— Не видно марксистского подхода. Ведь совершенно ясно, что все нужно пускать и портреты и статьи и исповеди. Если не пустите, вас Корзун и Успенский живьем съедят.

— Хорошенькое дело, — развел руками Смирнов. — А если пущу? Снова мне лишний срок припаяют.

— Давайте рассуждать так. Речи этих ударников по радио передавались? (Смирнов кивнул головой). В Москву в “Правду” и ТАСС телеграммы шли? (Смирнов снова кивнул головой). О том, что эти люди перековались, знает, можно сказать, весь мир. О том, что они сегодня ночью проворовались, даже и в Медгоре знает только несколько человек. Для вселенной эти дяди должны остаться святыми, блудными сынами, вернувшимися в отчий дом трудящихся СССР. Если вы не пустите их портретов, вы сорвете целую политическую кампанию.

Главный редактор посмотрел на меня почтительно.

— А вы на воле не в “Правде” работали?

— В “Правде”, — соврал я.

— Слушайте, хотите к нам на работу перейти?

Работа в “Перековке” меня ни в какой степени не интересовала.

— Ну, во всяком случае, захаживайте. Мы вам гонорар заплатим.

ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ

Размышляя о необычайном своем положении в лагере, я находил его почти идеальным. Вопрос его прочности если и приходил в голову, то только, так сказать, с теоретической точки зрения. Теоретически под серпом советской луны и под молотом советской власти нет прочного ничего. Но до побега осталось около двух месяцев, уж эти два месяца я прокручусь. Я старался предусмотреть и заранее нейтрализовать некоторые угрожающие мне возможности, но некоторых все же не предусмотрел.

Падение мое с динамовских высот началось по вопросу о футбольных командах. Но кто же это мог знать? Я объехал или точнее обошел несколько соседних лагерных пунктов и подобрал там две довольно сильных футбольных команды, с запасными 28 людьми. Так как было совершенно очевидно, что при 12-ти часовом рабочем дне и лагерном питании они тренироваться не могли, то их надлежало перевести в места более злачные и более спокойные, в данном случае зачислить в ВОХР. Гольман сказал мне составить списки этих игроков, указать их социальное положение, сроки, статьи приговора, и он отдаст приказ о переводе их в ВОХР.

Я составил списки и, составив, с полной ясностью понял, что никуда я с этими списками сунуться не могу, и что следовательно вся моя футбольная деятельность повисла в воздухе. Из 28 человек трое сидели за бандитизм, двое по каким-то неопределенно контрреволюционным статьям, а остальные 23 имели в своем формуляре суровое 58-8 — террор. И десятилетние сроки заключения.

5-6 террористов еще могли бы проскочить под прикрытием остальных, но 23 террориста превращали мои футбольные команды в какие-то террористические организации внутри лагеря. Если даже у Гольмана и не явится подозрение, что этих людей я подобрал сознательно, то все равно, ни он, ни даже Радецкий не рискнут перевести в ВОХР этакий террористический букетик. Что же мне делать?

Я решил пойти посоветоваться с Медоваром, но не нашел его. Пошел домой в барак. У барака на солнышке сидели Юра и его приятель Хлебников (фамилия вымышлена). Хлебникова Юра подцепил откуда-то из бараков второго лагпункта, прельщенный его разносторонними дарованиями. Дарования у Хлебникова были действительно разносторонние, местами по моему скромному мнению подымавшиеся до уровня гениальности. Он торчал здесь в числе десятков двух студентов Высшего Московского Художественного Училища (Вхутемаса), имевших в своем формуляре ту же статью 58-8 и тот же срок 10 лет. О других деталях хлебниковской биографии я предпочитаю молчать.

Юра и Хлебников играли в шахматы. Я подошел и сел рядом. Юра оторвался от доски и посмотрел на меня испытующе, что это у меня такой кислый вид. Я сообщил о положении дел со списками. Хлебников сказал: “За такие списочки вас по головке не погладят”. Что не погладят, я это знал и без Хлебникова. Юра внимательно просмотрел списки, как бы желая удостовериться и удостоверившись, сказал: нужно подыскать других.

— Безнадежное дело, — сказал Хлебников.

— Почему безнадежное?

— Очень просто. Хорошие спортсмены у нас почти исключительно студенты.

— Ну, так что?

— А за что может сидеть в лагере советский студент? Воровать ему негде и ничего. Если сажать за агитацию, тогда нужно вузы закрыть; не так просто. Все за террор сидят.

— Не будете же вы утверждать, что советские студенты только тем и занимаются, что бомбы кидают?

— Не буду. Не все и сидят. Попробуйте проанализировать. В мире устроено так, что террором занимается преимущественно молодежь. Из молодежи самая сознательная часть — студенты. Из студентов в террор идет самая энергичная часть, то есть спортсмены. Единственный подбор, ничего не поделаешь. Вот и сидят. То есть сидят те, кто уцелел.

Я был раздражен и списком и связанными с ним перспективами и уверенно академическим тоном Хлебникова.

— Валяют мальчишки дурака, а потом отсиживают по десять лет, черт его знает, где. Хлебников повернулся ко мне.

— А вы совершенно уверены в том, что эти мальчишки только валяют дурака и ничего больше?

Уверенности у меня такой не было. Я знал, что террор идет преимущественно в деревне, что постреливают и в городах, но по фигурам весьма второстепенным. Об этом в газетах не публикуется ни слова, и об этом ходят по Москве только темные и таинственные шепоты.

— А вы тоже кидали бомбы?

— Я не кидал. Я был на десятых ролях. Вот потому и сижу здесь, а не на том свете. По нашему Вхутемасовскому делу расстреляно пятьдесят два человека.

О вхутемасовском деле и растрепах я кое-что слыхал в Москве, что-то очень неясное и путанное. Пятьдесят два человека? Я уставился в Хлебникова не без некоторого интереса.

— И это был не роман, а организация?

— Организация. Наш Вхутемас работал над оформлением декораций в первом МХАТ. Был проект бросить со сцены бомбу в сталинскую ложу. Не успели.

— И бомба была?

— Была.

— И 52 человека собирались ее бросать?

— Ну, И.Л., уж вам-то нужно бы знать, что расстреливают не только тех, кто собирался кидать бомбу, но и тех, кто подвернется под руку ГПУ. Попалась лаборатория, изготовлявшая бомбу и ребята не из нашего вуза, химики. Но в общем могу вас уверить, что вот такие ребята будут, как вы говорите, валять дурака и кончат тем, что они этого дурака свалят к чертовой матери. Своей смертью Сталин не умрет , уж тут вы можете быть спокойны.

В голосе Хлебникова не было никакой ненависти. Он говорил тоном врача, указывающего на необходимость тяжелой, но неизбежной операции.

— А почему тебя не расстреляли? — спросил Юра.

— А тут многое было. И главное, что папаша у меня больно партийный.

— Ах, так это ваш отец возглавляет... — я назвал видное московское заведение.

— Он самый. Вообще, почти все, кто уцелел по этому делу, имеют партийных папаш. Ну, папаши, конечно, забегали. Вероятно, говорили то же самое, что вот вы сейчас — валяют де мальчишки дурака. Или что-нибудь в этом роде. Ну, папаш было много. Вот мы как-то и выскочили.

— Значит, вы студент, так сказать, вполне пролетарский?

— Абсолютно. И даже комсомолец. Я знаю, вы хотите спросить, почему я, пролетарский и все такое, с обирался заняться таким не предусмотренным физкультурой видом спорта, как метание бомб?

— Именно.

— Да вот именно потому, что я пролетарский. Сталин обманул не вас, а меня. Вы ему никогда не верили, а я верил. Сталин эксплуатировал не ваш, а мой энтузиазм. И потом еще, вы вот не верите в это... ну, как сказано у Сельвинского, “В святую банальность о счастьи мира”.

— Пока что не верю.

— Вот, видите. А я верю. Следовательно, вам наплевать на то, что эту банальность Сталин дискредитирует на веки и века. А мне не наплевать. Если Сталин процарствует еще лет десять, то есть если мы его за это время не ухлопаем, то дело будет стоять так, что вы его повесите.

— Кто это мы?

— Так сказать, старый режим. Помещики, фабриканты...

— Я не помещик и не фабрикант.

— Ну, это не важно. Люди, так сказать, старого мира. Вот те, кто в святую банальность не верят ни на копейку. А если Сталин процарствует этак еще лет десять — кончено. Тогда будет такое положение, что приходи и владей, кто попало. Не то, чтобы Муссолини или Гитлер, а прямо хоть Амманулу подавай.

— А вы не думаете, что такое положение уже создается и сейчас?

— Ну, вот. Тем хуже. Но я не думаю. Еще не создалось. Так понимаете мою мысль: если до этого дойдет, если вы повесите Сталина ну и все такое, тогда всякий будет иметь право мне, пролетарию, сказать: ну что, сделали революцию? Взяли власть в свои мозолистые руки? Довели Россию до точки? А теперь пошли вон! Молчать и не разговаривать! И разговаривать будет не о чем. Вот, какая получается история. Мы не хотим, чтобы над страной, которую мы строим, торчал какой-то готтентотский царек. Понятно?

— Понятно, хотя и несколько путано.

— Почему путано?

— Ухлопав Сталина, что вы будете делать дальше? И почему именно будете делать вы, а не кто-нибудь другой?

— Другого никого нет. Есть трудящиеся массы, и хозяевами будут они.

— А кто этими хозяевами будет управлять?

— Никто не будет управлять. Не будет управления. Будет техническое руководство.

— Так сказать, утопия технократического порядка. — сиронизировал я.

— Да, технократическая, но не утопия. Техническая неизбежность. Дворянства у нас нет. Возьмите любой завод и выкиньте к черту партийную головку. Кто останется? Останутся рабочий и инженер. Партийная головка только тем и занимается, что никому не дает ни житья, ни возможности работать. А инженер с рабочим сговорятся всегда. Нужно вышибить партийную головку всю. Вот мы ее и вышибем.

Тон у Хлебникова был очень уверенный.

— Мы, Николай Вторый, самодержец... — начал было я.

— Можете смеяться. Смеется последний. Последними будем смеяться мы. Мы ее вышибем, но помещиков не пустим. Хотят работать директорами совхозов, конечно, те, которые это дело знают — пожалуйста, деньги на бочку, власть в руки, действуйте. Если Рябушинский...

— Откуда вы знаете Рябушинского?

— Знаю. Это он пророчествовал о костлявой руке голода, которая схватит нас за горло и заставит придти к нему с поклоном — придите, дескать, володейте...

— Знаешь, Коля, — сказал Юра, — давай говорить по честному; из всех пророчеств о революции это, кажется, единственное, которое выполняется, так сказать, на все сто процентов.

— Революция еще не кончилась, так что о ста процентах нечего и говорить. Так если он захочет, пусть работает директором треста. Будет хорошо работать — будем платить сотни тысяч. В золоте.

— А откуда у вас сотни тысяч будут?

— Будут. Если все будут работать, и никто не будет мешать, будут сотни миллиардов. Вам, И.Л., отдадим всю физкультуру. Действуйте.

— Вы очень сильно злоупотребляете местоимением “мы”. Кто это, собственно, эти “мы”?

— Мы те, кто работает, и те, кто тренируется. Вот, скажем, спортивные организации выбирают вас, и И.Л. действует. И выбирают не на четыре года, как в буржуазных странах, а на двадцать лет, чтобы не было чехарды. А отвечать вы будете только по суду.

В голосе Хлебникова не было ни экстаза, ни энтузиазма, ни так сказать, религиозного подъема. Слова он вбивал, как плотник гвозди, уверенно и спокойно. И даже не жестикулировал при этом. От его крепких плеч веяло силой.

Программа технократии для меня не была новостью, она весьма популярна среди части советской интеллигенции, но там она обсуждается только абстрактно: “Вот ежели бы...” У Хлебникова “ежели бы” не было никаких.

— Так вот, нам нужно торопиться ухлопать Сталина, пока он не довел вещей до окончательного развала. Его и ухлопают.

Я боком посмотрел на Хлебникова. В 32 года жизнь кажется очень простой. Вероятно, такой же простой и кажется техника террора. Думаю, что техника провокации ГПУ стоит несколько выше. И ухлопать Сталина — это не так просто, как вбить гол зазевавшемуся голкиперу.

К этим соображениям Хлебников отнесся довольно равнодушно.

— Да, техника не высока. Вот потому и не ухлопали еще. Но, верьте мне, над этой техникой работают не совсем пустые головы.

— А как же с папашами? — спросил Юра.

— Да вот так же и с папашами. Мой-то еще сравнительно безвредный. Но если станет на дороге, придется ухлопать и его. Удовольствие, конечно, среднее, а ничего не поделаешь.

Юра посмотрел на Хлебникова укоризненно и недоуменно. И техника и психология ухлопывания собственного папаши в его голове не умещалась.

ОТЦЫ И ДЕТИ

Так я впервые столкнулся с лагерной разновидностью советской учащейся молодежи. Впервые потому, что, как оказалось впоследствии, всю эту публику держат на севере ББК. Даже в Медвежью Гору попадают только единицы; наиболее квалифицированные, наиболее необходимые для всякого рода проектных бюро, лабораторий, изыскательных станций и прочего. Когда я месяцем позже стал подбирать команды для вселагерной спартакиады, для которой статьи приговора не имели никакого значения, я стал выяснять количество пребывающего в ББК студенчества. Для этого выяснения мне были даны все возможности, ибо от полученной цифры зависела сумма, ассигнованная лагерем для закупки спортивного инвентаря. Все же точной цифры мне выяснить не удалось: Кемское и Сегежское отделения, где сосредоточено большинство заключенных студентов, своих данных не прислали. По остальным семи отделениям я получил цифру, несколько превышающую 6.000 человек. Надо полагать, что общее число студентов доходит до 9-10 тысяч. По этому поводу выяснилась и еще одна довольно неожиданная вещь: те 3, 5-4 процента лагерной интеллигенции, которые я еще в Подпорожье получил, так сказать, методом экстраполяции, состоят почти исключительно из советского студенчества. Да, для того, чтобы узнать нынешнюю Россию, в лагере побывать нужно обязательно. Именно здесь можно разыскать недостающие звенья всяческих проблем “вольной” советской России, в том числе проблемы отцов и детей.

В эмиграции эта проблема решается сравнительно безболезненно. Из литературного архива извлечена столетней давности “усмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом”, и дело ограничивается, так сказать, “вербальными нотами”. Эмигрантские отцы, что и говорить, промотались, но так промотаться, как промотались советские партийные отцы, не удавалось, кажется, в истории мироздания никому.

Я хотел бы установить свою наблюдательную точку зрения, то есть ту точку, с которой я наблюдаю этот спор. Между отцами и детьми я занимаю некую промежуточную позицию: из “детей” явственно уже вырос, до “отцов” как будто еще не дорос. Мы с Юрой играем в одной и той же футбольной команде: он хавбэком, я — бэком, какие же тут отцы и дети. И как бы ни оценивать политическое значение хлебниковской решимости ухлопать собственного отца, эта решимость производила все-таки тягостнее впечатление и на меня и на Юру.

Когда Хлебников ушел, Юра с рассеянным видом сгреб с доски недоигранную партию и сказал:

— Знаешь, Ватик, нужно драпать. Я не специалист по резне. А здесь будут резать, ох здесь будут резать. Помнишь Сеньку Б.?

Я помнил и Сеньку Б. и многое другое. А с Сенькой произошел такой эпизод, очень коротенький и очень характерный для проблемы “отцов и детей”.

У меня в Москве был хороший знакомый Семен Семенович Б., коммунист из рабочих, партийный работник завода из угасающих энтузиастов революции. У меня были с ним кое-какие дела по части культуры быта и красивой жизни. Эти темы разрабатывались уже очень давно, особенно в годы, когда есть совсем было нечего, как сейчас моды и фокстрот. У этого Семена Семеновича был сын Сеня, парень лет 20-22, работавший на том же заводе техником. Он был изобретателем, говорят, талантливым, и Юра был с ним в контакте по поводу постройки лыжного буера. Мы с Юрой как-то зашли в их комнатушку. Сын сидит у окна за газетой. Отец куда-то собирается и запихивает какие-то бумаги в свой портфель. Спрашиваю:

— Вы куда, Семен Семенович?

— В партком.

Сын, не отрывая глаз от газеты, молвил:

— Папаша в партком идут... торговать своим роскошным пролетарским телом.

Отец оторвался от своего портфеля я посмотрел на сына с каким-то горьким негодованием:

— Уж ты... уж помолчал бы ты.

— Помолчать? Пусть те молчат, которые с голоду подохли. — и обращаясь ко мне: — Наши папаши за партийную книжку на любую кровать.

Отец стукнул кулаком по портфелю,

— Молчи ты, щенок. Гнида. А то я тебя...

— А что вы меня, папаша? К стеночке поставите? А? Вы за партийную книжку не только свой народ, а и своего сына задушить готовы.

Отец сжал зубы, и все лицо его перекосилось. И сын и отец стояли друг перед другом и тяжело дышали. Потом отец судорожным движением ткнул портфель под мышку и бросился к двери.

— Семен Семенович, а шапка? — крикнул ему Юра.

Семен Семенович высунулся из двери и протянул руку за шапкой.

— Вот растил, — сказал он.

— Молчали бы уж, хватит, — крикнул ему сын вдогонку.

Как видите, это несколько посерьезнее “усмешки горькой”.

Должен, впрочем, сказать, что в данном конкретном случае сын был не прав. Отец не торговал своим роскошным пролетарским телом. Он был честной водовозной клячей революции, с ранениями, тифами, каторжной работой и с полным сознанием того, что все это было впустую, что годы ушли, что их не воротить, как не воротить загубленные для социалистического рая жизни, и что перед его лицом совсем вплотную стоит смерть, он был весь изъеден туберкулезом, и что перед этой смертью у него не будет никакого, абсолютно никакого утешения. И сын, погибая, не крикнет ему, как Остап Тарасу Бульбе: “Слышишь ли ты меня, батьку!”, ибо он считает отца проституткой и палачом.

Да, у большинства партийных отцов есть смягчающие вину обстоятельства. Но дети судят по результатам.

О СВИДЕТЕЛЯХ И О КАБАКЕ

Топая по карельским болотам к финляндской границе, я всячески представлял себе, что и как я буду докладывать эмиграции, то есть той части русского народа, которая осталась на свободе. Все предшествующие побегу годы я рассматривал себя, как некоего разведчика, который должен сообщить все и слабые и сильные стороны врага. Но именно врага. Я не предполагал двух вещей: что мне будет брошен упрек в ненависти к большевизму; и что мне придется доказывать существование советского кабака. Я считал и считаю, что ненависть к строю, который отправляет в могилу миллионы людей моей родины, это не только мое право, но и мой долг.

Я, как спортсмен, считал и считаю, что ни в коем случае нельзя обольщаться слабыми сторонами противника; люди, которые выступали на ринге, понимают это очень хорошо. Момент недооценки — и вы нокаутированы. Что же касается кабака, то мне казалось, что нужно объяснить только технические его корни, его практику и его последствия. Я ошибся. И, наконец, у меня не было никакого сомнения в том, что мне надо будет доказывать свою свидетельскую добропорядочность и перед очень суровым ареопагом.

На каждом судебном процессе каждый свидетель попадает несколько в положение обвиняемого, и в особенности на таком процессе, который касается судеб родины. Свидетели же бывают разные. Вот видал же г-н Эррио пышущую здоровьем и счастьем страну, и вот видал же г-н Соколо чудесно обновленные иконы. При чем оба они видели все это не как-нибудь, а собственными глазами. И поэтому всякий эмигрантский читатель вправе отнестись с суровой подозрительностью к каждому свидетелю: како веруеши и не врешь ли. Переходя к такой острой и такой наболевшей теме, как тема о советской молодежи, я чувствую моральную необходимость отстоять мою свидетельскую добропорядочность, как это ни трудно в моем положении.

Из ряда высказываний по поводу моих очерков мне хотелось бы остановиться на высказываниях г-жи Кусковой. Во-первых, потому, что они несомненно отражают мнение весьма широких читательских кругов; во-вторых, потому, что у меня нет никаких оснований подозревать г-жу Кускову в тенденции поставить интересы партии или группы выше интересов страны. Хочу оговориться: я на г-жу Кускову никак не в претензии. Она не только читательница, она и общественная деятельница, поэтому “допрос с пристрастием” не только ее право, но и ее обязанность. Мое же право и моя обязанность — отстоять свое доброе свидетельское имя.

Г-жа Кускова противопоставляет моим показаниям показания супругов Чернавиных. Там — “спокойствие и взвешенность каждого слова”, у меня — “страсть и ненависть”, каковая ненависть “окрасила советскую действительность не в те цвета”.

Можно было бы задать вопрос: а какими будут ТЕ цвета? И кто будет достаточно компетентным судьей в соответствии цветов? Г-жа Кускова подчеркивает объективность Чернавиных. В этом отношении я с Кусковой согласен целиком и полностью. Чернавины действительно объективны. Я читал их высказывания и говорил с ними лично. Они стоят левее меня, но в оценке действительности разницы никакой. И по поводу моих очерков Т.В. Чернавина, в частности, писала мне (цитирую с согласия Т.В. ): “Очень хорошо. Самое удачное это “Активисты”. Это верно и вместе с тем это очень трудно изобразить”.

Читатели, вероятно, согласятся с тем, что уж где-где, а в “Активистах” ненависть была, хотя лично мне активисты вцепиться в глотку никогда не ухитрились. О своем следователе в ГПУ, который послал нас на-8 лет каторги, я говорил безо всякой ненависти. Итак, где же “две стороны тамошней психологии”?

Г-н Парчевский, беседуя с 55 переселяющимися в Парагвай мужиками (см. “Посл. Нов.” номер 5271), отмечает их полное единодушие и, как образно выражается он, “Словно не один, а 55 солоневичей”. Насчет “двух сторон” опять не выходит. Но можно утверждать, что и я и Чернавин и парагвайские мужики и г-н Тренин — все мы, бежавшие, ущемленные, бессознательно склонны сгущать краски и делать красное черным. Поэтому придется перейти к документальным доказательствам. Ибо если наличие кабака не будет установлено твердо, тогда все дальнейшие выводы и иллюстрации останутся повисшими в воздухе.

Из бесконечной путаницы порочных кругов советской реальности попробуем проанализировать и продумать один круг: раскулачивание — тракторы — тягловая сила — голод — комсомольцы.

По данным, сообщенным Сталиным на последней партконференции, СССР за последние годы потерял 19 млн. лошадей. Было 35 млн. осталось 16. Осталось, положим, меньше — 11 млн. без красной армии, но не в этом дело. Люди, которые хоть сколько-нибудь понимают в сельском хозяйстве, поймут, что имея налицо около 50 процентов прежней тягловой силы, да еще и истощенной бескормицей, физически невозможно обработать сто процентов прежней посевной площади. Ни коровами, ни девками, ни бабами, таскающими плуги в Малороссии и на Кубани, недостаток 19 млн. лошадей возместить нельзя. Отсюда маленький вывод о статистике. Советская статистика утверждала, что в 1933 году СССР собрал рекордный завею историю России урожай. По поводу этой, извините за выражение, статистики можно было бы поставить два вопроса: 1) откуда он взялся? и 2) куда он делся? Взяться было неоткуда и деться было некуда. В стране оставалось бы около двух миллиардов пудов свободного зерна, и еврейским общинам не пришлось бы собирать милостыню для спасения погибающих от голода единоверцев (см. статью А.Ф. Керенского в номере 57 “Совр. Записок”). Это, значит, статистика.

Перейдем к планам и стройкам. Ценою, в частности, этих миллионов коней (гибли ведь еще и люди и коровы и прочее) были построены, в частности, три тракторных завода — Сталинградский, Харьковский и Челябинский; построено было еще много заводов, но мы пока будем говорить о тягловых потерях и о “тягловых заводах” По официальным данным, эти заводы плюс импорт дали стране несколько больше двухсот тысяч тракторов. По данным секретаря Сибирского крайкома партии, опубликованным в “Правде”, кажется в ноябре 1933 г. (этого номера у меня нет, но за точность цифры я ручаюсь категорически) производительность десяти советских тракторов на практике равна производительности одиннадцати советских же лошадей. Следовательно, для того, чтобы при данных условиях восполнить механической тягловой силой разбазаренную живую, надо построить приблизительно 17 млн. тракторов.

Так вот, если это называется статистикой, планом и строительством, я позволю себе спросить, что же тогда должно означаться техническим термином “кабак”?

ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ОТРАЖЕНИЯ КАБАКА

Так вот, русскому молодняку твердили “отцы”: А ну-ка, долбанем! А ну-ка, ухнем! Подтянем живот, поголодаем, поднажмем, зато уж потом сразу в социалистический рай.

Молодняк нажимал, подтягивал живот, подставлял свою головушку под “кулацкий” обрез, гибнул сотнями тысяч и от мороза на зимней стройке Магнитки йог тифа на Днепрострое и от малярии в Азии и от цинги в Соликамске и от голода везде и от несчастных случаев на всех стройках, ибо при всех этих штурмах меры охраны труда были, как на турецкой перестрелке.

И вот, выполнив и перевыполнив, он видит ныне тракторные кладбища. И он чувствует все тот же голод. И он понимает, что вокруг все тот же кабак. Кипит веселая социалистическая стройка, перерабатывающая металл в ржавчину и людей в рабов или в трупы. А когда после всех этих штурмов и побед он попробовал было заикнуться: дорогие папаши, да как же это так — его поперли десятками тысяч в концлагеря.

И сейчас в самое последнее время ему, этому молодняку, преподнесли еще одну “награду победителю” — отмену карточек. Он, этот молодняк, на вольном рынке не покупал никогда и ничего, так как средняя студенческая стипендия была равна 60 рублям в месяц. Теперь эта стипендия уровнем новых цен урезана больше, чем в два раза, следовательно, совсем уж голод и в качестве приправы к этому голоду светятся икряные витрины магазинов “заочного питания”.

И еще документик — рассказ секретаря Азовского райкома партии о раскулачивании Кубани из “Комсомольской Правды”. Год не указан, но раскулачивание идет хронически, никак не могут раскулачить до конца.

“В пустой станице не горели огни, и не лаяли собаки. Чернели раздувшиеся трупы лошадей. Ежедневно погибало 50 штук тяглового скота (а людей? — И.С.). Из 45 комсомольцев 30 пришлось выслать, четырех арестовать за кражу (процентик-то какой! — И.С.), 11 бежали вместе с раскулаченными... Весной землю пахали девушки, некому больше было. А семена носили в поле на собственных спинах, так как лошадей не осталось (а на чем пахали, если лошадей не осталось? — И.С.)”.

По поводу моего очерка о колхозной деревне в номере 58 “Современных Записок” я получил некоторое количество негодующих писем, написанных эмигрантскими толстовцами и вегетарианцами: сгущаю краски. Что ж? И “Комсомольская Правда”, она тоже сгущает краски?

Здесь в эмиграции обо всем этом можно рассуждать благодушно, спокойно и, так сказать, академически: нам тепло, не дует, и в Соловки нас не волокут. Советский студент, комсомолец, мужик, рабочий так рассуждать не могут. И не будут. Потому что одно — сочувствовать отцу умершего ребенка, и другое — хоронить собственного ребенка, погибшего с голоду.

...Со страниц советской прессы на читателя смотрят круглые, исполненные энтузиазма и прочего лица “смены”. В главе о спартакиаде я расскажу, как это делается технически. Да, смена идет. Она не такая круглая и благодушная, как это кажется по фотографиям. Эта смена придет. Менять она будет сильно.

 

СПАРТАКИАДА

ДИНАМО ТАЕТ

К концу мая наше каторжно-привилегированное положение в Медгоре закрепилось приблизительно в такой степени, в какой это вообще возможно в текучести советских судеб, и я (оптимистичен человек!) стал было проникаться уверенностью в том, что наш побег, по крайней мере побег из лагеря, можно считать вполне обеспеченным. Одно время возникла было угроза со стороны культурно-воспитательного отдела, который довольно скоро сообразил, что Медовар играет только декоративную роль, и что платить Медовару 300 рублей, когда мне можно было заплатить только 30, нет никакого расчета. От опасности со стороны КВО я отделался довольно просто, сманил Динамо на стройку нового стадиона, благо прежний действительно никуда не годился. Нашел площадку на пригорке за управленческим городком, спланировал постройку. Для нее ежедневно сгоняли из Шизо по 150-200 урок, приволокли откуда-то с лесных работ три трактора, и КВО понял, что уж теперь-то Динамо меня не отдаст. Словом, на Шипке все было спокойно.

Потом в течение приблизительно трех дней все это спокойствие было подорвано со всех сторон, и перед нами в который уже раз снова стала угроза полной катастрофы.

Началось все это с моих футбольно-террористических списков. Хлебников оказался прав. Почто никого, кроме террористов, я среди лагерной физкультурной молодежи разыскать не мог. Гольман же все настойчивее требовал от меня предоставления списков. Люди по этим спискам должны были быть переведены в состав ВОХРа. Исчерпав свои возможности, я пошел к Медовару и сказал ему, чтобы он устроил мне командировку в другие отделения. Здесь все, что можно было выискать, я уже выискал.

— Да-да, — затараторил Медовар. — Ну, это все пустяки. Вы об этих списках пока никому не говорите, понимаете, только дискредитируете себя. (Я, конечно, это понимал.) Я сейчас уезжаю в Москву. Вернусь дней через пять, все это обставим в лучшем виде.

Каким образом можно было обставить все это в лучшем виде, я понятия не имел. Да и вид у Медовара был какой-то очень уж растерянно-жуликоватый. Медовар уехал. Дня через три из Москвы пришла телеграмма: “Медгору не вернусь тчк вышлите вещи адрес Динамо Москва тчк Медовар”.

Итак, великий комбинатор исчез с медгорского горизонта. Поползли слухи о том, что головка центрального Динамо проворовалась в каких-то совсем уж астрономических масштабах, ходили слухи о полной ликвидации Динамо в связи со слиянием ОГПУ и Наркомвнутдела.

Кстати, об этом слиянии. В лагере оно знаменовалось одним единственным событием. На этакой триумфальной арке при входе в первый лагпункт красовались вырезанные из фанеры буквы БЕК ОГПУ. Пришли плотники, сняли ОГПУ и приколотили НКВД. Заключенные толклись около и придумывали всякж расшифровки новой комбинации букв. Все эти расшифрок. и носили характер целиком и полностью непечатный. Никаких других перемен и комментариев “ликвидация ОГПУ не вызвала: в лагере сидели в среднем люди толковые.

Почти одновременно с Медоваром в Москву уехал и Радецкий; подозреваю, что Медовар к нему и пристроился; Радецкий получил какое-то новое назначение. Я остался, так сказать, лицом к лицу с Гольманом. Это было неприятно.

Вопрос о списках Гольман поставил в ультимативном порядке. Я ответил просьбой о командировке на север и показал свои списки. Больше ничего не оставалось делать.

— Разве Медовар вам о них не говорил? — с невинным видом спросил я. Гольман внимательно просмотрел списки и поднял на меня свое испытующее активистское око.

— Не везет вам, товарищ Солоневич, с политикой в физкультуре. Бросили бы это дело.

— Какое дело?

— Оба. И политику и физкультуру.

— Политикой не занимаюсь.

Гольман посмотрел на меня с ехидной усмешечкой, потом сухо сказал:

— Оставьте эти списки здесь. Мы выясним. Я вас вызову. Пока.

И “выясним” и “вызову” и “пока” ничего хорошего не предвещали. На другой день Гольман действительно вызвал меня. Разговор был короток и официален. КВО настаивает на моем переходе туда на работу, и с его настояниями он, Гольман, согласен. Ввиду чего я откомандировываюсь в распоряжение КВО. Однако, по совместительству с работой в КВО я обязан закончить стройку стадиона.

Я вздохнул с облегчением. У Гольмана ко мне было то же активистское чувство, как и у Стародубцева, только несколько, так сказать, облагороженное. Гольман все-таки понимал, что очень уж прижимать меня — не слишком рентабельное предприятие. Но мало ли, как могло прорваться это чувство.

О футбольно-террористических списках ни я, ни Гольман не сказали ни слова.

БЕСЕДА С КОРЗУНОМ

Культурно-воспитательный отдел ББК был здесь тем же, чем на воле являются культурно-просветительные отделы профсоюзов. По коридорам КВО с необычайно деловитым видом околачивались всякие бибработники, музработники, агитпропработники, околачивался и я. И с тем же деловым видом. Делать что-нибудь другое было еще решительно нечего. Во время одной из таких деловых прогулок из комнаты в комнату КВО меня в коридоре перехватил Корзун.

— Ага, тов. Солоневич. Что такое я хотел с вами поговорить. Вот и забыл, черт возьми. Ну, зайдемте ко мне, я вспомню.

Зашли. Уселись. Кабинет Корзуна был увешан фотографическими снимками, иллюстрирующими героизм строительства Беломорско-Балтийского канала, висели фотографии особо перековавшихся ударников, и в числе оных красовался снимок торжественного момента — на сцене клуба тов. Корзун навешивает ордена Белморстроя лучшим из лучших, тем самым, которые после торжества отправились в Торгсин выпить, закусить и разжиться валютой.

Я отвел глаза от фотографии и встретился с иронически-добродушным взглядом Корзуна; видимо, о моем давешнем совете Смирнову он знал.

— У вас, кажется, основательный стаж в области культработы.

Я ответил.

— Но вы едва ли знаете, в чем заключается принципиальная разница между культработой на воле и здесь.

— Думаю, что принципиальной — никакой.

— Есть и принципиальная. На воле культработа должна поднять сознательность среднего трудящегося до уровня сознательности коммуниста. Здесь мы должны поднять социальные инстинкты. — Корзун поднял палец. — Понимаете, социальные трудовые инстинкты деклассированной и контрреволюционной части населения до среднего советского уровня...

— Хм, — сказал я. — Перековка?

Корзун посмотрел на меня как-то искоса.

— Всех перековать мы не можем. Но тех, кого перековать мы не можем, мы уничтожаем.

Утверждение Корзуна было форменным вздором. Лагерь не перековывал никого, но даже и лагерь не был в состоянии уничтожить миллионы не перекованных.

— Боюсь, что для проведения в жизнь этой программы пришлось бы создать очень мощный, так сказать, механизированный аппарат уничтожения.

— Ну, так что ж? — взгляд у Корзуна был ясный, открытый и интеллигентный.

Перед этим “ну, что ж” я замялся. Корзун посмотрел на меня не без соболезнования.

— А вы помните сталинскую фразу о тараканах? — спросил он.

Эту фразу я помнил. Забыть ее трудно. Из всего того, что было сказано о революции ее вождями, более гнусного, чем эта фраза, не было сказано ничего. Той части партии, которая в ужасе остановилась перед неисчислимостью трупов, наваленных на путях коллективизации, перед страданием и гневом народа, Сталин бросил презрительный упрек: тараканов испугались. Для него “трудящиеся” были только тараканами. Выморить их миллионом больше, миллионом меньше — не все ли равно. Я сжал зубы и от всяких комментариев воздержался, ибо единственно подходящий к этому случаю комментарий — это виселица. В моем распоряжении ее не было.

— Да, — продолжал Корзун. — Вот поэтому-то Сталин и вождь, что он — человек абсолютной смелости. Он ни перед чем не остановится. Если для интересов революции потребуется, чтобы он пошел целовать туфлю римского папы, он пойдет.

Что он действительно пойдет, в этом не было никакого сомнения. Я снова, как это часто бывало в разговорах с коммунистами, почувствовал себя во власти спокойной, уверенной, очень умной и беспримерно наглой силы. Настолько большой, что она даже и не дает себе труда скрывать свою наглость. Весь нынешний разговор был нелеп, не нужен, а может быть и опасен.

— Простите, тов. Корзун, мне не хотелось бы разрабатывать эту тему, в особенности здесь, когда я сам нахожусь в положении таракана.

— Ну, нет. Вы не в положении таракана. Вы ведь и сами это прекрасно понимаете. Но вы должны понять, что мы вынуждены к беспощадности... И в сущности, вне зависимости личной вины тех, кого мы уничтожаем. Разве, например, есть какая-нибудь личная вина в наших беспризорниках, а вот... Ах, черт, наконец, вспомнил. Я вас по поводу беспризорников и искал. Вы знаете о нашей колонии на Водоразделе. Мы там организуем второе Болшево. Там пока около двух тысяч человек. (Пока я доехал до колонии, там оказалось более четырех тысяч). Так вот, мы решили вас туда командировать для постановки физкультурной работы. Вы ведь сами понимаете, что лагерная физкультура — это миф. А там ударная работа. Словом, поезжайте. Жить вы там будете на положении вольнонаемного, ударный зачет сроков. Мы с Гольманом этот вопрос уже обсудили. Он не возражает.

В душе подымается острая боль обиды на судьбу. Водораздел. Это около 250 верст до границы по совсем непроходимым болотам. Если я в Водоразделе, Юра здесь, Борис в Лодейном Поде, то как списаться? У нас пока ни компасов, ни карты, ни сапог. Продовольствия — кот наплакал. В водораздельском болоте может нас засосать и в переносном и в прямом смысле этого слова. Что делать?

Корзун продолжает расписывать прелести работы в колонии. Для того, чтобы выиграть время, я достаю папиросу, зажигаю ее, и спичка в руках прыгает, как зайчик на стене.

Но отказываться нельзя. О, Господи! Снова придется как-то выкручиваться — длинно, мучительно и оскорбительно. И главное, совершенно неизвестно, как.

От Корзуна я вышел в каком-то оглушенном состоянии. Удалось оттянуть отправку в колонию на два дня, на послезавтра. Что делать?

Забрался на берег речки, сидел, курил, выработал план еще небольшой одной отсрочки. Пришел к Гольману, доложил о моей полной договоренности с Корзуном и сделал при этом такой вид: ну, уж теперь я от вас, тов. Гольман, слава Тебе, Господи, отделаюсь окончательно. Точно такой же вид был и у Гольмана.

— А ваши динамовские дела вы сдайте Батюшкову, — сказал он.

— Хорошо. Но так как Батюшков не находится в трезвом виде, то некоторые дела по сооружению стадиона я хотел бы передать лично вам.

— А какие там еще дела?

— Там прораб сделал неправильные насыпи на виражах дорожки, они осели. Нужно пересыпать. И второе, тот строительный мусор, который привезли для теннисных площадок, никуда не годится. Передайте, пожалуйста, Батюшкову, чтобы он подыскал подходящие материалы.

Гольман посмотрел на меня с раздражением.

— Напутали вы с этим стадионом, а теперь хотите на Батюшкова переложить. Нет уж, извините, пока вы стадион не закончите, ни в какие колонии мы вас не отпустим. Извольте немедленно взяться за стадион и закончить его.

Я принимаю сдержанно огорченный вид.

— Позвольте, ведь тов. Корзун уж вот дал приказ.

— Это вас не касается. Беритесь немедленно за стадион.

ПЛАН ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ

Какая-то отсрочка была добыта. А дальше что?

Я сообщил Юре о положении вещей. Юра выдвинул проект немедленного побега. Я только посмотрел на него. Юра сконфузился: да, это он просто ляпнул. Но, может быть, можно как-нибудь дать знать Борису, чтобы и он бежал сейчас же.

Это все было утопией. Бежать до нашего общего срока — значило подвести Бориса если и не под расстрел, то под отправку куда-нибудь за Урал или на Соловки. Дать ему знать и получить от него ответ, что он принимает новый срок, было почти невозможно технически, не говоря уже о риске, с которым были сопряжены эти переговоры.

Дня два я бродил по лесу в состоянии какой-то озлобленной решимости. Выход нужно найти. Я восстанавливал в своем воображении всю мою схему советских взаимоотношений, и по этой схеме выходило так, что нужно в самом срочном порядке найти какую-то огромную вопиющую халтуру, которая могла бы кому-то из крупного начальства, хотя бы и тому же Корзуну или Вержбицкому дать какие-то новые карьерные перспективы. Возникали и отбрасывались культурно-просветительные, технически-производственные и всякие другие планы, пока путем исключения не вырисовался в общих чертах план проведения вселагерной спартакиады ББК.

Думаю, что в эти дни вид у меня был не совсем вразумительный. По крайней мере Юра, встретив как-то меня по дороге в техникум, беспокойно сказал:

— Этак, Ва, ты совсем с мозгов слезешь.

— А что?

— Да вот, ходишь и чего-то бормочешь.

Я постарался не бормотать. На другой же день пролез в машинное бюро управления ББК и по блату накатал докладную записку самому начальнику лагеря Успенскому. Записка касалась вопроса организации вселагерной спартакиады ББК, о том, что эта спартакиада должна служить документальным и неоспоримым доказательством правильности воспитательной системы лагерей, что она должна дать совершенно очевидное доказательство перековки и энтузиазма, что она должна опровергнуть буржуазную клевету о лагере, как о месте истребления людей, ну и прочее в этом же роде. Путем некоторых технических ухищрений я сделал так, чтобы записка эта попала непосредственно к Успенскому без никаких корзунов и гольманов.

Записку взялись передать непосредственно. Я шатался по лесам около Медгоры в странном настроении. От этой записки зависел наш побег или по крайней мере шансы на благополучный исход побега. Иногда мне казалось, что весь этот проект — форменный вздор, и что Успенский в лучшем случае кинет его в корзину, иногда мне казалось, что это идеально выверенный и точный план.

План этот был, конечно, самой вопиющей халтурой, но он был реально выполним и в случае выполнения заложил бы некоторый дополнительный камень в фундамент карьеры тов. Успенского. Временами мне казалось, что на столь наглую и столь очевидную халтуру Успенский все-таки не пойдет. Но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что эти опасения — вздор. Для того, чтобы халтурный проект провалился не вследствие технической не выполнимости, а только вследствие своей чрезмерной наглости, нужно было предполагать в начальстве наличие хоть малейшей совестливости. Какие у меня есть основания предполагать эту совестливость в Успенском, если я и на воле не встречался с нею никогда? Об Успенском же говорили, как о человеке очень умном, чрезвычайно властном и совершенно беспощадном, как об очень молодом партийном администраторе, который делает свою карьеру изо всех сил, своих и чужих. На его совести лежало много десятков тысяч человеческих жизней. Он усовестится? Он не клюнет на такого жирного халтурного карьерного червяка? Если не клюнет, тогда значит во всей механике советского кабака я не понимаю ничего. Должен клюнуть. Клюнет обязательно.

Я рассчитывал, что меня вызовут дня через два-три и по всей вероятности к Гольману. Но в тот же день вечером в барак торопливо и несколько растерянно вбежал начальник колонны.

— Где тов. Солоневич, старший, Иван... Вас сейчас же требуют к товарищу Успенскому.

С начальником колонны у меня в сущности не было никаких отношений. Он изредка делал начальственные, но бестолковые и безвредные замечания, и в глазах у него стояло: ты не смотри, что ты в очках. В случае чего, я тебе такие гайки завинчу...

Сейчас в очах начальника колонны не было ни каких гаек. Эти очи трепались растерянно и недоумевающе. К “самому” Успенскому! И в чем же это здесь зарыта собака?

Юра дипломатически и хладнокровно подлил масла в огонь.

— Ну, значит, Ватик, опять до поздней ночи.

— Так вы, тов. Солоневич, пожалуйста. Я сейчас позвоню в Управление, что я вам передал.

— Да, я сейчас иду, — и в моем голосе спокойствие, как будто прогулка к Успенскому — самое обыденные занятие в моей лагерной жизни.

СОЛОВЕЦКИЙ НАПОЛЕОН

В приемной Успенского сидит начальник отдела снабжения и еще несколько человек. Значит, придется подождать.

Я усаживаюсь и оглядываюсь кругом. Публика все хорошо откормленная, чисто выбритая, одетая в новую чекистскую форму, все это головка лагерного ОГПУ. Я здесь единственный в лагерном арестантском одеянии и чувствую себя каким-то пролетарием навыворот. Вот напротив меня сидит грузный суровый старик — это начальник нашего медгорского отделения — Поккалн. Он смотрит на меня неодобрительно. Между мной и им — целая лестница всяческого начальства, из которого каждое может вышибить меня в те не очень отдаленные места, куда даже лагерный Макар телят не гонял, куда-нибудь вроде 19-го квартала, а то и похуже. Поккалн может отправить в те же места почти все это начальство, меня же стереть с лица земли одним дуновением своим. Так что сидеть здесь, под недоуменно-неодобрительными взглядами всей этой чекистской аристократии мне не очень уютно.

Сидеть же, видимо, придется долго. Говорят, что Успенский иногда работает в своем кабинете сутки подряд и те же сутки заставляет ждать в приемной своих подчиненных.

Но дверь кабинета раскрывается, в ее рамке показывается вытянутый в струнку секретарь и говорит:

— Товарищ Солоневич, пожалуйста.

Я “жалую”. На лице Поккална неодобрение переходит в полную растерянность. Начальник отдела снабжения, который при появлении секретаря поднялся было и подхватил свой портфель, остается торчать столбом с видом полного недоумения. Я вхожу в кабинет и думаю: вот это клюнул, вот это глотнул!

Огромный кабинет, обставленный с какою-то выдержанной суровой роскошью. За большим столом “сам” Успенский; молодой сравнительно человек, лет 35-ти, плотный, с какими-то бесцветными светлыми глазами. Умное, властолюбивое лицо. На Соловках его называли Соловецким Наполеоном. Да, этого на мякине не проведешь. Но не на мякине же я и собираюсь его провести.

Он не то, чтобы ощупывал меня глазами, а как будто измерял каким-то точным инструментом каждую часть моего лица и фигуры.

— Садитесь.

Я сажусь.

— Это ваш проект?

— Мой.

— Вы давно в лагере?

— Около полугода.

— Стаж не велик. Лагерные условия знаете?

— В достаточной степени, чтобы быть уверенным в исполнимости моего проекта. Иначе я бы вам его не предлагал.

На лице Успенского настороженность и пожалуй недоверие.

— У меня о вас хорошие отзывы. Но времени слишком мало. По климатическим условиям мы не можем проводить праздник позже середины августа. Я вам советую всерьез подумать.

— Гражданин начальник, у меня обдуманы все детали.

— А ну, расскажите.

К концу моего коротенького доклада Успенский смотрит на меня довольными и даже улыбающимися глазами. Я смотрю на него примерно так же, и мы оба похожи на двух жуликоватых авгуров.

— Берите папиросу. Так вы это все беретесь провести? Как бы только нам с вами на этом деле не оскандалиться.

— Товарищ Успенский. В одиночку, конечно, я ничего не смогу сделать, но если помощь лагерной администрации...

— Об этом не беспокойтесь. Приготовьте завтра мне для подписи ряд приказов в том духе, в каком вы говорили. Поккалну я дам личные распоряжения.

— Товарищ Поккалн сейчас здесь.

— А, тем лучше.

Успенский нажимает кнопку звонка.

— Позовите сюда Поккална.

Входит Поккалн. Немая сцена. Поккалн стоит перед Успенским более или меняя на вытяжку. Я, червь у ног Поккална, сижу в кресле не то, чтобы развалившись, но все же заложив ногу на ногу и покуриваю начальственную папиросу.

— Вот что, товарищ Поккалн. Мы будем проводить вселагерную спартакиаду. Руководить ее проведением будет тов. Солоневич. Вам нужно будет озаботиться следующими вещами: выделить специальные фонды усиленного питания на 60 человек, сроком на 2 месяца, выделить отдельный барак или палатку для этих людей, обеспечить этот барак обслуживающим персоналом, дать рабочих для устройства тренировочных площадок. Пока, тов. Солоневич, кажется, все.

— Пока все.

— Ну, подробности вы сами объясните тов. Поккалну. Только, тов. Поккалн, имейте ввиду, что спартакиада имеет большое политическое значение, и что подготовка должна быть проведена в порядке боевого задания.

— Слушаю, товарищ начальник.

Я вижу, что Поккалн не понимает окончательно ничего. Он ни черта не понимает ни насчет спартакиады, ни насчет политического значения. Он не понимает, почему “боевое задание”, и почему я, замызганный очкастый арестант, сижу здесь почти развалившись, почти, как у себя дома, а он, Поккалн, стоит навытяжку. Ничего этого не понимает честная латышская голова Поккална.

— Тов. Солоневич будет руководить проведением спартакиады, и вы ему должны оказать возможное содействие. В случае затруднений обращайтесь ко мне. И вы тоже, тов. Солоневич. Можете идти, тов. Поккалн. Сегодня я вас принять не могу.

Поккалн поворачивается налево кругом и уходит. А я остаюсь. Я чувствую себя немного... скажем, на страницах Шехерезады. Поккалн чувствует себя точно так же, только он еще не знает, что это Шехерезада. Мы с Успенским остаемся одни.

— Здесь, тов. Солоневич, есть все-таки еще один неясный пункт. Скажите, что это у вас за странный набор статей?

Я уже говорил, что ОПТУ не сообщает лагерю, за что именно посажен сюда данный заключенный. Указывается только статья и срок. Поэтому Успенский решительно не знает, в чем тут дело. Конечно, он не очень верит в то, что я занимался шпионажем (58-6), что я работал в контрреволюционной организации (58-11), ни в то, что я предавался такому пороку, как нелегальная переправка советских граждан за границу, совершаемая в виде промысла (59-10). Статью, карающую за нелегальный переход и предусматривавшую в те времена максимум 3 года, ГПУ из скромности не использовало вовсе.

Во всю эту ахинею Успенский не верит по той простой причине, что люди, осужденные по этим статьям всерьез, получают так называемую птичку или, выражаясь официальной терминологией, “особые указания” и едут в Соловки без всякой переписки. Отсутствие “птички”, да еще 8-летний , а не 10-летний срок заключения являются официальным симптомом вздорности всего обвинения. Кроме того, Успенский не может не знать, что статьи советского уголовного кодекса пришиваются вообще кому попало: был бы человек, а статья найдется.

Я знаю, чего боится Успенский. Он боится не того, что я шпион, контрреволюционер и все прочее. Для спартакиады это не имеет никакого значения. Он боится, что я просто не очень удачный халтурщик, и что где-то там на воле я сорвался на какой-то крупной халтуре, а так как этот проступок не предусмотрен уголовным кодексом, то и пришило мне ГПУ первые попавшиеся статьи. Это — одна из возможностей, которая Успенского беспокоит. Если я сорвусь и с этой спартакиадской халтурой, Успенский меня, конечно, живьем съест, но ему-то от этого какое утешение?

Успенского беспокоит возможная нехватка у меня халтурной квалификации. И больше ничего.

Я успокаиваю Успенского. Я сижу за связь с заграницей и сижу вместе с сыном. Последний факт отметает последние подозрения насчет неудачной халтуры.

— Так вот, тов. Солоневич, — говорит Успенский, подымаясь. — Надеюсь, что вы это провернете. Если сумеете, я вам гарантирую снижение срока на половину.

Успенский, конечно, не знает, что я не собираюсь сидеть не только половины, но и четверти своего срока. Я сдержанно благодарю. Успенский снова смотрит на меня пристально в упор.

— Да, кстати, — спрашивает он, — как ваши бытовые условия? Не нужно ли вам чего?

— Спасибо, тов. Успенский. Я вполне устроен.

Успенский несколько недоверчиво приподымает брови.

— Я предпочитаю, — поясняю я, — авансов не брать. Надеюсь, что после спартакиады...

— Если вы ее хорошо провернете, вы будете устроены блестяще. Мне кажется, что вы ее... провернете.

И мы снова смотрим друг на друга глазами жуликоватых авгуров.

— Но если вам что-нибудь нужно, говорите прямо.

Но мне не нужно ничего. Во-первых, потому что я не хочу тратить на мелочи ни одной копейки капитала своего “общественного влияния”, а во-вторых, потому что теперь все, что мне нужно, я получу и без Успенского.

ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ ХАЛТУРЫ

Теперь я передам, в чем заключалась высказанная и не высказанная суть нашей беседы.

Само собой разумеется, что ни о какой мало-мальски серьезной постановке физической культуры в концлагере и говорить не приходилось. Нельзя же в самом деле предлагать футбол человеку, который работает физически 12 часов в сутки при недостаточном питании и у самого полярного круга. Не мог же я в самом деле пойти со своей физкультурой на 19-ый квартал. Я сразу намекнул Успенскому, что уж эту-то штуку я понимаю совершенно ясно и этим избавил его от необходимости вдаваться в не совсем все-таки удобные объяснения.

Но я и не собирался ставить физкультуру всерьез. Я только обязался провести спартакиаду так, чтобы а ней была масса, были рекорды, чтобы спартакиада была соответствующе разрекламирована в московской прессе и сочувствующей иностранной, чтобы она была заснята и на фотопластинки и на кинопленку — словом, чтобы urbi et orbi и отечественной плотве и заграничным идеалистическим карасям воочию с документами на страницах журналов и на экране кино было показано, вот как советская власть заботится даже о лагерниках, даже о бандитах, контрреволюционерах, вредителях и т.п. Вот, как идет перековка! Вот здесь правда, а не в гнусных буржуазных выдумках о лагерных зверствах, о голоде, о вымирании.

Юманите, которая в механике этой халтуры не понимает ни уха, ни рыла, будет орать об этой спартакиаде на всю Францию; допускаю даже, что искренне. Максим Горький, который приблизительно так же, как и Успенский, знает эту механику, напишет елейно-проститутскую статью в “Правду” и пришлет в ББК приветствие. Об этом приветствии лагерники будут говорить в выражениях, не поддающихся переводу ни на какой иностранный язык — выражениях, формулирующих те предельные степени презрения, какие завалящий урка может чувствовать к самой завалящей, изъеденной сифилисом подзаборной проститутке. Ибо он, лагерник, уж он-то знает, где именно зарыта собака и знает, что Горькому это известно не хуже, чем ему самому.

О прозаических реальных корнях этой халтуры будут знать все, кому это надлежит знать — и ГПУ и Гулаг и Высший Совет физкультуры, и в глазах всех Успенский будет человеком, который выдумал эту комбинацию, хотя и жульническую, но явно служащую вящей славе Сталина. Успенский на этом деле заработает некоторый административно-политический капиталец. Мог ли он не клюнуть на такую комбинацию? Мог ли Успенский не остаться довольным нашей беседой, где столь прозаических выражений, как комбинация и жульничество, конечно, не употреблялось, и где все было ясно и понятно само собой.

Еще довольнее был я, ибо в этой игре не Успенский использует и обставит меня, а я использую и обставлю Успенского. Ибо я точно знаю, чего я хочу. И Успенский сделает почти все от него зависящее, чтобы гарантировать безопасность моего побега.

АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВИХРЬ

В течение ближайших трех дней были изданы приказы;

  1. По всему ББК — о спартакиаде вообще, с обязательным опубликованием в “Перековке” не позже 12 июня.
  2. Всем начальникам отделений — о подборе инструкторов, команд и прочего “под их личную (начальников отделений) ответственность” и с обязательным докладом непосредственно начальнику ББЛага тов. Успенскому каждую пятидневку о проделанной работе.
  3. Приказ этот был средактирован очень круто: “Тут можно и перегнуть палку, времени мало”, — сказал Успенский.

  4. Об освобождении всех участников команд от работы и общественной нагрузки и о прекращении их перебросок с лагпункта на лагпункт.
  5. О подготовке отдельного барака в совхозе “Вичка” для 60 человек участников спартакиады и о бронировании для них усиленного питания на все время тренировок и состязаний.
  6. Об ассигновании 50000 рублей на покупку спортивного инвентаря.
  7. и 7. Секретные приказу по ВОХРу, третьему отделу и Динамо об оказании мне содействия.

Когда все это было подписано и “спущено на места”, я почувствовал, что дальше этого делать больше было нечего, разве что затребовать автомобиль до границы...

Впрочем, как это ни глупо звучит, такой автомобиль тоже не был совсем утопичным: в 50 км к западу от Медгоры был выстроен поселок для административно ссыльных, и мы с Юрой обсуждали проект поездки в этот поселок в командировку. Это не было бы до границы, но это было бы все-таки почти полдороги до границы. Но я предпочел лишние 5 дней нашего пешего хождения по болотам дополнительному риску автомобильной поездки.

КАК ОТКРЫВАЕТСЯ ЛАРЧИК С ЭНТУЗИАЗМОМ

Какая-то завалящая спартакиада ББК — это, конечно, мелочь. Это не пятилетка, не Магнитострой и даже не “Магнитострои литературы”. Но величие Аллаха проявляется в мельчайшем из его созданий. Халтурные методы ББКовской спартакиады применяются и на московских спартакиадах, на “строях” всех разновидностей и типов, на Магнитостроях литературных и не литературных, печатных и вовсе не печатных и в сумме мелких и крупных слагаемых дают необозримые массивы великой всесоюзной Халтуры с большой буквы.

Ключ к ларчику, в котором были запрятаны успехи, увы, не состоявшейся ББКовской халтуры, будет открывать много советских ларчиков вообще. Не знаю, будет ли это интересно, но поучительно будет во всяком случае.

Спартакиада была назначена на 15 августа, и читатель, не искушенный в советской технике, может меня спросить, каким это образом собирался я за эти полтора-два месяца извлечь из пустого места и массы и энтузиазм и рекорды и прочее. И неискушенному в советской технике читателю я отвечу, даже и не извиняясь за откровенность: точно так же, как я извлекал их на Всесоюзной спартакиаде, точно так же, как эти предметы первой советской необходимости извлекаются по всей советской России вообще.

На воле есть несколько сотен хорошо оплачиваемых профессионалов (рекорды), несколько тысяч кое-как подкармливаемых, но хорошо натренированных в “организационном отношении” комсомольцев (энтузиазм) и десятки тысяч всякой публики вроде осоавиахимовцев и прочего, которые по соответствующему приказу могут воплотиться в соответствующую массу в любой момент и по любому решительно поводу: спартакиада, процесс вредителей, приезд Горького, встреча короля Амманулы и пр. Повод не играет никакой роли. Важен приказ.

У меня для рекордов будет 5-6 десятков людей, которых я помещу в этот курортный барак на Вичке, которые будут там жрать так, что им на воле и не снилось. Успенский эту жратву даст, и у меня ни один каптер не сопрет ни одной копейки. Которые будут есть, спать, тренироваться и больше ничего. В их числе будут десятка два-три бывших инструкторов физкультуры, то есть профессионалов своего дела.

Кроме того, есть момент и не халтурного свойства, точно так же, как он есть и в пятилетке. Дело в том, что на нашей бывшей святой Руси рассыпаны спортивные таланты феерического масштаба. Сколько раз еще до революции меня, человека исключительного телосложения и многолетней тренировки, били, в том числе и по моим спортивным специальностям совершенно случайные люди, решительно никакого отношения к спорту не имевшие, пастухи, монтеры, гимназисты. Дело прошлое, но тогда было очень обидно.

Таких людей, поискавши, можно найти и в лагере — людей, вроде того сибирского гиганта с 19-го квартала. Нескольких, правда пожиже, но не так изъеденных голодом, я уже подобрал на пятом лагпункте. За полтора месяца они подкормятся. Человек 10 я еще подберу. Но ежели поче чаяния цифры рекордов покажутся мне недостаточными, то что по милости Аллаха мешает мне провести над ними ту же операцию, какую наркомат тяжелой промышленности производит над цифрами добычи угля (в сей последней операции я тоже участвовал). Какой мудрец разберет потом, сколько тонн угля было добыто из шахт Донбасса и сколько из канцелярий Наркомтяжпрома?

Какой мудрец может проверить, действительно ли заключенный Иванов седьмой пробежал стометровку в 11,2 секунды, и в положительном случае был ли он действительно заключенным? Хронометраж будет в моих руках. Судейская коллегия будут свои парни “в доску”. Успенскому же важно во-первых, чтобы цифры были хороши и во-вторых, чтобы они были хорошо сделаны, вне подозрений или во всяком случае вне доказуемых подозрений.

Все это будет сделано. Впрочем, ничего этого на этот раз не будет сделано, ибо спартакиада назначена на 15 августа, а побег на 28 июля.

Дальше, роль десятка тысяч энтузиастов будут выполнять сотни две-три ВОХРовцев, оперативников и работников ГПУ — народ откормленный, тренированный и весьма натасканный на всяческий энтузиазм. Они создадут общий спортивный фон, они будут орать, они дадут круглые улыбающиеся лица для съемки передним планом.

Наконец, для массы я мобилизую треть всей Медгоры. Эта треть будет маршировать “мощными колоннами”, нести на своих спинах лозунги, получит лишний паек хлеба и освобождение от работ дня на 2-3. Если спартакиада пройдет успешно, то для этой массы я еще выторгую по какой-нибудь майке. Успенский тогда будет щедр.

Вот эти пайки и майки — единственное, что я для этих масс могу сделать. Да и то относительно, ибо хлеб этот будет отнят от каких-то других масс, и для этих других я не могу сделать решительно ничего; только одно — использовать Успенского до конца, бежать за границу и там на весь христианский и не христианский мир орать благим матом об их, этих масс, судьбе. Здесь же я не могу не только орать, но и пикнуть; меня прирежут в первом же попавшемся чекистском подвале, как поросенка, без публикации не то, что в “Правде” а даже и в “Перековке”, прирежут так, что даже родной брат не сможет откопать, куда я делся.

ТРАМПЛИН ДЛЯ ПРЫЖКА К ГРАНИЦЕ

Конечно, при всем этом я малость покривлю душой. Но что поделаешь? Не я выдумал эту систему общеобязательного всесоюзного кривлянья и — Paris vaut la messe.

Вместо “Парижа” я буду иметь всяческую свободу действий, передвижений и разведки, а также практически ничем неограниченный блат. Теперь я могу придти в административный отдел и сказать дружеским, но не допускающим никаких сомнений током:

— Заготовьте-ка мне сегодня вечером командировку туда-то и туда-то. И командировка будет заготовлена мне вне всякой очереди, и ни какая третья часть не поставит на ней штампа:

“Следует в сопровождении конвоя”, какой она поставила на моей первой командировке. И никакой ВОХРовец, когда я буду нести в укромное место в лесусвой набитый продовольствием рюкзак, не полезет, ибо и он будет знать о моем великом блате у Успенского. Я уж позабочусь, чтобы он об этом знал. И он будет знать еще о некоторых возможностях, изложенных ниже.

В моем распоряжении окажутся такие великие блага, как тапочки. Я их могу дать, а могу и не дать. И человек будет ходить либо в пудовых казенных сапожищах, либо на своих голых частнособственнических подошвах.

И, наконец, если мне это понадобится, я приду, например, к заведующему ларьком тов. Аведисяну и предложу ему полтора месяца жратвы, отдыха, и сладкого бездумья на моем вичкинском курорте. На жратву Аведисяну наплевать, и он может мне ответить:

Наш брат презирает советскую власть,
И дар твой мне вовсе не нужен,
Мы сами с усами и кушаем всласть
На завтрак, обед и на ужин.

Но об отдыхе, об единственном дне отдыха за все свои б лет лагерного сидения, Аведисян мечтает все эти 6 лет. Он, конечно, ворует, не столько для себя, сколько для начальства. И он вечно дрожит, не столько за себя, сколько за начальство. Если влипнет он сам — ерунда, начальство выручит, только молчи и не болтай. Но если влипнет начальство, тогда пропал, ибо начальство, чтобы выкрутиться, свалит все на Аведисяна, и некому будет Аведисяна выручать, и сгниет Аведисян где-нибудь на Лесной Речке.

Аведисян облизнется на мой проект, мечтательно посмотрит в окно на недоступное ему голубое небо, хотя и не кавказское, а только карельское и скажет этак безнадежно:

— Полтора месяца? Хотя бы только полтора дня. Но, тов. Солоневич, ничего из этого не выйдет. Не отпустят.

Я знаю, его очень трудно вырвать. Без него начальству придется сызнова и с новым человеком налаживать довольно сложную систему воровства. Хлопотливо и не безопасно. Но я скажу Аведисяну, небрежно и уверенно:

— Ну, уж это вы, т. Аведисян, предоставьте мне.

И я пойду к Дорошенке, начальнику лагпункта. Здесь могут быть два варианта:

  1. Если начальник лагпункта человек умный и с нюхом, то он отдаст мне Аведисяна без всяких разговоров. Или если с Аведисяном будет действительно трудно, скажет мне:
  2. — Знаете что, т. Солоневич, мне очень трудно отпустить Аведисяна. Ну, вы знаете, почему. Вы человек бывалый. Идите лучше к начальнику отделения т. Поккалну и поговорите с ним.

  3. Если он человек глупый и нюха не имеет, то он, выслушав столь фантастическую просьбу, пошлет меня к чертовой матери, что ему очень дорого обойдется; не потому, чтобы я был мстительным, а потому, что в моем нынешнем положении я вообще не могу позволить себе роскоши быть посланным к чертовой матери.

А так как Дорошенко человек толковый и кроме того знает о моем блате у Успенского, он вероятнее всего уступит мне его безо всяких разговоров. В противнем случае мне придется пойти к Поккалну и повторить ему свою просьбу.

Поккалн с сокрушением пожмет плечами, протянет мне свой умилостивительный портсигар и скажет:

— Да, но вы знаете, т. Солоневич, как трудно оторвать Аведисяна от ларька, да еще на полтора месяца.

— Ну, конечно, знаю, т. Поккалн. Поэтому-то я и обратился к вам. Вы же понимаете, насколько нам политически важно провести нашу спартакиаду!

Политически! Тут любой стремительно начальственный разбег с размаху сядет в калошу. По-ли-ти-чес-ки! Это пахнет такими никому не понятными вещами, как генеральная линия, коминтерн, интересы мировой революции и всяческие черти в ступе и во всяком случае недооценка, притупление классовой бдительности, хождение на поводу у классового врага и прочие вещи, еще менее понятные, но не приятные во всяком случае. Тем более, что и Успенский говорил “политическое значение”. Поккалн не понимает ни черта, но Аведисяна отдаст.

В том совершенно невероятном случае, если откажет и Поккалн, я пойду к Успенскому и скажу ему, что Аведисян — лучшее украшение будущей спартакиады, что он пробегает стометровку в 0,1 секунды, но что по весьма не понятным соображениям администрация лагпункта недочет его отпустить. Успенскому все-таки будет спокойнее иметь настоящие, а не липовые цифры спартакиады и кроме того, Успенскому наплевать на то, с какой степенью комфорта разворовывается лагерный сахар, и Аведисяна я выцарапаю.

Я могу таким же образом вытянуть раздатчика из столовой ИТР и многих других лиц. Даже предубежденный читатель поймет, что в ларьковом сахаре я недостатка терпеть не буду, что ИТР-овских щей я буду хлебать, сколько в меня влезет. И в своем курорте я на всякий случай, например, срыв побега из-за болезни, мало ли, что может быть, я забронировал два десятка мест, необходимых мне исключительно для блата.

Но я не буду беспокоить ни Дорошенко, ни Поккална, ни Аведисяна с его сахаром. Все это мне не нужно. Это — случай гипотетический и, так сказать, не состоявшийся. О случаях, которые состоялись и которые дали нам по компасу, по паре сапог, по плащу, по пропуску и, главное, карту, я не могу говорить по причинам вполне понятным. Но они развивались по канонам гипотетического случая с Аведисяном. Ибо не только кухонному раздатчику, но любому ВОХРовцу и оперативнику перспектива полутора месяцев курорта гораздо приятнее того же срока, проведенного в каких-нибудь засадах, заставах и обходах по топям, болотам и комарам.

А вот вам случай не гипотетический.

Я прохожу по коридору отделения и слышу грохочущий мат Поккална и жалкий лепет оправдания из уст т. Левина, моего начальника колонны. Мне ничего не нужно у Поккална, но мне нужно произвести должное впечатление на Левина. Поэтому я вхожу в кабинет Поккална, конечно без доклада и без очереди, бережно обхожу вытянувшегося в струнку Левина, плотно усаживаюсь в кресло у стола Поккална, закидываю ногу за ногу и осматриваю Левина сочувственно покровительственным взглядом: и как это тебя, братец, так угораздило...

Теперь несколько разъяснений.

Я живу в бараке номер 15, и надо мной в бараке существует начальство — статистик, староста барака и двое дневальных, не говоря о выборном начальстве, вроде, например, уполномоченного по борьбе с прогулами, тройки по борьбе с побегами, тройки по соревнованию и ударничеству и прочее. Я между всем этим начальством, как лист, крутимый бурей. Дневальный, например, может поинтересоваться: почему я, уезжая в двухдневную командировку, уношу особой двухпудовый рюкзак и даже поковыряться в нем. Вы понимаете, какие будут последствия, если он поковыряется! Тройка по борьбе с побегами может в любой момент учинить мне обыск. Староста барака может погнать меня на какое-либо особо неудобное дежурство, на какой-нибудь субботник по чистке отхожих мест, может подложить мне всяческую свинью по административной линии. Начальник колонны может погнать на общие работы, может пересадить меня в какой-нибудь особо дырявый и уголовный барак, перевести куда-нибудь моего сына, зачислить меня в филоны или в антиобщественные и антисоветский элементы и вообще проложить мне прямую дорожку на Лесную Речку. Над начальником колонны стоит начальник Урча, который с начальником колонны может сделать больше, чем начальник колонны со мной, а обо мне уж и говорить нечего... Я возношусь мысленно выше и вижу монументальную фигуру начальника лагпункта, который и меня и Левина просто в порошок стереть может. Еще дальше — начальник отделения, при имени которого прилипает язык к горлу лагерника... Говоря короче, начальство до начальника колонны — это крупные неприятности, до начальника лагпункта — это возможность погребения заживо в каком-нибудь морсплаве, Лесной Речке, Поповом острове, девятнадцатом квартал. Начальник отделения — это уже право жизни и смерти. Это уже право на расстрел.

И все это начальство мне нужно обойти и обставить. И это при том условии, что по линии чисто административной я был у ног не только Поккална, но и Левина, а по линии блата — черт меня разберет. Я через головы всего этого сногсшибательного начальства имею хождение непосредственно к самому Успенскому, одно имя которого вгоняет в пот начальника лагпункта. И разве начальник лагпункта, начальник Урча, начальник колонны могут предусмотреть, что я там брякну насчет воровства, пьянства, начальственных процентных сборов с лагерных проституток, приписки мертвых душ к лагерным столовкам и много, очень много другого?

И вот, я сижу, болтая ногой, покуривая папиросу и глядя на то, как на лбу Левина уже выступили капельки пота. Поккалн спохватывается, что мат ведь официально не одобрен, слегка осекается и говорит мне, как бы извиняясь:

— Ну вот, видите, тов. Солоневич, что с этим народом поделаешь?

Я сочувственно пожимаю плечами.

— Ну, конечно, тов. Поккалн. Что поделаешь? Вопрос кадров. Мы все этим болеем.

— Ступайте вон, — говорит Поккалн Левину.

Левин пробкой вылетает в коридор и, вылетев, не дважды и не трижды возблагодарил Аллаха за то, что ни вчера, ни позавчера, ни даже третьего дня он не подложил мне никакой свиньи. Ибо если бы такая свинья была подложена, то и я не сказал бы Поккалну вот так, как сейчас:

— Что поделаешь... Вопрос кадров.

А сказал бы:

— Что же вы хотите, тов. Поккалн. У них в кабинке перманентное воровство и ежедневное пьянство.

Само собой разумеется, что и об этом воровстве и об этом пьянстве Поккалн знает так же точно, как знаю и я. Поккалн, может быть и хотел бы что-нибудь сделать, но как ему справиться, если ворует вся администрация и в лагере и на воле. Посадишь в Шизо одного, другой на его месте будет воровать точно так же: система. Поэтому Поккалн глядит сквозь пальцы. Но если бы при Поккалне сказал бы о воровстве вслух, то о том же воровстве я мог бы сказать и Успенскому, так, между прочим. И тогда полетит не только Левин, но и Поккалн. Ибо в функции Успенского входит нагонять страх. И значит, в случае подложенной мною свиньи вылетел бы тов. Левин; но уже не в коридор, а в Шизо, под суд, на Лесную Речку, в гниение заживо. Ибо я в числе прочих моих качеств живой свидетель, имеющий доступ к самому Успенскому.

И придя домой и собрав собутыльников и соучастников своих, скажет им тов. Левин, не может не сказать в интересах общей безопасности:

— Обходите вы этого очкастого за 25 верст с правой стороны. Черт его знает, какой у него там блат и у Поккална и у Успенского.

И буду я благоденствовать и не полезет никто ни в карманы мои, ни в рюкзак мой.

РЕЗУЛЬТАТЫ

В результате всего этого блата я к 28 июля имел: две командировки в разные стороны для себя самого, что было сравнительно несложно.

Две командировки на тот же срок и тоже в разные стороны для Юры, что было при наших статьях и одинаковых фамилиях чрезвычайно сложно и трудно.

Два разовых пропуска для нас обоих на всякий случай.

И кроме того, этот блат попросту спас нам жизнь. Как я ни обдумывал заранее всех деталей побега, как ни представлял себе всех возможных комбинаций, я проворонил одну. Дорогу к укромному месту в лесу, где был сложен наш багаж, я прошел для разведки раз десять. На этих местах ни разу не было ни души, и эти места не охранялись. Когда я в последний раз шел туда, шел уже в побег, имея на спине рюкзак с тремя пудами вещей и продовольствия, а в кармане компас и карту, я натолкнулся на патруль из двух оперативников. Судьба.

В перспективе было — или арест или расстрел или драка с двумя вооруженными людьми с очень слабыми шансами на победу. И патруль прошел мимо меня, не посмев поинтересоваться не только рюкзаком, но и документами.

ЕСЛИ БЫ

Если бы я почему бы то ни было остался в ББК, я провел бы эту спартакиаду так, как она проектировалась. Юманите распирало бы от энтузиазма, а от Горького по всему миру растекался бы его подзаборный елей. Я жил бы лучше, чем на воле; значительно лучше, чем живут квалифицированные специалисты в Москве и не делал бы ровно ни черта.

Все это очень красиво?

Все это просто и прямо отвратительно. Но это есть советская жизнь, такая, какая она есть.

Миллионы людей в России дохнут с голоду и от других причин, но нельзя себе представить дело так, что перед тем, как подохнуть, они не пытаются протестовать, сопротивляться и изворачиваться. Процессами этого изворачивания наполнены все советские будни, ибо протесты и открытое сопротивление безнадежны.

Не нужно схематизировать этих будней. Нельзя представлять себе дело так, что с одной стороны существуют беспощадные палачи, а с другой — безответные агнцы. Палачи — тоже рабы. Успенский — раб перед Ягодой, а Ягода перед Сталиным. Психологией рабства, изворачивания, воровства и халтуры пропитаны эти будни. Нет бога, кроме мировой революции, и Сталин пророк ее. Нет права, а есть революционная целесообразность, и Сталин — единственный толкователь ее. Не человеческие личности, а есть безразличные единицы “массы”, приносимой в жертву мировому пожару.

ПРИПОЛЯРНЫЕ ОГУРЦЫ

Административный вихрь, рожденный в кабинете Успенского, произвел должное впечатление на лагерную администрацию всех рангов. Дня через три меня вызвал к себе Поккалн. Вызов был сделан весьма дипломатически. Ко мне пришел начальник лагпункта тов. Дорошенко, сказал, что Поккалн хочет меня видеть, и что если у меня есть время, не соглашусь ли я заглянуть к Поккалну.

Я, конечно, согласился. Поккалн был изысканно вежлив; в одном из приказов всем начальникам отделений вменялось в обязанность каждую пятидневку лично и непосредственно докладывать Успенскому о проделанной работе. А о чем, собственно, мог докладывать Поккалн?

Я был столь же изысканно вежлив. Изобразили доклад Успенскому, и я сказал Поккалну, что для медгорского отделения ему придется найти специального работника. Я, дескать, работаю не как-нибудь, а в масштабе всего ББК. Никакого такого работника у Поккална, конечно и в заводе не было. Поэтому я, снисходя к поккалновской административной слабости, предложил ему пока что услуги Юры. Услуги были приняты с признательностью, и Юра был зачислен инструктором спорта медгорского отделения ББК — это было чрезвычайно важно для побега.

Потом мы с Поккалном наметили место для жилья будущих участников спартакиады. Я предложил лагерный пункт Вичку, лежавшую верстах в шести к западу от Медгоры. Вичка представляла ряд технических преимуществ для побега, которые, впрочем, впоследствии так и не понадобились. Поккалн сейчас же позвонил по телефону начальнику вичкинского лагпункта, сообщил, что туда прибудет некий т. Солоневич, обремененный по-ли-ти-ческими заданиями и действующий по личному приказу тов. Успенского. Поэтому, когда я пришел на Вичку, начальник лагпункта встретил меня точно так же, как некогда товарищ Хлестаков был встречен товарищем Сквозняк-Дмухановским.

Сама же Вичка, была достаточно любопытным произведением советского строительства. На территории двух десятин был выкорчеван лес, вывезены камни, засыпаны ямы и сооружены оранжереи. Это было огородное хозяйство для нужд чекистских столовых и распределителей.

В Москве для того, чтобы вставить выбитое в окне стекло, нужен великий запас изворотливости и удачи. А тут две десятины были покрыты стеклом, и под этим стеклом выращивались огурцы, помидоры, арбузы и дыни. Со всего ББК поездами свозился навоз, команды ВОХРа выцарапывали из деревень каждую крошку коровьих экскрементов, сюда было ухлопано огромное количество народного труда и народных денег.

Так как я прибыл на Вичку в качестве этакого почетного, но все же весьма подозрительного гостя (начальник лагпункта, конечно, никак не мог поверить, что все эти приказы и прочее, что все это из-за какого-то футбола; в его глазах стояло: уж вы меня не проведете, знаем мы), то ко мне был приставлен старший агроном Вички, тоже заключенный, который потащил меня демонстрировать свои огородные достижения.

Демонстрировать, собственно, было нечего. Были чахлые, малокровные огурцы и такой же салат, помидоров еще не было, арбузы и дыни еще должны были быть. В общем, приполярное огородное хозяйство. Освоение приполярных массивов. Продолжение социалистической агрокультуры к полярному кругу: для большевиков нет ничего невозможного.

Невозможного действительно нет. При большевицком отношении к труду можно и на северном полюсе кокосовые пальмы выращивать. Отчего нет? Но с затратой только одной сотой доли всего того, что было ухлопано в вичкинские оранжереи, всю Медгору можно было бы завалить помидорами, выращенными в Малороссии безо всякого стекла, безо всяких достижений и без всяких фокусов. Правда, в результате аналогичных фокусов помидоры и в Малороссии расти перестали.

Агроном оказался энтузиастом. Как у всех энтузиастов, у него футурум подавляюще доминировало над презент.

— Все это, вы понимаете, только начало. Только первые шаги в деле сельскохозяйственного освоения севера. Вот когда будет закончена электростанция на Кумсе, мы будем отоплять эти оранжереи электрическим током.

Вероятно, будут отоплять электрическим током. Уже был почти окончательно разработан проект сооружения на соседней речушке Кумсе гигантской в 80 метров вышиной плотины и постройки там гидростанции. Конечно, постройка проектировалась путем использования каторжного труда и каторжных костей. Какой-нибудь Акульшин вместо того, чтобы у себя дома сотнями тонн производить помидоры безо всяких гидростанций, будет гнить где-то под этой плотиной, а помидоров, как и раньше, не будет ни там, ни тут.

Еще один из нелепых, порочных кругов советской реальности. Но коллекция этих кругов в каких-то вырванных из общей связи местах создает некоторое впечатление. Так и с этой Вичкой. Месяц позже меня приставили в качестве переводчика к какой-то иностранной делегации. Делегация осматривала, ахала и охала, я же чувствовал себя так глупо и так противно, что даже и писать об этом не хочется.

Я испытующе посмотрел на агронома. Кто его знает? Ведь вот я организую во имя спасения шкуры свою совершенно идиотскую халтуру со спартакиадой. Может быть, спасает свою шкуру и агроном со своей вичкинской халтурой. Правда, Вичка обойдется во много раз дороже моей спартакиады, но когда дело доходит до собственной шкуры, люди расходами обычно не стесняются, особенно расходами за чужой счет.

Я даже попробовал было понимающе подмигнуть этому агроному, как подмигивают друг другу толковые советские люди. Никакого впечатления. Свои приполярные помидоры агроном принимал совершенно всерьез. Мне стало жутко. Боюсь я энтузиастов. И вот еще один энтузиаст. Для этих помидоров он своей головы не пожалеет, это достаточно очевидно. Но еще в меньшей степени он позаботится о моей голове.

От агронома мне стало противно и жутко. Я попытался было намекнуть на то, что на Днепре, Дону, Кубани эти помидоры можно выращивать миллионами тонн и без всяких электрификации, а места там слава Богу хватает и еще на сотни лет хватит. Агроном посмотрел на меня презрительно и замолчал. Не стоит де метать бисера перед свиньями. Впрочем, огурцами он меня снабдил в изобилии.

КУРОРТ НА ВИЧКЕ

Никакого барака для участников спартакиады строить не пришлось. В Вичке только что было закончено огромное деревянное здание будущей конторы совхоза, и я пока что прикарманил это здание для жилья моих спортсменов. Впрочем, там оказались не одни спортсмены: спартакиады я все равно проводить не собирался и подбирал туда всякую публику преимущественно по признаку личных симпатий, так сказать, протекционизм. Мы с Юрой оказались в положении этаких Гарун-аль-Рашидов, имеющих возможность на общем фоне каторжной жизни рассыпать вокруг себя благодеяния полутора-двух месяцев сытного и привольного житья на вичкинском курорте. Рассыпали щедро, все равно бежать, чем мы рискуем? Помещение уже было, фонды питания и хорошего питания, уже были выделены. Жалко было оставлять пустующими курортные места. Так, для медицинского надзора за драгоценным здоровьем тренирующихся я извлек из центральной чекистской амбулатории одного престарелого хирурга, окончательно измотанного лагерным житьем и в воздаяние за это, хотя тогда о воздаянии я не думал, я получил возможность подлечить свои нервы душами Шарко, массажем, электротерапией, горным солнцем и прочими вещами, которые в европейских условиях влетают, вероятно, в копеечку. Примерно таким же образом были извлечены две машинистки управления ББК, одна из которых отсидела уже семь лет, другая — шесть. Вообще, на Вичку переводились люди, которые решительно никакого отношения к спартакиаде не имели и иметь не могли.

Все мои предписания насчет таких переводов Поккалн исполнял неукоснительно и без разговоров. Имею основания полагать, что за эти недели я Поккалну осточертел, и моя спартакиада снилась ему каким-то восьминогим кошмаром с очками на каждой ноге. И если кто был обрадован нашим побегом из лагеря, так это был Поккалн: как гора с плеч. Была только одна маленькая зацепочка. Юра через Хлебникова отыскал семидесятилетнего профессора геологии, имя небезызвестное и за границей. Я решил рискнуть и пришел к Поккалну. Даже латышская флегма т. Поккална не выдержала:

— Ну уж позвольте, тов. Солоневич, это уж чересчур. Зачем он вам нужен? Ему же шестьдесят, что он в футбол у вас будет играть?

— Ах, тов. Поккалн, ведь вы сами же понимаете, что спартакиада имеет в сущности вовсе неспортивное, а чисто политическое значение.

Поккалн посмотрел на меня раздраженно, но сделал вид, что о политическом значении он понимает все. Расспрашивать меня и следовательно, признаваться в обратном было бы неудобно: какой же он после этого член партии?

Профессор в полном изумлении забрел свои пожитки, был перевезен на Вичку, лежал там на солнышке, удил форель и с совершенно недоуменным видом спрашивал меня потом:

— Послушайте, тут вы, кажется, что-то вроде заведующего. Объясните мне рада Бога, что сей сон значит?

Объяснить ему у меня не было никакой возможности. Но в воздаяние за курорт я попросил профессора выучить меня уженью форели. Профессор поучил меня дня два, а потом бросил.

— Простите, я выдвиженцами никогда не занимался. Извините, пожалуйста, но такой бездарности, как вы, еще не встречал. Советую вам никогда и в руки удочки не брать. Профанация.

Юра в своем новом чине инструктора спорта медгорского отделения ББК ОГПУ лазил по лагпунктам и потом говорил мне: там на шестом лагпункте бухгалтерша одна есть. Кандидатура бухгалтерши подвергалась обсуждению, и женщина из обстановки голодного, 12-ти часового рабочего дня, клопиных бараков и всяческих понуканий, не веря своим глазам, перебиралась на Вичку.

Я сейчас заплатил бы некоторое количество денег, чтобы посмотреть, как после нашего побега Успенский расхлебывал мою спартакиаду, а Поккалн расхлебывал мой вичкинский курорт. Во всяком случае, это был на редкость веселый период моей жизни.

НА САМЫХ ВЕРХАХ

Мои отношения с Успенским если и были лишены некоторых человеческих черточек, то во всяком случае нехваткой оригинальности никак не страдали. Из положения заключенного и каторжника я одним мановением начальственных рук был перенесен в положение соучастника некой жульнической комбинации, в положение совладельца некой жульнической тайны. Успенский имел в себе достаточно мужества или чего-то иного, чтобы при всем этом не делать честного выражения лица; я тоже. Так что было взаимное понимание, не очень стопроцентное, но было.

Успенский вызывал меня по несколько раз в неделю в самые неподходящие часы дня и ночи, выслушивал мои доклады о ходе дел, заказывал и цензуировал статьи, предназначенные для “Перековки”, Москвы и “братских компартий”, обсуждал проекты сценария о спартакиаде и прочее в этом роде. Иногда выходили маленькие недоразумения. Одно из них вышло из-за профессора-геолога.

Успенский вызвал меня, и вид у него был раздраженный.

— На какого же черта вам этот старик нужен?

— А я его в волейбол учу играть. Успенский повернулся ко мне с таким видом, который довольно ясно говорил: будьте добры дурака не разыгрывать, это вам дорого может обойтись. Но вслух спросил:

— А вы знаете, какую должность он занимает в производственном отделе?

— Конечно, знаю.

— Ну-с?

— Видите ли, тов. Успенский, профессора я рассматривал в качестве, так сказать, коронного номера спартакиады. Самый ударный момент. Профессор известен в лицо и не только в России, а пожалуй и за границей. Я его выучу в волейбол играть. Конечно, в его годы это не так просто. Лицо у него этакое патриархальное. Мы его подкормим. И потом заснимем на кино; загорелое лицо под сединой волос. Почтенный старец, отбросивший все свои вредительские заблуждения и в окружении исполненной энтузиазма молодежи, играющий в волейбол или марширующий в колоннах. Вы ведь понимаете, все эти перековавшиеся урки — это и старо и неубедительно. Кто их там знает, этих урок? А тут человек, известный всей России!

Успенский даже папиросу изо рта вынул.

— Неглупо придумано. — сказал он. — Совсем неглупо. Но вы думали о том, что этот старикашка может отказаться? Я надеюсь, вы ему о... спартакиаде вообще ничего не говорили.

— Ну, это уж само собой разумеется. О том, что его будут снимать, он до самого последнего момента не должен иметь никакого понятия.

— Так. Мне Вержбицкий, начальник производственного отдела, уже надоел с этим старичком. Ну, черт с ним, с Вержбицким. Только очень уж стар ваш профессор-то. Устроить разве ему диетические питание.

Профессору было устроено диетическое питание. Совершенная фантастика.

ВОДНАЯ СТАНЦИЯ

На берегу Онежского озера была расположена водная станция Динамо. И в Москве и в Петербурге и в Медгоре водные станции Динамо были прибежищем самой высокой преимущественно чекистской, аристократии. Здесь был буфет по ценам кооператива ГПУ, устанавливаемым в том допущении, что советский рубль равен приблизительно золотому — иначе говоря, по ценам, почти даровым. Здесь были лодки, была водка, было пиво. Ни вольной публики, ни тем более заключенных сюда не подпускали на выстрел. Даже местная партийная, но не лагерная аристократия заходила сюда робко, жалась по уголкам и подобострастно взирала на монументально откормленные фигуры чекистов. По роду моей деятельности эта водная станция была подчинена мне.

Приходит на эту станцию секретарь партийного комитета вольного Медгорского района, так сказать, местный предводитель дворянства. Приходит сюда, чтобы хоть бочком прикоснуться к великим мира сего и долго думает, следует ли ему рискнуть на рюмку водки или благоразумнее будет ограничиться кружкой пива. Все эти Радецкие, Якименки, Корзуны и прочие “центральные”, т. е. командированные сюда Москвой работники, сытые и уверенные — это чекистские бароны и князья. Он — провинциальный, захолустный секретаришка, которому здесь в районе лагеря и делать-то что, не известно. Хотя у него орден красного знамени — какие-то заслуги в прошлом, но в достаточной степени каторжная жизнь в настоящем; он придавлен массивами, стой лично-чекистской уверенностью и аристократически-пренебрежительными манерами какого-нибудь Якименки, который, проплывая мимо, посмотрит на него, как на пустое место.

А я, так сказать, отрепье социалистической общественности, хожу по станции в одних трусах, и Якименко дружественно пожимает мне руку, хлюпается рядом со мной на песок, и мы ведем с ним разные разговоры. Я обучаю Якименко плаванью, снабжаю его туристскими советами, со мной вообще есть о чем поговорить, и у меня — блат у Успенского. Предводитель дворянства чувствует, что его как-то, не известно, как, обставили все — и я, контрреволюционер и Якименко, революционер и еще многие люди. А зарежут его какие-нибудь кулаки где-нибудь на переезде из глухой карельской деревни в другую, и его наследник по партийному посту выкинет его семью из квартиры в 24 часа.

В один из таких жарких июньских дней лежу я на деревянной пристани динамовской станции и читаю Лонгфелло в английском издании. История же с этой книгой достаточно поучительна и нелепа, чтобы не рассказать о ней.

Управление ББК имело прекрасную библиотеку — исключительно для администрации и для заключенных первого лагпункта. Библиотека была значительно лучше крупнейших профсоюзных библиотек Москвы. Книг отсюда не растаскивали и книг отсюда не изымали, и тут были издания, которые по Москве ходят только подпольно и, наконец, библиотека очень хорошо снабжалась иностранной технической литературой и журналами, из которых кое-что можно было почерпнуть о заграничной жизни вообще. Я попросил мне выписать из Лондона Лонгфелло.

Для того, чтобы московский профессор мог выписать из-за границы необходимый ему научный труд, ему нужно пройти через пятьдесят пять мытарств и с очень невеликими шансами на успех: нет валюты. Здесь же — ГПУ. Деньги ГПУ. Распорядитель этим деньгам Успенский. У меня с Успенским блат.

Итак, лежу я и читаю Лонгфелло. Юра околачивается где-то в воде в полуверсте от берега. Слышу голос Успенского.

— Просвещаетесь?

Переворачиваюсь на бок. Стоит Успенский, одетый, как всегда, по-лагерному — грязноватые красноармейские штаны, расстегнутый ворот рубахи. “Ну и жара!”

— А вы раздевайтесь.

Успенский сел, стянул с себя сапоги и все прочее. Два его телохранителя шатались по берегу и делали вид, что они тут ни при чем . Успенский похлопал себя по впалому животу и сказал:

— Худею, черт его дери.

Я посоветовал ему мертвый час после обеда.

— Какой тут к черту мертвый час. Передохнуть и то некогда. А вы и английский знаете?

— Знаю.

— Вот, буржуй.

— Не без того.

— Ну и жара.

Юра перестал околачиваться и плыл к берегу классическим кролем. Он этим кролем покрывал стометровку приблизительно в рекордное для России время. Успенский приподнялся.

— Ну и плывет же, сукин сын! Кто это?

— А это мой сын.

— Ага. А вашего брата я в Соловках знал. Ну и медведь.

Юра с полного хода схватился закрай мостика и с этакой спортивной элегантностью вскочил наверх. С копны его волос текла вода, и вообще без очков он видел не очень много.

— Плаваете вы, так сказать, большевицкими темпами. — сказал Успенский. Юра покосился на неизвестное ему голое тело.

— Да, так сказать, специализация.

— Это приблизительно скорость всесоюзного рекорда. — пояснил я.

— Всерьез?

— Сами видали.

— А вы в спартакиаде участвуете? — спросил Успенский Юру.

— Коронный номер, — несколько невпопад ответил я.

— Коронным номером будет профессор X. — сказал Юра.

Успенский недовольно покосился на меня: как это я не умею держать язык за зубами.

— Юра абсолютно в курсе дела. Мой ближайший пом. А в Москве он работал в кино помощником режиссера Ромма. Будет организовывать кинооформление спартакиады.

— Так вас зовут Юрой? Ну, что ж, давайте познакомимся. Моя фамилия Успенский... — Очень приятно. — осклабился Юра. — Я знаю, вы начальник лагеря. Я о вас много слышал.

— Что вы говорите? — иронически удивился Успенский.

Юра выжал волосы, надел очки и уселся рядом в позе, указывавшей на полную непринужденность.

— Вы, вероятно, знаете, что я учусь в техникуме?

— Н-да, знаю. — столь же иронически сказал

Успенский.

— Техникум, конечно, халтурный. Там, вы знаете , одни урки сидят. Очень романтический народ. В общем там по вашему адресу написаны целые баллады. То есть не записаны, а так сочинены. Записываю их я.

— Вы говорите, целые баллады?

— И баллады и поэмы и частушки — все, что хотите.

— Очень интересно. — сказал Успенский. — Так они у вас записаны? Можете вы их мне прочесть?

— Могу. Только они у меня в бараке.

— И на какого черта вы живете в бараке? повернулся ко мне Успенский. Я же предлагал вам перебраться в общежитие ВОХРа.

Общежитие ВОХРа меня ни в какой степени не устраивало.

— Я думаю на Вичку перебраться.

— А вы наизусть ничего из этих баллад не помните?

Юра кое-что продекламировал; частушки, почтив непереводимые на обычный русский язык и непечатные абсолютно.

— Да, способные там люди. — сказал Успенский. — А порасстреливать придется почти всех. Ничего не поделаешь.

От разговора о расстрелах я предпочел уклониться.

— Вы говорили, что знали моего брата в Соловках. Вы и там служили?

— Да, примерно так же, как служите теперь вы.

— Были заключенным? — изумился я.

— Да. На десять лет. И как видите, ничего. Можете мне поверить, лет через пять и вы карьеру сделаете.

Я собрался было ответить, как в свое время ответил Якименке: меня де и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить нечего. Но сообразил, что это было бы неуместно.

— Эй, Грищук! — вдруг заорал Успенский. Один из телохранителей вбежал на мостик.

— Окрошку со льдом, порций пять. Коньяку со льдом — литр. Три стопки. Живо!

— Я не пью, — сказал Юра.

— Ну и не надо. Вы еще маленький, вам еще сладенького. Шоколаду хотите?

— Хочу.

И вот, сидим мы с Успенским, все трое в голом виде, среди белого дня и всякой партийно-чекистской публики и пьем коньяк. Все это было неприличным даже и по чекистским масштабам, но Успенскому при его власти на всякие приличия было плевать. Успенский доказывает мне, что для умного человека нигде нет такого карьерного простора, как в лагере. Здесь все очень просто: нужно быть толковым человеком и не останавливаться решительно ни перед чем. Эта тема начинает вызывать у меня легкие позывы к тошноте.

— Да, а на счет вашего брата. Где он сейчас?

— По соседству. В Свирьлаге.

— Статьи? Срок?

— Те же, что и у меня.

— Обязательно заберу его сюда. Какого ему там черта? Это я через Гулаг устрою в два счета. А окрошка хороша.

Телохранители сидят под палящим солнцем на песке, шагах в пятнадцати от нас. Ближе не подсел никто. Местный предводитель дворянства в пиджаке к при галстуке цедит пиво, обливается потом. Розетка его красного знамени багровеет, как сгусток крови, пролитой им — и собственной и чужой, и предводитель дворянства чувствует, что кровь эта была пролита зря.

ПРОДОЛЖЕНИЕ


RUS-SKY (Русское Небо) Последние изменения: 01.10.07