ПРОБУЖДЕНИЕ — ЛИКВИДКОМ — СУДЬБЫ ЖИВОГО ИНВЕНТАРЯ — ПРОТОКОЛЫ ЗАСЕДАНИЙ — САНИТАРНЫЙ ГОРОДОК — ПАНЫ ДЕРУТСЯ — ЯКИМЕНКО НАЧИНАЕТ ИНТРИГУ — ТЕОРИЯ СКЛОКИ — НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА
ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ КВАРТАЛ — ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ — РАЗБОЙ СРЕДИ ГОЛЫХ — ВШИВЫЙ АД — ИДУЩИЕ НА ДНО — ПРОФЕССОР АВДЕЕВ — ИСТОРИЯ АВДЕЕВА — ПОД КРЫЛЬЯМИ АВДЕЕВСКОГО ДЬЯВОЛА — ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ПОДПОРОЖЬЯ
МЕДГОРА — ТРЕТИЙ ЛАГПУНКТ — НА ЧЕРНОРАБОЧЕМ ПОЛОЖЕНИИ — РАЗГАДКА 135 ПРОЦЕНТОВ — ТРУДОВЫЕ ДНИ — ИЗВЕРНУЛИСЬ — СУДОРОГА ТЕКУЧЕСТИ — КАБИНКА МОНТЕРОВ — ВЗАИМООТНОШЕНИЯ — КУЛАК АКУЛЬШИН — КЛАССОВАЯ БОРЬБА — ЗУБАМИ — ГРАНИТ НАУКИ
ИДИЛЛИЯ КОНЧАЕТСЯ — “ДИНАМО” — ТОВАРИЩ МЕДОВАР — СУДЬБА ПОВОРАЧИВАЕТСЯ ЛИЦОМ К ДЕРЕВНЕ — ПРОЩАНЬЕ С НАЧАЛЬНИКОМ ТРЕТЬЕГО ЛАГПУНКТА — АУДИЕНЦИЯ — ВЕЛИКИЙ КОМБИНАТОР — БЕСПЕЧАЛЬНОЕ ЖИТЬЕ — ПО ШПАЛАМ — ВОЛЬНОНАЕМНЫЕ — ПЯТЫЙ ЛАГПУНКТ — НЕМНОГО О ФИЗКУЛЬТУРЕ — “СЕКРЕТ” — СЛЕТ УДАРНИКОВ — ПЕРЕКОВКА В КАВЫЧКАХ — ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ — ОТЦЫ И ДЕТИ — О СВИДЕТЕЛЯХ И О КАБАКЕ — ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ОТРАЖЕНИЯ КАБАКА
ДИНАМО ТАЕТ — БЕСЕДА С КОРЗУНОМ — ПЛАН ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ — СОЛОВЕЦКИЙ НАПОЛЕОН — ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ ХАЛТУРЫ — АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВИХРЬ — КАК ОТКРЫВАЕТСЯ ЛАРЧИК С ЭНТУЗИАЗМОМ — ТРАМПЛИН ДЛЯ ПРЫЖКА К ГРАНИЦЕ — РЕЗУЛЬТАТЫ — ЕСЛИ БЫ — ПРИПОЛЯРНЫЕ ОГУРЦЫ — КУРОРТ НА ВИЧКЕ — НА САМЫХ ВЕРХАХ — ВОДНАЯ СТАНЦИЯ
ПРОБУЖДЕНИЕ
Я добрался до своей палатки и залез на нары. Хорошо бы скорее заснуть. Так неуютно было думать о том, что через час-полтора дневальный потянет — за ноги и скажет:
— Товарищ Солоневич, в УРЧ зовут. Но не спалось. В мозгу бродили обрывки разговоров с Чекалиным, волновало сдержанное предостережение Чекалина о том, что Якименко что-то знает о наших комбинациях. Всплывало помертвевшее лицо Юры и сдавленная ярость Бориса. Потом из хаоса образов показалась фигурка Юрочки, не такого, каким он стал сейчас, а маленького, кругленького и чрезвычайно съедобного. Своей маленькой лапкой он тянет меня за нос, а в другой лапке что-то блестит.
— Ватик, Ватик, надень очки, а то тебе холодно.
Да. А что теперь с ним стало? И что будет дальше?... Постепенно мысли стали путаться.
Когда я проснулся, полоска яркого солнечного света прорезала полутьму палатки от двери к печурке. У печурки, свернувшись калачиком и накрывшись каким-то тряпьем, дремал дневальный. Больше в палатке никого не было. Я почувствовал, что, наконец, выспался и что, очевидно, спал долго. Посмотрел на часы. Часы стояли. С чувством приятного освежения во всем теле я растянулся и собирался, было, подремать еще, так редко это удавалось. Но внезапно вспыхнула тревожная мысль: что-то случилось! Почему меня не будили? Почему в палатке никого нет? Что с Юрой?
Я вскочил со своих нар и пошел в УРЧ. Стоял ослепительный день. Нанесенный вьюгой новый снег резал глаза. Ветра не было. В воздухе была радостная морозная бодрость.
Дверь в УРЧ была распахнута настежь. Удивительно! Еще удивительнее было то, что я увидел внутри. Пустые комнаты, ни столов, ни пишущих машинок, ни личных дел. Обломки досок, обрывки бумаги, в окнах повынуты стекла. Сквозняки разгуливали по урчевским закоулкам, перекатывая из угла в угол обрывки бумаги. Я поднял одну из них. Это был “Зачетный листок” какого-то вовсе не известного мне Сидорова или Петрова. Здесь за подписями и печатями было удостоверено, что за семь лет своего сидения этот Сидоров или Петров заработал что-то около шестисот дней скидки. Так. Потеряли, значит, бумажку, а вместе с бумажкой потеряли почти два года человеческой жизни. Я сунул бумажку в карман. А все-таки, где же Юра?
Я побежал в палатку и разбудил дневального.
— Так воны с вашим братом гулять пийшли.
— А УРЧ?
— Так УРЧ же эвакуировались. Уси чисто уихавши.
— И Якименко?
— Так я ж кажу, уси. Позабирали свою бумагу, тай уихали.
Более толковой информации от дневального добиться было, видимо, нельзя. Но и этой было пока достаточно. Значит, Чекалин сдержал свое слово, эшелонов больше не принял, а Якименко, собрав свои бумаги и свой актив, свернул удочки и уехал в Медгору. Интересно, куда делся Стародубцев? Впрочем, мне теперь плевать на Стародубцева.
Я вышел во двор и почувствовал себя этаким калифом на час или, пожалуй, даже на несколько часов. Дошел до берега реки. Направо в версте, над обрывом спокойно и ясно сияла голубая луковка деревенской церкви. Я пошел туда. Там оказалось сельское кладбище, раскинутое над далями, над “вечным покоем”. Что-то левитановское было в бледных прозрачных красках северной зимы, в приземистых соснах с нахлобученными снежными шапками, в пустой звоннице старенькой церковушки, откуда колокола давно уже были сняты для какой-то очередной индустриализации, в запустелости, в заброшенности, безлюдности, В разбитые окна церковушки влетали и вылетали деловитые воробьи. Под обрывом журчали незамерзающие быстрины реки. Вдалеке густой грозной синевой село обкладывали тяжелые, таежные карельские леса, те самые, через которые...
Я сел в снег над обрывом, закурил папиросу и стал думать. Несмотря на то, что УРЧ, Якименко, БАМ, тревога и безысходность уже кончились, думы были невеселые.
Я в сотый раз задавал себе вопрос, так как же это случилось так, что вот нам троим и то только в благоприятном случае придется волчьими тропами пробираться через леса, уходить от преследования оперативников с их ищейками, вырываться из облав, озираться на каждый куст — нет ли под ним секрета, прорываться через пограничные заставы, рисковать своей жизнью каждую секунду, и все это только для того, чтобы уйти со своей родины. Или, рассматривая вопрос с несколько другой точки зрения — реализовать свое, столь уже раз рекламированное всякими социалистическими партиями и уже так основательно забытое, право на свободу передвижения. Как это все сложилось, и как это все складывалось? Были ли мы трое ненужными для нашей страны, бесталанными, бесполезными? Были ли мы “антисоциальным элементом, нетерпимым в благоустроенном человеческом обществе”?
Вспомнилось, как однажды ночью в УРЧ, когда мы остались одни, и Борис пришел помогать нам перестукивать списки эшелонов и выискивать в картотеке “мертвые души”, Юра, растирая свои изсохшие пальцы, стал вслух мечтать о том, как бы хорошо было драпануть из лагеря прямо куда-нибудь на Гавайские острова, где не будет ни войн, ни ГПУ, ни каталажек, ни этапов, ни классовой, ни надклассовой резни. Борис оторвался от картотеки и сурово сказал:
— Рано ты собираешься отдыхать, Юрчик. Драться еще придется. И крепко драться.
Да, конечно, Борис был прав. Драться придется. Вот, не додрались в свое время. И вот — расстрелы, эшелоны, девочка со льдом. Но мне не очень хочется драться. В этом мире, в котором жили ведь и Ньютон и Достоевский, живут ведь Эйнштейн и Эдисон, еще не успели догнить миллионы героев мировой войны, еще гниют десятки миллионов героев и жертв социалистической резни, а бесчисленные sancta simplicitas уже сносят охапки дров, оттачивают штыки и устанавливают пулеметы для чужаков по партии, подданству, форме носа. И каждый такой простец, вероятно, искренно считает, что в распоротом животе ближнего сидит ответ на все нехитрые его, простеца, вопросы и нужды.
Так было. Так, вероятно, еще долго будет. Но в советской России все это приняло формы уже совсем невыносимые, как гоголевские кожаные канчуки — в большом количестве вещь нестерпимая. Евангелие ненависти, вколачиваемое ежедневно в газетах и ежечасно по радио, евангелие ненависти, вербующее своих адептов из совсем уже несусветимой сволочи... Нет, просто, какие уж там мы ни на есть, а жить стало невмоготу. Год тому назад побег был такою же необходимостью; как и сейчас. Нельзя было нам жить. Или, как говорила моя знакомая:
— Дядя Ваня, ведь здесь дышать нечем.
Кто-то резко навалился на меня сзади, и, чьи-то руки плотно обхватили меня поперек груди. В мозгу молнией вспыхнул ужас, и такою же молнией инстинкт, рефлекс, выработанный долгими годами спорта, бросил меня вниз, в обрыв. Я не стал сопротивляться. Мне нужно только помочь падающему, то есть сделать то, чего он никак не ожидает. Мы покатились вниз, свалились в какой-то сугроб. Снег сразу залепил лицо и, главное, очки. Я так же инстинктивно уже нащупал ногу нападавшего и подвернул под нее свое колено — получается страшный “ключ”, ломающий ногу, как щепку. Сверху раздался громкий хохот Бориса, а над своим ухом я расслышал натужное сопенье Юрочки. Через несколько секунд Юра лежал на обоих лопатках.
Я был раздражен до ярости. Конечно, дружеская драка давно уже вошла в традиции нашего, как когда-то говорил Юра, развеселого семейства этаким веселым, жизнерадостным, малость жеребячьим обрядом. С самых юных лет для Юрочки не было большего удовольствия, как подраться со своим собственным отцом и после часа возни взобраться на отцовский живот и пропищать: “Сдаешься?” Но это было на воле. А здесь, в лагере, в состоянии такой дикой нервной напряженности? Что было бы, если бы Бобин смех я услышал на полминуты позже?
Но у Юры был такой сияющий вид, он был так облеплен снегом, ему было так весело после всех этих урчевских ночей, БАМа, списков, эшелонов и прочего, жеребенком поваляться в снегу, что я только вздохнул. За столько месяцев — первый проблеск юности и жизнерадостности.
Зачем я буду портить его?
Прочистили очки, выковыряли снег из-за воротов и из рукавов и поползли наверх. Борис протянул свою лапу и с мягкой укоризной сказал Юре:
— А все-таки, Юрчик, так делать не полагается. Жаль, что я не успел тебя перехватить.
— А что тут особенного? Что, у Ватика разрыв сердца будет?
— С Ваниным сердцем ничего не будет, а вот с твоей рукой или ребрами может выйти что-нибудь вроде перелома. Разве Ва мог знать, кто на него нападает. Мы, ведь, в лагере, а не в Салтыковке.
Юра был несколько сконфужен, но солнце сияло слишком ярко, чтобы об этом инциденте стоило говорить.
Мы уселись в снег, и я сообщил о своей ночной беседе с Чекалиным, которая, впрочем, актуального интереса теперь уже не представляла. Борис и Юра сообщили мне следующее.
Я, оказывается, проспал больше суток. Вчера утром Чекалин со своим доктором пришел на погрузочный пункт, проверил десятка три этапников, составил акт о том, что ББК подсовывает ему людей, уже дважды снятых с этапов по состоянию здоровья, сел в поезд и уехал, оставив Якименку, так сказать, с разинутым ртом. Якименко забрал своих медгорских специалистов, урчевский актив, личные дела, машинки и прочее и изволил отбыть в Медгору. О нас с Юрой никто почему-то не заикался, то ли потому, что мы еще не были официально проведены в штат УРЧ, то ли потому, что Якименко предпочел в дальнейшем нашими просвещенными услугами не пользоваться. Остатки подпорожского отделения, как будто, будут переданы соседнему с ним Свирскому лагерю. Границы лагерей на окраинах проведены с такой же точностью, как раньше были проведены границы губерний; на картах этих лагерных границ, конечно, нет. Возникла проблема, следует ли нам “сориентироваться” так, чтобы остаться здесь за Свирьлагом или попытаться перебраться на север, в ББК, куда будет переправлена часть оставшегося административного персонала подпорожского отделения. Но там будет видно. “Довлеет дневи злоба его”. Пока что светит солнышко; на душе легко и оптимистично. В кармане лежит еще чекалинская икра, словом carpe diem. Чем мы и занялись.
ЛИКВИДКОМ
Несколько дней мы с Юрой болтались в совсем неприкаянном виде. Комендатура пока что выдавала нам талончики на обед и хлеб, дрова для опустелой палатки мы воровали на электростанции. Юра, пользуясь свободным временем, приноровился ловить силками ворон в подкрепление нашему лагерному меню. Борис возился со своими амбулаториями, больницами и слабосилками.
Через несколько дней выяснилось, что Подпорожье действительно передается Свирьлагу, и на месте Подпорожского штаба возник ликвидационный комитет во главе с бывшим начальником отделения тов. Бидеманом, массивным и мрачным мужчиной, с объемистым животом и многоэтажным затылком, несмотря на его лет 30-35.
Я смотрел на него и думал, что этот-то до импотенции не дойдет, как дошел Чекалин. Этому пальца в рот не клади.
Управляющим делами ликвидкома была милая женщина Надежда Константиновна; жена заключенного агронома, бывшего коммуниста и бывшего заместителя наркома земледелия, я уже не помню, какой республики. Сама она была вольнонаемной.
Мы с Юрой приноровились в этот ликвидком на скромные амплуа “завпишмашенек”. От планово-экономических и литературно-юридических перспектив я ухитрился уклониться, хватит. Работа в ликвидкоме была тихая. Работали ровно 10 часов в сутки, были даже выходные дни. Спешить было некому и некуда.
И вот, я сижу за машинкой и под диктовку представителей ликвидационной комиссии ББК и приемочной комиссии Свирьлага мирно выстукиваю бесконечные ведомости.
“Барак 47, дощатый, в вагонку. Кубатура 50 на 7, 5 на 3, 2 м. Полы настланные, струганные. Дверей плотничной работы 1, окон плотничной работы 2”.
Никакого барака 47 в природе давно уже не существует, он прошел в трубу, в печку со своей кубатурой, окнами и прочим. В те дни, когда ББК всучивал БАМу мертвые или, как дипломатически выражался Павел Иванович Чичиков, “как бы несуществующие” души. Теперь ББК всучивает и Свирьлагу несуществующие бараки. Представители Свирьлага с полной серьезностью подписывают эти чичиковские ведомости. Я молчу. Мне какое дело.
Приняв этаким манером половину Подпорожского отделения, свирьлаговцы, наконец, спохватились. Прибыла какая-то свирьлаговская бригада и проявила необычайную прозорливость — поехала на Погру и обнаружила, что бараков, принятых Свирьлагом, уже давно и в помине нет. Затем произошел такой приблизительно диалог.
ББК: Знать ничего не знаем. Подписали приемочный акт, ну и расхлебывайте.
Свирьлаг: Мы принимаем только по описи, а не в натуре. Тех, кто принимал, посадим; акты считаем аннулированными.
ББК: Ну и считайте. Акты у нас, и кончен бал.
Свирьлаг: Мы вас на чистую воду выведем.
ББК: Знать ничего не знаем. У нас бараки по описям числятся, мы их по описям и сдать должны. А вы тоже кому-нибудь передайте. Так оно и пойдет.
Свирьлаг: А кому мы будем передавать?
ББК: Ну, уж это дело ваше. Выкручивайтесь, как знаете.
Ну и так далее. Обе тяжущиеся стороны поехали жаловаться друг на друга в Москву, в Гулаг. Опять же и командировочные перепадают.
Мы с Юрой за это время наслаждались полным бездельем, первыми проблесками весны и даже посылками. После ликвидации почтово-посылочной экспедиции лагеря посылки стали приходить по почте. А почта, не имея еще достаточной квалификации, разворовывала их робко и скромно, кое-что оставалось и нам.
Потом из Москвы пришел приказ: принимать по фактическому наличию. Стали принимать по фактическому наличию, и тут уж совсем ничего нельзя было разобрать. Десятки тысяч топоров, пил, ломов, лопат, саней и прочего лежали погребенными под сугробами снега где-то на лесосеках, на карьерах, где их побросали охваченные БАМовской паникой лагерники. Существуют ли эти пилы и прочее в “фактическом наличии” или не существуют?
ББК говорит: существуют, вот видите, по описи значится.
Свирьлаг говорит: знаем мы ваши описи.
ББК: ну, так ведь это пилы, не могли же они сгореть.
Свирьлаг: ну, знаете, у таких жуликов, как вы, и пилы гореть могут.
Было пять локомобилей. Два взорванных и один целый (на электростанции) на лицо. Недостающих двух никак не могут найти. Как будто бы не совсем иголка, а вот искали, искали, да так и не нашли. Свирьлаг говорит: вот видите, ваши описи. ББК задумчиво скребет затылок: надо полагать, БАМовская комиссия сперла; уж такое жулье в этой комиссии. Свирьлаг: чего уж скромничать. Такого жулья, как в ББК...
Экскаватор, с брошенный в Свирь, приняли, как “груду железного лома, весом около трехсот тонн”. Приняли и нашу электростанцию-генератор и локомобиль, и как только приняли — сейчас же погрузили Подпорожье в полный мрак: не зазнавайтесь, теперь мы хозяева. Керосину не было, свечей тем более. Вечерами работать было нечего. Мы по причине “ликвидации” нашей палатки перебрались в пустующую карельскую избу и тихо зажили там. Дрова воровали не на электростанции; ибо ее уже не было, а в самом ликвидкоме. Кто-то из ББК поехал в Москву жаловаться на Свирьлаг. Кто-то из Свирьлага поехал в Москву жаловаться на ББК. Из Москвы телеграмма: станцию пустить. А за это время Свирьлаг ухитрился уволочь куда-то генератор. Опять телеграммы, опять командировки. Из Москвы приказ: станцию пустить под чью-то личную ответственность. В случае невозможности перейти на керосиновое освещение. В Москву телеграмма: “Просим приказа о внеплановой и внеочередной отгрузке керосина”.
Дело о выеденном яйце начинало принимать подлинно большевицкий размах.
СУДЬБЫ ЖИВОГО ИНВЕНТАРЯ
С передачей живого инвентаря Подпорожья дело шло и труднее и хуже. Свирьлаг не без некоторого основания исходил из того предположения, что если даже такое жулье, как ББК, не сумело всучить этот живой инвентарь БАМу, то значит, этот инвентарь действительно никуда не годится. Зачем же Свирьлагу взваливать его себе на шею и подрывать свой хозяйственный расчет? ББК с вороватой спешкой и с ясно выраженным намерением оставить Свирьлагу одну слабосилку, перебрасывал на север тех людей, которые не попали на БАМ “по социальным признакам”, то есть относительно здоровых. Свирьлаг негодовал, слал в Москву телеграммы и представителей, а пока что выставил свои посты в уже принятой части Подпорожья, ББК же в отместку поставило свои посты на остальной территории отделения. Этот междуведомственный мордобой выражался в частности в том, что свирьлаговские посты перехватывали и арестовывали ББКовских лагерников, а ББКовские посты— Свирьлаговских. В виду того, что весь ВОХР был занят этим увлекательный ведомственным спортом, ямы, в которых зимою были закопаны павшие от веточного корма и от других социалистических причин лошади, остались без охраны, и это спасло много лагерников от голодной смерти.
ББК считал, что он уже сдал “по описям” подпорожское отделение. Свирьлаг считал, что он его “по фактической наличности” не принял. Поэтому лагерников норовили накормить ни Свирьлаг, ни ББК. Оба ругаясь и скандаля, выдавали “авансы” то за счет друг друга, то за счет Гулага. Случалось так, что на каком-нибудь заседании в десять, одиннадцать часов вечера после того, как аргументы обоих сторон были исчерпаны, выяснялось, что на завтра двадцать тысяч лагерников кормить решительно нечем. Тогда летели радио в Медгору и в Лодейное Поле (свирьлаговская столица), телеграммы-молнии в Москву, и через день из Петрозаводска, из складов кооперации, доставлялся хлеб. Но день или два лагерь ничего не ел, кроме дохлой конины, которую лагерники вырубали топорами и жарили на кострах. Для разбора всей этой канители из Москвы прибыла какая-то представительница Гулага, и из Медгоры в помощь нехитрой голове Видемана приехал Якименко.
Борис, который эти дни ходил сжавши зубы и кулаки, пошел по старой памяти к Якименко. Нельзя же так, чтобы людей уж совсем не кормить. Якименко был очень любезен, сказал, что это маленькие недостатки ликвидационного механизма, и что наряды на отгрузку продовольствия Гулагом уже даны. Наряды действительно были, но продовольствия по ним не было. Начальники лагпунктов с помощью своего Вохра грабили сельские кооперативы и склады какого-то Севзаплеса.
ПРОТОКОЛЫ ЗАСЕДАНИЙ
Лагерь неистово голодал, а ликвидком с большевицкой настойчивостью заседал. Протоколы этих заседаний вела Надежда Константиновна. Она была хорошей стенографисткой и добросовестной, дотошной женщиной. Именно ввиду этого речи тов. Видемана в расшифрованном виде были решительно ни на что не похожи. Надежда Константиновна, сдерживая свое волнение, несла их на подпись Видеману, и из начальственного кабинета слышался густой бас:
— Ну, что это вы тут намазали? Ни черта подобного я не говорил! Черт знает, что такое! А еще стенографистка! Немедленно переправьте, как я говорил!
Н.К. возвращалась, переправляла, я переписывал; потом мне все это надоело, да и на заседания эти интересно было посмотреть. Я предложил Надежде Константиновне:
— Знаете, что? Давайте, протоколы буду вести я. А вы за меня на машинке стукайте.
— Да ведь вы стенографии не знаете.
— Не играет никакой роли. Полная гарантия успеха. Не понравится — деньги обратно.
Для первого случая Н.К. сказалась больной, и я скромно просунулся в кабинет Видемана.
— Товарищ Заневская больная. Просила меня заменить ее, если разрешите.
— А вы стенографию, хорошо знаете?
— Да. У меня своя система.
— Ну, смотрите.
На другое утро “стенограмма” была готова. Нечленораздельный рык тов. Видемана приобрел в ней литературный формы и кое-какой логический смысл. Кроме того, там, где по моему мнению в речи тов. Видемана должны были фигурировать “интересы индустриализации страны”, фигурировали “интересы индустриализации страны”. Там, где по-моему должен был торчать “наш великий вождь”, торчал “наш великий вождь” Мало ли я такой ахинеи рецензировал на своем веку.
Н.К. понесла на подпись протоколы моего производства, предварительно усомнившись в том, что Видеман говорил действительно то, что у меня было написано. Я рассеял сомнения Надежды Константиновны: Видеман говорил что-то только весьма отдаленно похожее на мою запись. Н.К. тяжело вздохнула и пошла. Слышу видемановский бас:
— Вот это я понимаю. Это протокол. А то вы, товарищ Заневская, понавыдумаете, что ни уха, ни рыла не разберешь.
В своих протоколах я, конечно, блюл и некоторые ведомственные интересы, то есть интересы. ББК: на чьем возу едешь... Поэтому перед тем, как подписывать мои литературно-протокольные измышления, свирьлаговцы часто обнаруживали некоторые признаки сомнения, и тогда гудел видемановский бас:
— Ну, уж это черт знает, что. Ведь вы же сами говорили. Ведь, все же слыхали. Ведь, это же стенография, слово в слово. Ну, уж если вы таким способом будете нашу работу срывать...
Видеман был парень напористый. Свирьлаговцы, видимо, вздыхали — их вздохов я в соседней комнате слышать не мог — но подписывали. Видеман стал замечать мое существование. Входя в нашу комнату и передавая какие-нибудь бумаги Н.К., он клал ей на плечо свою лапу, в которой было чувство собственника и смотрел на меня грозным, взглядом. На чужой, дескать, каравай рта не разевай. Грозный взгляд Видемана был направлен не по адресу.
Тем не менее я опять начинал жалеть о том, что черт снова впутал нас в высокие сферы лагеря.
САНИТАРНЫЙ ГОРОДОК
Однако, черт продолжал впутывать нас и дальше. Как-то раз в нашу пустую избу пришел Борис. Он жил то с нами, то на Погре, как попадалось. Мы у строились по лагерным масштабам довольно уютно. Света не было, но зато весь вечер ярко пылали в печке ворованные в ликвидкоме дрова, и была почти полная иллюзия домашнего быта. Борис начал сразу.
— У меня появилась идея такого сорта. Сейчас на Погре делается черт знает, что. Инвалидов и слабосилку совсем не кормят, и я думаю, при нынешней постановке вопроса, едва ли будут кормить. Нужно бы устроить так, чтобы превратить Погру в санитарный городок, собрать туда всех инвалидов северных лагерей, слабосилок и прочее, наладить какое-нибудь несложное производство и привести все это под высокую руку Гулага. Если достаточно хорошо расписать все это, Гулаг может дать кое-какие продовольственные фонды. Иначе и ББК и Свирьлаг будут крутить и заедать, пока все мои настоящие и будущие пациенты не вымрут окончательно. Как твое мнение?
Мое мнение было отрицательным.
— Только что вырвались живьем из БАМовской эпопеи — и слава Тебе, Господи. Опять влезать в какую-то халтуру?
— Это не халтура, — серьезно поправил” Борис.
— Правда, что не халтура. И тем хуже. Нам до побега осталось каких-нибудь четыре месяца. Какого черта нам ввязываться?
— Ты, Ва, говоришь так потому, что ты не работал в этих слабосилках и больницах. Если бы работал, ввязался бы. Вот ввязался же ты в подлоги с БАМовскими ведомостями.
В тоне Бориса был легкий намек на мою некорректность. Я-то счел возможным ввязаться, почему же оспариваю его право ввязываться?
— Ты понимаешь, Ва? Ведь, это намного серьезнее твоих списков.
Это было действительно намного серьезнее моих списков. Дело заключалось в том, что при всей системе эксплуатации лагерной рабочей силы, огромная масса людей навсегда теряла свое здоровье и работоспособность. Несколько лет тому назад таких лагерных инвалидов “актировали”. Комиссия врачей и представителей лагерной администрации составляла акты которые устанавливали, что Иванов 7-й потерял свою работоспособность навсегда, и Иванова 7-го после некоторой административной волокиты из лагеря выпускали обычно в ссылку на собственное иждивение: хочешь живи, хочешь помирай. Нечего греха таить, по таким актам врачи норовили выручать из лагеря в первую очередь интеллигенцию. По такому акту, в частности, выкрутился из Соловков и Борис, когда его зрение снизилось почти до границ слепоты. Для ГПУ эта тенденция не осталась, разумеется, в тайне и “активация” была прекращена. На работу их не посылали и давали им по 400 грамм хлеба в день — норма медленного умирания. Более удачливые устраивались дневальными, сторожами; курьерами; менее удачливые постепенно вымирали, даже и при нормальном ходе вещей. При всяком же нарушении снабжения, таком, например; какой в данный момент претерпевало Подпорожье, инвалиды вымирали в ускоренном порядке, ибо при нехватке продовольствия лагерь а первую очередь кормил более или менее полноценную рабочую силу, а инвалиды предоставлялись своей собственной участи. По одному подпорожскому отделению полных инвалидов, то есть людей даже по критерию ГПУ не способных ни к какому труду, насчитывалось 4 500 человек, слабосилии — еще тысяч семь. Да, все это было немного серьезнее моих списков.
— А материальная база? — спросил я. — Так тебе Гулаг и даст лишний хлеб для твоих инвалидов.
Сейчас они ничего но делают и получают фунт. Если собрать их со всех северных лагерей, наберется, вероятно, тысяч 40-50, можно наладить какую-нибудь работенку, и они будут получать по полтора фунта. Но это дело отдаленное. Сейчас важно подсунуть Гулагу такой проект и под этим соусом сейчас же получить продовольственные фонды. Если здесь запахнет дело производством, хорошо бы выдумать какое-нибудь производство на экспорт. Гулаг дополнительный хлеб может дать.
— По-моему, — вмешался Юра, — тут и спорить совершенно не о чем. Конечно, Боб прав. А ты Ватик, опять начинаешь дрейфить. Материальную базу можно подыскать. Вот, например, березы здесь рубится до черта. Можно организовать какое-нибудь берестяное производство — коробочки, лукошки, всякое такое. И кроме того, чем нам может угрожать такой проект.
— Ох, дети мои, — вздохнул я. — Согласитесь сами, что насчет познания всякого рода советских дел я имею достаточный опыт. Во что-нибудь да влипнем. Я сейчас не могу сказать, во что именно, но обязательно влипнем. Просто потому, что иначе не бывает, раз какое-нибудь дело, так в него обязательно втешутся и партийный карьеризм и склока и подсиживание, прорывы и черт его знает, что еще. И все это отзовется на ближайшей беспартийной шее, т.е. в данном случае на Бобиной. Да еще в лагере.
— Ну и черт с ним, — сказал Юра. — Влипнем и влипнем. Не в первый раз. Тоже, подумаешь, удовольствие жить в этом рае, — и Юра стал развивать свою обычную теорию.
— Дядя Ваня, — сурово сказал Борис, — помимо всяких других соображений на нас лежат ведь и некоторые моральные обязанности.
Я чувствовал, что моя позиция, да еще при атаке на нее с обоих флангов, совершенно безнадежна. Я попытался оттянуть решение вопроса.
— Нужно бы предварительно прощупать, что это за представительница Гулага.
— Дядя Ваня, ни для чего этого времени нет. У меня только на Погре умирает ежедневно от голода от пятнадцати до пятидесяти человек.
Таким образом мы влипли в историю с санитарным городком на Погре. Мы все оказались пророками, все трое; я — потому, что мы действительно влипли в нехорошую историю, в результате которой Борис вынужден был бежать отдельно от нас; Борис — потому, что хотя из сангородка не получилось ровно ничего, инвалиды на данный “отрезок времени” были спасены; и наконец, Юра — потому, что, как бы тяжело это все ни было, мы в конечном счете все же выкрутились.
ПАНЫ ДЕРУТСЯ
Проект организации санитарного городка был обмозгован со всех точек зрения. Производства для этого городка были придуманы. Чего они стоили в реальности — это вопрос второстепенный. Докладная записка была выдержана в строго марксистских тонах: избави, Боже, что-нибудь ляпнуть о том, что люди гибнут зря, о человеколюбии, об элементарной человечности — это внушило бы подозрения, что инициатор проекта просто хочет вытянуть от советской власти несколько лишних тонн хлеба, а хлеба советская власть давать не любит, насчет хлеба у советской власти психология плюшкинская. Было сказано о необходимости планомерного ремонта живой рабочей силы, об использовании неизбежных во всяком производственном процессе отбросов человеческого материала, о роли неполноценной рабочей силы в деле индустриализации нашего социалистического отечества, было подсчитано количество трудодней при производствах — берестяном, подсобном, игрушечном и прочем, была подсчитана рентабельность производства, наконец, эта рентабельность была выражена в соблазнительной цифре экспортных золотых рублей. Было весьма мало вероятно, что перед золотыми рублями Гулаг бы устоял. В конце доклада было скромно указано, что проект этот желательно рассмотреть в спешном порядке, так как в лагере “наблюдается процесс исключительно быстрого распыления неполноценной рабочей силы”, вежливо и для понимающих понятно.
По ночам Борис пробирался в ликвидком и перестукивал на машинке свой доклад. Днем этого сделать было нельзя: Боже, упаси, если бы Видеман увидал, что на его ББКовской машинке печатается что-то для этого паршивого Свирьлага. По-видимому, на почве, свободной от всяких человеческих чувств, ведомственный патриотизм разрастается особо пышными и колючими зарослями.
Проект был подан представительнице Гулага, какой-то тов. Шац; Видеману, как представители ББК; кому-то, как представителю Свирьлага и Якименке, просто по старой памяти. Товарищ Шац поставила доклад Бориса на повестку ближайшего заседания ликвидкома.
В кабинет Видемана, где проходили все эти ликвидационные и прочие заседания, потихоньку собирается вся участвующая публика. Спокойной походкой человека, знающего свою цену, входит Якименко. Молодцевато шагает Непомнящий, начальник третьей части. Представители Свирьлага с деловым видом раскладывают свои бумаги. Д-р Щуквец нервным шопотком о чем-то переговаривается с Борисом. Наконец, огромными размашистыми шагами является представительница Гулага тов. Шац. За нею грузно вваливается Видеман. Видеман как-то — боком и сверху смотрит на путаную копну седоватых волос тов. Шац, и вид у него крайне недовольный.
Тов. Шац объявляет заседание открытым, водружает на стол огромный, чемоданного вида портфель и на портфель ни с того, ни с сего кладет тяжелый крупнокалиберный кольт. Делает она это не без некоторой демонстративности, то ли желая этим подчеркнуть, что она здесь не женщина, а чекист; даже не чекистка, а именно чекист; то ли пытаясь этим кольтом символизировать свою верховную власть в этом собрании, исключительно мужском.
Я смотрю на тов. Шац, и по моей коже начинают бегать мурашки. Что-то неопределенно женского пола, в возрасте от 30 до 50 лет, уродливое, как все смертных семь грехов, вместе взятых, с добавлением восьмого, священным писанием не предусмотренного — чекистского стажа. Она мне напоминает иссохший скелет какой-то злобной зубастой птицы, допотопной птицы, вроде археоптерикса. Ее маленькая птичья головка с хищным клювом все время вертится на худой жилистой шее, ощупывая собравшихся колючим, недоверчивым взглядом. У нее во рту дымит неимоверно махорочная козья ножка. (Почему не папироса? Тоже демонстрация?). Правой рукой она все время вертит положенный на портфель кольт. Сидящий рядом с нею Видеман поглядывает на этот вертящийся кольт искоса и с видом крайнего неодобрения. Я начинаю мечтать о том, как было бы хорошо, если бы этот кольт бабахнул в товарища Видемана или еще лучше в самое тов. Шац. Но мои розовые мечтания прерывает скрипучий голос председательницы.
— Ну-с, так на повестке дня — доклад доктора, как там его... Только не тяните. Здесь вам не университет. Чтоб коротко и ясно.
Тон у тов. Шац отвратительный. Якименко недоуменно подымает брови, но он чем-то доволен. Я думаю о том, что раньше, чем пускать свой проект, Борису надо было пощупать, что за персона тов. Шац. И пощупав, воздержаться. Потому что этакая изуродованная истеричка может загнуть такое, чего и не предусмотришь заранее и не очухаешься потом. Она, конечно, из “старой гвардии” большевизма. Она, конечно, полна глубочайшего презрения не только к нам, заключенным, но и к чекистской части собрания — к тем революционным парвеню, которые на ее революционные заслуги смотрят без особенного благоговения, которые имеют нахальство гнуть какую-то свою линию, опрыскиваются одеколоном, и это в тот момент, когда мировая революция еще не наступила! И вообще в первый попавшийся момент норовят подложить старой большевичке первую попавшуюся свинью. Вот, вероятно, поэтому-то и козья ножка и кольт и манеры укротительницы зверей. Сколько таких истеричек прошло через историю русской революции! Больших дел они не сделали. Но озлобленность их исковерканного секса придавала революции особенно отвратительные черточки. Такому товарищу Шац попасться в переплет — упаси, Господи!
Борис докладывает. Я сижу, слушаю и чувствую: хорошо. Никаких “интеллигентских соплей”. Вполне марксический подход. Такой-то процент бракованного человеческого материала. Непроизводительные накладные расходы на обремененные бюджеты лагерей. Скрытые ресурсы неиспользованной рабочей силы. Примеры из московской практики — использование глухонемых на котельном производстве, безногих — на конвейерах треста точной механики. Советская трудовая терапия — лечение заболеваний “трудовыми процессами”. Интересы индустриализации страны. Исторические шесть условий тов. Сталина. Мельком и очень вскользь о том, что в данный переходный период жизни нашего отделения... некоторые перебои в снабжении... ставят под угрозу... возможность использования указанных скрытых ресурсов и в дальнейшем.
— Я полагаю, — кончает Борис, — что рассматривая данный проект исключительно с точки зрения индустриализации нашей страны, только с точки зрения роста ее производительных сил и использования для этого всех наличных материальных и человеческих ресурсов, хотя бы и незначительных и неполноценных, данное собрание найдет, конечно, чисто большевицкий подход в обсуждении предложенного ему проекта.
Хорошо сделано. Немного длинно и литературно. К концу слова Видеман, вероятно, уже забыл, что было в начале его. Но здесь будет решать не Видеман.
На губах тов. Шац появляется презрительная усмешка.
— И это все?
— Все.
— Ну-ну...
Нервно подымается д-р Шуквец.
— Разрешите мне.
— А вам очень хочется? Валяйте.
Д-р Шуквец озадачен.
— Не в том дело, хочется ли мне иди не хочется. Но поскольку обсуждается вопрос, касающийся медицинской части...
— Не тяните кота за хвост. Ближе к делу.
Щуквец свирепо топорщит свои колючие усики.
— Хорошо. Ближе к делу. Дело заключается в том, что 90 процентов наших инвалидов потеряли свое здоровье и свою работоспособность на работах для лагеря. Лагерь морально обязан...
— Довольно, садитесь. Это вы можете рассказывать при луне вашим влюбленным институткам.
Но д-р Шуквец не сдается.
— Мой уважаемый коллега...
— Никаких тут коллег нет, а тем более уважаемых. Я вам говорю — садитесь.
Шуквец растерянно садится. Тов. Шац обращает свой колючий взор на Бориса.
— Тааак. Хорошенькое дело. А скажите, пожалуйста, а какое вам дело для всего этого? Ваше дело лечить, кого вам приказывают, а не заниматься какими-то там ресурсами.
Якименко презрительно щурит глаза. Борис пожимает плечами.
— Всякому советскому гражданину есть дело до всего, что касается индустриализации страны. Это раз. Второе, если вы находите, что это не мое дело, не надо было ставить моего доклада.
— Я поручил доктору Солоневичу... — начинает Видеман.
Шац резко поворачивается к Видеману.
— Никто вас не спрашивает, что вы поручали и чего вам не поручали.
Видеман умолкает, но его лицо заливается густой кровью. Борис молчит и вертит в руках толстую дубовую дощечку от пресс-папье. Дощечка с треском ломается в его пальцах, Борис как бы автоматически, но не без некоторой затаенной демонстративности сжимает эту дощечку в кулаке, и она крошится в щепки. Все почему-то смотрят на Бобину руку и на дощечку. Тов. Шац тоже перестает вертеть свой кольт. Видеман улавливает момент и подсовывает кольт под портфель. Тов. Шац жестом разъяренной тигрицы выхватывает кольт обратно и снова кладет его на портфель. Начальник третьей части тов. Непомнящий смотрит на этот кольт так же неодобрительно, как и все остальные.
— А у вас, тов. Шац, предохранитель закрыт?
— Я умела обращаться с оружием, когда вы еще под стол пешком ходили.
— С тех пор тов. Шац, вы, видимо, забыли, как с ним следует обращаться, — несколько юмористически заявляет Якименко. — С тех пор тов. Непомнящий уже под потолок вырос.
— Я прошу вас, тов. Якименко, на официальном заседании зубоскальством не заниматься. А вас, доктор (Шац поворачивается к Борису), я вас спрашиваю, “какое вам дело” вовсе не потому, что вы там доктор или не доктор, а потому что вы контрреволюционер. В ваше сочувствие социалистическому строительству н ни капли не верю. Если вы думаете, что вашими этими ресурсами вы кого-то там проведете, так вы немножко ошибаетесь. Я — старая партийная работница. Таких типиков, как вы, я видала. В вашем проекте есть, конечно, какая-то антипартийная вылазка, может быть, даже прямая контрреволюция.
Я чувствую некоторое смущение. Неужели, уже влипли? Так сказать” с первого же шага. Якименко все-таки был намного умнее.
— Ну, насчет антипартийной линии, это дело ваше хозяйское, — говорит Борис. — Этот вопрос меня совершенно не интересует.
— То есть как это так, это вас может не интересовать?
— Чрезвычайно просто, никак не интересует. Шац, видимо, не сразу соображает, как ей реагировать на эту демонстрацию.
— Ого-го. Вас, я вижу, ГПУ сюда не даром посадило.
— О чем вы можете и доложить в Гулаге, — с прежним равнодушием говорит Борис.
— Я и без вас знаю, что мне докладывать. Хорошенькое дело. — Обращается она к Якименко. — Ведь это же все белыми нитками шито. Этот ваш доктор, так он просто хочет получить для всех этих бандитов, лодырей, кулаков лишний советский хлеб. Так мы этот хлеб и дали. У нас эти фунты хлеба по улицам не валяются.
Вопрос предстал передо мною в несколько другом освещении. Ведь, в самом деле, проект Бориса используют, производственное дело поставят, но лишнего хлеба не дадут. Из-за чего было огород городить?
— А таких типиков, как вы, — обращается она к Борису, — я этим самым кольтом.
Борис приподымается и молча собирает бумаги.
— Вы это что?
— К себе на Погру.
— А кто вам разрешил? Что, вы забываете, что вы в лагере?
— В лагере или не в лагере, но если человека вызывают на заседание и ставят его доклад, так для того, чтобы выслушивать, а не оскорблять.
— Я вам приказываю остаться! — визжит тов. Шац, хватаясь за кольт.
— Приказывать мне может тов. Видеман, мои начальник. Вы мне приказывать ничего не можете.
— Послушайте, доктор Солоневич, — начинает Якименко успокоительным тоном. Шац сразу набрасывается на него.
— А кто вас уполномочивает вмешиваться в мои приказания? Кто тут председательствует, вы или я?
— Останьтесь пока, доктор Солоневич. — говорит Якименко сухим, резким и властным тоном, но этот тон обращен не к Борису; — Я считаю, тов. Шац, что так вести заседание, как ведете его вы, — нельзя.
— Я сама знаю, что мне можно и что нельзя. Я была связана с нашими вождями, когда вы, товарищ Якименко, о партийном билете еще и мечтать не смели.
Начальник третьей части с треском отодвигает свой стул и подымается.
— С кем вы там, тов. Шац, были в связи, это нас не касаемо. Это дело ваше частное. А ежели люди пришли говорить о деле, так нечего им глотку затыкать.
— Еще вы, вы меня, старую большевичку, будете учить! Что это здесь такое, б... или военное учреждение?
Видеман грузно всем своим седалищем поворачивается к Шац. Тугие жернова его мышления добрались, наконец, до того, что он то уж военный в гораздо большей степени, чем тов. Шац, что он здесь хозяин, что, наконец, старая большевичка ухитрилась сколотить против себя единый фронт всех присутствующих.
— Ну, это ни к каким чертям не годится. Что это вы, тов. Шац, как с цепи сорвались?
Шац от негодования не может произнести ни слова.
— Иван Лукьянович, — с подчеркнутой любезностью обращается ко мне Якименко, — будьте добры внести в протокол собрания мой протест против действий тов. Шац.
— Это вы можете говорить на партийном собрании, а не здесь, — взъедается на него Шац.
Якименко отвечает сурово.
— Я очень сожалею, что на этом открытом беспартийном собрании вы сочли возможным говорить о ваших интимных связях с вождями партии.
Вот это удар! Шац вбирает в себя всю птичью шею и окидывает собравшихся злобным, но уже несколько растерянным взглядом. Против нее — единый фронт. И революционных парвеню, для которых партийный “аристократизм” тов. Шац, как бельмо в глазу и заключенных и наконец, просто единый мужской фронт против зарвавшейся бабы. Представитель Свирьлага смотрит на Шац с ядовитой усмешечкой.
— Я присоединяюсь к протесту тов. Якименко.
— Объявляю заседание закрытым, — резко бросает Шац и подымается.
— Ну, это уж позвольте, — говорит второй представитель Свирьлага. — Мы не можем срывать работу по передаче лагеря из-за ваших женских нервов.
— Ах, так, — шипит тов. Шац. — Ну, хорошо. Мы с вами поговорим об этом... в другом месте.
— Поговорим, — равнодушно бросает Якименко. — А пока что я предлагаю доклад д-ра Солоневича принять, как основу и переслать его в Гулаг с заключениями местных работников. Я полагаю, что эти заключения в общем и целом будут положительными.
Видеман кивает головой.
— Правильно. Послать в Гулаг. Толковый проект. Я голосую за.
— Я вопроса о голосовании не ставила. Я вам приказываю замолчать, тов. Якименко... — Шац близка к истерике. Ее левая рука размахивает козьей ножкой, а правая вертит кольт. Якименко протягивает руку через стол, забирает его и передает Непомнящему.
— Товарищ начальник третьей части, вы вернете это оружие тов. Шац, когда она научится с ним обращаться.
Тов. Шац стоит некоторое время, как бы задыхаясь от злобы и судорожными шагами выбегает из комнаты.
— Так, значит, — говорит Якименко таким тоном, как будто ничего не случилось, — проект д-ра Солоневича в принципе принять. Следующий вопрос.
Остаток заседания проходит, как по маслу. Даже взорванный железнодорожный мостик на Погре принимается, как целехонький; без сучка и задоринки.
ЯКИМЕНКО НАЧИНАЕТ ИНТРИГУ
Заседание кончилось. Публика разошлась. Я правлю свою “стенограмму”. Якименко сидит против и докуривает свою папиросу.
— Ну и номер, — говорит Якименко. Отрываю глаза от бумаги. В глазах Якименки — насмешка и удовлетворение победителя.
— Вы когда-нибудь такую б... видали?
— Ну, не думаю, чтобы на этом поприще тов. Шац удалось сделать большие обороты.
Якименко смотрит на меня с усмешкой и с любопытством.
— А скажите мне по совести, тов. Солоневич, что это за новый оборот вы придумали?
— Какой оборот?
— Да вот с этим санитарным городком.
— Простите, не понимаю вопроса.
— Понимаете. Что уж там. Чего это вы все крутите? Не из-за человеколюбия же.
— Позвольте, а почему бы и нет?
Якименко скептически пожимает плечами. Соображения такого рода не по его департаменту.
— Ой ли? А, впрочем, дело ваше. Только знаете ли, если этот сангородок попадет Гулагу, и тов. Шац будет приезжать вашего брата наставлять и инспектировать...
Это соображение приходило в голову и мне.
— Ну, что ж. Придется Борису и товарища Шац расхлебывать.
— Пожалуй, придется. Впрочем, должен сказать честно. Семейка-то у вас крепколобая.
Я изумленно воззрился на Якименку. Якименко смотрит на меня подсмеивающимся взглядом.
— На месте ГПУ, выпер бы я вас всех к чертовой матери, на все четыре стороны. А то накрутите вы здесь.
— То есть, как это так, накрутим?
— Да вот так, накрутите и все. Впрочем, это пока моя личная точка зрения.
— А вы ее сообщите ГПУ, пусть выпустят.
— Не поверят, товарищ Иван Лукьянович, — сказал, усмехаясь, Якименко, ткнул в пепельницу свой окурок и вышел из комнаты прежде, чем я успел сообразить подходящую реплику.
Внизу на крылечке меня ждали Борис и Юра.
— Ну, — сказал я не без некоторого злорадства, — как мне кажется, мы уже влипли. А?
— Для твоей паники нет никакого основания, — сказал Борис.
— Никакой паники и нет. А только эта самая мадемуазель Шац работы наладит, хлеба не даст, и будешь ты ее непосредственным подчиненным. Так сказать, неземное наслаждение.
— Неправильно. За нас теперь вся остальная публика.
— А что она вся стоит, если твой городок будет по твоему же предложению подчинен непосредственно Гулагу?
— Эта публика ее съест. Теперь у них такое положение: или им ее съесть или она их съест.
На крыльцо вышел Якименко.
— А, все три мушкетера, по обыкновению, в полном сборе.
— Да, так сказать, прорабатываем результаты сегодняшнего заседания.
— Я ведь вам говорил, что заседание будет занимательное.
— По-видимому, тов. Шац находится в состоянии некоторой...
— Да, именно в состоянии некоторой. Вот в этом некотором состоянии она, видимо, находится лет пятьдесят. Видеман уже три дня ходит, как очумелый, — в тоне Якименки — небывалые до сих пор потки интимности, и я не могу сообразить, к чему он клонит.
— Во всяком случае, — говорит Борис, — я со своим проектом попался, кажется, как кур по щи.
— Н-да. Ваши опасения некоторых оснований не лишены. С такой стервой работать, конечно, невозможно. Кстати, Иван Лукьянович, вот вы завтра вашу стенограмму редактировать будете. Весьма существенно, чтобы эта фраза насчет вождей не была опущена. И вообще, постарайтесь, чтобы ваш протокол был сделан во всю меру ваших литературных дарований. И так сказать, в расчете на культурный уровень читательских масс, ну например, Гулага. А протокол подпишут все. Кроме, разумеется, тов. Шац.
Заметив в моем лице некоторое размышление, Якименко добавляет:
— Можете не опасаться. Я вас, кажется, до сих пор не подводил.
В тоне Якименки — некоторая таинственность, и я снова задаю себе вопрос, знает ли он о БАМовских списках или нет. А влезать в партийную склоку мне очень не хочется. Чтобы выиграть время для размышления, я задаю вопрос:
— А что она действительно близко стоит к вождям?
— Стоит или лежит, не знаю. Разве в дореволюционное время. Знаете, во всяких там глубинах сибирских руд, на полном беслтичьи и Шац — соловушко. Впрочем, это вымирающая порода. Ну, так протокол будет, как полагается?
Протокол был сделан, как полагается. Его подписали все, и его не подписала тов. Шац. На другой же день после этого заседания тов. Шац сорвалась и уехала в Москву. Вслед за нею выехал в Москву и Якименко.
ТЕОРИЯ СКЛОКИ
Мы шли домой молча и в весьма невеселом настроении. Становилось более или менее очевидным, что мы уже влипли в нехорошую историю. С проектом санитарного городка получается ерунда. Мы оказались помимо всего прочего запутанными в какую-то внутрипартийную интригу. А в интригах такого рода коммунисты могут и проигрывать, могут и выигрывать; беспартийная же публика проигрывает более или менее наверняка. Каждая партячейка, рассматриваемая, так сказать, с близкой дистанции, представляет собою этакое уютное общежитие змей, василисков и ехидн, из которых каждая норовит ужалить свою соседку в самое больное административно-партийное место. Я в сущности не очень ясно знаю, для чего все это делается, ибо выигрыш даже в случае победы так ничтожен, так нищ и так зыбок; просто партийный портфель чуть-чуть потолще. Но “большевицкая спаянность” действует только по адресу остального населения страны. Внутри ячеек все друг под друга подкапываются, подсиживают, выживают На советском языке это называется партийной склокой. На уровне Сталина-Троцкого это декорируется идейными разногласиями, на уровне Якименко-Шац это ничем не декорируется, просто склока, “как таковая”, в голом виде. Вот в такую склоку попали и мы и при этом безо всякой возможности сохранить нейтралитет. Волей-неволей приходилось ставить свою ставку на Якименко. А какие, собственно, у Якименки шансы съесть товарища Шац?
Шац в Москве, в центре у себя дома; она там свой человек, у нее там всякие “свои ребята” и Кацы и Пацы и Ваньки и Петьки, по — существу такие же “корешки”, как любая банда сельсоветских активистов, коллективно пропивающих госспиртовскую водку, кулацкую свинью и колхозные “заготовки”. Для этого центра все эти Якименки, Видеманы и прочие — только уездные держиморды, выскочки, пытающиеся всякими правдами и неправдами оттеснить их, “старую гвардию”, от призрака власти, от начальственных командировок по всему лицу земли русской и не брезгающие при этом решительно никакими средствами. Правда, насчет средств и “старая гвардия” тоже не брезгует. При данной комбинации обстоятельств средствами придется не побрезговать и мне; что там ни говорить, а литературная обработка фразы тов. Шац о близости к вождям к числу особо джентльменских приемов борьбы не принадлежит. Оно, конечно, с волками жить — по-волчьи выть, но только в советской России можно понять настоящую тоску по настоящему человеческому языку, вместо волчьего воя, то голодного, то разбойного.
Конечно, если у Якименки есть связи в Москве (а видимо. Есть, иначе зачем ему туда ехать), то он с этим протоколом обратится не в Гулаг и даже не в ГПУ, а в какую-нибудь совершенно незаметную извне партийную дыру. В составе этой партийной дыры будут сидеть Ваньки и Петьки, среди которых Якименко — свой человек. Кто-то из Ванек вхож в московский комитет партии, кто-то в контрольную партийную комиссию (ЦКК); кто-то, допустим, имеет какой-то блат, например, у товарища Землячки. Тогда через несколько дней в соответствующих дистанциях пойдут слухи: тов. Шац вела себя так-то и так-то, дискредитировала вождей. Вероятно, будет сказано, что занимаясь административными загибами, тов. Шац подкрепляла свои загибы ссылками на интимную близость с самим Сталиным. Вообще, создастся атмосфера, в которой чуткий нос уловит, что кто-то влиятельный собирается товарища Шац съесть. Враги тов. Шац постараются эту атмосферу сгустить, нейтральные станут во враждебную позицию, друзья, если не очень близкие, умоют лапки и отойдут в стороночку: как бы и меня вместе с тов. Шац не съели.
Да, конечно, Якименко имеет крупные шансы на победу. Помимо всего прочего, он всегда спокоен, выдержан, и он, конечно, на много умнее тов. Шац. А сверх всего этого, тов. Шац — представительница той “старой гвардии ленинизма”, которую снизу подмывают волны молодой сволочи, а сверху организационно ликвидирует Сталин, подбирая себе кадры бестрепетных “твердой души прохвостов”. Тов. Шац — только жалкая, истрепанная в клочки тень былой героики коммунизма. Якименко — представитель молодой сволочи, властной и жадной. Более или менее толковая партийная дыра должна, конечно, понять, что при таких обстоятельствах умнее стать на сторону Якименки.
Я не знал, да так и не узнал, какие деловые столкновения возникли между тов. Шац и Якименкой до нашего пресловутого заседания; в сущности, это и не важно. Товарищ Шац всем своим существом, всем своим видом говорит Якименке:
“Я вот всю свою жизнь отдала мировой революции, отдавай и ты”. Якименко отвечает: “Ну и дура. Я буду отдавать чужие, а не свою”. Шац говорит: “Я — соратница самого Ленина”. Якименко отвечает: “Твой Ленин давно подох. Да и тебе пора”. Ну и так далее.
Из всей этой грызни между Шацами и Якименками можно при известной настроенности сделать такой вывод, что вот, дескать, тов. Шац (кстати и еврейка) — это символ мировой революции. Товарищ Якименко — это молодая, возрождающаяся и национальная Россия (кстати, он русский или точнее — малоросс); что Шац строила Гулаг в пользу мировой революции, а Якименко истребляет мужика в пользу национального возрождения.
С теорией национального перерождения Стародубцева, Якименки, Ягоды, Кагановича и Сталина (русского, малоросса, латыша, еврея и грузина) я встретился только здесь, в эмиграций. В России такая: идея и в голову не приходила. Но, конечно, вопрос о том, что будут делать якименки, добравшись до власти, вставал перед всеми нами в том аспекте, какого эмиграция не знает. Отказ от идеи мировой революции, конечно, ни в какой мере не означает отказа от коммунизма в России. Но если, добравшись до власти, якименки в интересах собственного благополучия, а если хотите, то и собственной безопасности, начнут сворачивать коммунистические знамена и постепенно на тормозах переходить к строительству того, что в эмиграции называют национальной Россией (почему, собственно, коммунизм не может быть “национальным явлением”, была же инквизиция национальным испанским явлением?), то тогда какой смысл нам троим рисковать своей жизнью? Зачем предпринимать побег? Не лучше ли еще подождать? Ждали же вот 18 лет. Ну, еще подождем пять. Тяжело, но легче, чем прорываться тайгой через границу, в неизвестность эмигрантского бытия.
Если для эмиграции вопрос о “национальном перерождении” (этот термин я принимаю очень условно) — это очень, конечно, наболевший, очень близкий, но все же более или менее теоретический вопрос, то для нас всех трех он ставился, как вопрос собственной жизни. Идти ли на смертельный риск побега или мудрее и патриотичнее будет переждать? Можно предположить, что вопросы, которые ставятся в такой плоскости, решаются с несколько меньшей оглядкой на партийные традиции и с несколько более четким разделением желаемого от сущего, чем когда те же вопросы обсуждаются и решаются под влиянием очень хороших импульсов, но все же без ощущения непосредственного риска собственной головой.
У меня, как и у очень многих нынешних российских людей, годы войны и революции и в особенности большевизм весьма прочно вколотили в голову твердое убеждение в том, что ни одна историко-философская и социалистическая теория не стоит ни одной копейки. Конечно, гегелевский мировой дух почти так же занимателен, как и марксистская борьба классов. И философские объяснения прошлого можно перечитывать не без некоторого интереса. Но как-то так выходит, что ни одна теория решительно ничего не может предсказать на будущий день. Более или менее удачными пророками оказывались люди, которые или только прикрывались теорией или вообще никаких дел с нею не имели.
Таким образом, для нас вопрос шел не о перспективах революции, рассматриваемых с какой бы то ни было философской точки зрения, а только о живых взаимоотношениях живых людей, рассматриваемых с точки зрения самого элементарного здравого смысла.
Да, совершенно ясно, что ленинская старая гвардия доживает свои последние дни. И потому, что она оказалась некоторым конкурентом сталинской гениальности и потому, что в ней все же были люди, дерзавшие сметь свое суждение иметь, а этого никакая деспотия не любит и потому, что вот такая тов. Шац, при всей ее несимпатичности, воровать все-таки не будет (вот, курит же козьи ножки вместо папирос) и Якименке воровать не позволит. Тов. Шац, конечно, фанатичка, истеричка, может быть и садистка, но какая-то идея у нее есть. У Якименки нет решительно никакой идеи. О Видемане и Стародубцеве и говорить нечего. Вся эта старая гвардия — и Рязанов, и Чекалин, и Шац чувствуют, что знамя “трудящихся всего мира” и власть, для поддержки этого знамени созданная, попадают просто в руки сволочи, и сволочь стоит вокруг каждого из них, лязгая молодыми волчьими зубами.
Что будет делать нарицательный Якименко, перегрызя глотку нарицательной Шац? Может ли Сталин обойтись без Ягоды, Ягода — без Якименки, Якименко — без Видемана, Видеман — без Стародубцева и т.д.? Все они, от Сталина до Стародубцева акклиматизировались в той специфической атмосфере большевицкого строя которая создана ими самими и вне которой им никакого житья нет. Все они — профессионалы советского управления. Если вы ликвидируете это управление, всем им делать в мире будет решительно нечего. Что будут делать все эти чекисты, хлебозаготовители, сексоты, кооператоры, председатели завкомов, секретари партячеек, раскулачиватели, политруки, выдвиженцы, активисты и прочие, там же им легион? Ведь, их миллионы! Если даже и не говорить о том, что при перевороте большинство из них будет зарезано сразу, а после постепенной эволюции будет зарезано постепенно, то все-таки нужно дать себе ясный отчет в том, что они — “специалисты” большевицкого управленческого аппарата, самого громоздкого и самого кровавого в истории мира. Какая профессия будет доступна для всех них в условиях небольшевицкого строя? И может ли Сталин эволюционным или революционным путем сбросить со своих счетов миллиона три-четыре людей, вооруженных до зубов? На кого он тогда обопрется? И какой слой в России ему поверит и не припомнит ему великих кладбищ коллективизации, раскулачивания, лагерей и Беломорско-Балтийского Канала?
Нет, все эти люди, как бы они ни грызлись между собою, в отношении к остальной стране спаяны крепко, до гроба спаяны кровью, спаяны на жизнь и на смерть. Им повернуть некуда, даже если бы они этого и хотели. “Национальная” или “интернациональная” Россия при сталинском аппарате остается все-таки Россией большевицкой.
Вот почему нашей последней свободной (с воли) попытки побега не остановило даже и то обстоятельство, что в государственных магазинах Москвы хлеб и масло стали продаваться кому угодно и в каких угодно количествах. В 1933 году в Москве можно было купить все; тем, у кого были деньги. У меня деньги были.
...Мы пришли в нашу избу итак как есть все равно было нечего, то сразу улеглись спать. Но я спать не мог. Лежал, ворочался, курил свою махорку и ставил перед собою вопросы, на которые ясного ответа не было. А что же дальше? Да, в перспективе десятилетий “кадры” вымрут, актив сопьется, и какие-то таинственные силы страны возьмут верх. А какие это силы? Да, конечно, интеллектуальные силы народа возросли безмерно; не потому, что народ учила советская власть, а потому, что народ учила советская жизнь. А физические силы?
Перед памятью пронеслись торфоразработки, шахты, колхозы, заводы, месяцами не мытые лица поваров заводских столовок, годами недоедающие рабочие Сормова, Коломны, Сталинграда, кочующие по Средней Азии таборы раскулаченных донцов и кубанцев, дагестанская малярия, эшелоны на БАМ, девочка со льдом — будущая, если выживет, мать русских мужчин и женщин... Хватит ли физических сил?
Вот я, из крепчайшей мужицко-поповской семьи, где люди умирали “по Мечникову”, их клал в гроб “инстинкт естественной смерти”; я, в свое время один из сильнейших физических людей России — и вот в 42 года я уже сед. Уже здесь, за границей, мне в первые месяцы после бегства давали 55-60 лет. Но с тех пор я лет на 10 помолодел. Но те, которые остались там? Они не молодеют!
Не спалось. Я встал и вышел на крыльцо. Стояла тихая морозная ночь. Плавными пушистыми коврами спускались к Свири заснеженные поля. Левее черными точками и пятнами разбросались избы огромного села. Ни звука, ни лая, ни огонька... Вдруг с Погры донеслись два-три выстрела — обычная история. Потом с юга, с диковского оврага, четко и сухо в морозном воздухе, разделенные равными в секунд десять промежутками, раздались восемь винтовочных выстрелов. Жуть и отвращение холодными струйками пробежали по спине.
Около месяца тому назад я сделал глупость — пошел посмотреть на диковский овраг. Он начинался в лесах, верстах в пяти от Погры, — огибал ее полукольцом и спускался в Свирь верстах в трех ниже Подпорожья. В верховьях это была глубокая узкая щель, заваленная трупами расстрелянных, верстах в двух ниже овраг был превращен в братское кладбище лагеря, еще ниже в него сваливали конскую падаль, которую лагерники вырубали топорами для своих социалистических пиршеств. Этого оврага я описывать не в состоянии. Но эти выстрелы напомнили мне о нем во всей его ужасной реалистичности. Я почувствовал, что у меня начинают дрожать колени и холодеет в груди. Я вошел в избу и старательно заложил дверь толстым деревянным бруском. Меня охватывал какой-то непреоборимый мистический ужас. Пустые комнаты огромной избы наполнялись какими-то тенями и шорохами. Я почти видел, как в углу, под пустыми нарами, какая-то съежившаяся старушонка догрызает изсохшую детскую руку. Холодный пот — не литературный, а настоящий — заливал очки и сквозь его капли пятна лунного света начинали принимать чудовищные очертания.
Я очнулся от встревоженного голоса Юры, который стоял рядом со мною и крепко держал меня за плечи. В комнату вбежал Борис. Я плохо понимал, в чем дело. Пот заливал лицо, и сердце колотилось, как сумасшедшее. Шатаясь, я дошел до нар и сел. На вопрос Бориса я ответил, что просто что-то нездоровится. Борис пощупал пульс— Юра положил мне руку на лоб.
— Что с тобой, Ватик? Ты весь мокрый.
Борис и Юра быстро сняли с меня белье, которое действительно все было мокрое, я лег на нары, и в дрожащей памяти снова всплывали картины: Одесса и Николаев во время голода, людоеды, торфоразработки, Магнитострой, ГПУ, лагерь, диковский овраг...
НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА
После отъезда в Москву Якименки и Шац бурная деятельность ликвидкома несколько утихла. Свирьлаговцы слегка пооколачивались и уехали себе, оставив в Подпорожьи одного своего представителя. Между ним и Видеманом шли споры только об административно-техническом персонале. Если цинготный крестьянин никуда не был годен, и ни ББК, ни Свирьлаг не хотели взваливать его на свои пайковые плечи, то интеллигент, даже и цинготный, еще кое-как мог быть использован. Поэтому Свирьлаг пытался получить сколько возможно интеллигенции, и поэтому же ББК норовил не дать ни души. В этом торге между двумя рабовладельцами мы имели все-таки некоторую возможность изворачиваться. Все списки лагерников, передаваемых в Свирьлаг или оставляемых за ББК, составлялись в ликвидкоме под техническим руководством Надежды Константиновны, а мы с Юрой переписывали их на пишущей машинке. Тут можно было извернуться. Вопрос заключался преимущественно в том, в каком именно направлении нам следует изворачиваться. ББК был вообще “аристократическим” лагерем, там кормили лучше и лучше обращались с заключенными. Как кормили и как обращались, я об этом уже писал. Выводы о Свирьлаге читатель может сделать самостоятельно. Но ББК — это гигантская территория. В какой степени вероятно, что нам трем удастся остаться вместе, что нас не перебросят куда-нибудь на такие чертовы кулички, что из них и не выберешься, куда-нибудь в окончательное болото, по которому люди и летом ходят на лыжах, иначе засосет и от которого до границы будет верст 200-250 по местам почти абсолютно непроходимым? Мы решили сориентироваться на Свирьлаг.
Уговорить Н.К. на некоторую служебную некорректность было не очень трудно. Она слегка поохала, слегка побранилась, и наши имена попали в списки заключенных, оставляемых за Свирьлагом. Это была ошибка. И это была грубая ошибка. Мы уже начали изворачиваться, еще не собрав достаточно полной информации. А потом стало выясняться. В Свирьлаге не только плохо кормят, это еще бы полбеды, но в Свирьлаге статья 58-6 находится под особенно неусыпным контролем, отношение к контрреволюционерам особенно зверское, лагерные пункты все опутаны колючей проволокой и даже административных служащих выпускают по служебным поручениям только на основании особых пропусков и каждый раз после обыска. И кроме того, Свирьлаг собирается всех купленных в ББК интеллигентов перебросить на свои отдаленные лагпункты, где “адмтехперсонала” не хватало. Мы разыскали по карте, которая висела на стене ликвидкома, эти пункты и пришли в настроение весьма неутешительное: Свирьлаг тоже занимал огромную территорию, и были пункты, отстоящие от границы на 400 верст — четыреста верст ходу по населенной и, следовательно, хорошо охраняемой местности. Это было совсем плохо. Но наши имена были уже в Свирьлаговских списках!
Н.К. наговорила много всяких слов о мужском непостоянстве, Н.К. весьма убедительно доказывала мне, что уже ничего нельзя сделать, я отвечал, что для женщины нет ничего невозможного— ce que la femme veut — Deiu le veut, был пущен в ход ряд весьма запутанных лагерно — бюрократических трюков, и Н.К. вошла в комнатку нашего секретариата с видом Клеопатры, которая только что и как-то очень ловко обставила некоего Антония: наши имена были официально изъяты из Свирьлага и закреплены за ББК. Н.К. сияла от торжества. Юра поцеловал ей пальчики, я сказал, что век буду за нее Бога молить, протоколы вести и на машинке стукать.
Вообще, после урчевского зверинца ликвидкомовский секретариат казался нам раем земным или во всяком случае лагерным раем. В значительной степени это зависело от Надежды Константиновны, от ее милой женской суматошливости и покровительственности, от ее шутливых препирательств с Юрочкой, которого она, выражаясь советским языком, взяла на буксир, заставила причесываться и даже ногти чистить. В свое время Юра счел возможным плевать на Добротина, но Надежде Константиновне он повиновался беспрекословно, безо всяких разговоров.
Н.К. была, конечно, очень, нервной и не всегда выдержанной женщиной, но всем, кому она могла помочь, она помогала. Бывало, придет какой-нибудь инженер и слезно умоляет не отдавать его на растерзание Свирьлагу. Конечно, от Н.К. де юре ничего не зависит, но мало ли, что можно сделать в порядке низового бумажного производства, в обход всяких де юре. Однако, таких инженеров, экономистов, врачей и прочих было слишком много. Н.К. выслушивала просьбу и начинала кипятиться.
— Сколько раз я говорила, что я ничего, совсем ничего, не могу сделать. Что вы ко мне пристаете? Идите к Видеману. Ничего, ничего не могу сделать. Пожалуйста, не приставайте.
Заметив выражение умоляющей настойчивости на лице оного инженера, Н.К. затыкала уши пальчиками и начинала быстро твердить:
— Ничего не могу. Не приставайте. Уходите, пожалуйста. А то я рассержусь.
Инженер, потупившись, уходит. Н.К., заткнув уши и зажмурив глаза, продолжает твердить:
— Не могу, не могу. Пожалуйста, уходите. Потом с расстроенным видом, перебирая свои бумаги, она жаловалась мне:
— Ну, вот видите, как они все лезут. Им, конечно, не хочется в Свирьлаг. А они и не думают о том, что у меня на руках двое детей. И что я за все это тоже могу в Свирьлаг попасть, только не вольнонаемной, а уж заключенной. Все вы эгоисты, мужчины.
Я скромно соглашался с тем, что наш брат, мужчина, конечно, мог бы быть несколько альтруистичнее. Тем более, что в дальнейшем ходе событий я уже был более или менее уверен. Через некоторое время Н.К. говорила мне раздраженным тоном:
— Ну, что же вы сидите и смотрите? Ну, что же вы, мне ничего не посоветуете? Все должна я да я. Как вы думаете, если мы этого инженера проведем по спискам, как десятника?
Обычно к этому моменту техника превращения инженера в десятника, врача в лекпома или какой-нибудь значительно более сложной лагерно-бюрократической механики была уже обдумана и мной и Надеждой Константиновной. Н.К. охала и бранилась, но инженер все-таки оставался за ББК. Некоторым устраивались командировки в Медгору со свирепым наставлением оставаться там, даже рискуя отсидкой в Шизо. Многие на время исчезали вообще со списочного горизонта — во всяком случае, не много интеллигенции получил Свирьлаг. Во всех этих операциях я, мелкая сошка, переписчик и к тому же уже заключенный, рисковал немногим. Н.К. иногда шла на очень серьезный риск.
Это была еще молодая, лет 32-33 женщина, очень милая и привлекательная и с большими запасами sex appeal. Не будем зря швырять в нее булыжниками. Как и очень многие женщины в этом мире, особенно неуютно оборудованном для женщин, она рассматривала, свой sex appeal, как капитал, который должен быть вложен в наиболее рентабельное предприятие этого рода. Какое предприятие в советской России могло бы быть более рентабельным, чем брак с высокопоставленным коммунистом?
В долгие вечера, когда мы с Надеждой Константиновной дежурили в ликвидкоме при свете керосиновой коптилки, она мне урывками рассказала кое-что из своей путаной и жестокой жизни. Она была во всяком случае из очень культурной семьи, она хорошо знала иностранные языки и при этом так, как их знают по гувернанткам, а не по самоучителям. Потом — одинокая девушка, не очень подходящего происхождения, в жестокой борьбе за жизнь, за советскую жизнь. Потом брак с высокопоставленным коммунистом, директором какого-то завода. Директор какого-то завода попал в троцкистско-вредительскую историю и был отправлен на тот свет. Н.К. опять осталась одна, впрочем, не совсем одна, на руках остался малыш размером года в полтора. Конечно, старые сотоварищи бывшего директора предпочли ее не узнавать, блажен муж, иже не возжается с классовыми врагами и даже с их вдовами. Снова пишущая машинка, снова голод, на этот раз голод вдвоем, снова месяцами нарастающая жуть перед каждой чисткой, и происхождение, и покойный муж, и совершенно правильная презумпция, что вдова расстрелянного человека не может очень уж пылать коммунистическим энтузиазмом. Словом, очень плохо.
Н.К. ре шила, что в следующий раз она такого faux pas уже не сделает. Следующий раз sex appeal был вложен в максимально солидное предприятие — в старого большевика, когда-то ученика самого Ленина, подпольщика? политкаторжанина, ученого лесовода и члена коллегии Наркомзема Андрея Ивановича Запевского. Был какой-то промежуток отдыха, был второй ребенок, и потом Андрей Иванович поехал в концлагерь сроком на 10 лет. На этот раз уклон оказался правым. А.И., попавши в лагерь и будучи бывшим коммунистом, имеющим еще кое-какую специальность (редкий случай), кроме обычных партийных специальностей (ГПУ, кооперация, военная служба, профсоюз) ценой трех лет самоотверженной, то есть совсем уж каторжной работы, заработал себе право на совместное проживание с семьей. Такое право давалось очень немногим и особо избранным лагерникам и заключалось оно в том, что этот лагерник мог выписывать к себе семью и житье нею в какой-нибудь частной избе, не в бараке. Все остальные условия его лагерной жизни — паек, работа и что всего хуже, переброски, оставались прежними.
Итак, Н.К. в третий раз начала вить свое гнездышко, на этот раз в лагере, так сказать, совсем уж непосредственно под пятой ГПУ. Впрочем, Н.К. довольно быстро устроилась. На фоне кувшинных рыл советского актива она, к тому же вольнонаемная, была как работница, конечно, сокровищем. Не говоря уже о ее культурности и ее конторских познаниях, она при ее двойной зависимости за себя и за мужа, не могла не стараться изо всех своих сил.
Муж ее, Андрей Иванович, был невысоким худощавым человеком лет пятидесяти со спокойными умными глазами, в которых, казалось, на весь остаток его жизни осела какая-то жестокая, едкая, незабываемая горечь. У него, старого подпольщика, каторжанина и пр. доводов для этой горечи было более, чем достаточно, но один из них действовал на мое воображение как-то особенно гнетуще — это была волосатая лапа тов. Видемана, с собственническим чувством положенная на съеживающееся плечо Н.К.
На Андрея Ивановича у меня были некоторые виды. Остаток наших лагерных дней мы хотели провести где-нибудь не в канцелярии. Андрей Иванович заведовал в Подпорожьи лесным отделом, я просил его устроить нас обоих — меня и Юру — на каких-нибудь лесных работах, кем-нибудь вроде таксаторов, десятников и т.д. Андрей Иванович дал нам кое-какую литературу, и мы мечтали о том времени, когда мы сможем шататься по лесу, вместо того, чтобы сидеть за пишущей машинкой.
...Как-то днем в обеденный перерыв я иду в свою избу. Слышу сзади чей-то голосок. Оглядываюсь, Н.К., тщетно стараясь меня догнать, что-то кричит и машет мне рукой. Останавливаюсь.
— Господи, да вы совсем глухи стали. Кричу, кричу, а вы хоть бы что. Давайте пойдем вместе, ведь нам по дороге.
Пошли вместе. Обсуждали текущие дела лагеря. Потом Н.К. как-то забеспокоилась.
— Посмотрите, это, кажется, мой Любик. Это был, возможно, он. Но, во-первых, ее Любика я в жизни в глаза не видал, а во-вторых, то, что могло быть Любиком, представляло собою черную фигуру на фоне белого снега, шагах в ста от нас. На такую дистанцию мои очки не работали, фигурка стояла у края дороги и свирепо молотила чем-то по снежному сугробу. Мы подошли ближе и выяснили, что это действительно был Любик, возвращающийся из школы.
— Господи, да у него все лицо в крови! Любик, Любик!
Фигурка обернулась и, узрев свою единственную мамашу, сразу пустилась в рев, полагаю, что так на всякий случай. После этого Любик прекратил избиение своей книжной сумкой снежного сугроба и, размазывая по своей рожице кровь и слезы, заковылял к нам. При ближайшем рассмотрении Любик оказался мальчишкой лет восьми, одетым в какую-то чистую и хорошо залатанную рвань, со следами недавней потасовки во всем своем облике, в том числе и на рожице. Н.К. опустилась перед ним на колени и стала вытирать с его рожицы слезы, кровь и грязь. Любик использовал все свои наличные возможности, чтобы поорать всласть. Конечно, был какой-то трагический злодей, именуемый не то Митькой, не то Петькой; конечно, этот врожденный преступник изуродовал Любика ни за что, ни про что, конечно, материнское сердце Н.К. преисполнилось горечи, обиды и возмущения. Во мне же расквашенная рожица Любика не вызвала решительно никакого соболезнования, точно так же, как во время оно расквашенная рожица Юрочки, особенно если она была расквашена по всем правилам неписанной конституции великой мальчишеской нации. Вопросы же этой конституции, я полагал, всецело входили в мою мужскую компетенцию. И я спросил деловым тоном:
— А ты ему, Любик, тоже ведь дал?
— Я ему как дал! А он мне. А я его еще. У!
Вопрос еще более деловой:
— А ты ему как, правой рукой или левой? Тема была перенесена в область чистой техники, и для эмоций места не оставалось. Любик отстранил материнский платок, вытиравший его оскорбленную физиономию, и в его глазенках сквозь невысохшие еще слезы мелькнуло любопытство.
— А как это левой?
Я показал. Любик с весьма деловым видом выкарабкался из материнских объятий; разговор зашел о деле, и тут уж было не до слез и не до сентиментов.
— Дядя, а ты меня научишь?
— Обязательно научу.
Между мною и Любиком был, таким образом, заключен пакт технической помощи. Любик вцепился в мою руку, и мы зашагали. Н.К. горько жаловалась на беспризорность Любика. Сама она сутками не выходила из ликвидкома, и Любик болтался, Бог знает, где и ел, Бог знает, что. Любик прерывал ее всякими деловыми вопросами, относящимися к области потасовочной техники. Через весьма короткое время Любик сообразил, что столь исключительное стечение обстоятельств должно быть использовано на все сто процентов, стал усиленно подхрамывать и в результате этой дипломатической акции не без удовлетворения умостился на моем плече. Мы подымались в гору. Стало жарко. Я снял шапку. Любикины пальчики стали тщательно исследовать мой череп.
— Дядя, а почему у тебя волосов мало?
— Вылезли, Любик.
— А куда они вылезли?
— Так, совсем вылезли.
— Как совсем? Совсем из лагеря?
Лагерь для Любика был всем миром. Разваливающиеся избы, голодающие карельские ребятишки, вшивая и голодная рвань заключенных, бараки, вохр, стрельба — это был весь мир, известный Любику. Может быть, по вечерам в своей кроватке он слышал сказки, которые ему рассказывала мать; сказки о мире без заключенных, без колючей проволоки, без оборванных толп, ведомых вохровскими конвоирами куда-нибудь на БАМ. Впрочем, было ли у Н.К. время для сказок?
Мы вошли в огромную комнату карельской избы. Комната была так же нелепа и пуста, как и наша. Но какие-то открытки, тряпочки, бумажки, салфеточки и кто его знает, что еще, придавали ей тот жилой вид, который мужским рукам, видимо, совсем не под силу. Н.К. оставила Любика на моем попечении и побежала к хозяйке избы. От хозяйки она вернулась еще с одним потомком. Потомку было три года. Сердобольная старушка хозяйка присматривала за ним вовремя служебной деятельности Н.К.
— Не уходите, И.Л., я вас супом угощу. Н.К., как вольнонаемная работница лагеря, находилась на службе ГПУ и получала чекистский паек — не первой и не второй категории, но все же чекистский. Это давало ей возможность кормить свою семью и жить, не голодая. Она начала хлопотать у огромной русской печки. Я помог ей нарубить дров. На огонь был водружен какой-то горшок. Хлопоча и суетясь, Н.К. все время оживленно болтала и я не без некоторой зависти отмечал тот запас жизненной энергии, цепкости и бодрости, которых так много русских женщин проносит сквозь весь кровавый кабак революции. Как никак, а прошлое у Надежды Константиновны было невеселое. В настоящем в сущности каторга, а в будущем? Вот мне сейчас все-таки уютно у этого, пусть временного пусть очень хлипкого, но все же человеческого очага; даже мне, постороннему человеку, становится как-то теплее на душе. Но ведь не может же Н.К. не понимать, что этот очаг — дом на песке. Подуют какие-нибудь видемановские или БАМовские ветры, устремятся на дом сей — и не останется от этого гнезда ни одной пушинки.
Пришел Андрей Иванович, как всегда, горько равнодушный. Взял на руки своего потомка и стал разговаривать с ним на том мало понятном постороннему человеку диалекте, который существует во всякой семье. Потом мы завели разговор о предстоящих лесных работах. Я честно сознался, что мы в них решительно ничего не понимаем. Андрей Иванович сказал, что это не играет никакой роли, что он нас проинструктирует, если только он здесь останется.
— Ах, пожалуйста, не говори этого, Андрюша. — прервала его Н.К. — Ну, конечно, останемся здесь. Все-таки хоть как-нибудь, да устроились. Нужно остаться.
Андрей Иванович пожал плечами.
— Надюша, мы ведь в советской стране и в советском лагере. О каком устройстве можно говорить всерьез?
Я не удержался и кольнул Андрея Ивановича: уж ему-то, столько сил положившему на создание советской страны и советского лагеря, и на страну и на лагерь плакаться не следовало бы. Уж кому, кому, а ему никак не мешает попробовать, что такое коммунистический концентрационный лагерь.
— Вы почти правы. — с прежним горьким равнодушием сказал Андрей Иванович. — Почти. Почто потому, что и в лагере нашего брата нужно каждый выходной день нещадно пороть. Пороть и приговаривать: не делай, сукин сын, революции, не делай, сукин сын, революции!
Финал этого семейного уюта наступил скорее, чем я ожидал. Как-то поздно вечером в комнату нашего секретариата, где сидели только мы с Юрой, вошла Н.К. В руках у нее была какая-то бумажка. Н.К. для чего-то уставилась в телефонный аппарат, потом в расписание поездов, потом протянула мне эту бумажку. В бумажке стояло:
“Запевского Андрея Ивановича немедленно под конвоем доставить в Повенецкое отделение ББК”.
Что я мог сказать?
Н.К. смотрела на меня в упор, и в лице ее была судорожная мимика женщины, которая собирает свои последние силы, чтобы остановиться на пороге истерики. Сил не хватило. Н.К. рухнула на стул, уткнула голову в колени и зарыдала глухими, тяжелыми рыданиями так, что в соседней комнате не было слышно. Что я мог ей сказать? Я вспомнил владетельную лапу Видемана. Зачем ему, Видеману, этот лесовод из старой гвардии? Записочка кому-то в Медгору, и тов. Запевский вылетает черт его знает, куда, даже и без его, Видемана, видимого участия, и он, Видеман, остается полным. хозяином. Н.К. он никуда не пустит в порядке чекистской дисциплины. Андрей Иванович будет гнить где-нибудь на Лесной Речке в порядке лагерной дисциплины. Тов. Видеман кому-то из своих корешков намекнет на то, что этого лесовода никуда выпускать не следует, и корешок в чаянии ответной услуги от Видемана постарается Андрея Ивановича “сгноить на корню”.
Я на мгновение пытался представить себе психологию и переживания Андрея Ивановича. Ну, вот мы с Юрой тоже в лагере. Но у нас все это так просто: мы просто в плену у обезьян. А Андрей Иванович? Разве сидя в тюрьмах царского режима и плетя паутину будущей резолюции, разве о такой жизни мечтал он для человечества и для себя? Разве для этого шел он в ученики Ленину?
Юра подбежал к Н.К. и стал ее утешать неуклюже, нелепо, неумело, но каким-то таинственным образом это утешение подействовало на Н.К. Она схватила Юрину руку, как бы в этой руке, руке юноши-каторжника, ища какой-то поддержки и продолжала рыдать, но не так уж безнадежно, хотя какая надежда оставалась ей?
Я сидел и молчал. Я ничего не мог сказать и ничем не мог утешить, ибо впереди ни ей, ни Андрею Ивановичу никакого утешения не было. Здесь, в этой комнатушке, была бита последняя ставка, последняя карта революционных иллюзий Андрея Ивановича и семейных — Надежды Константиновны.
В июне того же года, объезжая заброшенные лесные пункты Повенецкого отделения, я встретился с Андреем Ивановичем. Он постарался меня не узнать. Но я все же подошел к нему и спросил о здоровье Надежды Константиновны. Андрей Иванович посмотрел на меня глазами, в которых уже, ничего не было, кроме огромной пустоты и горечи, потом подумал, как бы соображая, стоит ли отвечать или не стоит и потом сказал:
— Приказала, как говорится, долго жить.
Больше ни о чем не спрашивал.
СВИРЬЛАГ
ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ КВАРТАЛ
Из ликвидкома ББК я был временно переброшен в штаб Подпорожского отделения Свирьлага. Штаб этот находился рядом, в том же селе, в просторной и чистой квартире бывшего начальника Подпорожского отделения ББК.
Меня назначили экономистом-плановиком с совершенно невразумительными функциями и обязанностями. Каждое уважающее себя советское заведение имеет плановый отдел; никогда этот отдел толком не знает, что ему надо делать, но так как советское хозяйство есть плановое хозяйство, то все эти отделы весьма напряженно занимаются переливанием из пустого в порожнее. Этой деятельностью предстояло заняться и мне. С тем только осложнением, что планового отдела еще не было и нужно было создавать его заново, чтобы, так сказать, лагерь не отставал от темпов социалистического строительства в стране, и чтобы все было, “как у людей”. Планировать же совершенно было не чего, ибо лагерь, как опять же и всякое советское хозяйство, был построен на таком хозяйственном песке, которого заранее никак не учтешь. Сегодня из лагеря помимо, конечно, всяких планирующих организаций заберут пять или десять тысяч мужиков. Завтра пришлют две или три тысячи уголовников. Сегодня доставят хлеб, завтра хлеба не доставят. Сегодня небольшой морозец, следовательно, даже полураздетые свирьлаговцы кое-как могут ковыряться в лесу, а дохлые лошади кое-как вытаскивать баланы. Если завтра будет мороз, то полураздетые или, если хотите, полуголые люди ничего нарубить не смогут. Если будет оттепель, то по размокшей дороге наши дохлые клячи не вывезут ни одного воза. Вчера я сидел на ликвидкоме этакой немудрящей завпишмашенькой, сегодня я — начальник не существующего планового от дела, а завтра я, может быть, буду в лесу дрова рубить. Вот и планируй тут.
Свою деятельность я начал с ознакомления со свирьлаговскими условиями. Это всегда пригодится. Оказалось, что Свирьлаг занят почти исключительно заготовкой дров, а отчасти и строевого леса для Ленинграда и по-видимому для экспорта. Чтобы от этого леса не шел слишком дурной запах, лес передавался всякого рода декоративным организациям, вроде Севзаплеса, Кооплеса и уже от их имени шел в Ленинград.
В Свирьлаге находилось около 70 тысяч заключенных с почти ежедневными колебаниями в 5-10 тысяч в ту или иную сторону. Интеллигенции оказалось в нем еще меньше, чем в ББК — всего 2,5 процента. Рабочих гораздо больше — 22 процента, вероятно, сказывалась близость Ленинграда. Урок меньше — около 12 процентов. Остальные — все те же мужики, преимущественно сибирские.
Свирьлаг был нищим лагерем даже по сравнению с ББК. Нормы снабжения были урезаны до последней возможности, до пределов клинического голодания всей лагерной массы. Запасы лагпунктовских баз были так ничтожны, что малейшие перебои в доставке продовольствия оставляли лагерное население без хлеба и вызывали зияющие производственные прорывы.
Этому лагерному населению даже каша перепадала редко. Кормили хлебом, прокисшей капустой и протухшей рыбой. Норма хлебного снабжения была на 15 процентов ниже нормы ББК. Дохлая рыба время от времени вызывала массовые желудочные заболевания — как их предусмотришь по плану? Продукция лагеря падала почти до нуля. Начальник отделения получал жестокий разнос из Лодейного Поля, но никогда не посмел ответить на этот разнос аргументом, как будто неотразимым, этой самой дохлой рыбой. Но дохлую рыбу слало то же самое начальство, которое сейчас устраивало разнос. Куда пойдешь, кому скажешь?
ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ
Отделение слало в Лодейное Поле огромные ежедневные простыни производственных сводок. В одной из таких сводок стояла графа: “Невыходы на работу по раздетости и разутости” В конце февраля и начале марта стукнули морозы, и цифра этой графы стала катастрофически повышаться. Одежды и обуви не хватало. Стали расти цифры заболевших и замерзших, в угрожающем количестве появились “саморубы” — люди, которые отрубали себе пальцы на руках, разрубали топорами ступни ног, лишь бы не идти на работу в лес, где многих ждала верная гибель.
Невидимому, точно так же обстояло дело и в других лагерях, ибо мы получили из Гулага приказ об инвентаризации. Нужно было составить списки всего имеющегося на лагерниках обмундирования, в том числе и их собственного и перераспределить его так, чтобы по мере возможности одеть и обуть работающие в лесу бригады.
Но в Свирьлаге все были полуголые. Решено было некоторые категории лагерников — слабосилку, промотчиков, урок — раздеть почти догола. Даже с обслуживающего персонала решено было снять сапоги и валенки. Для урок в каком-то отдаленном будущем проектировалась особая форма — балахоны, сшитые из ярких и разноцветных кусков всякого тряпья, чтобы уж никак и никому загнать нельзя было.
РАЗБОЙ СРЕДИ ГОЛЫХ
Вся эта работа била возложена на лагерную администрацию всех ступеней. Мы, “техническая интеллигенция”, были мобилизованы на это дело как-то непонятно и очень уж “беспланово”. Мне ткнули в руки мандат на руководство инвентаризацией обмундирования на 19 квартале. Никаких мало-мальски толковых инструкций я добиться не мог, И вот с этим мандатом топаю за 12 верст от Подпорожья.
Я иду без конвоя. Мороз крепкий, но на мне свой свитер, своя кожанка, казенный еще из ББК бушлат, полученный вполне официально, и на ногах добротные валенки ББК, полученные слегка по блату. Приятно идти по морозцу, почти на свободе, чувствуя, что хоть часть прежних сил все-таки вернулась. Мы съели уже две посылки с воли. Две были раскрадены на почте и одна из палатки, было очень обидно.
Перед входом в лагерь — покосившаяся будка, перед нею костер, и у костра двое вохровцев. Они тщательно проверяют мои документы. Лагерь крепко оплетен колючей проволокой и оцеплен вооруженной охраной. Посты вохра стоят и внутри лагеря— Всякое движение прекращено, и все население лагпункта заперто по своим баракам. Для того, чтобы не терять драгоценного рабочего времени; для инвентаризации был выбран день отдыха. Все эти дни лагерникам для “отдыха” преподносится то субботник, то инвентаризация, то что-нибудь в этом роде.
В кабинете УРЧ начальство заканчивает последние распоряжениями я вижу, что решительно ничем мне руководить не придется. Там, где дело касается мероприятий раздевательного и ограбительного характера, актив действует молниеносно и без промаха. Только на это он, собственно и тренирован. Только на это к способен.
Я думал, что на пространстве одной шестой части земного шара ограблено уже все, что только можно ограбить. Оказалось, что я ошибался. В этот день мне предстояло присутствовать при ограблении такой голи и такой нищеты, что дальше этого грабить действительно физически уже нечего. Разве что сдирать с людей кожу для экспорта за границу.
ВШИВЫЙ АД
В бараке жара и духота. Обе стандартных печурки раскалены почти добела. По бараку мечутся, как угорелые, оперативники, вохровцы, лагерники и всякое начальство местного масштаба. Бестолковый начальственно-командный крик, подзатыльники, гнетущий лагерный мат. До жути оборванные люди, истощенные землисто-зеленые лица,
В одном конце барака — стол для “комиссии”. Комиссия — это, собственно, я и больше никого. К другому концу барака сгоняют всю толпу лагерников, кого с вещами, кого без вещей, сгоняют с ненужной грубостью, с ударами, с расшвыриванием по бараку жалкого барахла лагерников. Да, это вам не Якименко с его патрицианским профилем, с его маникюром и с его “будьте добры”. Или, может быть, это просто другое лицо Якименки?
Хаос и кабак. Распоряжается примерно человек восемь, и каждый по-своему. Поэтому никто не знает, что от него требуется, и о чем в сущности идет речь. Наконец, все три сотни лагерников согнаны в один конец барака, и начинается “инвентаризация”.
Передо мной — списки заключенных с отметками о количестве отработанных дней и куча “арматурных книжек”. Это маленькие книжки из желтой ноздреватой бумаги, куда записывается, обычно карандашом, все получаемое лагерником “вещевое довольствие”.
Тетрадки порастрепаны, бумага разлезлась, записи местами стерты. В большинстве случаев их и вовсе нельзя разобрать. А ведь Дело идет о таких “материальных ценностях”, за утрату которых лагерник обязан оплатить их стоимость в десятикратном размере. Конечно, заплатить этого он вообще не может, но за то его лишают и той жалкой трешницы “премвознаграждения”, которая время от времени дает ему возможность побаловаться пайковой махоркой или сахаром.
Между записями этих книжек и наличием на лагернике записанного на него “вещдовольствия” нет никакого соответствия, хотя бы даже приблизительного. Вот стоит передо мной почти ничего не понимающий по-русски и, видимо, помирающий от цинги дагестанский горец. На нем нет отмеченного на книжке бушлата. Пойдите, разберитесь, его ли подпись поставлена в книжке в виде кособокого крестика в графе “подпись заключенного”. Получил ли он этот бушлат в реальности, или сей последний был пропит соответствующим каптером в компании соответствующего начальства, с помощью какого-нибудь бывалого урки сплавлен куда-нибудь на олонецкий базар и приписан ничего не подозревающему горцу? Сколько тонн советской сивухи было опрокинуто в бездонные начальственные глотки за счет никогда не выданных бушлатов, сапог, шаровар, приписанных мертвецам, беглецам, этапникам на какой-нибудь БАМ, неграмотным или полуграмотным мужиками, не знающим русского языка нацменам. И вот где-нибудь в Чите, на Вишере, на Ухте будут забирать от этого Халил Оглы его последние гроши. К попробуйте доказать, что инкриминируемые ему сапоги никогда и не болтались на его цинготных ногах. Попробуйте доказать это здесь, на девятнадцатом квартале! И платит Халил Оглы свои трешницы. Впрочем, с данного Халила особенно много трешниц взять уже не успеют.
Сам процесс “инвентаризации” проходит так: из толпы лагерников вызывают по списку одного. Он подходит к месту своего постоянного жительства на нарах, забирает свой скарб и становится шагах в пяти от стола. К месту жительства на нарах ищейками бросаются двое оперативников и устраивают там пронзительный обыск. Лазают под нарами и над нарами, вытаскивают мятую бумагу и тряпье, затыкающее многочисленные барачные дыры из барака во двор, выколупывают глину, которою замазаны бесчисленные клопиные гнезда.
Двое других накидываются на лагерника, ощупывают его, вывертывают наизнанку все его тряпье, вывернули бы наизнанку и его самого, если бы к тому была хоть малейшая техническая возможность. Ничего этого не нужно ни по инструкции, ни по существу, но привычка — вторая натура.
Я на своем веку видал много грязи, голода, нищеты и всяческой рвани. Я видал одесский и николаевский голод, видал таборы раскулаченных кулаков в Средней Азии, видал рабочие общежития на торфоразработках, но такого я еще не видал никогда.
В бараке было так жарко именно потому, что половина людей была почти гола. Между оперативниками и “инвентаризируемыми” возникали, например, такие споры: считать ли две рубахи за две или только за одну в том случае, если они были приспособлены так, что целые места верхней прикрывали дыры нижней, а целые места нижней более или менее маскировали дыры верхней. Каждая из них, взятая в отдельности, конечно, уже не была рубахой даже по масштабам советского концлагеря, но две они вместе взятые, давали человеку возможность не ходить совсем уж в голом виде. Или на лагернике явственно две пары штанов, но у одной нет левой штанины, а у другой отсутствует весь зад. Обе пары, впрочем, одинаково усыпаны вшами.
Оперативники норовили отобрать все, опять-таки по своей привычке, по своей тренировке ко всякого рода “раскулачиванию” чужих штанов. Как я ни упирался, к концу инвентаризации в углу барака набралась целая куча рвани, густо усыпанной вшами и немыслимой ни в какой буржуазной помойке.
— Вы их водите в баню? — спросил я начальника колонны.
— А в чем их поведешь? Да и сами не пойдут. По крайней мере половине барака в баню идти действительно не в чем.
Есть, впрочем и более одетые. Вот на одном валенок и лапоть. Валенок отбирается в расчете на то, что в каком-нибудь другом бараке будет отобран еще один непарный. На нескольких горцах — их традиционные бурки и почти ничего под бурками. Оперативники нацеливаются и на эти бурки, но бурки не входят в списки лагерного обмундирования и горцев раскулачить не удается.
ИДУЩИЕ НА ДНО
Девятнадцатый квартал был своего рода штрафной командировкой, если и не официально, то фактически. Конечно, не такой, какою бывают настоящие, официальные “штрафные командировки”, где фактически каждый вохровец имеет право если не на жизнь и смерть любого лагерника, то во всяком случае на убийство “при попытке к бегству”. Сюда же сплавлялся всякого рода отпетый народ — прогульщики, промотчики, филоны, урки, но еще больше было случайного народу, почему-либо не угодившего начальству. И, как везде, урки были менее голодны и менее голы, чем мужики, рабочие, нацмены. Урка всегда сумеет и для себя уворовать и переплавить куда-нибудь уворованное начальством. К тому же это — социально близкий элемент.
Я помню гиганта крестьянина сибиряка. Какой нечеловеческой мощи должен был когда-то быть этот мужик! Когда оперативники стащили с него его рваный и грязный, но все же старательно залатанный бушлат, то под вшивой рванью рубахи обнажились чудовищные суставы и сухожилия. Мускулы уже съел голод. На месте грудных мышц оставались впадины, как лунные кратеры, на дне которых проступали ребра. Своей огромной мозолистой лапой мужик стыдливо прикрывал дыры своего туалета. Сколько десятин земли могла бы запахать такая рука! Сколько ртов накормить! Но степь остается не запаханной, рты не накормленными, а сам обладатель этой лапы догнивает здесь заживо. Фантастически глупо все это.
— Как вы попали сюда? — спрашиваю я этого мужика.
— За кулачество.
— Нет, вот на этот лагпункт?
— Да вот, аммоналка покалечила. Мужик протягивает свою искалеченную руку. Теперь все понятно.
На постройке канала людей, пропускали через трех-пятидневные курсы подрывников и бросали на работу. Этого требовали большевицкие темпы. Люди сотнями взрывали самих себя, тысячами взрывали других, калечились, попадали в госпиталь, потом в слабосилку с ее фунтом хлеба в день. А могла ли вот такая чудовищная машина поддерживать всю свою чудовищную восьмипудовую массу одним фунтом хлеба в день! И вот пошел мой Святогор шататься по всякого рода черным доскам и Лесным Речкам, попал в филоны и докатился до 19-го квартала.
Ему нужно было пудов пять хлеба, чтобы нарастить хотя бы половину своих прежних мышц на месте теперешних впадин, но этих пяти пудов взять было неоткуда. Они были утопией. Пожалуй, утопией была и мысль спасти этого гиганта от гибели, которая уже проступала в его заострившихся чертах лица, в глубоко запавших, спрятанных под мохнатыми бровями глазах.
...Вот группа дагестанских горцев. Они еще не так раздеты, как остальные, и мне удается полностью отстоять их одеяние. Но какая в этом польза? Все равно их в полгода-год съедят если не голод, то климат, туберкулез, цинга. Для этих людей, выросших в залитых солнцем безводных дагестанских горах, ссылка сюда в тундру, в болото, в туманы, в полярную ночь — это просто смертная казнь в рассрочку. И эти только на половину живы. Эти уже обречены и ничем, решительно ничем я им помочь не могу. Вот эта — то невозможность ничем, решительно ничем помочь — одна из очень жестоких сторон советской жизни; даже когда сам находишься в положении, не требующем посторонней помощи.
По мере того, как растет куча отобранного тряпья в моем углу, растет и куча уже обысканных заключенных. Они валяются вповалку на полу на этом самом тряпье и вызывают тошную ассоциацию червей на навозной куче. Какие-то облезлые урки подползают ко мне и шепотком, чтобы не слышали оперативники, выклянчивают на козью ножку махорки. Один из урок, наряженный только в кальсоны, очень рваные, сгребает с себя вшей и методически кидает их поджариваться на раскаленную жесть печки. Вообще, урки держат себя относительно не зависимо, они хорохорятся и будут хорохориться до последнего своего часа. Крестьяне сидят, растерянные и пришибленные, вспоминая, вероятно, свои семьи, раскиданные по всем отдаленным местам великого отечества трудящихся, свои заброшенные поля и навсегда покинутые деревни. Да, мужичкам будет чем вспомнить победу трудящихся классов.
Уже перед самым концом инвентаризации перед моим столом предстал какой-то старичок лет шестидесяти, совсем седой и дряхлый. Трясущимися от слабости руками он начал расстегивать свою рвань.
В списке стояло. Авдеев А. С. Преподаватель математики. 42 года.
Сорок два года! На год моложе меня. А передо мною стоял старик, совсем старик.
— Фамилия ваша Авдеев?
— Да, да. Авдеев, Авдеев. — заморгал он как-то суетливо, продолжая расстегиваться. Стало невыразимо, до предела противно. Вот мы — два культурных человека. И этот старик стоит передо мною, расстегивает свои последние кальсоны и боится, чтобы их у него не отобрали, чтобы я их не отобрал. О, черт!
К концу этой подлой инвентаризации я уже несколько укротил оперативников. Они еще слегка рычали, но не так рьяно кидались выворачивать людей наизнанку, а при достаточно выразительном взгляде и не выворачивали вовсе. И поэтому я имел возможность сказать Авдееву:
— Не надо. Забирайте свои вещи и идите.
Он, дрожа и оглядываясь, собрал свое тряпье и исчез на нарах.
Инвентаризация кончилась. От этих страшных лиц, от жуткого тряпья, от вшей, духоты и вони у меня начала кружиться голова. Я, вероятно, был бы плохим врачом. Я не приспособлен ни для лечения гнойников, ни даже для описания их. Я их стараюсь избегать, как только могу, даже в очерках.
Когда в кабинке УРЧ подводились итоги инвентаризации, начальник лагпункта попытался и в весьма грубой форме сделать мне выговор зато, что по моему бараку было отобрано рекордно малое количество барахла. Начальнику лагпункта я ответил не так, может быть, грубо, но подчеркнуто, хлещуще резко. На начальника лагпункта мне было наплевать с самого высокого дерева его лесосеки. Это уже были не дни Погры, когда я был еще дезориентированным или, точнее, еще не сориентировавшимся новичком, и когда каждая сволочь могла ступать мне на мозоли, а то и на горло. Теперь я был членом фактически почти правящей верхушки технической интеллигенции, частицей силы, которая этого начальника со всеми его советскими заслугами и совсем его советским активом могла слопать в два счета, так, чтобы не осталось ни пуха, ни пера. Достаточно было взяться за его арматурные списки. И он это понял. Он не то, чтобы извинился, а как-то поперхнулся, смяк и даже дал мне до Подпорожья какую-то полудохлую кобылу, которая как-то доволокла меня домой. Но вернуться назад кобыла уже была не в состоянии.
ПРОФЕССОР АВДЕЕВ
В штабе свирьлаговского отделения подобралась группа интеллигенции, которая отдавала себе совершенно ясный отчет в схеме советского жития вообще и лагерного в частности. Для понимания этой схемы лагерь служит великолепным пособием, излечивающим самых закоренелых советских энтузиастов.
Я вспоминало одного из таких энтузиастов — небезызвестного фельетониста “Известий” Гарри. Он по какой-то опечатке ГПУ попал в Соловки и проторчал там год. Потом эта опечатка была как — то исправлена, и Гарри, судорожно шагая из угла в угол московской комнатушки, рассказывал чудовищные вещи о великом соловецком истреблении людей и истерически повторял:
— Нет, зачем мне показали все это? Зачем мне дали возможность видеть все это? Ведь я когда-то верил.
Грешный человек, я не очень верил Гарри. Я не очень верил даже своему брату, который рассказывал о том же великом истреблении, и о котором ведь я твердо знал, что он вообще не врет. Казалось естественным известное художественное преувеличение, некоторая сгущенность красок, вызванная всем пережитым. И больше того, есть вещи, в которые не хочет верить человеческая биология, не может верить человеческое нутро. Если поверить, уж очень как-то невесело будет смотреть на Божий мир, в котором возможны такие вещи. Гарри, впрочем, снова пишет в “Известиях”. Что ему остается делать?
Группа интеллигенции, заседавшая в штабе Свирьлага, уже видела все это, видела все способы истребительно-эксплуатационной системы лагерей, и у нее не оставалось ни иллюзий о советском рае, ни возможности из него выбраться. И у нее была очень простая “политическая платформа” — в этой гигантской мясорубке сохранить, во-первых, свою собственную жизнь и, во-вторых, жизнь своих ближних. Для этого нужно было действовать спаянно, толково и осторожно.
Она жила хуже администрации советского актива, ибо если и воровали, то только в пределах самого не обходимого, а не на пропой души. Она жила в бараках, а не в кабинках. В лучшем случае — в случайных общежитиях. В производственном отношении у нее была весьма ясная установка: добиться лучших цифровых показателей и наибольшего количества хлеба. “Цифровые показатели” расхлебывал потом Севзаплес и прочие “лесы”, а хлеб иногда удавалось урывать, а иногда не удавалось.
Вот в этой группе я и рассказал о своей встрече с Авдеевым.
План был выработан быстро и с полным знанием обстановки. Борис в течение одного дня извлек Авдеева из 19-го квартала в свою слабосилку, а “штаб” в тот же день извлек Авдеева из слабосилки к себе. Для Авдеева это значило 700 грамм хлеба вместо 300, а в условиях лагерной жизни лишний фунт хлеба никак не может измеряться его денежной ценностью. Лишний фунт хлеба — это не разница в две копейки золотом, а разница между жизнью и умиранием.
ИСТОРИЯ АВДЕЕВА
Вечером Авдеев, уже прошедший баню и вошебойку, сидел у печки в нашей избе и рассказывал свою стандартно-жуткую историю.
Был преподавателем математики в Минске. Брата арестовали и расстреляли “за шпионаж”, в приграничных местах это делается совсем легко и просто. Его с дочерью сослали в концлагерь в Кемь, жену — в Вишерский концлагерь. Жена умерла в Вишере, не известно отчего. Дочь умерла в Кеми от знаменитой кемской дезинтерии.
Авдеев с трудом подбирал слова, точно он отвык от человеческой речи.
— ...А она была, видите ли, музыкантшей. Можно сказать, даже композиторшей. В Кеми прачкой работала. Знаете, в лагерной прачечной. 58-6, никуда не устроиться. Маленькая прачечная. Она и еще 13 женщин. Все — ну, как это? Ну, проститутки. Такие, знаете ли, они, собственно и в лагере больше этим самым и занимались. Ну, конечно, как там было Оленьке! Ведь 18 лет ей было. Но, вы сами можете себе представить... Да, — неровное пламя печки освещало лицо старика, покрытое пятнами отмороженных мест. Одного уха не было вовсе. Иссохшие губы шевелились медленно, с трудом.
— Так что, может быть, Господь Бог вовремя взял Оленьку к себе, чтобы сама на себя рук не наложила. Однако, вот, говорите, проститутки. А вот добрая душа нашлась же... Я работал счетоводом на командировке одной, верстах в 20-ти от Кеми. Это тоже не легче прачечной или просто каторги. Только я был прикован не к тачке, а к столу. На нем спал, на нем ел, за ним сидел по 15-20 часов в сутки. Верите ли, по целым неделям вставал из-за стола только в уборную. Такая была работа. Ну и начальник зверь. Зверь, а не человек. Так вот, значит, была все-таки добрая душа, одна ну из этих самых проституток. И вот, звонит нам по телефону, в командировку нашу, значит. Вы, говорит, Авдеев? Да, говорю, я. А у самого предчувствие что ли, ноги сразу так ослабели, стоять не могу. Да, говорю, я — Авдеев. Это, спрашивает, ваша дочка у нас на кемской прачечной работает. Да, говорю, моя дочка. Так вот, говорит, ваша дочка от дизентерии при смерти, вас хочет видеть. Если к вечеру притопаете, говорит, то может еще застанете, а может и нет... А меня ноги уж совсем не держат. Пошарил рукой табуретку да так и свалился да еще телефон оборвал. Ну, полили меня водой. Очнулся. Прошу начальника, отпустите ради Бога на одну ночь, дочь умирает. Какое! Зверь, а не человек. Здесь, говорит, тысячи умирают. Тут вам не курорт. Тут не институт благородных девиц. Мы, говорит, из-за всякой б..., так и сказал, ей Богу, не можем, говорит, нашу отчетность срывать... Вышел я на улицу, совсем, как помешанный. Ноги, знаете, как без костей. Ну, думаю, будь, что будет. Ночь. Снег тает. Темно. Пошел я в Кемь. Шел, шел, запутался. Под утро пришел... Нет уже Оленьки.
Утром меня тут же у покойницкой арестовали за побег и — на лесозаготовки. Даже на Оленьку не дали посмотреть.
Старик уткнулся лицом в колени, и плечи его затряслись от глухих рыданий. Я подал ему стакан капустного рассола. Он выпил, вероятно, не разбирая, что именно пьет, разливая рассол на грудь и на колени. Зубы трещоткой стучали по краю стакана.
Борис положил ему на плечо свою дружественную и успокаивающую лапу.
— Ну, успокойтесь, голубчик, успокойтесь. Ведь, все мы в таком положении, вся Россия в таком положении. На миру, как говорится, и смерть красна.
— Нет, не все, Борис Лукьянович. Нет, не все, — голос Авдеева дрожал, но в нем чувствовались какие-то твердые нотки, нотки убеждения и пожалуй чего-то близкого к враждебности, — Нет, не все. Вот вы трое, Борис Лукьянович, не пропадете. Одно дело в лагере мужчине, и совсем другое женщине. Я вот вижу, что у вас есть кулаки. Мы, Борис Лукьянович, вернулись в XV век. Тут, в лагере, мы вернулись в доисторические времена. Здесь можно выжить, только будучи зверем... Сильным зверем.
— Я не думаю, Афанасий Степанович, чтобы я, например, был зверем, — сказал я.
— Я не знаю, Иван Лукьянович. Я не знаю. У вас есть кулаки. Я заметил, вас и оперативники боялись. Я интеллигент. Мозговой работник. Я не развивал своих кулаков. Я думал, что живу в — XX веке. Я не думал, что можно вернуться в палеолитическую эпоху. А вот я вернулся. И я должен погибнуть, потому что я к этой эпохе не приспособлен. И вы, Иван Лукьянович, совершенно напрасно вытянули меня из 19-го квартала.
Я удивился и хотел спросить, почему именно напрасно, но Авдеев торопливо прервал меня.
— Вы, ради Бога, не подумайте, что я что-нибудь такое. Я, ко