Генерал
ВЫПАШЬ
текст приводится по изданию В.П. Сияльского
2, Rue Pierre-le-Grand, Paris
1931
текст оцифрован и вычитан для переиздания в России
ОТ РЕДАКЦИИ
Во втором романе трилогии П.Н Краснова читатель вместе с героями переживает перипетии Русской Голгофы в первой четверти ХХ века. Это роман о чувстве и долге, о вере и безверии, о судьбе и о верности человека своему высшему предназначению. Это роман о Любви. И это роман о Семье, о ее непреходящей ценности как залоге благополучия всякого народа.
Написанная высочайшим русским талантом, трилогия П.Н.Краснова обладает неоценимым качеством, которое ставит ее на совершенно особое место в отечественной литературе и на особую высоту, делая необходимым, обязательным чтением для тех, кто в свое время довольствовался «Хождением по мукам» А.Толстого или «Разгромом» А.Фадеева.
Ибо это роман-Свидетельство. Он богат ценнейшими наблюдениями непосредственного участника событий, имеющими для современного российского читателя особое значение. Творческий гений автора позволил ему в этих наблюдениях подняться до глубоких обобщений.Наконец, эта трилогия являет нам ярчайший пример живого, полнокровного – и потому убедительного – положительного героя в русской литературе. Это Петр Сергеевич Ранцев.
В высшей степени типично для нашей русской истории – чтобы появился выдающийся характер, нужны исключительные обстоятельства. И создан этот образ в литературе тоже человеком выдающимся – писателем, публицистом, Русским Офицером, мучеником застенков НКВД.
I
— Итак, Долле, вы твердо решили сегодня же ехать обратно?
— Не могу больше оставаться, королевна... И отпуск мой кончается. И дело мое тянет меня к себе.
Та, кого назвали «королевной», покраснела, остановилась и, рассеянно сбивая сложенным зонтиком былинки трав, посмотрела в глаза говорившему. Говорил артиллерийский капитан выше среднего роста, — сутуловатый, с темным цветом лица, густыми черными бровями над большим, широким носом. Темно-карие глаза светились умом. Над толстыми губами были усы. Мягкая борода обрамляла щеки, удлиняясь на подбородке. Очень выразительно было лицо. Капитан был по-городскому в длинном сюртуке со скромным бархатным воротником, с ученым золотым значком на груди.
«Королевна» смотрела внимательно и глубоко в глаза капитана. Точно хотела спросить без слов, почему он опять назвал ее — королевной, потому ли, что помнил их детские игры в «трех мушкетеров», или потому, что по-прежнему почитал ее королевной? Ее зеленовато-серые, так часто меняющее цвет и оттенок глаза, — морская волна холодного северного моря — надолго остановились на его темных глазах.
— Долле, — сказала она тихим грудным голосом. — Как все это странно, не правда ли? Наши детские игры в Захолустном Штабе... Вы... трое.... Вы — Арамис, мой муж — Петрик — Атос и.., — она понизила голос до шепота, — Багренев — Портос. Давно это было!..
— Ну... не так давно. Много ли лет прошло? И десяти, пожалуй, нет?
— А как много пережито!
Она опустила голову, перестала сбивать цветы и глубоко вздохнула.
— Да, вся жизнь по-новому, — чуть слышно сказала она.
В изящном костюме tailleur, серо-желтого цвета пыли, стройная, очень моложавая для своих тридцати лет, с девическим гибким станом, с нежным румянцем на щеках с ямочками, она четко рисовалась на зеленом поле, покрытом поздними, осенними цветами. Она отвернулась от Долле и смотрела на запад, где к лиловым горам румяное спускалось солнце. Там шла игра цветов и красок. Позолотою покрывались острые пики скал, и были облиты нужною розовою глазурью пологие холмы. По скатам все чернее становились густые леса в мрачных ущельях.
— Как красив этот вид, — сказал капитан.
— Как смотреть? — задумчиво сказала она. — Если посмотреть и уехать?.. Да... глазами путешественника.... Очень красив.. Я бы сказала: экзотичный вид... Как на китайской лаковой коробке. Да ведь и то... Мы в Китае... Пост Ляо-хе-дзы.... Но, если подумать... что королевне сказки Захолустного Штаба предстоит любоваться этим видом многие годы... Может быть, всю жизнь...
Она замолчала. Голова ниже опустилась на грудь, рука оперлась на зонтик. Зонтик чуть врезался концом в мягкую дернину луга.
— Он... ужасен... — прошептала она.
— Вы жалеете, Валентина Петровна, что вышли замуж за Петрика? — очень тихо, спокойно и ласково сказал капитан. — Что поехали в эту глушь?
— Долле... Как странно... мы все одних лет.... а всегда мы как-то... все... даже и Портос — были откровенны с вами... Мы вам точно исповедывались. А — Петрик? Он в вас души не чает... Вы спрашиваете меня — жалеет ли вдова профессора, Валентина Петровна Тропарева, о том, что она вышла замуж за ротмистра Петра Сергеевича Ранцева и поехала венчаться в Харбин, а жить в Манчжурской глуши, на глухом посту Ляохедзы? Нет... Не жалеет. Что ей оставалось делать, когда ее первый брак так страшно.. так драматически ужасно окончился?… Я всегда любила Петрика. Его нельзя не любить... Но передо мною, так искушенной жизнью, он — совсем детка.... Мне стыдно думать, что он мой муж... Я его крепко любила, как честного товарища детских игр и как самого верного мушкетера.... Он мне и раньше предложение делал.... еще юнкером... Я тогда всерьез его не приняла... Казалось — шуткой. Петрик — муж? Он для меня все тот же, немножко шалый — молодец-юнкер... Со «стишками» про строй и лошадей. Быть его женой?.. Вы понимаете?... Это совсем другое... Это очень серьезно... А серьезен ли для этого Петрик!? Особенно теперь — после всего того, что было!
— Валентина Петровна — посмотрите на него. Я вам одно могу сказать; ваш Петрик — рыцарь долга.
Долле широким взмахом руки показал Валентине Петровне на группу из трех офицеров, стоявших на другой сторон цветущего луга. Самый высокий и был ее муж — Ранцев. В кителе и рейтузах с зеленым кантом, в высоких сапогах, загорелый, с мягкими небольшими русыми усами в стрелку, в надетой на бок фуражке, стройный и гибкий — он сейчас нагнулся над чем-то в траве и рассматривал. С ним были офицеры его сотни: черноволосый, сухощавый штабс-ротмистр Кудумцев и загорелый в красную бронзу поручик Ферфаксов. Сзади Ферфаксова стоял каштанового цвета не слишком породистый сеттер Бердан. И Бердан тоже что-то рассматривал в траве, и кончик его хвоста ходил вправо и влево, а голова поднималась к Ферфаксову — точно обяснить хотел что-то Бердан хозяину.
— Очень хорош..., — сказал Долле. — Другого такого офицера днем с огнем не сыщете.
— Да... если бы....
Валентина Петровна не кончила начатой фразы. Долле ее понял. «Если бы не стала между ними эта тайная, но всем ставшая известной, история ее связи с Портосом, задушенным в тарсоньерке на Знаменской улице в Петербурге год тому назад».
— Простит ли он мне, когда-нибудь, — чуть слышно сказала Валентина Петровна, — мое увлечение Портосом?…
— Если бы Петрик об этом думал, — он не женился бы на вас, — твердо сказал Долле. — Вы, Валентина Петровна, можете ему верить. Он это забыл... Навсегда... Он не знает об этом.
Петрик выпрямился. В золотых лучах закатного солнца он показался отлитым из бронзы.
— Аля, — крикнул он. — Идите сюда. Какую интересную вещь я вам покажу.
II
В густой траве — и как-то много тут скопилось цветов, лиловых колокольчиков, гроздей сине-желтого мышиного гороха, пушистой вероники, желтых ромашек, — на пестром их ковре стояла маленькая — поларшина вышины и три четверти длины, точно игрушка — китайская кумирня. Она была слажена из дерева и из камней, с разлатой черепичной, серой крышей, с широким входом, где стояли красные столбики с золотыми концами и с раскрашенными под кирпич деревянными стенами.
Валентина Петровна опустилась на колени и села, чтобы заглянуть внутрь игрушечной постройки. Там была наполовину сдутая ветром горка пепла, и за нею дощечка, где черной, желтой и красной красками было изображено косматое и лохматое чудовище с выпученными глазами.
— Это что же такое? — спросила Валентина Петровна.
— Это то, что здесь называют «Ляо-мяо» — маленькая кумирня. Это кумирня бога полей. Бога здешних мест, — сказал Петрик.
Валентина Петровна долго и серьезно рассматривала дощечку, вполголоса, ни к кому не обращаясь, будто говоря сама с собою, она сказала:
— Бог здешних мест…Будь же ты милостив к нам, бог полей... Но какой же ты стра-ашный — и смешной... смешной....
В ее голосе прозвучали слезы. Быстро, не ожидая ничьей помощи и не опираясь руками, она вскочила на ноги и скорыми шагами пошла от кумирни. Точно хотела скрыть от всех набежавшие на ее глаза слезы.
В тридцати шагах от кумирни луг кончился. Дальше было когда-то запаханное поле — паровое поле.
Потому ли, что в этот самый миг солнце скрылось за горы и длинные черные тени побежали в долину, холодный шумливый ветерок налетел откуда-то и зашатались от его дуновенья широколистые лопухи, покрытые серыми цепкими шариками, и зашелестели густые кусты бурьяна, или и действительно после зеленого цветущего луга это поле являло всю мерзость запущенности и осиротелости — оно показалось ужасным и мрачным Валентине Петровне.
Молодая женщина сделала несколько шагов по нему. Ноги спотыкались о неровные, желтые, кочковатые желто-серые борозды. Разлатый будяк с малиновыми кисточками пушистых цветов зацепился шипами за ее кофточку. Овсюг качался под ногами, и из гущи серых трав скромно торчали три пушистых бедных зерном колоса похожей на пшеницу чумизы. За кустами бело-зеленой лебеды и густо разросшейся крапивы проглядывали серо-желтые грубые доски неуклюжего длинного ящика, поставленного на камнях. Точно безобразный бог полей, чье изображение только что видела в «ляо-мяо» Валентина Петровна, показал в этой запущенной заброшенности поля свое страшное лицо. Валентина Петровна остановилась. Она старалась отцепить колючки будяка. Шипы кололи пальцы сквозь перчатки. Петрик и Долле поспешили ей на помощь.
— Послушайте, — показывая зонтиком на серый ящик, сказала Валентина Петровна, — что это такое?
— Это китайский гроб, — спокойно сказал Петрик.
— Гроб? — Валентина Петровна побледнела и отвернулась. Неужели и тут, как всю ее прежнюю замужнюю жизнь, ее будут преследовать покойники и мертвые тела? Ей казалось, что она слышит запах трупа, несущийся от гроба.
— И там... покойник? — содрогаясь, сказала она.
— Возможно, что и нет. Китаец приготовил себе гроб и оставил в поле, а сам еще и не умер... А если и покойник, то давно истлел. Этот гроб здесь стоит давно.
Не все ли равно? Это был гроб... Это была могила. Ей довольно было могил. Довольно смертей и ужасов. За прошлый год — чего она не пережила! Она пошла назад. Когда ступила на луг и подошла к кумирне бога полей, страшная злоба вдруг охватила ее. Ей хотелось ударом зонтика сбить крышу кумирни-игрушки, растоптать ногами, в щепы разбить изображение бога полей. Она испугалась, однако, самой мысли. Вдруг может подслушать ее этот страшный бог? А что — если отомстит? Она прошла с затаенным страхом мимо кумирни и, обернувшись на поле, спросила с нервическим смехом:
— Что же там?... Китайское кладбище? — она хотела бросить упрек Петрику. «Хороши! Куда повели в день свадьбы! На кладбище!» — Но оставила это в мыслях. Ей жаль стало Петрика. Да и не он виноват. Она сама пошла туда.
— Нет. Это — в ы п а ш ь, — сказал Петрик. Валентина Петровна повернулась к страшному полю. На лице ее был вопрос. Она не поняла Петрика. Она никогда не слыхала этого слова. Долле ей объяснил.
— Это выпаханное, усталое поле. Оно перестало родить. Его оставили «под паром», оно запустело, поросло сорными травами. Оно было выработано и потому переутомлено.
— Очень зайчистое место, — сказал Петрик. — Я скажу Факсу, пусть бросит туда Бердана. Может быть, на ваше счастье выгонит какого-нибудь зайчишку. А для вашей Ди-ди — это будет раздолье.
— Выпашь, — тихо сказала Валентина Петровна и пошла рядом с Долле за Петриком. — Усталое поле... А, знаете, Долле... и душа может так устать... И порастает бурьяном сомнений, чертополохом отчаяния.... Как вы думаете?
— Конечно, может. Если много от души требовали.... Если многое ей пришлось пережить.
— И что тогда?
— Надо дать отдохнуть душе, как дал хозяин отдохнуть выпаханному полю... Сосредоточиться.... обдумать....
— И дальше?
— Придет хозяин, выкорчует, выжжет сорные травы, перепашет поле — и оно снова зацветет хлебами.
— Вы думаете — и душа так?
— Непременно. Нашелся бы только хозяин. Бердан носился и прыгал по полю. Ферфаксов кричал на него. Эта суета и жизнь на усталом поле не отвечали тому настроению, что дало оно Валентине Петровне. Она капризно крикнула мужу:
— Петрик!.. Довольно... Идемте домой... Надо успеть накормить до поезда Ричарда Васильевича. Таня ждет с ужином.
Петрик сейчас же пошел к ней. Она смотрела на его легкую и твердую поступь, на всю его крепкую, хорошо слаженную фигуру и думала: — «хозяин!.. хозяин... сумеет ли он очистить душу? Сумет выкорчевать и сжечь все ее печали и сомнения — и сделать поле ее души благодатною нивою?»
Она шла с Долле. Сзади Ферфаксов и Кудумцев что-то кричали собаке. Она морщилась от этого крика. Петрик обгонял ее. Он шел распорядиться. Хозяин!
Она догнала его, вложила свою руку в изгиб его локтя и крепко оперлась на него. Снизу вверх заглянула морской пучиной в его серые, стальные, немигающие глаза. С гордостью еще раз подумала: «хозяин!»
Со спокойною ласкою смотрел Петрик в глаза Валентины Петровны. Огонь страсти загорался где-то далеко в самой глубине его потемневших зрачков. Валентина Петровна вздрогнула, почуяв этот огонь. Еще крепче оперлась она на сильную руку.
Выпашь осталась далеко позади.
III
Так началась новая жизнь Валентины Петровны на манчжурском посту Ляохедзы в казенной постовой квартире командира Заамурской сотни.
Хозяин оказался хороший. Милыми заботами, а, главное, полным забвением прошлого: — они никогда не поминали о ее первом замужестве, о петербургской жизни — он и правда точно выкорчевывал выпаханное страданиями поле ее души.
Заботы как-то сразу навалились на нее. Ее муж, с сотенным подрядчиком — китайцем Александром Ивановичем — убрал квартиру.
Но разве он умел это сделать!? Так все было плохо и безвкусно, казарменно пусто в их пяти комнатах! Она со своей постоянной горничной — почти подругой — Таней все переставила по-своему. Не хватало мебели и безделушек. Начались поездки в Харбин и Куан-чен-дзы — надо же было и визиты сделать женатым офицерам и кое-кому из инженеров, — началось знакомство с «универсальными» магазинами Кунста и Альбертса, Чурина и Соловья, с лавками китайского квартала и выписка из Шанхая мебели. Валентина Петровна с азартом накинулась на китайские и японские шелковые вышивки, на китайский старый фарфор и японское клуазонне, на циновки из рисовой соломы, изделия из разного черного дерева, и, поначалу не замечая банальности обстановки, устраивалась так, как устраивались на Дальнем Востоке все офицерские жены.
Ее проводником и советником был командир полка Петрика полковник Ржондпутовский, старый манчжурец. За глаза все звали его — Старый Ржонд. Он любил всю эту китайщину. Ему извивающиеся золотые драконы, тканые по тяжелому шелку цвета индиго — были как родные. Он питал нежность к лохматым хризантемам и стилизованным розам из слоновой кости и перламутра. Китайский черный лак казался ему верхом красоты. Валентина Петровна поддалась ему. Да, если нельзя было все выписать из Петербурга и Москвы, поневоле приходилось устраиваться на русско-китайский лад.
Эти хлопоты, установка ее прекрасного рояля фабрики Эрара, разборка нот, воспоминание когда-то игранного заняли ее первые месяцы на посту, и она как-то забыла и страшного бога полей и так поразившее ее выпаханное поле. Она туда не ходила. Наступала золотая манчжурская осень. С юга везли виноград и бананы. Из Японии доставляли мандарины, миканы и каки. Все это было ново. Китаец-бой был за повара. Она учила его готовить, как готовили у ее отца в Захолустном Штабе. Она много ездила по вечерам верхом с Петриком. Ее собака — левретка-уипет Диди — как сумасшедшая носилась по полям. Лошади пряли ушами. Их шаг был мерен, колебания тела мягки. Эти поездки напоминали ее прошлое увлечение и в этом была сладость, не отравленная сознанием греха.
Диди врывалась в выпашь, — и Валентина Петровна скакала за нею на караковом Мазепе рядом с Петриком, забывая про страшный китайский гроб. Будяки рвали ее легкую амазонку. Лопухи цеплялись за края юбки и оставляли на них свои серые липкие катышки...
Не плоха была новая жизнь. В ней растворялась и исчезала прошлая, полная тягостного. На посту: она да Таня — единственные женщины. Отсюда поклонение им всего мужского населения казармы.
То явится в болотных сапогах, в изорванном, измызганном охотничьем костюме меднокрасный Ферфаксов и принесет на кухню убитую им дикую козу-джейрана. Валентина Петровна выйдет к нему поблагодарить — и мил и смешон ей громадный Факс. Сзади него стоит Бердан — и в коричневых глазах Бердана и янтарных Факса она читает одинаковую преданность. И, едва сдерживая смех, Валентина Петровна думает, что если бы Факс был собакой, он был бы такой, как Бердан, и, если бы Бердана сделать офицером, —он был бы точь-в-точь Факс. И это было приятно. У нее — королевны — не переводились пажи!
То примчится со двора пунцово-красная Таня и принесет громадные букеты невиданных цветов — громадных лохматых хризантем и пестрых далий.
— Откуда, Таня?
— Похилко, барыня, — задыхаясь, говорит Таня, — унтер-офицер Похилко. Ну такой вальяжный кавалер!.. Говорит, из Японии достали. Матрос с миноносца привез. Земляк ему. Это вам, барыня.
Общее поклонение радовало. Оно поднимало. Оно делало чище и подтягивало. Надо было быть перед обожателями всегда на высоте — отсюда надо было наряжаться и всегда быть интересной.
Валентина Петровна чувствовала, как все это усиливало страстную и нежную любовь мужа.
Как-то незаметно пришла беременность. Совсем некстати. Как это она не убереглась?! Не невинная девчонка же!..
Однако несла ее кротко. Даже с некоторой гордостью. Ждала сына. Родила в Харбине, в клинике, и очень легко, девочку. Назвали в честь матери Петрика — Анастасией.
Опять были хлопоты и заботы. В этом краю воспитать ребенка! Но помогать ей бросились все. Старый Ржонд разрывался на части. Письма и телеграммы полетели по всему Китаю до Кантона и Нанкина!..
Наконец, из Тянь-Цзиня приехала с отличнейшими рекомендациями няня-китаянка Чао-ли, «Ама», как их зовут на Дальнем Востоке. Она училась в английской католической школе и прекрасно говорила по-английски. Валентина Петровна сразу решила, что она будет брать у нее уроки английского языка. И Петрик тоже!..
Она посмотрела на китаянку. Прелестна была Чао-ли. Ей было двадцать три года. На лоб спускалась прямо подрезанная челка блестящих черных волос. Косые глаза блистали и светились преданностью. Длинные шаровары, башмачки на маленьких, не уродованных ножках, расшитая кофта-курма, — точно в модной пижаме оттеняли молодое, стройное тело. Петрику брать у нее уроки?.. Хорошо ли?
Но она Петрику верила.
Когда вернулась из Харбина на пост — ее квартира стала женским царством. Рядом с их спальней — комната Насти и Чао-ли. Рядом с ними Таня и Ди-ди. В этих комнатах всегда смех. Таня учит Чао-ли по-русски, Чао-ли болтает на русском, английском и китайском языках. Даже маленькая Настя мало плакала.
И у всех преданность в глазах. Точно ее подданные... У Чао-ли, как у Диди, у Тани, как у Чао-ли... Рабы?...
Валентина Петровна такое рабство оправдывала. Что было в нем худого? Все были счастливы услужить своей госпоже. А не все ли равно быть счастливым свободным, или зависимым. Дело в счастьи, а не в свободе.
И так прошло незаметно два года. Время не знает остановки. Его поступь неизбежна. И тогда, когда жизнь на посту утряслась, потеряла новизну, — тогда стала Валентина Петровна замечать оборотную сторону медали. Стала сознавать, как права была она, когда, гуляя по полям и глядя на причудливые горы, сказала с тоскою, что этот вид ужасен, потому что он на многие годы... на всю жизнь.
Тогда, осмотревшись в наладившейся жизни, она вдруг сознала, что ее новая жизнь, ее положение «офицерской» жены и матери на этом далеком посту — просто... тоже ужасно… Тут, впрочем, было и другое. «Военная» барышня — она, оказалось, не знала, что такое военная жизнь.
IV
Валентина Петровна родилась в казарме, на Западной границе в местечке Захолустный Штаб. Она воспитывалась в Петербурге, в Патриотическом институте и ездила каждое лето к отцу в казарму Захолустного штаба. По окончании института она почти шесть лет прожила при родителях, ожидая жениха. И ей казалось, что она военную жизнь отлично знала.
Даже времена года у нее различались и отмечались по полковому расписанию. Пришли новобранцы — и говорят: — «ну, вот и зима наступает». Стал ее любимый папочка отлучаться, делать смотры молодых солдат, испытания разведчиков, экзамены полковой учебной команде — значит: весна на носу. Лето делилось на три части — период эскадронных учений, период полковых учений и общекавалерийский сбор — папочка с полком уходил недели на три из Захолустного Штаба. Маневры отмечали осень, а там и опять: новобранцы — значит, зима!
И все это для Алечки было весело. По всякому случаю гремела музыка, пели песенники и нередко широкий большой «загул» в собрании сопровождался рассказами о том, кто, что сделал. Лошадь вводили в собрание, и корнет Мазараки прыгал через нее, как через деревянную кобылу... Чего не делали!.. В офицерских собраниях бывали балы, семейно-танцевальные вечера и любительские спектакли. Гарнизон был маленький, — однако, все-таки пехотный полк, конная батарея и папины уланы... И кругом были войска. В коляске четвериком ездили в гости к гусарам, к донцам, к драгунам. Танцевали кадриль, вальс, мазурку, па-д-эспань, шаконь...
Алечка помнила и тревоги. Папа за обедом скажет: как бы сегодня тревоги не было? И Алечка бежит в гарнизонный сад и шепнет «по доверию» какому-нибудь другу-корнету, или кому-либо из своих «мушкетеров» — «папа сказал: — тревога будет».
И под утро зарокочут красиво трубы, играя сигнал «тревога» — и пяти минут не прошло — их полк выстраивается на гарнизонном поле. Скачут эскадроны.
Алечка в ночной рубашке и темной кофте, кутаясь в оренбургский вязаный платок, прижавшись носиком к стеклу окна, высматривала — чей эскадрон будет первый. После тревоги бывало ученье, или маневр накоротке — и с музыкой и песнями шли по домам.
И, когда в институте читала Алечка — «Ревизора» Гоголя, смеялась: «музыка играет, штандарт скачет». Она видала, как скакал штандарт, слыхала бодрую полковую музыку.
Не трудной, не тяжелой, а веселой казалась ей военная служба. Маленький гарнизон не страшил. Солдат она любила, как родных, офицеры были — друзья. С таким представлением о службе она приняла предложение Петрика и согласилась жить в Ляо-хе-дзы.
И первый год, когда были частые поездки в Харбин, а потом роды и кормление ребенка — она ничего не замечала. Было иногда скучновато. Мало было офицеров — Кудумцев да Ферфаксов... Не слышно было о балах и семейных вечерах, не готовили спектаклей, но все-таки было сносно.
Но, когда приехала с Настей и амой и прочно, семейно, вселилась на пост — тогда стала замечать, что в службе ее мужа было нечто, чего она в Захолустном Штабе не примечала. Так же, как и в полку ее отца, и тут приходили новобранцы, начиная зиму, и те же были ученья и те же были команды. Но вдруг,— то вся сотня, то один, два взвода срывались и уходили на день, на два, на три в горы.
«Гоняли хунхузов». — Это и была — служба. Первый раз, когда так ушли, и ушел ее Петрик — она с волненьем, но волненьем еще не страшным: «гонять хунхузов» ей не казалось опасным — ожидала мужа. И раньше, чем пришла сотня — пришли слухи. Бог их знает, как, каким ветром долетели они до поста раньше сотни. Прибежала Таня, взволнованная, возбужденная и ликующая.
— Барыня, что я вам скажу... У наших была перестрелка. Много Китая, сказывают, убили... И наших двоих убитых и одного раненого везут.
— Да кто сказал?
— Александр Иванович, манза, провизию привез, так на кухне сказывал. Таково-то страшно! Храни Бог Петра Сергеича-то! — но сама была — вся один восторг.
Валентина Петровна села у окна, откуда была видна дорога, уходящая в горы. Под вечер показалась сотня. Она шла мирно и спокойно. Шли песенники. Перед ними ехали Петрик на Одалиске, Кудумцев на англотекинской Джемме и Ферфаксов на большом гнедом, простоватом Магните. Сзади шел белый строй монголок. Бунчук звенел бубенцами, блистал медным убором, развивался пестрыми мохрами и лентами. Все было благополучно. Соврал Александр Иванович. Но почему же у нее так сильно и неровно билось сердце? Она бежала в прихожую и ждала Петрика на площадке. Он — такой педант! — пошел раньше на конюшню — посмотреть, как убирают лошадей. Внизу, где квартиры холостых офицеров, стали слышны голоса. Это Кудумцев и Ферфаксов пришли. Эхо отдавало по пустой, каменной лестнице без ковров.
— Я тебе говорю, не менее шести их свалили. Я одного славно положил, — сказал Кудумцев. — Сам видел, как понесли! Будут знать.
— Ты думаешь, Лаврентьев выживет?
— Навряд-ли. В живот. Их пуля сам знаешь какая! Из фальконета... — Они скрылись в своей квартире.
Валентина Петровна бросилась к окну во двор, Александр Иванович соврал. Убитых нет. И раненый только один — Лаврентьев. Длинные носилки качаются между двух лошадей, на них накрытый с головой шинелью солдат. Фельдшер ехал сзади.
Вот оно что значить: «гонять хунхузов!» Они — убивали... «Шестерых пронесли. Я сам видел»... Но... и Петрик мог быть так же убит, или ранен, как ранен Лаврентьев!..
Совсем другая тут была служба. Тут убивали... И Петрик...
Но почему в эту ночь ласки Петрика казались ей особенно сладкими и с бурною страстью она отдавалась ему?
Или... между страстью и смертью есть что-то общее?.. И тот, кто дерзает убивать, имеет больше прав на женщину?
Какая жуткая мысль!.. А в животном мире?
Драки... бои самцов?..
V
С этого дня совсем иначе стала смотреть Валентина Петровна на все окружающее. Все приняло другую окраску. Все стало: страшным.
Лаврентьев на другой день к вечеру в страшных муках умер. Его хоронили на постовом кладбище. Как много было там могил!.. И все: — «убит»... «скончался от ран»... «убит»!
Вот она: военная служба!
В день похорон вечером Валентина Петровна и Петрик ездили кататься верхом. Она первый раз была на Одалиске — и как этим гордилась! — он на Мазепе.
От стройных раин на железнодорожном переезде ложились длинные синие тени. Листья карагачей и груш в китайской деревушке висели неподвижно. Вечер был тихий и жаркий. Безобразные китайские дети с круглыми вздутыми животами красно-бронзового цвета с грязевыми потеками бежали за ними, прося милостыню — «ченна мею!.. денег нет.... ченна мею»... Они были отвратительны, но их было жалко.
Валентина Петровна обратила внимание на то, что Петрик был без оружия. Щегольской стик, — ее подарок — только и был у него в руке: «для стиля».
— Петрик, ты не боишься... так?.. без револьвера?
Он засмеялся.
— Чего же мне бояться! Я — русский офицер.
— А хунхузы?..
— Хунхузы!.. Никогда они нас тронуть не посмеют.
— А... меня?.. Я так часто остаюсь одна.... А Настеньку?
Он продолжал смеяться. Горд и полон задора был его смех.
— Нас тронуть?... Не посмеют никогда! За это им такое мои пограничники пропишут!..
— Но бывали же случаи... Мне Александр Иванович говорил: детей крали... хунхузы....
— Да... крали. Китайских. Богатых купез, чтобы выкуп содрать. Тут, моя милая, безопаснее, чем в любом Париже.
И тронул по мягкой пыльной дороге галопом. Они поскакали.
Но она не забыла этого разговора. Петрик ее не успокоил. Теперь она так ясно вспомнила страшную рожу бога полей и его выпученные глаза. Не зря он такой страшный. Она с тревогой смотрела на лиловевшие горы и темные леса по их скатам. Они таили опасность.
К скуке однообразного существования прибавился страх. Она поделилась своими чувствами с Ферфаксовым — он ей казался проще Кудумцева — и Ферфаксов отнесся к этому так же, как и Петрик.
— Помилуйте, командирша, — это же неслыханное дело, чтобы они на нас напали. Я их знаю.
И точно: он их знал. Он с Берданом и Похилко с охотничьими ружьями исходили все здешние сопки, все пади, он всех знал.
Даже Таня — и та посмеялась.
— Да, что вы, барыня!.. Манзы — и на Российскую державу!.. Так, когда их гонят — ну стреляют, конечно, а, чтобы на нас напасть, — да, что вы, помилуйте... Мы Российские...
Они продолжали гулять по дороге вдоль полотна. Впереди ама с колясочкой, с Настенькой, за ними Валентина Петровна с Таней... и шагах в двухстах денщик Григорий — безоружный.... Для чего?.. Не все ли равно... Если они не посмеют напасть?.. Но страх не проходил. Теперь у нее явилось какое-то особое чутье. Она наперед знала, когда будет тревога. Сердце болело и билось.
«Шестое, что ли, чувство у тебя», смеялся Петрик.
Шестое, или какое другое по счету это было чувство — это было все равно. Оно было мучительное и больное. Оно отравляло ей жизнь...
VI
Валентина Петровна проснулась точно от какого-то внутреннего толчка. Сильно болело сердце. Она прислушалась. В их спальне была полная тишина. Петрик спал так тихо, что не было слышно его дыхания. В открытое окно со спущенными синими шелковыми китайскими занавесками, расшитыми шелками, доносилось непрерывное, мягкое, однообразное пение лягушек. Будто правда там, на недалеком болоте был лягушиный капельмейстер, управлявший их хором. Все в одной трепещущей ноте, то усиливаясь, то ослабевая, временами затихая, потом опять нарастая, шел этот непонятный концерт. Он не умалял тишины ночи. Он ее подчеркивал. В нем было что-то жуткое, непонятное и мистическое. Кому? для кого? Зачем так пели лягушки? - и какая была магическая сила таинственности в их голосах! Он раздражал — и, усыпляющий однообразием своих музыкальных колебаний, он мешал заснуть. И страшно было безсилие человека перед ним — перед лягушками! Его жуткость еще была в том, что он звучал тогда, когда вся ночь молчала. Что хотели сказать лягушки? Какому богу они пели свои гимны?!.. Богу полей?..
Валентина Петровна открыла глаза. В комнате был полумрак. В углу, у большого Лика Казанской Божией Матери, в зеленом стекле лампады недвижно стояло маленькое пламя. Оно бросало мертвенный зеленый свет на икону, на пол и на стул, где аккуратно, по-школьному, было сложено платье и белье Петрика. Углы комнаты тонули во мраке.
Глаза постепенно привыкали к полусвету. На постели, стоявшей рядом, спал Петрик. Валентина Петровна приподнялась, села и нагнулась к нему.
«Ты спишь», — думала она. — «Ты ничего не чуешь? А как мне страшно!.. Как мне больно!.. Ты сильный... Пойди и прогони лягушек»…
Но, как только подумала об этом — испугалась. Тогда будет — полная тишина — и это будет еще страшнее!
Петрик лежал на боку. Он так быстро и крепко сразу заснул, что его вьющиеся на концах волосы, разобранные на пробор, не были смяты. На его лице была сладость покоя. Он ходил вчера с сотней на боевую стрельбу, куда-то далеко, вернулся поздно, проверял ведомости и не рано лег спать.
Он не слышал ее мыслей, и безпокойство ее ему не передавалось.
В соседней комнате вдруг заплакала Настя. Было слышно, как встала ама, ходила по комнате, шаркая туфлями, и шипела на ребенка. Валентина Петровна накинула китайский шелковый халат, вдела на ноги туфли и скользнула к девочке.
Есть что-то жалкое и безпомощное и, вместе с тем, страшное в плачущем ребенке.
Маленький лоб сжался в розовых, кривых морщинах. Что предвещали эти морщины? Какие заботы, какие молчаливые, невысказанные мысли их проложили по нежной атласной коже? Глаз не стало видно. Все ее лицо сморщилось. И страшен был булькающий, захлебывающийся плач. О чем?
— Ма-а... Ма-а... — неслось по спальне. — Ши-ши, — шипела, топчась в мягких туфлях, Чао-ли. Ночник в тазу с водою бросал вверх, к потолку, уродливые тени. И звуки, и тени, и то, что нельзя было узнать, нельзя догадаться, о чем плачет ребенок, и то, что его няня была китаянка, с чужою душою, — да с душою-ли? —вон Похилко на кухне утверждал, что у китайцев не душа, а пар, — и ее странный черный наряд — панталоны и курма, и прическа с серебряными стрелами в волосах, отражавшимися на тени, как рога — все это было страшно. Нагоняло тоску.
Она взяла ребенка. Он сразу затих и в узком прорезе розовых век чуть блеснула зеленая глубина заплаканных глаз.
«Что ждет его? В этом краю?»
И вдруг каким-то длинным свитком развернулась будущая жизнь. Эта малютка тянула их из глуши. Ее надо будет учить? Воспитывать? Школа, учителя, гимназия.... Какие таланты у нее будут?
«Кем?.. Какою ты будешь?» — мысленно спрашивала Валентина Петровна, качая ребенка на руках. Все показалось ей теперь значительным. «Да, вот... да, конечно, жить для нее! Ее воспитать и научить… не ошибаться». — Точно в темной ночи показался просвет. Ребенок заснул. Валентина Петровна с амой уложила его в постельку. Ама легла на свой диван. Валентина Петровна прошла в спальню и нарочно громко притворила дверь.
— Ши, ши... — зашипела на нее китаянка. Петрик все так же тихо лежал. Ни ее тревога и безсонница, ни плач ребенка никак и ничем не встревожили его души. Он не пошевельнулся. Ей стало досадно. Она подошла к окну и распахнула тяжелые шелковые занавеси.
От полей потянуло жарким ночным воздухом. Запах цветущего мака, гаоляна и чумизы, пресный запах бобов и терпкий запах ладана — «экзотический» запах широкой долины — вошел в комнату. Слышнее стал лягушачий концерт. Он мог с ума свести. Луна светила над полями. Все было в ее серебряном свете. Черные тени были коротки. Горы резко чеканились на темно-синей парче неба и казались дикими и страшными. Они жили. В тех горах были хунхузы. Это туда ходили их гонять, и там были... убитые!
Страх стал нарастать в сердце Валентины Петровны. Страшный мистический ужас перед постоянною неизбежностью смерти. Смерть была кругом. Смерть была везде и смерть сторожила из-за гор их всех: ее, Петрика, Настю. Здесь ее было царство.
Теперь она уже знала наверно, что это случится сегодня ночью... «Шестое чувство» ей это сказало. Уйти от этого было нельзя. Петрик мог бы ее успокоить, но он спал. Его не трогала ее тревога.
Она задернула занавеси. Так менее был слышен лягушачий концерт болотного капельмейстера, и не раздражал запах полей. Она села в кресле у другого окна. Комната была угловая и это окно выходило во двор казармы. В щелку между занавесей она заглянула во двор. Он был закрыт черной тенью казармы. На крыльце тусклым желтым пятном горел фонарь.
И было тихо.
Она ждала. И так еще прошли долгие минуты. Ей показалось: часы. Она начала задремывать. Вдруг внизу хлопнула дверь и кто-то пробежал по двору. Эти звуки едва донеслись до нее. Только настороженное ухо Валентины Петровны уловило их. Она покосилась на Петрика. Он уже сидел на постели, спиной к ней. Ее любовь, ее тоска, надрывный плач ребенка не могли разбудить его. Его разбудило — чувство долга. В казарме что-то случилось, Он не посмотрел на постель своей жены, не увидел, что она брошена и одеяло спустилось к полу. Он напрягал свое внимание на казарменный двор.
И тогда в душу Валентины Петровны вошла ревность. Тем более страшная ревность, что она была к чему-то особенному, с чем нельзя бороться и что носило имя: служба!
— Петрик, — негромко окликнула она мужа.
Он повернул голову.
— Почему ты не спишь? Тебе нездоровится?
Она хотела ответить. Он перебил ее.
—Постой... Сюда кто-то идет. По нашей лестнице.
Громкого плача ребенка он не слышал и им не был обезпокоен, а чуть слышные шаги по лестнице их флигеля сейчас же услышал.
Она готова была плакать.
Негромко, по-ночному брякнул колокольчик. Раздались шаги босых ног по столовой. Денщик пошел отворять.
Она не ошиблась. Вот и пришло то, что унесет их всех: ее Диди, Настю, Петрика, ее саму. Хунхузы!
— Григорий, что там? — спокойно спросил Петрик.
— Господин вахмистр, просят вас на телефон.
— Сейчас.
Петрик уже был в рейтузах и сапогах. Он надел старую шинель, как халат. Валентина Петровна всегда удивлялась, как скоро он умел в таких случаях одеваться.
— Ты не безпокойся, солнышко, я сейчас.
Он не поцеловал ее, не посмотрел на нее и вышел. Теперь — она было ничто для него. Им владела — служба.
Валентина Петровна зажгла лампу. Прибрала волосы, умылась, сменила китайский халат нарядным японским «кимоно» и повязалась широким поясом «оби». Она выйдет провожать. Ее никто не должен видеть не принаряженной.
Она знала — шестое чувство ее не обманет — будет тревога. Экспедиция — «гонять хунхузов!» — Будут убитые и раненые.... Когда нет войны!.. В 20-м веке...
Она прислушивалась, ожидая. И дождалась.
В тишину ночи, с ее каденциями лягушачьего хора, разрывая ее и точно срывая ее покровы, ворвались резкие, хриплые звуки непродутой трубы.
— «Трубит труба, — взывает,
Торопит в бой бойца»...
Она подошла к окну во двор и распахнула его. Без криков — он был шумен. Бежали люди, на бегу запрокидывая за плечи винтовки. Кто-то уронил ружье — и резок и досаден был стук упавшей на камни винтовки. На конюшне топотали разбуженные лошади. Посреди двора стоял трубач и, задрав трубу кверху, доигрывал:
— «Оружье оправь, коня осмотри…
Тихо стой и приказа жди»...
Эти звуки трубы точно на части рвали сердце Валентины Петровны...
VII
К завтраку, на дрезине с соседней станции Шань-да-о-хедзы, где был штаб полка, приехал полковник Ржондпутовский. Он считал своим долгом приезжать утешать Валентину Петровну, когда она оставалась одна и волновалась за мужа.
Старый Ржонд служил еще в вольнонаемной «охранной» страже, составленной из казаков, командовал в те времена Кубанской сотней, и теперь — девятый год, однако! — «донашивал» нарядную кавказскую черкесску.
Невысокого роста, ладный, статный,— его и годы не брали — он молодцевато носил серого курпея папаху с алым верхом, расшитым тонким золотым кавказским галуном, — белый в голубую полоску — пикейный бешмет и черную черкеску с слоновой кости в золотой резьбе газырями. Кинжал и шашка — подарок его казаков — были в одном стиле с газырями выложены слоновою костью в тонкой азиатской золотой насечке. Русые волосы, пробитые сединой, вились из-под папахи, мягкие усы и округлая бородка в мелких кольчиках не старили его свежее лицо. Точно шляхтич из романа Сенкевича, подлинно — «Старый Ржонд» — в кавказской черкеске стоял в прихожей и выговаривал денщику Григорию.
— Ты, брат, папаху так, грибом, никогда не ставь. Это только донцы так ставят. От этого она пузырится. Ее надо либо плоско положить на стол, — он легко шмякнул папаху на стол, так, что она плоско легла, — либо на особый крючок повесить Вот как по-кавказски!
Старый Ржонд гордился знанием кавказских обычаев и своею прикосновенностью к кубанским казакам.
В нарядном кимоно с широким бантом «оби» на спине, в котором Валентина Петровна провожала сотню мужа, — она вышла к гостю.
Старый Ржонд со вкусом поцеловал ее свежую, надушенную руку.
— Ну, как, милая барынька?.. Напугались этою ночью... Ничего не попишешь!.. Такова наша служба. Скачи враже, як пан каже. Что Настенька?
— Пожалуйте к ней. Она кушает.
Диди прыгала на Старого Ржонда и коготками царапала его черкеску.
— Что там случилось?
— На Шадринскую заимку напали хунхузы... Прибежал оттуда тяжело раненый манза-рабочий. Толком ничего не сказал, и умер... Руки у него отпилены.
— Руки отпилены? — с ужасом повторила Валентина Петровна.
— Да... Так как бежал, кровью истек. Толка добиться нельзя было. Да Шадрин скоро не сдастся. Темный человек, однако.
Настенька мирно кушала манную кашку. Жестянка молока Нестле стояла на столе. Детская была залита солнечными лучами. Чао-ли в своем китайском наряде что-то ворковала по-английски Насте. Такой мир был в этой комнате, подле ребенка, что странно было слушать, что где-то, и не так далеко, отпилили руку живому манзе и какой-то Шадрин, «едва ли не беглый варнак», отбивался он напавших на него хунхузов.
— В общем, странное дело, — сказал Старый Ржонд. — Вот уж никогда бы не допустил и мысли, что кто-нибудь тронет старика Шадрина. Он сам любого тронет.
— Вы всех здесь знаете, — сказала Валентина Петровна.
— Да, более или менее. С 1896-го года, с самого учреждения здесь стражи и по сей день безсменно. И в отпуску-то был только раз. Жену повидал, да дочь в гимназию сдал.
— Я люблю слушать, как вы рассказываете о былой жизни в здешнем краю, — сказала Валентина Петровна, приглашая Старого Ржонда к завтраку.
— Да, есть что и порассказать. Тут, барынька, жизнь была!... Теперь настроили вам каменные хоромы, водопроводы провели, все грозятся и электричество дать, а, ей-Богу, как посмотрю: жизнь хуже стала. Скучнее. Нет прежних ее красок.
Они сели за стол, накрытый на два прибора.
— Это, барынька, все пережить было надо. Эту Российскую властную поступь в новые края! Ермак, Дежнев, Колгуев, Полушкин — ну и мы — охранная стража Восточно-Китайской дороги! С металлическими драконами на желтым обшитых петлицах и в коричневых мундирах, что твои Ахтырские гусары, или в черкесках. Приезжаю... Моя сотня недалеко от станции Джелантунь тогда стояла, это в Северной Манчжурии... огляделся. С визитами по соседям поехал. Все, барыня, верхом. Железную дорогу только прокладывали. Инженеры Бочаров и Рыжев Хинганские горы долбили, а временно тупиками взбирались — так о вагонах-то еще и не мечтали. Рядом со мною — «женатый» пост. Ротмистр Кошлаков стоит с оренбургскою сотней. Жена петербургская. Да чуть ли еще не графиня какая, или княгиня! Вижу — степь кругом. А уже зима надвигалась. Гололедка была. Снежком пурга припорашивала.. Камыши серые сухо, по-зимнему, шумели. Кучи землянок и, как водится, часовой у денежного ящика. — «Гей, хлопцы, где сотенный?» — Показывают. Землянка — на полтора аршина под землей. У крыльца земляные ступени вглубь, под землю — ступеней десять, циновкой рисовой покрыты. Из трубы дымок вьется. Соломенной, кизечной гарью пахнет. На крыльце денщик в расстегнутом полушубке голенищем серебряный самовар раздувает. — «Командир дома?, барыня дома?» — «Однако, пожалуйте». — У них все — «однако».. — «Пойди, доложи»... Карточку послал. Просят. Спустился — ну... и... чисто арабские сказки какие! Вся землянка — и пол и стены — коврами восточными убрана. Лампы висят и стоят на столах. Тахты.... стулики.... Многогранные этакие столики перламутром выложенные и пианино. От него ко мне поднялась этакая... персидская, что ли, княжна… какая! Модное черное платье. Камни в броши блестят. В браслетах. — «Очень рада, — говорит, — познакомиться. Муж сейчас выйдет. У него вахмистр. Мы, кажется, с вами соседи»... Понимаете, барынька, контрасты-то эти манчжурские! Землянка... Степь под гололедкой. Пурга задувает. Хмурые, низкие, безотрадные, голые сопки вдали. Денщик с голенищем и... барыня, да какая... Пришел муж. Появилось шампанское. Мы его, как воду, тогда лакали. Два с полтиной бутылка — без пошлины. Истинный Бог!.. А потом из-под тонких пальчиков, вот, как ваши, брызнуло пианино, рассыпалось звуками. Она запела. И Глинка, и Чайковский, и Даргомыжский, и Бородин, и Гречанинов — это на глухом-то посту, под городом Цицикаром! Да, жизнь была! Барыня мне рассказывала — как в Цицикар ехать — казачью черкеску надевала. Нельзя иначе. В дамском поехала — китайцы прохода не дали. Затолкали, затрогали. Едва пограничники нагайками разогнали...
Старый Ржонд со вкусом обсасывал косточки домашней утки. У себя, на холостом положении, он так не едал.
— А славно стал готовить бойка у вас. Кто его учит?
— Да я же. По Молоховцу... Скажите, Максим Станиславович, еще кого семейных тогда вы видели, и как они жили?
— Много видал... Южнее меня, это уже за Фулярдами будет, донская стояла сотня — и там есаул Рожнев. Так казаки его себе целый хутор поставили, а у сотенного домик — изба с мезонином. Чинно так. На обрыве над речкою домик. Окошки на запад. Когда солнышко садится — ну, чистый пожар! И кругом степь, степь — без конца и края. Жена есаула — из Новочеркасска, красивая и такая, знаете.... уютная. Детей двое. Весною пойдут, по степи тюльпаны собирают, Дон вспоминают. Муж охотничал. Борзых собачек держал. Вот и жили — одно жаль — кое-кто соблазнился. Понаехали инженеры, подрядчики. Тому карьер песку для дороги надо, этому мулов — гужевой транспорт устраивать, другому кули — рабочих — проценты хорошие, все золотом... Ну и захватило... Гони монету! Стали мало-мало и офицеры «конхойден» — работать... Нехорошо! Он и сотней командует, он и подряды ставит. Все достанет... Где добром, где и нагайкой погрозит... А тут еще пришла к нам игра азартная. Да — какая! Сотнями тысяч швырялись.... Сутками из-за стола не вставали... Новый край... Дикий... и шумный.... И как очищающая воздух гроза налетело боксерское восстание. «Большими кулаками» их тогда называли. Началось оно далеко в Китае и грозой-бурей понеслось по железной дороге. Паровозы сбивали под откос, жгли станции, разметывали едва проложенный путь. Нас — горсть. Сюда прискачем, расправу учиним — за спиною все пожгли. Молодцами показали себя казаки! Что за войско! Десяток — сотни боксеров в шашки брал. А рубили! От плеча до бедра! А там пошли нам на помощь войска. С налета, чисто как в сказке тигр-генерал — «ламайза дзянь-дзюнь» Ренненкампф и с ним Павлов захватили Гирин. Навели порядок. Орлов шел к Мукдену. Мищенко работал на южной ветке, генералы Линевич и Анисимов со стрелками из Уссурийского края пошли к Пекину. Помните, международный тогда отряд был составлен. Немецкий генерал граф Вальдерзее им командовал. Прямо как в оперетке — итальянцы, немцы, испанцы и англичане, словом, весь мир!.. Испанцев, кажется, впрочем, там не было. Вот когда сравнить себя могли, цену себе поставить... Лучше всех оказались японцы и мы.
— Японцы и мы, — повторила Валентина Петровна.
— Что ж, барынька, правду надо сказать, — хороши были солдаты. Особенно пехота! Вот когда мы защитный цвет в первый раз увидали!.. Они в хаки, так эта материя прозывалась, а наши стрелки в белых рубахах — по-скобелевски! Однако в Пекинские ворота — первыми... Линевич с Анисимовым — 1-й Его Величества Восточно-Сибирский стрелковый полк!.. А потом пошло по-старому. Только нас за громкие наши подвиги приказали заменить Пограничною стражею, на общих основаниях. Стало без казаков скучновато. Песни не те — и не та жизнь. Размаху не стало...
— Разрешите, — вынув портсигар, спросил Старый Ржонд. — Знаю, благоверный ваш не курит, так вам, может быть, неприятно.
— Ах, пожалуйста... А вы, Максим Станиславович, не соблазнились... подрядами?.. деньгами?
— Я? — Старый Ржонд не удивился и не обиделся на этот вопрос. Он был естествен. — Я? — нет. Правда, я пошел сюда служить за деньгами. Родилась дочь — надо воспитывать — тут сотенному пятьсот монет в месяц платили — ну, ради жены да Анельки и продался... А, деньги — я не люблю деньги. Так играть... игрывал. Зачем обижать людей?!
— Вы, как мой муж. Он говорит, что деньги не власть человеку дают, а делают человека своим рабом.
— Что ж?.. Может быть, и верно. Я не философ... Счастья, во всяком случае, деньги не дают.... Но, признаюсь, и меня завлекла эта могучая поступь России. Что англичане? Какие они колонисты по сравнению с нами? Мальчишки... Щенки… Посмотрели бы на нас тогда. Шире дорогу! — Россия идет!..
VIII
По приглашению Валентины Петровны Старый Ржонд перешел в гостинную. Туда Таня подала кофе и коньяк. У Старого Ржонда глаза блестели от воспоминаний.
— Послушайте, милая барынька... Я вам не надоел?
— Помилуйте... Я с таким наслаждением вас слушаю.
— Да... я люблю это золотое прошлое, не затемненное поражениями Японской войны... Минувшее проходит предо мною... Откуда это?.. Из «Бориса Годунова» Пушкина, что ли?... Давно ль оно неслось, событий полно, волнуяся, как море-океан... Теперь оно безмолвно и спокойно... Если не переврал, кадетиком еще учил. Давно это было.... Возьмите — Харбин. Какой город теперь!... От Харбина до Сунгари — сплошные дома, четырех-пятиэтажные, электричество, трамвай, мостовые, водопровод, театр, собор, какие магазины. Все — Русский гений!.. Американский размах.... А каких-нибудь пятнадцать лет тому назад — полуземлянка станция — это Харбин. Четыре версты пустыни до Сунгари — и там горсть хижин! На пароход по жердочкам взбирались... Помню: стояло в Харбине длинное низкое здание — сарай с большими казенного образца окнами. Как перед глазами вижу — гостиница Гамартели. В ней узкие номеришки на манер арестантских камер. Некрашеные, щелявые полы, низкие железные постели и вонючие умывальники. Там и праздники справляли, там и женились и свиданья назначали и по начальству являлись. Низкий зал... бывало, когда там трубачи играть начнут — так уши потом болят. Против станции — леса поставлены — возводится громадное здание Управления дороги. Приличный — но в один этаж — был дом, где поместился Чурин со своими бакалейными товарами. Вот вам и весь Харбин! Конечно, — Японская война, когда он стал тылом армии, засыпала его золотом... Но все-таки... разве это не гений? Такое строительство? Такой — повторяю — американский размах. Ведь, барынька, мы прямо-таки перли к Великому Океану, мы шли в объятия Америки.. Вот когда — и это уже само собою вышло — о штатах заговорили, о Сибирской автономии.
— А как вы думаете, — медленно, слово за словом, в каком-то раздумьи, устремив прекрасные серо-зеленые глаза вдаль, сказала Валентина Петровна. — Вот этим-то... Размахом американским... Не выпахивали мы тогда народное поле... Не форсировали того, что народ может дать? Не истощали народные силы?
— Возможно, что и да... Две войны — Русско-Китайская и Русско — Японская, революция 1905-го года... Да... это... знаете. Не всякий народ безнаказанно снесет. Ну, теперь отдохнем... Оправимся. Все лучше и лучше у нас идет.
— Да... А эта игра?... азартная?... Я слыхала...
— Вот кстати... Я к вам, между прочим, из-за нее... вернее — по поводу ее и приехал.
— Хотите, чтобы я играла? — улыбнулась Валентина Петровна.
— Ну, нет... Зачем? Предоставьте это Викуленской — осе на задних лапках... Но... видите, — Старый Ржонд смутился, — видите.... Я передаю вам приглашение Замятиных на обед и вечер 19-го июля... Вы два раза отказали. Люди обижаются.
— Я была больна.
— Милая барынька.... Вы на другой день были у Банановой.
Валентина Петровна смутилась. Это была правда. Она не была больна, но Петрик отказался ехать к богатому инженеру, у которого — он знал — шла большая игра.
— Здесь, барынька, насчет сплетен — первое место. Гран-при. Все известно. И то, что было, и то, чего не было. Матильда Германовна и Борис Николаевич очень хотят вас видеть. Отказывать нельзя. Они нужные люди.
— Для Петрика это ничто. У него люди не разделяются на нужных и не нужных, но на хороших и худых.
— Тэ-экс... Допустим, что у него есть к тому и опыт и знание.
— Не сердитесь, Максим Станиславович. — Валентина Петровна рукою коснулась рукава черкески Старого Ржонда. — У моего мужа есть свои слабости. Его надо принимать таким, каков он есть.
— У кого нет слабостей, барынька... Но — Замятины не только нужные люди — они прекрасные, отзывчивые люди. И почему ваш блоговерный так чурается их?
— Извольте. Отвечу с полною откровенностью. Вы меня только не выдавайте. Муж говорит — когда я был холост — меня не звали.
— Это так естественно.
— Постойте... Он говорит — Банановых не зовут.
— Ну уж!... Бананов прекрасный сотенный командир... но, вы понимаете... Вера Сергеевна...
— Нет... ни я, ни особенно мой муж этого не понимаем. Для него, раз такой же ротмистр, как и он — значит — права одинаковы.
— Но, милая барынька...
— Послушайте, Максим Станиславович, — щеки Валентины Петровны горели, глаза блистали, — мой муж не хочет играть.
— А ему надо пойти и поиграть. «Белая ворона» говорят про него. «Гордый». Эх, милая барынька, у нас — пошлость простят, подлость простят, глупости — прямо рады, но гордости не простят. Жить особняком, от всех отгородившись, нельзя. Касты военной теперь нет. То и дело у нас и офицеров выбирают: то в гласные городской думы, то еще куда по благотворительности. Идет слияние — и это так хорошо. Замятины люди, много раз вам помогавшие — вспомните: — то служебный вагон вам дадут, когда вы больная ехали в Харбин, — то поезд на станции для вас остановят, то посылку перешлют — отказать им в пустяке неблагодарно и нехорошо. Вы так и скажите вашему блоговерному. Вы должны поехать! Мало того — пусть и играть сядет Петр Сергеевич. Все люди, все человеки. Все играют — вот и я такой, как все. Играю... У всякого свои слабости. Ну и пусть и благоверный ваш — вот так возьмет и сядет, и карту спросит. Не маленький. Этим он покажет, что не зазнается. Люди, барынька, злы. Два раза сошло, а потом мстить начнут — житья не станет. Что хорошего?
Валентина Петровна сдавалась. По существу — она ничего не имела против обязательного, румяного в русой бородке — совсем купчик-голубчик — инженера Замятина, ни против его всегда нарядной, богато одетой, очень видной жены, едва ли не еврейки.
— Но, говорят... они не венчаны, — робко сказала она, выставляя последний довод.
— Ах, милая барынька! Кто тут на это смотрит? Сюда многие затем и ехали, чтобы жить с невенчанными женами...
Валентина Петровна поняла, что этот довод был не совсем удачен. Она смутилась.
— Ну, хорошо, — сказала она. — Я уговорю моего мужа. И мы поедем... Что ж... Если нельзя быть белой вороной!.. А, как хорошо бы это было!
— Нельзя и нельзя, милая барынька... Белую ворону заклюют черные вороны. Надо с людьми жить — и жить, как все люди... Не согрешивши, не проживешь... Святым на земле не место. Так я передам о вашем согласии.
— Нет, вы погодите...
— Что думать, да годить. Я на вас полагаюсь. Что вы скажете, то и будет. Ночная кукушка всех перекукует.
— Вы думаете..., — протянула Валентина Петровна. Много грусти было в ее голосе. Но она не хотела признаться чужому человеку, не могла рассказать ему о том, что пережила она, и что передумала сегодняшнею ночью. Как скажет она Старому Ржонду, что между нею и ее Петром Сергеевичем стоит каменная стена и за этой каменной стеной — ее соперница — служба? И если Петр Сергеевич скажет, что для службы знакомство с Замятиными вредно, — никогда она его не переубедит.
«Ночная кукушка»..., подумала она. «Пошлая и неправильная поговорка по отношению к жене. Кукушка гнезда не вьет — кукушка пользуется чужим гнездом, а она так хочет свить свое прочное, теплое гнездышко. И, если Замятины этому мешают, — Бог с ними и с Замятиными».
Но она все-таки обещала «сделать все возможное и невозможное», чтобы уговорить Петрика поехать к Замятиным.
IX
Когда Валентина Петровна провожала Старого Ржонда, она заметила, как вдруг потемнел ясный летний день.
«А ведь гроза будет», — подумала она. Ее сердце сжалось тоскою за мужа. Она знала, что такое неистовые, тропические манчжурские грозы.
Из раскрытого настежь окна шла знойная, душная теплота. Мухи, этот бич Валентины Петровны, толклись в комнате. Они целыми роями врывались в нее, и не было от них спасения. Нечто страшное, темно-бурою стеною встало за горами и быстро затягивало небо. Горы казались тяжелыми и мрачными. От них и от туч по полям бежала черная тень. Еще солнце не было закрыто тучами, но какая-то хмарь носилась в воздухе и от того точно не светило солнце, но лишь висело кровяным шаром. На него можно было смотреть.
Безгромные, таинственные молнии вспыхивали и играли за горами. Кругом казарм напряженнейшая стала тишина. Ни один лист не шелестел на деревьях. Прямо стояли травы, и стебли гаоляна не колебались здесь. А за недальнею рекою какие-то вихри налетали полосами, вдруг нагибали хлеба — и поля волновались, как море. Зеленая чумиза никла в земле... Большая, корявая развесистая груша трепетала там всеми своими листами.
Было жутко это приближение несущейся от гор грозы. Внизу, на квартире Ферфаксова, выл Бердан.
Ди-ди, лежавшая на кресле подле окна, с ворчаньем положила голову на ручку и испуганно ширила свои глаза. Собака чуяла непорядок в природе.
В такие дни, в часы этих ужасных гроз и ливней, Валентина Петровна чувствовала себя подавленной и одинокой. Таня, Настя, ама, Ди-ди? Разве поймут они ее тонкие переживания, ее безпокойство о муже, ее муки совести за прошлое?.. В такие часы она чувствовала себя усталой, и только музыка могла ее успокоить.
Тучи подошли к солнцу и закрыли его. Будто совсем похитили его с неба. Где-то далеко — точно кипело там что-то в громадном котле — непрерывно перекатывались громы. Молнии огневыми реками спускались с неба. Исчезали здесь и появлялись рядом. Какие-то огневые жилы, казалось, бороздили там небо. От их света все там стало призрачно, неясно и точно сама земля там дрожала в страхе.
И там был Петрик!
Валентина Петровна все не отходила от окна. Она не чувствовала усталости ног. Она ждала, когда подойдет к ней, когда их дом захватит эта величественная, неизбежная, непостижимая поступь грозы.
И тогда, когда она этого не ожидала, и было вокруг все так же обманчиво тихо, вдруг точно небо всею своею тяжестью обрушилось на землю. Загрохотал, запрыгал, отражаясь о железные крыши, тяжкий гром. Валентина Петровна схватилась за голову и едва не села на Ди-ди. Собака вскочила с кресла и прыгнула на колени к хозяйке. Валентина Петровна согнулась, закрыла руками глаза и сжалась в трепещущий комок. Точно сквозь руки она видела яркое пламя молнии, победно скользнувшей перед самым окном.
И снова грянул гром.
Таня и ама с криками бегали по комнатам, закрывая окна.
— Барыня... барыня... Что же... Петр Сергеич-то там... Солдатики!.. Господи, что же это такое!
«Это служба», — хотела сказать Валентина Петровна, но промолчала. Слишком тяжело ей было это сказать.
Ветряной вихрь холодно и упруго налетел на казарму и ударил в окна — точно кто-то живой хотел в них ворваться. На крик Тани Валентина Петровна отняла руки и посмотрела мутными глазами в окно. За окном уже ураганом неслась буря. Крепкий тамариск изогнул свои ветви. Листья крутились на нем и летели темными бабочками в поля. Седая пыль пеленою неслась с растоптанной немощеной дороги. Луга приникли травами и стали светло голубыми.
Гром непрерывно гудел. День стал чернее ночи. Таня зажигала по комнатам лампы.
Казалось, что горы слились с тучами в одну черную массу и неслись по земле, все сокрушая. Молнии слепили — и, когда сверкали они, Валентина Петровна видела в их фантастическом свете точно искаженную в гримасе природу.
Почти два часа гремела и сверкала молниями сухая гроза. Потом мельче, тоньше, короче стали молнии. Истощился небесный огонь.
Валентина Петровна эти часы просидела у окна.
Она ни о чем и ни о ком не думала. Странное успокоение несла ее душе эта бездумность. Точно спала она крепким, оживляющим сном с раскрытыми глазами. Она видела, как вдруг побелело черное небо. Точно раскрылось оно: тяжелыми потоками хлынул тропический дождь. Дороги, только что курившиеся пылью, обратились в темный поток. Маленькая речка, с широким, камнями усеянным руслом, носившая у солдат презрительное название Плюнь-хе, надулась, запенилась и заревела грозным Тереком. Дождь гудел по крыше. Из водосточных труб били водяные фонтаны. Ветер стих. Смолкли громы. Исчезли молнии — и только дождь однообразно шумел по притихшей земле.
К вечеру дождь перестал. Валентина Петровна растворила окно. Парная, душистая, точно оранжерейная свежесть полей целительным вином вливалась в легкие. На болоте начинали квакать лягушки: свой оркестр настраивали. Небо на западе было белесовато-зеленое — точно слиняло оно там. Горы были прозрачны. Под ними широкая и низкая играла радуга. Последний там дождь проливался. Вид был вычурно-красив и чужд. Точно китаец-художник нарочно расставил: румяное солнце, лиловые горы, пеструю радугу в серебряном дожде. Такие вот пейзажи описывал в своих странных рассказах Эдгар По. Что-то очень чужое, нездешнее, неземное, точно «потустороннее» было в этом виде.
«Что делать? — Манчжурия!»
Валентина Петровна вздохнула и потянула шнурок. Медленно задвинулась тяжелая шелковая занавесь. Глуше стал шум реки. Лягушачий концерт, уже начавшийся, играл тихо: — «под сурдинку».
Валентина Петровна подошла к роялю. «Музыка... да, конечно, музыка, и только музыка — может ее успокоить и смягчить ее страхи». Она открыла свой дорогой Эрар.... Взяла две, три ноты и сильно ударила по клавишам.
Когда то... еще тогда, когда она была женою профессора Тропарева и прекрасною пианисткой, подбиваемая скрипачом Обри — «с оркестром Императорской оперы в зале Консерватории сыграем» — она разучила наизусть концерт бемоль опус 23 Чайковского… Она начала его. Глаза сосредоточенно нахмурились. Складка легла между бровями. Рояль загудел под сильными пальцами и заглушил лягушачий концерт. Валентина Петровна не чувствовала приближения манчжурской ночи. Спокойно и величественно — «andante non troppo e molto maestoso» пел рояль, заставляя ее все позабыть.
Разбуженные ею духи музыки владели ею. Еще видела она, как ее Ди-ди разогнулась в кресле, приподнялась, положила голову на ручку и устремила спокойный взгляд черных глаз на хозяйку. Будто собралась внимательно ее слушать. В ушах, то заглушая рояль, то сливаясь с ним, то отдельно от него, играл прекрасный симфонический оркестр. Валентина Петровна делала паузы, давала играть воображаемому оркестру, вступала снова. Красивым движением, после удара она поднимала руку. Синий широкий рукав китайского халата скользил к плечу и вся рука, как изваянная из мрамора, на секунду замирала в воздухе.
Рояль успокаивался. Шла певучая, простая мелодия — какую умел создавать один Чайковский —«andantino semplice». И с музыкою вместе рождалось представление о глубокой, уютной петербургской комнате на Морской, где творил ее композитор. О тишине белой северной ночи, тяжелых портьерах, мраморных бюстах и портретах — гравюрах в ореховых рамах. Валентина Петровна видела кресла александровского времени, крутой изгиб красного дерева широких ручек и полированную гладкость покойных спинок. Петербург Чайковского... тот Петербург, где был ее успех, где была ее сжигающая страсть...
Она сделала паузу. Лягушачий оркестр пел за окном. Синяя там ночь стояла. Ей казалось, что там играет настоящий оркестр. Она слышала скрипки. Носовые звуки фагота их перебивали. С новою силою — «allegro con fuoco» — она продолжала игру.
Да, она не забыла этой вещи! Три года прошло — а она не забыла. И все так изменилось за эти три года... Тогда это был Петербург...
Валентина Петровна поднялась от рояля и подошла к окну. Отодвинула занавесь.
Печаль снова овладела ею. В теплой влажной ночи, в лягушечьем пении Валентина Петровна с необычайной ясностью почувствовала свое одиночество в громадном мире.
«Пост Ляо-хе-дзы... Там горы Джан-гуань-цай-лин... За ними тот безобразный бог, кого увидела она в день своей свадьбы в маленькой полевой кумирне. Он встанет когда-нибудь из-за гор и отомстит ей за все»...
Дрожь пробежала по спине. Ее Петрик сильный... Но он не наглый... Он просит, а не требует. Он получает, а не берет... Господи, что же это такое!.. Рабыня? Развратная женщина?… или просто... женщина! И никогда Петрик не забудет того, что он знает! Он спас ее, как спасают падших женщин — и она должна целовать ему руки....
Она, кого он звал когда-то «госпожой нашей начальницей», кто была его королевной! — просто рабыня!
Она одна в этом страшном краю. Кому здесь нужно ее искусство? Кто слушает ее здесь с восторгом и слезами? Кто у нее?
Валентина Петровна опустилась на колени перед креслом, где Ди-ди опять свернулась клубком. Она уткнула лицо в ее мягкую нужную шерстку в изгибе шеи. Звериным нежным запахом меха веяло от разоспавшейся собаки.
— Ди-ди! прошептала Валентина Петровна. — Ди-ди!
Собака приоткрыла глаза.
— Так надо?.. Это долг?.. Его, твой, мой долг…
Мой долг жить здесь... бояться, ждать чего-то... И страдать!
Слезы капнули на золотистую шерсть. Ди-ди заворковала точно голубь.
Через две комнаты послышался плач Насти. Валентина Петровна встала и пошла в детскую. Собака вскочила за нею и, согнув спину, упруго ступая на тоненьких лапках, пошла за своей хозяйкой.
«Мой долг» — Валентина Петровна вздохнула.
X
Петрик, как только выехал со двора, освещенного из окон казарм мутно-золотистым светом керосиновых ламп, потерял из вида дозорных. Темная ночь тесно его обступила. Справа, с болота, мерно полыхающими распевами несся лягушачий концерт. От речки тянуло теплою сыростью и пахло илом. В темном, как самое густое индиго, небе мерцали золотые звезды.
Таинственный, непостижимый и прекрасный Млечный Путь широкою, серебряною рекою тек по небу. На черных тамарисках у въезда в ворота лежали пятна света от казарменных фонарей.
Глаза Петрика постепенно привыкали к темноте. В мерцании звезд, в их кротком свете угадывались колосья высокого гаоляна. Широкая пыльная дорога с ночною, тяжелою, пахучею пылью исчезала во мраке. Без теней шла по ней сотня. Белые крупы лошадей точно светились. На спуске к реке Петрик пропустил сотню мимо себя. Попыхивали маленькими красными огоньками папироски в зубах у солдат. Привычное самовольство, против которого и не пытался бороться Петрик. Рядом с вахмистром ехал фельдшер с толстою, тяжелою сумкою через плечо.
Пропустив сотню, на фыркающей Одалиске, по крутому кремнистому спуску Петрик съехал к реке. Сотня разбрелась вдоль русла. Солдаты поили лошадей. Когда сотня опять втянулась на подъем, Петрик попустил Одалиску, и просторною, легкою рысью обогнал сотню.
— Повод вправо!... Вправо повод!... — раздавались голоса. Солдаты давали дорогу своему командиру. Уже поравнявшись с головою второго взвода, Петрик увидал рослого гнедого Магнита. Ферфаксов ехал на нем рядом с Кудумцевым на маленькой белой казенной монголке.
— Штабс-ротмистр Кудумцев, — догоняя офицеров, строго сказал Петрик. — Вы почему не на своей?
— Мои лошади обе больны, Петр Сергеевич, — не принимая официального тона, быстро ответил Кудумцев. Это была неправда. Еще вечером Петрик видел, как вестовые Кудумцева водили по двору прекрасного чистокровного Ихтиозавра и нарядную легкую англо-туркменскую Джемму. Кудумцев с бичом стоял на дворе. Он любовался лошадьми. Оне были совершенно здоровы и весело прядали и играли.
Ложь в понятии Петрика никак не совмещалась со званием и достоинством офицера. Она его поразила, он не нашелся что сказать и хмуро проехал вперед.
Кудумцева он никак не понимал. Как часто и раньше в чистой и открытой душе Петрика поднималось возмущение против его старшего офицера. Но он всегда молчал. В Кудумцеве было противоречие всему, что учил и исповедывал Петрик. Образованный, окончивший Кавалерийскую Школу конник, тонкий знаток езды, спортсмен — как часто он «пасовал» в сложной манчжурской обстановке перед Кудумцевым.
«Кто он? — Анатолий Епифанович Кудумцев?» — Петрик знал по послужному списку офицера, что он сын мелкого помещика одной из центральных Российских губерний. Он слышал от Старого Ржонда, что мать Кудумцева была цыганка из табора. От нее у него темная смуглость сухого гладко обритого лица, длинный овал и черные смелые глаза. От нее и страсть продавать, покупать и менять лошадей. Сколько раз выпрашивал себе Кудумцев отпуск, или командировку за лошадьми и ехал в Монголию, в Тибет и Туркестан. Его Джемма приведена из Аулие-Атинской казенной конюшни, из-под самого Ташкента. За Ихтиозавром, по совету Петрика, Кудумцев в прошлом году ездил в Москву, на аукцион скаковых лошадей. У него был два года тому назад широкий монгол игреневой масти. Солдаты шептали, что это священная лошадь какого-то монгольского хутухты и что Кудумцев ее украл в монастыре. Это «украл» было так ужасно, что Петрик не допрашивал Кудумцева, боясь узнать правду. Эта лошадь очень скоро пропала у Кудумцева.
Кудумцев ездил не так изящно, как Петрик, но Петрик не мог не признать, что ездил он смело, отлично. Он никогда, на каких бы то ни было тяжелых переходах, не набивал спины лошади и сидел свободно и ловко... С пятнадцати лет в седле и походах! Когда Петрик был чинным кадетом: — «кадет на палочку надет», дразнила его Алечка Лоссовская — и был мушкетером у своей прелестной королевны, Кудумцев испытал все тяготы войны и похода. Гимназистом пятого класса классической гимназии Толя Кудумцев бежал из родительского дома в Манчжурию на китайскую войну. Казаком-охотником одного из Забайкальских полков он сломал весь поход до Пекина. Он научился говорить по-китайски, стал нужным и остался в Манчжурии вольноопределяющимся в охранной страже.
Рядовым, а потом унтер-офицером он пробыл всю Японскую войну, имел солдатский Георгиевский крест. После войны держал экзамен на офицера и, прослужив короткое время в драгунском полку, вернулся в Манчжурию в Пограничную стражу. Он с нею сроднился.
Но повадки, «манеры» Кудумцева были не офицерские. Он, подлаживаясь к солдатам, распускал их. Петрик редко слышал, чтобы солдаты называли его: «ваше благородие» — они его никак не титуловали. За глаза и Петрика и Ферфаксова называли «их высокоблагородие», «его благородье» — или — «барин», или «командир»... Кудумцева звали просто: Толя... «Толя приказал»... «Толя говорил… «Толя уехал»...
Сотня по команде Петрика остановилась подтянуть подпруги и оправиться.
Светало. Приблизившиеся горы казались грозными и недоступными. Предрассветный ветерок холодил сквозь рубахи. По сибирскому обычаю сразу засветилось десятка три костров. Приобретшие сибирские навыки пограничники приготовились «чаевать». В медных котелках быстро закипала вода.
Петрик видел, как Кудумцев сидел на корточках против унтер-офицера Похилко и они оба следили за котелком и о чем-то дружески болтали. Кудумцев, смеясь, пальцем толкнул Похилко в грудь и тот, не удержав равновесия, упал с хохотом на спину.
Петрик не мог и не умел так обращаться. Он любил солдат, вероятно, больше, нежнее и глубже, чем Кудумцев, — но у него в этой любви была и некоторая брезгливость. Петрик мог спать с ними — на маневрах и походе — вповалку, — но это по нужде. Между ними стояла стена прошлого барства. Между ними был комфорт кадетского корпуса и училища и роскошь их Мариенбургского полка. У Петрика было собрание, «Общество господ офицеров» со сложными, веками установившимися традициями, — и туда доступа нижним чинам не было. Душа Петрика была закрыта для солдат и, Петрик это хорошо чувствовал, — солдатская душа была от него тоже закрыта. Петрик был в замкнутой офицерской касте, и в Манчжурии он из нее не вышел. Кудумцев был вне касты: он был одно с солдатами. Он ими не брезговал, ходил с ними купаться и в баню и спал с ними, не считая это себе в заслугу.
И Петрик не мог определить, хорошо это или худо? Нужна каста — или товарищество? И сейчас, на привале, он лежал в стороне от сотни, на пригорке, на сыроватой от росы траве. Сзади него сидел на камне Ферфаксов. Они не участвовали в кипучей энергии солдат, бежавших к ручью за водою, раскладывавших костры.
Кудумцев осторожно, полами кителя придерживая горячий котелок, дымящийся паром, сопровождаемый Похилко, несшим в чистой тряпице краюху черного хлеба, подошел к Петрику.
— Петр Сергеевич, чайку?..
«Аа, помириться хочет... Замазывает», — подумал Петрик.
Вестовой Петрика, стоявший неподалеку с Одалиской, вывязал из вьюка жестяную, эмалированную кружку и мешочек с сахаром и подал Петрику.
— Садись, Анатолий Епифанович. Спасибо. Байдалаков!... — обернулся Петрик к вестовому, — там в передней кобуре есть фляга, подай ее... Присаживайся, Факс. С ромом будет лучше. Не так дымною горечью отзывает.
— А по мне, — сказал Кудумцев, — с дымком еще вкуснее... Похилко, режь командиру хлеба.
Ферфаксов подошел со своею кружкою. Кудумцев плескал мутный чай из котелка по кружкам.
— Сахару, господа, положено. Кому мало, добавляйте своего.
Байдалаков поставил в траву фляжку и холщовый мешочек с сахаром. Похилко кривым ножом, упирая краюху в грудь, резал хлеб.
— Самое вовремя, ваше высокоблагородие, — говорил он. — Солнышко восходит.
Слепящее, огневое солнце поднималось из-за щетины густого леса, покрывавшего горы.
XI
В предгорьи, где большая китайская деревня Даянельтунь живописно раскинулась в зелени садов, широкая дорога — вдоль нее тянулся на кривых серых столбах телеграф — повернула к железной дороге. У въезда в деревню оставили взвод при вахмистре дожидаться судебного следователя. В телеграмме было указано, что следователь приедет сюда. Дальше вел сотню Ферфаксов. Он знал дорогу на Шадринскую заимку.
Ферфаксов, сын священника, окончил Иркутское военное училище, недолго служил в пехоте, потом, лет шесть тому назад, по любви к лошади и влечению к кавалерийской службе, перевелся в пограничную стражу. Он был страстным охотником. Пешком, то один со своим Берданом, легавым, умным псом, то с кем-нибудь из солдат, чаще всего с унтер-офицером Похилко, он исходил все леса «Императорской Охоты». Ему случалось свалить изюбря и верст восемь тащить его на себе до ближайшего китайского поселка. Рослый, крепкий, сильный, с большим медно-красным бронзовым, покрытым вечным загаром лицом без усов и бороды, с добрыми, собачьими глазами — он с первого появления в Ляо-хе-дзы Валентины Петровны влюбился в нее, что называется «по уши» особой «пажеской» — ничего себе, все ей отдающей — любовью. Для него не было большей радости, как суток трое исходить по лесам и горам, в мечтах «о ней» и подстрелить ей хорошего козла, или набить фазанов. Он принесет их — всегда с черного хода на кухню, вызовет Таню: — «передайте барыне», — и исчезнет, спрячется где-нибудь вне казармы, чтобы не видеть своего божества и не слышать ее благодарности. Иногда Таня подшутит и, догадавшись, кто ее вызывает на кухню, скажет Валентине Петровне — и та выйдет сама. Всегда нарядная — то в европейском платье из Петербурга, то в японском кимоно, то в китайском дорогом халате. Золотистые волосы завиты. От красивых полных рук нежный запах духов идет. В улыбке открываются ямочки на нежных щеках. С нею впрыгнет Ди-ди. Станет жадно обнюхивать охотничью справу Ферфаксова и возбужденно повизгивать — дичь чувствовала. Как тогда смутится и покраснеет Факс! В собачьих его глазах блеснет слеза. Горячие спекшиеся губы едва коснутся «божественной» руки... Кажется, умереть готов за нее.
Петрик любил Ферфаксова. В нем видел он правильного и смелого, совсем «без позы» — рыцаря офицера. В нем видел глубоко верующего и безупречно честного и чистого человека.
Стало совсем светло. Горный ручей, тихо журча, спускался среди порослей кустов. Узкая неприметная дорога шла вдоль него. Она иногда исчезала, шла по самому ручью, по рассыпчатой гальке русла между крутых берегов, заросших дубняком и боярышником. Цепкие плети ежевики с покрасневшими крупными ягодами хватали за рукава, царапали руки. Лес надвигался, сжимая дорогу.
Когда выбрались на плоскогорье, где сквозь луговину выбивались плоские бурые спины громадных гранитных валунов, поросших серым мхом, широкий вид открылся на всю долину Плюнь-хе. Чуть виднелся красными прямоугольными постройками пост Ляо-хе-дзы.
И повсюду, точно провешивая путь в горы, — тут и там от деревень, поселков и отдельных китайских фанз поднимался прямой белый соломенный дым.
— Видишь, Петр Сергеевич, — сказал Кудумцев. — Китайцы дают сигнал хунхузам, что сотня вышла. Хунхуз грабит китайца. Хунхуз для него гроза... Но никогда никто не поймает хунхуза, потому что сам китаец помогает хунхузу укрыться... Мне, Петр Сергеевич, приходилось гоняться за такими большими хунхузскими князьями.... так, что ли, назовем их, как Шасыянван и «Лиуданзырь... Они, как Степан Разин Волгу, держали весь этот край — леса «Императорской охоты», горы Ирхахунь, треугольник Мукден — Бодунэ — Нингута в полной своей власти. И дань накладывали и заложников брали.... Тогда барон Каульбарс посылал целые экспедиции за ними. У Шасыянваня и Лиуданзыря и трех сотен не наберется. Оружие — сброд. У кого охотничья шомпольная двустволка, у кого рушница с раструбом времен... да не Ермака ли?.. Артиллерийский музей ходячий. Редко у кого американский винчестер... Стреляют — приклад в пузо вставляют... А хлопот наделали немало. Ханшинный завод [ 1 ] Мопашань, где укрылся Лиуданзырь, четырьмя сотнями казаков взять не могли. Пришлось пушки подвозить.
— Взяли же?
— Взяли... да только какою силой.
— Где теперь эти хунхузские князья?
— Лиуданзыря заточили в Хунчуне. Он с ума сошел и бредит Русскими войсками. Шасыянваня отправили через Читу в Казань. Прежде, Петр Сергеевич, царское правительство умнее поступало. Я у Карамзина в истории читал. Таким людям надо кавалерийские корпуса давать. Вот это дело было! Служили же при Царе Иване Грозном татарские князья у нас. Худого не было.
— Но это же разбойники, а не владетельные князья.
— А где между ними грань? И князь потому князь, что его отец хорошим душегубом был.
— Ну это не так... Это было... да и не везде... в средние века.
— Теперь, Петр Сергеевич, хуже всяких средних веков... Теперь материализм наш бог. Теперь мошенники и негодяи первые люди. Их боятся и им служат. Вот хунхузам — весь край всполошился — гаолян жжет, сигнал подает — хоронись, мол, спасайся! А нам кто укажет? У него, может быть, жену зарезали на его глазах, а он клясться будет, что никого не видал и ничего не слыхал. Народ подлец стал. Честный-то человек ему вроде какого-то слизняка, или сопляка кажется. Он его не уважает. А мошеннику — первый почет. А если мошенник еще и во фраке, да банк имеет или редактор газеты — так ему и президенты ручку пожимают.
— Слава Богу, у нас таковых нет.
— Есть председатели Государственной Думы, и существует борьба... Ну, а где борьба — там без мошенника... и какого! —самого махрового ни-и-как не обойтись.
— Есть еще, Анатолий Епифанович, совесть и Бог, — жестко и твердо сказал Петрик и прямо взглянул в холодные черные глаза Кудумцева. Тот не сломал своего злобного взгляда и сказал тихо, но уверенно:
— Совесть — понятие весьма растяжимое... А что касается Бога, то я имел неоднократно случаи убедиться, что никакого Бога нигде нет...
XII
Петрик вспыхнул. Он чувствовал, что еще миг и он слишком резко, не по-офицерски, ответит Кудумцеву. Он сдавил лошадь шенкелями и догнал ехавшего впереди Ферфаксова. Несколько шагов они ехали рядом, молча. Узкая, лесовозная дорога зигзагами поднималась в гору. Пихты тесно ее обступили. Поднявшееся солнце жгло сквозь китель. Запах смолы был кругом.
Серьезное лицо Ферфаксова, его напряженно смотрящие вдаль глаза подействовали на Петрика успокоительно. Он справился с собою.
— Факс, ты самого Шадрина знавал? — спросил он.
— Я раза три у него был.
— Что это за человек?
— А кто его знает. Здесь Петр Сергевич, так люди не селятся. Да и место очень глухое он выбрал. Он старовер... У него я видал старые образа и, когда приходил я к нему, — первое, о чем он заявлял, что курить нельзя. Высокий, нескладный... Черной бородищей оброс, не глупый. Мы с ним все о священном писании препирались. Начетчик он хороший.
— Ну и ты, Факс, это дело тонко знаешь... Апостолов наизусть читаешь!
— Куда мне до него! Сразу схватились. Всю ночь проговорили. По книгам листали. Спорили...
— Чем он жил?
— Думаю, что лебедями да фазанами, Хороший винчестер у него на стене висел. А хозяйство маленькое... Ну, и видимо — бабник... Китаянки при нем были... Такие, знаешь, Петр Сергеевич… С чолками на лбу... Ну да видать, какие!... Волосы в толстых косах.
И, заметив, что Ранцев не вполне его понял, Ферфаксов пояснил.
— Я думаю, что ходил он временами на Корейскую границу. Бил лебедей — корейцев, в белом они ходят, вот их и зовут лебедями, отбирал у них дорогие панты оленьи, да корень целебный женьшень, а потом бил китайцев-фазанов, что шли с серебром к корейцам за рогами и за корнем...Этим и жил.
— Грабежом... Убийством?.. — спросил, пожимая плечами, Петрик. — Почтенное ремесло!
— Да так же... Таких варнаков здесь не мало.
— А потом о Священном Писании спорил?
— Да вот... Он, я думаю, когда и стрелял-то по корейцу, или по манзе, так с молитвою стрелял. Он их за людей не считал...
— Однако, с китаянками жил?
— Он, я думаю, и с козою бы жил... да апостол Павел в послании к Римлянам всякое такое осудил.
— А притом святость... Иконы... Лампадки!...
— Да это, как следует... Как водится. И свечи горят всегда восковые, толстые. Ладаном пахнет. Посты соблюдал строго.
— И с китаянками спал?
— С двумя.
— Ты давно его не видал?
— С полгода тому назад... Зимою... Пришел под вечер и, как раньше, без стука вошел в хату. Слышу — табаком пахнет. Он на стук двери выскочил. Замахал на меня руками. Точно испугался меня. «Нельзя, нельзя», — шепчет, — «ваше блогородие ко мне». А сам дверь старается от меня в соседнюю горницу прикрыть. Да на беду полушубок на порог упал и никак ему не захлопнуть двери. Я невольно заглянул. Там за столом, на лавке под иконами, сидели две женщины — русские. И одна мне показалась — интеллигентная, большие такие глаза.... И будто с ними какой-то бородатый человек... Тоже не манза, хотя и в китайском платье. А Шадрин, значит, меня так легонько, почтительно, но настойчиво выпроваживает. — «Ваше блогородие, молю вас, уйдите. Это же совсем сумасшедшие люди! Они могут вам худое сделать. И вам неприятность и сами ответят. Вы меня за мою хлеб-соль подводите».. Дал мне работника проводить в соседнюю падь к китайцам. Я там и ночевал.
— Ты работника спрашивал, что это за люди?
— Спрашивал... Но что в этом деле может понимать китаец?
— А больше ты не пошел к нему?
— Нет. Все-таки, Петр Сергеевич, хотя и вежливо и очень почетно, но мне на дверь показали, так что же я буду навязываться? Да и охота тут не ахти какая.
— Да, я понимаю тебя, — тихо сказал Ранцев. — А ты Кудумцеву об этом не рассказывал?
— Нет... Я Толе ничего не говорил. Если бы он пронюхал о китаянках, а тем более о Русских женщинах — так распалился бы!.. Бог его знает на какой рожон полез бы!.. С Шадриным шутки плохи. Он не посмотрел бы, что Толя офицер... Он, я думаю, ревни-и-вый...
— Да... Может быть, ты и прав...
— Нас учили, Петр Сергеевич, от службы не отказывайся, на службу не напрашивайся... В сущности все это меня ни как офицера пограничной стражи, ни как Андрея Васильевича Ферфаксова не касалось.
— Но... поинтересуйся ты... и возможно, что этого убийства вовсе и не было бы...
— На все воля Господня.
На перевале Петрик сделал привал. Он все поджидал следователя. По всему было видно, что напавших на заимку он тут не найдет, и поиски придется производить в зависимости от того, что найдет следствие.
Около полудня стали спускаться в Драконову падь. Лес стал реже. Попадались порубленные места и на них делянки дров, поставленных и обделанных по-русски. Уже издали доносилось протяжное, унылое мычание невыдоенной брошенной коровы и собачий вой и лай. Еще новое доказательство, что хунхузов тут нет, да может быть, и не было. Они не оставили бы в живых собаку и угнали бы скот. Впереди была не военная экспедиция и расправа, а обыкновенное судебное следствие. Петрик опять остановился и стал дожидаться следователя.
Следователь, молодой человк с рыжеватой бородкой кисточкой и мягкими русыми усами, в пенснэ, неловко сидя на лошади и посылая ее, дергая поводьями, наконец показался из леса.
Они познакомились.
— Барон Ризен...
— Ротмистр Ранцев.
— Вы видите, барон, — сказал Петрик, — никакой войны нет.
— Но, как мне телеграфировали, есть убийство. Русского, и в этом краю я не найду убийц без вашей помощи. Фудутун мне дал своих полицейских, чтобы оказать содействие, — шепелявя и задыхаясь от непривычки ездить, сказал следователь.
Он был возбужден и взволнован. Он был не настоящей следователь, а кандидат на судебные должности, недавно кончил университет и еще не знал, как ему держаться с этими загорелыми и суровыми на вид офицерами.
— Шадринская заимка внизу, — сказал Ферфаксов, ездивший на разведку, — там все тихо. Прикажешь ехать?
— Вы позволите? — прикладывая руку к козырьку фуражки, спросил Ранцев следователя.
— Ах, пожалуйста... Это совсем, как вы найдете нужным... Я думаю не опасно?
Петрик послал взвод оцепить падь, чтобы если на заимке был кто-нибудь, он не мог убежать, и стал спускаться в ложбину.
XIII
Лес и кусты кончились. Низ Драконовой пади представлял из себя зеленый, слегка покатый луг, почти со всех сторон замыкаемый крутыми, утесистыми, лесом покрытыми горами. Посередине луга был по-русски устроен двор с высоким тыном с воротами из прочных дубовых досок, с калиткой сбоку. Все было заперто. Сверху, с горы было отчасти видно, что было во дворе. Там была по-сибирски, как строят поселенцы, поставлена просторная, длинная, горницы на три, изба-землянка. Срубы были низкие из замшелой серой пихты. Длинные подслеповатые с плохими стеклами окна вровень с землей отсвечивали фольгой. Изба наполовину уходила в землю. Крыша была плоская, частью тесовая, частью жердяная. Из нее выходила труба русской печи из серого китайского сырцового кирпича. Сбоку избы была большая, китайского устройства кирпичная фанза с бумажными окнами. В глубине двора стоял колодезный сруб с деревянным колесом. Все было прочно, домовито и основательно построено. Сарай был жердяной, обмазанный глиной, за ним были скирды гаоляна и копны сена. Из сарая еще тревожнее стало мычание коровы. Она почуяла людей. Собаки лаяли и визжали, и только куры, пестрой стаей бродившие по куче навоза, одни оставались спокойными. Это жилье почему-то напомнило Петрику медвежью берлогу.
— Какие же это хунхузы? — сказал Кудумцев. В его голосе слышалось разочарование. Оно было и на лице солдат.
Шли, как-никак, на бой, на погоню, на преследование. Было все-таки и какое-то волнение в ожидании возможной своей или чужой крови. Заимка казалась пустой и безлюдной.
Петрик остановил и спешил сотню. Следователь слез. Офицеры, вахмистр, фельдшер и унтер-офицер Похилко пошли к воротам. Они были заперты. Собаки, почуявшие многих людей, смолкли и забились по конурам. Они не были спущены. Слышно было, как звенели цепи. Собаки злобно ворчали.
— Нет ли тут засады? — сказал следователь.
— Какая тут может быть засада! — сказал грубо Кудумцев и толкнул ворота. Они не подались. Он взялся за калитку, она раскрылась, и Кудумцев, а за ним Петрик, Ферфаксов, вахмистр и последними фельдшер со следователем вошли во двор.
Две лохматые собаки зарычали, прячась в конуры. Мычание коров стало настойчивее и надрывней. Куры побежали в угол двора.
— Кубыть никого и нет, — прошептал вахмистр. Он вынул из кобуры тяжелый наган и теперь вкладывал его обратно.
— Нет ли какой ошибки... Туда-ли ты нас, Факс, привел? — сказал Петрик.
— Я не ошибся, — сказал Ферфаксов. — Да вот, — он рукою показал на кишевшую черными мухами лужу, еще не впитанную землею у раскрытой двери китайской фанзы. От нее доносился противный, пресный и терпкий запах человеческой крови. И ошибиться было нельзя. Это была кровь и очень много ее тут было пролито.
И, забыв про главный дом, все двинулись, обходя лужу крови, к фанзе.
— Что тут у него было? — спросил Петрик.
— По нашему холостецкая. Тут у него жили манзы рабочие.
— Позвольте, господа, я за вами... Можно попросить фельдшера, — волнуясь, ломающимся голосом сказал следователь.
Через узкую дверь прошли в тесные сени. Здесь нудно и мерзко пахло разделанным свежим человеческим трупом и пресною вонью китайского теста. В сенях — большую часть их занимала низкая печь со вмазанными двумя чугунными котлами — было темно. Ферфаксов осветил их карманным электрическим фонариком. В одном чане было серое, грязное тесто, другой был полон человеческих внутренностей.
Невольно все сняли фуражки и один за одним вошли в фанзу. Ферфаксов и вахмистр перекрестились.
Просторная постройка с двумя канами, покрытыми соломенными циновками, была тускло освещена через бумажные окна. Она вся была забрызгана кровью. Темные потеки ее были на бумаге окон. Все носило следы борьбы. По полу и по канам валялись лохмотья одежды, утварь, низкие квадратные китайские столики. Три человеческие головы, искусно отнятые от тел, валялись в углу. Два безголовых трупа были разделаны. Руки и ноги были отняты. Брюшины вспороты, внутренности вынуты. Конечности были в порядке уложены по кану. Руки к рукам, ноги к ногам. Третий труп был только выпотрошен. Начали отпиливать ногу и окровавленная хирургическая пила, застрявшая в мясе, так и осталась у бедра.
— Мы имеем дело, — торжественно сказал следователь, — с необычайным, я бы сказал — садическим преступлением. Помните, господа, «Сад пыток» Мирбо?
Но никто из офицеров не читал никакого Мирбо.
— Я попрошу поставить часовых к этой фанзе, послать за арбами и за гробами. Я произведу потом опись, а сейчас закончим поверхностный осмотр всей заимки.
Все вышли на двор и только тогда заметили, что окна одной из горниц избы были ярко, изнутри освещены желтым светом пламени. Все бросились туда.
XIV
В первой горнице, мешая войти, раскинувшись громадным, могучим телом, чернея густою бородою на белом, мертвом лице лежал одетый рослый мужик.
— Это и есть Шадрин? — спросил Петрик.
— Он самый, — коротко сказал Ферфаксов.
— Покойник есть задушен, ваше высокоблагородие, — сказал, нагибаясь к мертвому телу, фельдшер.
Он приподнял широкую бороду. На посиневшей шее показался красный гарусный шнурок-удавка.
— Прикажете снять?
— Оставьте, — сказал следователь. — Мы приобщим это после к вещественным доказательствам. Пугливо перешагнули через труп, и Кудумцев первым открыл низкую широкую дверь, ведшую во вторую горницу.
Она пылала отблесками ярко разгоравшихся многих толстых восковых свечей, вставленных в медный свещник перед большой дубовой, в золотом, резном из дерева винограде божницею. Образа из божницы были вынуты. Они валялись тут же на полу, поруганные, попранные ногами. Вместо них в божницу, под стекло был вставлен безстыдно обнаженный торс мертвой женщины.
Петрик вглядывался в белое, точно восковое лицо покойницы с открытыми, тусклыми, мертвыми глазами. Кругом в страхе сопели вахмистр, фельдшер и Похилко.
Что-то знакомое было в этом простом скуластом русском лице. Волосы — коричнево-темные, гладкие, пробитые сединой, были расчесаны на пробор посередине и сзади завязаны узлом. Синие губы были скорбны. Где-то, когда-то и мельком — иначе запомнил бы Петрик это лицо — он видел такую женщину. И у ней на посиневшей шее висела красная удавка. Безстыдно обнаженная грудь и живот были желто-шафранного цвета и ударяли в синь. Горящие перед нею свечи бросали беглые тени и увеличивали необычное, страшное впечатление.
Нижняя часть тела и внутренности лежали на постели, на лоскутном одеяле. Оно все было пропитано кровью.
Несколько долгих минут все стояли, молча, в каком-то трепетном оцепенений и не сводили глаз с лица этой мертвой женщины.
— Ну те-с, — прервал общее молчание следователь. — Для меня дело совершенно ясное. Мы имеем перед собою преступление совершенно особого характера. Я бы сказал — религиозно-садическое. Тут кто-то хозяйничал сластолюбиво и страстно. Кто-то, ненавидящий Христа и презревший смерть и убийство...
— И этот кто-то несомненно был русский, — сказал спокойно Кудумцев. Его одного не поразила страшная необычайность всего, что было на заимке.
— Почему ты так думаешь? — быстро и резко сказал Ранцев.
— Потому что только в Русскую анархическую голову могло влезть столько вкуса в убийстве. А... мертвая «богородица»!.. И он с удавкой на шее... Он-то, поди, еще и молился ей, когда она его давила... А потом кто-то третий — и, я уверен, интеллигентный третий — и ее задавил, разделал, поставил и свечи зажег... Поди, и еще кого молиться заставил. Темна, Петр Сергеевич, человеческая душа... А русская душа трижды темна.
— И я... мы... этого третьего найдем! — горячо сказал Петрик.
— Никогда ты его не найдешь... Таким людям сам дьявол помогает.
— Но если это русские?.. Судя по тому, что свечи, положим, толстые — не догорели, и суток не прошло, как они ушли отсюда. Просмотрим, обыщем леса. Опросим всех, кого найдем.... Они не могут исчезнуть.
— И все-таки исчезнут!
— Так, так, ротмистр... Ваш план совершенно правильный. Оставьте мне фельдшера и взвод, и, может быть, какого-нибудь грамотного солдатика, и я с ними произведу опись и необходимую выемку. А тем временем приедут и другие судебные власти, — говорил следователь.
Его страх прошел. Профессиональный интерес глушил брезгливость и ужас. Он стоял перед таким делом, о котором будут говорить не меньше, чем о деле Дреллиса. Но там было еврейское ритуальное убийство и мешаться в него было опасно, здесь было садически-мистическое убийство, какая-то грубая религиозно-распутная драма, какая-то секта, но уже секта русская — и приобщить свое имя к ее раскрытию было куда как заманчиво. Как жаль, что это так далеко — и сюда не приедут корреспонденты. Вся либеральная пресса его смаковала бы! Такое убийство так кстати теперь, когда еще не затих шум Дреллисовского дела.
— Отыщите их, господин ротмистр! — говорил он Ранцеву. — Это же ваш долг! Их так легко найти. Они же тут русские, а русских тут не должно быть.
— Конечно, мы их найдем, — сказал глубоко взволнованный Ферфаксов. — Я эти места отлично знаю. Тут нет больших поселков, а в лесу каждый след заметен. Раскинем лаву и осмотрим лес.
Петрик вышел из страшной фанзы. За ним вышли Кудумцев и Ферфаксов. Петрик оставил вахмистра, фельдшера, писаря и взвод при следователе, приказал унтер-офицеру Похилко быть за вахмистра. Он, и правда, решил раскинуть лаву и обыскать лес. Звонко и наигранно бодро он скомандовал:
— Сотня! по коням... Садись.
Сам сел на Одалиску.
Но раскидывать лаву не пришлось.
XV
Точно в ужасе от святотатственного убийства Божий день померк. Далекие громы грохотали, приближаясь. Ясное, голубое небо стало черным от дымных бурых и черно-синих туч. Над лесом сверкала молния.
Петрик приказал надеть холщовые плащи. Люди в ожидании дождя и грозы как-то сразу нахохлились. Их лица были голодны и сумрачны. Обеденное время прошло, а они еще не обедали.
Разосланные обыскать Драконову падь люди возвращались. Их доклад Петрику был одинаков. Нигде не было никаких следов.
Сотня стала вытягиваться в колонне рядами по узкой дороге, выводившей из пади. Петрик хотел было рассыпать ее в лаву, но понял, что это немыслимо. В лесу было совершенно темно. Длинные яркие молнии на мгновение слепили глаза и потом точно черная стена становилась перед ними. Лошади шли тупо и неохотно. Они были некормлены. Шел пятый час дня. Несомненно было, что их захватит гроза и ливень. Надо было думать о ночлеге. Петрик и думал теперь о нем. Ночевать на заимке? Там и места для всех не хватило бы, да и ночевать среди трупов страшного и непонятного преступления куда как не хотелось, — и Петрик упрямо сжимал ногами Одалиску, заставляя ее подниматься по узкой кремнистой дороге.
Большие дубы простирали над ним ветви. Приходилось нагибаться, проезжая под ними. При блеске молний вдруг появлялись густые папоротники, росшие между стволами. Таинственной казалась их красивая перистая зелень.
Гром приближался и как-то сразу, неожиданно, загрохотал над самыми головами и пошел грозно перекатываться из долины в долину, двоясь и троясь, отраженный эхом. Казалось, горы обрушивались и валились кругом, дубы трещали. Солдаты снимали фуражки и крестились.
С трудом достигли вершины. Дорога стала мягкой и шла между дубов и вязов, полузаросшая травой. Перевал был небольшой. Сейчас же начинался крутой спуск. Едва достигли его, как стремительный вихрь налетел на горы. Он зашумел дубравами, сорвал листы, больно ударил сорванной веткой в лицо Петрика. Холщовые плащи мотались за спинами солдат, как крылья. Лошади останавливались и старались стать хвостами к ветру. Колонна сбилась в кучу. С новым раскатом грома хлынул потоками дождь. Точно какие-то обширные водоемы опрокинулись в небе. Молнии сверкали сквозь ливень. Лица солдат казались мертвенными и зелеными. Все промокли в мгновение ока. Петрик чувствовал, как неприятно липли к его телу обтянутый аммуницией китель и рейтузы. В сапогах хлюпала вода и текла ручьями со стремян. Рыжая Одалиска стала черной. Белые монголки при свете молний дымились голубоватым паром. Ветер хлестал струями воды и, казалось, пробивал ее сквозь тело. Фуражки на солдатах обратились в грязные темные блины. Все почернело, потеряло краски и форму.
Перед Петриком вместо дороги был бурно несущийся стремительный поток. Вода шумела и скрежетала гальками. Лошадь не шла вперед.
Этот скат горы был безлесный. Черной была внизу пропасть. И вдруг в низине, и, казалось, где-то очень глубоко, сквозь дождевые потоки засветилось лучистое, желтое пятно, потом другое, третье. Широкие ряды китайских окон каких-то больших построек показались там, куда шумящим ручьем шла дорога.
Петрик повернулся к Ферфаксову.
— Факс, — сквозь громы и шумы дождя, крикнул он. — Ты не знаешь, что там такое?
— Я никогда не знал, что подле Шадринской заимки есть китайцы. Может быть, это так кажется.
— Кой чорт, кажется, — грубо крикнул Кудумцев. — Если тебе кажется — перекрестись.
Он ударил наотмашь плетью своего монгола, но тот не пошел и, круто повернувшись на заду, едва не сбросил всадника.
— А, дьявол! — рявкнул Кудумцев, поводьями заставляя повернуться заартачившуюся лошадь.
— Сотня! За мной! — спокойно скомандовал Петрик и дал мягко шпоры Одалиске. Выезженная школьная лошадь поджала зад, вытянула вперед тонкие ноги и осторожно ступила в несшиеся серебряными водопадами волны потока.
Совсем смерклось. Обрываясь и скользя по гладкой гальке, Одалиска безстрашно спускалась туда, где все ярче и ярче разгорались освещенные изнутри бумажные окна китайских фанз. За командиром сотни на фыркающих и храпящих конях потянулись солдаты.
Дождь хлестал не переставая. В глубине пади ветер не так был заметен. Громы катились, удаляясь. Молнии вспыхивали реже. В их свете становилась видна широкая поляна, и на ней черные высокие стены с башнями по углам — точно средневековая крепость, с громадными воротами, — обычная архитектура большого ханшинного завода.
XVI
Перед черными дубовыми воротами с круглыми шляпками железных гвоздей была, как водится, высокая каменная стена, стоявшая щитом. На ней по белому полю был намалеван страшный бог с выпученными глазами. При блеске молний, под сеткою дождя, этот бог был страшен и точно живой. Это была стенка от злого духа. Она преграждала ему прямой вход в ворота. Нарисованный на ней бог охранял вход. При виде больших построек, в ожидании крыши, обеда и ночлега люди оживились. Дождь все шел, крупный и ровный. На западе, куда ниспадала долина, заметно яснело.
Похилко, вошедший в роль вахмистра, неистово стучал прикладом винтовки в доски ворот.
Со двора хриплым, заливным лаем отвечали собаки.
— Ишь черти косоглазые... Ни за что на дождь не вылезет сукин кот!.. Ломать, что ль, ваше высокоблагородие, прикажете? Так и то не сломаешь. Разве что толовой шашкой их подорвать.
— Подожди... Стучи еще...
Наконец за дверью кто-то заговорил гортанным голосом.
— Эй, ходя, — крикнул Похилко, — пусти русских солдаза обогреться.
— Бутундэ [ 2 ], — лениво проворчал невнятный голос за воротами.
— Э, тунда-бутунда!... Открывай, что ль!... Не ломать же нам твои чортовы ворота.
— Анатолий Епифанович, скажи ему, в чем дело, — обратился Петрик к Кудумцеву.
Кудумцев бойко заговорил по-китайски. За воротами внимательно слушали. И уже не так сердито ответили оттуда. Потом все стихло. Смолк собачий лай. Говоривший ушел от ворот.
— Ну что там? — спросил Петрик.
— Обождать мало-мало придется, — объяснил Кудумцев. — Надо же китайские церемоний соблюсти... Это большой ханшинный завод.... Как ты его, Факс, проглядел?.. Ворона, право.... Хозяин — Ванг-Ши-Тзе — важный купеза: конечно, нас пустит, но ему надо время привести себя в приличный вид, иначе он потеряет лицо.
— А мы стой под дождем и мокни, ишь ты, косоглазые какие приличия, — сказал Похилко.
На дворе было движение. Отодвигали хитрый деревянный засов. Со скрипом тяжело раскрылись набухшие на дожде ворота. За ними стояло два китайца рабочих. В руках одного качался круглый розовый китайский бумажный фонарь.
В его свете стал виден обширный двор. Длинные фанзы светящимися бумажными окнами глядели в него, разбивая темноту и отражаясь в лужах. Пахнуло соломой, бобовым маслом, жильем. С говором входили люди. Были видны по сторонам двора громадные высокие раскрытые сараи. Дождь барабанил по их крышам из гаоляновых стеблей. Плитная каменная дорожка вела вглубь двора, где вдруг засветились бумажные розоватые окна. Перед ними четко обрисовались тонкие столбики галерейки, окружавшей фанзу, и большие горшки с фуксиями, бальзаминами и геранью.
Петрик с Кудумцевым пошли к главной фанзе. Ферфаксов и Похилко со встретившими их китайцами стали размещать людей и лошадей сотни под навесами сараев.
Хозяин в черной шапочке с красным гарусным узелком на маковке — это украшение почему-то напомнило Петрику ту удавку, что была на шее Шадрина и на мертвом женском торсе — в богатой, расшитой шелками синей кофте, по старине — с длинной косой, встретил Петрика в дверях. Его домоправитель стоял сзади и держал в руке керосиновую лампу с узким стеклом, без абажура. Резкий ее свет слепил вошедшого с темноты Петрика.
Хозяин присел в церемонном поклоне и тихо и почтительно стал говорить по-китайски.
— Ванг-Ши-Тзе, — переводил Кудумцев, — рад дать приют в эту страшную непогоду господам офицерам и солдатам, но он просит, чтобы никто не заглядывал в фанзы, где помещаются женщины.
— Хо! — как бы подтвердил перевод Кудумцева Ванг-Ши-Тзе.
Петрик положил руку на плечо китайца и тем ломаным русско-китайским языком, каким всегда говорил с манзами, сказал:
— Русски солдаза шанго! Китайска бабушка нет — ходи.... Тунде?
— Хао! хао, — закивал головою старый китаец.
По его знаку домоправитель, толстый высокий круглолицый китаец с полными щеками — голова точно кегельный новый шар, — пошел с лампой вперед. Узкие двустворчатые двери с резьбою распахнулись и хозяева, а за ними Петрик и Кудумцев вошли в длинную фанзу. Она была ярко освещена висячей лампой с горелкой гелиос. В ней стояло душное тепло. Пахло дымом гаоляновой соломы: разогревали каны. На них, поверх соломенных циновок были постланы тонкие синего сукна плоские матрацы и наложены суконные китайские вальки-подушки.
Петрик скользил намокшими сапогами по плетенкам из соломы. С его одежды текла вода.
В глубине фанзы была узкая дверь. По ее сторонам стояли шкапики черного дерева с красивой резьбой. На одном невысокое изображение какого-то изваянного из бронзы бога. Перед ним на тарелке лежали белые хлебцы, в горку пепла были воткнуты тонкие угасшие свечи и в вазочках были пыльные бумажные цветы — домашние пенаты, охранявшие покой дома. На другом шкапике было зеркало и какие-то шкатулки и фарфоровые безделушки. На этот шкапик домоправитель поставил лампу и она отбросила большие и страшные тени от людей на желтоватые бумажные окна в частом резном переплете.
Слуги Ванг-Ши-Тзе принесли грязноватые, стеганые на вате халаты, чтобы было что надеть, пока просохнет на канах промокшее платье.
— Он говорит, — объяснял слова китайца Кудумцев, — что сейчас растопит жарко каны... Нам подадут чай. Если что нужно для сотни — свинью, или сена и зерна — он охотно продаст.
Ванг-Ши-Тзе кивал головой: — «хао!.. хао!»..
Кудумцев с помощью манзы-слуги стягивал намокшее платье и сапоги. Пришел его вестовой с вьюком, разложил белье и одежду по кану. Китайцы ушли. Кудумцев — голый, обросший черною косматою шерстью — накинул на плечи китайский халат и растянулся на нагретом кане.
— Прямо блаженство, — сказал он. — Как после бани на русской лежанке. А ты что же, Петр Сергеевич?
— Я еще пойду посмотреть, как устроилась сотня.
— Охота! Устроятся и без нас, — потягиваясь сильным, мускулистым телом и крякая, сказал Кудумцев. — Ты все пограничника нашего на российского солдата ценишь. Тут наша служба его так обломала — везде приспособится... Поди еще и к китаянкам заглянет.
— Этого еще недоставало! — недовольным голосом проворчал Петрик.
— Тебе что, Петр Сергеевич. Ты человек женатый... Тебе нас не понять! Китайская мадама не трогать! Вот оно как!
— Неужели ты, Анатолий Епифанович, этого не понимаешь? Или ты шутишь!.. Тогда, прости, твои шутки неуместны!
— Откровенно говоря, — не понимаю, — Кудумцев с хрустом расправил свои кости, весь выворачиваясь из халата. — Я бы и сам... Славно-то как после такой-то бани!.. Вот так, в этом распахнутом халате... Грязноват маленько, так зато мягкий какой?!.. Понимают семейное дело китайцы.... Да так бы вот голый — и скользнул бы по галерейке к их левой фанзе... То-то там переполоху!.. А ведь, поди, там не одни седые бабушки с прокуренными черными зубами и седыми косицами на лысых черепах. Поди, есть и молоденькие с размалеванными щечками и черными чолками на лбу... Попетушился бы я там!.. Они-то до белого мяса, я думаю, куда как охочи!
— Ты это так рассказываешь, точно бывал там, — сердито сказал Петрик.
— Бывал, не бывал, — быль молодцу не в укор. Китайская любовь — не плохая любовь. В ней тоже и смех, и поцелуи... и слезы... Немножко множко, пожалуй, слез... Да ведь и то — любовь на полчаса. Ты не позволишь тащить же свой китайский предмет в казарму.
Петрику был неприятен этот разговор, и он пошел к дверям.
— Ты никогда не думал, Анатолий Епифанович, о последствиях такой любви?
— Последствия меня не касаются... Мне надо же иметь какое-нибудь удовлетворение в этом диком краю... Я хочу!.. Ты понимаешь это, Петр Сергеевич?.. Я... я... я хочу... Ведь для меня-то: я — это все!
— Если так смотреть?.. Если я — это все?.. Если все можно — то можно дойти до такого состояния, до какого дошел тот страшный злодей на Шадринской заимке.
Петрик открыл дверь в сени.
— Пожалуй... да... можно, — гибко садясь на кане и охватывая руками голые колени, сказал Кудумцев.
— Ты что же?... Его оправдываешь?... Ты понимаешь его?..
— Я думаю... там был наш русский религиозный садизм... Это похуже еще еврейского употребления крови... И кроме того... В этом я уже никак не сомневаюсь... Там было... Там было... Ты, Петр Сергеевич, знаешь, что такое «хи-хи-хи»?..
Ранцев пожал плечами и вышел из фанзы.
ХVII
Все тот же ровный, крупный дождь продолжал лить с неба. С крыш фанз шумели водяные потоки. Под сараями светились китайские фонари. По случаю летнего времени — старый урожай был израсходован — новый еще не собран — сараи были пусты. Там были уже протянуты коновязи. Мерный хруст раздавался оттуда. Лошадям было задано сено. Седла, амуниция, винтовки — все было сложено и составлено согласно с уставом. Часовой и два дневальных в мокрых накидках были при лошадях.
— Когда сменяетесь?
— Их благородие, поручик, сказали, как немного обогреется и просохнет смена, так и подменят.
— Хорошо... Где поручик?
— Вот в этой фанзюшке.
Солдат указал на большую длинную постройку, ярко светившуюся бумажными, широкими окнами.
Ранцев вошел в фанзу. В ней было парно и дымно, как в бане. И, как в бане, в ней копошились голые люди. На протянутых веревках раздевшиеся донага солдаты развешивали рейтузы, сапоги и белье. В сенях, при тусклом свете масляной лампы, голый кашевар в накинутой на плечи серой, колом торчащей шинели разделывал подвешенную за задние ноги тушу молодой свиньи. Во вмазанных в печь чугунных котлах закипала, дымясь паром, вода.
Похилко, в шинели как в халате, босой, появился из фанзы.
— Что готовите? — спросил Петрик.
— Сейчас чаем с китайскими лепешками ребят напоил... А на ужин похлебка свиная с чумизой... Всего манза отпустил. Такие хорошие люди!
— Чтобы за все было заплачено. Спроси счет.
— Понимаю.
И, вспоминая бывший сейчас разговор с Кудумцевым, Петрик строго добавил.
— И чтобы ханшина не трогали!
— Сами понимаем, ваше благородие... Разве можно!
Весь мокрый и точно дымящий в облипшем и ставшем тесным кителе, показался Ферфаксов.
— Спасибо, Факс. Все в порядке... Пойдем... нам хозяин сейчас чаю даст.
И, обращаясь к Похилко, Петрик строго добавил:
— Чтобы никто не смел заглядывать к китаянкам.
— Да что вы, ваше высокоблагородие, — точно возмутился Похилко. — Будто первый раз!.. Мы себя соблюдаем... Сами, чай, жен по домам пооставили... Очень даже мы это понимаем...
Когда шли по мокрым плитам под шум дождя и водяных струй, Ферфаксов говорил Петрику:
— На счет этого ты, Петр Сергеевичу можешь быть спокоен... Наши солдаты Бога не забыли... Да и я им разъяснял... Им это и в голову не придет.
«Кудумцеву, однако, пришло», — подумал Петрик, но ничего не сказал и вошел в фанзу.
На кане стоял четыреугольный низкий стол и на нем поднос с чашками и тарелками с миндальным печеньем. Кудумцев, завернувшись в халат, спал или притворялся спящим. Байдалаков в одной шинели ожидал своего командира, чтобы помочь ему раздеться.
Петрик лег, подложив под голову седло. Байдалаков, забрав его мокрое платье и сапоги ушел. Ферфаксов в сером китайском халате стоял у коптящей догорающей лампы спиною к китайскому богу и крестился, молясь. Тень от него прыгала по окнам, принимала причудливые формы и скрывалась, когда Ферфаксов становился на колени.
Петрик согревался и просыхал, лежа на нагретом кане. Сон от него бежал. Он думал о Валентине Петровне, о Насте, об Одалиске, которую он не забыл навестить и устроить в теплом углу сарая.
«Прав ли я, осуждая Кудумцева?», — думал Петрик. «У меня есть свой угол, свое семейное счастье. Мой служебный долг скрашен ласкою милого моего Солнышка. А он?»...
И сейчас же вспомнил Похилко и солдат.
«Они выше нас, потому что проще и ближе к Богу... Но, если им заменить Бога «богородицею» с красной удавкой?.. Если они станут такими же неверующими, как Кудумцев? Что будет тогда?»… И думал о Боге как о какой-то удивительной, благостной Силе и чувствовал себя крошечным, маленьким, но этою Силою хранимым. И тихо, про себя, стал шептать на память вечерние молитвы.
...«Ты бо еси Бог наш, и мы людие Твоя, вси дела руку Твоею, и имя Твое призываем»...
Хотел читать «милосердия двери», но точно что свернулось клубком в голове его, как сворачивалась Ди-ди, укладываясь спать, и сладкий покой охватил его тело. Он забылся крепким сном.
Лампа, навоняв керосином, вспыхнула красным пламенем и погасла. Черная дымная струйка вознеслась к потолку. В фанзе стало темно. В темноте безшумно укладывался Ферфаксов. Он лежал долго с открытыми глазами, точно к чему-то прислушивался. Он смотрел, как прояснели и точно выплыли широкие бумажные окна. Прислушался еще раз: было тихо. Дождь перестал. В стеклянный маленький глазок в узорном окне серебряная заглянула звездная ночь.
XVIII
Утром, пока поили и кормили лошадей, чистили и седлали, офицеры в фанзе пили чай. На противоположном кане сидели Ванг-Ши-Тзе и его домоправитель. Они курили трубочки с длинными тонкими чубучками и обменивались короткими фразами. Петрик с Ферфаксовым осмотрели сотню и убедились, что все исправно. Ферфаксов и Похилко остались подсчитать, что надо заплатить китайцу и заготовить расписку «о благополучном квартировании», Петрик вернулся в фанзу.
Кудумцев в просохшем кителе и при амуниции разливал поданный манзою-слугою чай.
— Петр Сергеевич, садись. Я налью тебе покрепче. Эх, жалко лимона нет.
— У меня есть в суме морс. Байдалаков, дай баночку, что барыня давала, — сказал Петрик.
Прекрасное солнечное утро, освеженный вчерашнею грозою воздух его опьянили. Он чувствовал себя бодрым, готовым к работе. Он кипел желанием скорее приняться за поиски.
— Так ты не знаешь, что такое «хи-хи-хи»? — капая тягучие черно-вишневые капли морса в чашку, сказал Кудумцев.
Петрик, молча, пожал плечами.
— Интеллигентская, знаешь, ухмылочка... Скепсис. Ты учился в корпусе — с дворянскими, офицерскими детьми... Ну, а я был в гимназии с теми, кого наши дворянчики окрестили «кухаркиными сыновьями». Вот когда я узнал, что такое классовая рознь. Откуда только брались у нас такие типы!? Помню — одного звали Мустанг, другого Будило, а то был еще Крюк... Сидели по два года в классе, поступили поздно. Они были юноши, почти взрослые — мы дети. Признавали они только физическую силу. Кулаки — пуд весом... И били они малышей смертным, нещадным боем —за то, что мы дети помещиков... В деревне нас не трогали. Там дети и парни Бога помнили, старших почитали.... Зато, когда эта самая деревня являлась в гимназию и нюхала просвещение — первое, что отметала она — религию и уважение к старшим. Только физическое воздействие и признавали. Их и воспитатели боялись. Вот когда я и услыхал это подловатое с присвистом, подслуживающееся хаму хихиканье, что и назвал тогда — «хи-хи-хи»... Помню — Мустанг и Крюк стали избивать одного дворянского мальчика... не буду его называть... все равно... Мустанг поставил его между коленями, а Крюк кулаками бил его по вискам... до обморока. Делали это так: здорово живешь. Я вступился. Я был сильный, ловкий — раскатал обоих. На шум драки пришел воспитатель. «В чем дело?» — Мы молчали. Молчал и тот, избитый Мустангом и Крюком мальчик. Виновным оказался я. И, когда вели меня в карцер, я первый раз услышал это страшное, как змеиный шип и архи-подлое интеллигентское «хи-хи-хи»!... Это угодливо, чтобы подлизаться к тем, кто его избил, смеялся избитый мальчик... Смеялся надо мною — кто его спас от мук, может быть — от смерти! Вот когда я понял, что никакого Бога нет.
— При чем тут Бог? — тихо сказал Петрик.
— Да ведь тот мальчик-то... в Бога верил... Маменькин сынок был... Ханжа... Тихоня... Ну, а еще… После японской войны был я в отпуску — в Петербурге. Там забастовки, манифестации, словом, безпорядки. В столице я первый раз — достопримечательности осматривал. Зашел в Казанский Собор. Идет богослужение. СлевА, перед чудотворной иконой, прямо костром горят свечи и лампадка теплится в драгоценном хрустале. Толпа народа. Я думаю, сот несколько человек было. Чинно, благостно все. В толпе есть офицеры... Может быть, и солдаты были. Все — верующие, Русские люди. И вдруг шумно, с хохотом и вот этим-то подхихикиваньем, этим-то ядовитым «хи-хи-хи», вваливается человек двенадцать интеллигентской молодежи. Студенты, гимназисты, ну и... девчонки с ними какие-то. В шапках... Растолкали толпу... Идут прямо к иконе. И какой-то в шапке, лохматый, кудри до плеч, похоже, что жид, по бархатом обитым ступенькам к лампаде... и раскурил папиросу... И толпа ахнула... И никто, понимаешь, никто не вытолкал их в шею, морды им не набил. А девица, курсистка, что ли, какая, так звонко засмеялась — «хи-хи-хи». Когда я выходил из Собора, — я слышал, в толпе говорили: — «если сама Владычица не заступилась за себя, что же мы, грешные люди, могли сделать?»... Ты понимаешь, Петр Сергеевич, что это паршивое «хи-хи-хи» великую веру шатает... Так уж лучше не верить.
Последовало продолжительное молчание. Петрик, опустив голову, задумчиво мешал рукояткой ножа в железной кружке чай. Кудумцев курил, пуская частые клубы дыма.
— Вот так же, — неожиданно сказал он, — было и на Шадринской заимке.
— Что… На Шадринской заимке? — спросил, поднимая голову, Петрик.
— Я не знаю, что там разнюхает этот Пинкертон в пенснэ... От него тоже интеллигентским неверьем пахнет, а мне, с детства знакомому с варнаками, это дело ясно.
— Ну?
— Ты слыхал — Факс рассказывал — жил-был богобоязненный разбойник... Старовер притом.... Когда Факс у него ночевал — курить ему не разрешалось... И Факс слушался... Он ведь не интеллигент... Он «среднего образования». Университета не нюхал... Александровского военного училища. Из «юнкарей»... Да какой!.. Он бывало, в кумирню китайскую входит — шапку снимет... Всякая вера достойна, мол, уважения... Ну и помнишь, говорил Факс, — пришел, — а там накурено... Табачищем воняет, и человек рыжий и с ним две девки... Ты понимаешь, — как это все важно... Сдвиг-то какой!.. Ведь это Монблан спустился в пропасть! Как же это Шадрин-то позволил?.. Ну, так я тебе литературу напомню. Помнишь, в «Идиоте» Достоевского — Настасья Филипповна и купец-старовер Рогожин. Ну, так вот и к Шадрину явилась такая же Настасья Филипповна — тоже женщинка с надрывом, с истерикой и обожгла его пожаром страсти всего. Только покрупнее, посовременнее Настасьи Филипповны... Настасья Филипповна-то Рогожинские сто тысяч в огонь бросила, да как газетная обложка-то обгорать стала, так она ее каминными щипцами вынула и потушить дала. Ну, эта-то, поди, не то, чтобы ста тысячам сгорать дала, еще и щипцами самый пепел бы растерла. Ей все равно.... Она, кабы могла — и самое Россию, на каком ни на есть громадном костре, спалила бы!... Вот она какая!.. Явилась и стала смущать. Он-то, Шадрин, по словам Факса — бабник... А тут пришла интеллигентная, образованная, поди, тонкая, изящная, обольстительная... И Бога-то нет, — а как поняла, что такой человек, как Шадрин, без Бога никак не может — так она сама ему богородицей стала. А хочешь обладать мной — смотри вот красный снурочек — обладай, а потом задушу... И при ней, значит, это уже так водится, какие-нибудь тоже изуверы, вот этакие Мустанги, Будилы, да Крюки, — и тоже с ухмылочкой. Это тот рыжий, кого видал Факс, — он, поди и давил, — ну и девица — без нее нельзя — надо кому нибудь богородицу-то обслуживать... Ну и вот драма... Она, может, и не один месяц назревала, а вырешилась позавчерашнею ночью... Значит: — «я тебе докажу, что твои боги, что стоят в божнице, ничто»! и вот давит свою служанку... А та еще и петлю на себя надевает. Ручки целует... В ней тоже это «хи-хи-хи», экстаз этот сидит. А потом потрошат ее и ставят в киот. Ты Шадрина-то при этом видишь? Поди, глаза вылупил и сразу поверил, что человек произошел от обезьяны и никакого Бога нет. От всей этой крови, от всего этого могущества ее — он так распалился, что и сам полез на женщину-то эту. Ну, а она — и его удавкой... Он сильный — бежать бросился, да в дверях его и додушили. Вот оно как было... Никакого тут Пинкертона в пенснэ не надо!.. Просто знать эту каторжную психологию изуверов.
— Ну, хорошо, а китайцев-то зачем же они убили?
— Чтобы свидетелей не было. Тела их свиньям бы скормили, или так разбросали бы, да вишь ты — одному бежать удалось... Вот тогда и они испугались. Эти-то самые «хи-хи-хи» куда как горазды мучить других, ну а сами на расчет очень жидки.
— Значит, все-таки, они тут, где-нибудь... И я их найду! — сказал Петрик.
Ванг-Ши-Тзе и его домоправитель встали с кана и с церемонным поклоном вышли из фанзы.
— Не думаю, что найдешь. Им сам дьявол поможет.
— Еще вопрос... Все то, что ты сказал, — все это неправдоподобно, но именно в самом своем неправдоподобии может быть скрывает ужаснейшую правду... Но откуда же взялись эти люди? Как попали они именно на Шадринскую заимку?
— Безпорядки 1905 года вызвали то, что очень много вот этаких-то «хи-хи-хи» было выслано в Сибирь, другие и сами бежали. Граница тут почти не охраняется. Из Благовещенска в Сахалян... Ну и искали возможностей. Ведь и Настасья Филипповна Рогожиным интересовалась. А чем Шадрин хуже Рогожина? Такого Манчжурского медведя покорить и обломать было куда интереснее, чем Петербургского купчика-голубчика Рогожина.
— Да... вот оно как, — протянул в раздумьи Петрик, поднимаясь с кана. — Ужасно все то, что ты говоришь.
— Жизнь, Петр Сергеевич, не красивая сказка и не рыцарский роман, но грязь и кровь.
Петрик хотел что-то возразить Кудумцеву, но дверь фанзы шумно, с треском распахнулась и в дверях ее появился взволнованный и возбужденный Похилко. Он знаками вызывал сотенного командира к себе.
XIX
— Ваше высокоблагородие, — таинственным шепотом докладывал Похилко, — безпременно тут их искать надо, убийцев этих... Это Китай сделал... хунхузы... Я тут разведал... Самое этот завод — хунхузское гнездо оказывается. И где-нибудь недалеко и эти самые душегубы скрываются.
— Почему ты так думаешь?
— Такая, ваше высокоблагородие, выходит тут антимония... Ясно — тут ничего нет. Семьдесят нас тут ночевало — чего-нибудь да нанюхали бы... А только... Вы чего-нибудь об этом деле при Ванге не говорили?
— Ну?..
— Ведь он, я разведал, он по-русски-то, как мы с вами!.. Он понимает!.. Только притворяется, что ничего не знает... А зачем он... Да вот, ваше высокоблагородие, мало-мало время тому назад, значит, вышел их управляющий, — и, вижу я, хоронится от нас. Я осторожно так выглядаю. И позвал он, значит, манзу. Чего-то ему пошептал — и тот хоронякой, чтобы никто не видал, сиганул за ограду, да как ударится в лес! Чего бы ему?.. Я было за ним... А он уже и скрылся. Да не уйдет. Трава-то мокрая — по следу найдем... Ваше высокоблагородие, вы только ему и виду не показывайте, что раскрыли его... А то он тоже свои меры примет... А мы по тому... по манзе... живо найдем их всех, хотя и с боем определим.
Петрик задумался.
— Скажи… чтобы давали мне Одалиску. Сотня готова?
— Однако, построена уже.
Петрик хотел с завода идти домой. Его дело было кончено. Следственные власти взялись за него. Преступление раскрыть должна была полиция. Но... разговор с Кудумцевым его сильно взволновал. Петрик чувствовал, что необычность преступления не могла быть объяснена иначе, как объяснял его Кудумцев. И если Ванг-Ши-Тзе — хорошо понимает по-русски, и если он кого-то тут укрывал, то эта странная посылка манзы должна быть разгадана. А тут еще это Похилковское: «хотя и с боем», что как бичом ударило Петрика. И не его ли это долг разыскать ту тонкую ниточку, что вдруг появилась перед ним? Он на месте. Он с людьми. Для них это интересный и поучительный маневр по сильно пересеченной местности, разведка — и он будет прав, если и не сразу вернется домой.
Написав записочку Валентине Петровне и передав ее Кудумцеву, Петрик приказал своему старшему офицеру идти с полусотней домой, а сам с Ферфаксовым — его он быстро посвятил во все, — Похилко и шестнадцатью солдатами разведчиками рысью пошел в том направлении, какое указал ему Похилко.
Лошади мягко шли по грязной, размытой дороге. Колеи заплыли песком. Мелкий камень стучал и скрипел иногда под подковами. Впереди низким паром курилась дорога. Жаркий наступал день.
Отойдя от завода, заметав, так сказать, следы, устранив подозрения от истинных своих намерений, Ранцев, посоветовавшись с Похилко и Факсом, свернул с дороги, по целине, по крутому подъему, усеянному камнями и густо заросшему кустарником, выбрался из долины, где был завод и очутился на просторном плоскогорье, заросшем густою травою. Широкий вид открылся перед ним. В дымке поднимающихся от намокшей земли паров, как на плане, видны были поля, рощи тамарисков, яблонь и груш у китайских поместий, серые зигзаги улиц китайских деревень и далекий город, окруженный прямоугольником высокой стены с башнями по углам. И надо всем распростерлось глубокое синее небо. Куда девались дымы, завесы, громы и молнии вчерашних гроз? Все было голубо, покрыто золотым налетом блистающего солнца, все точно играло. Даль звенела и звала. Над белесым от дождевой воды лугом играли бабочки. Перепела срывались задолго до подхода всадников и летели быстро и прямо, дразня охотников.
— Эх, — крутил головою Ферфаксов. — Напрасно второпях не взял двустволки и Бердана. Настрелял бы я командирше перепелов. Такие они теперь жирные!
Похилко на ходу соскочил с лошади, приник к самой верхушке трав и из-под ладони выглядывал на солнце.
— Вот он и есть, его след, — крикнул он и, вскочив на лошадь, выехал вперед. — Ваше высокоблагородие, айда за мною!.. Теперя нагоним... Никуда не уйдет.
Петрик, Ферфаксов, а за ними разведчики широким наметом поскакали по лугу. По мокрой траве чуть намечался след прошедшего человека.
Плоскогорье кончилось. Перед ними был опять крутой обрыв, густо заросший кустарником и ежевикой. След потерялся. Все остановились и рассыпались вдоль обрыва. Похилко, слез с лошади, бросил ее и точно провалился в густой заросли.
Не прошло и минуты, как он возвратился. На лице его светился охотничий восторг. В руке была веточка ежевики с приставшим к шипу маленьким клочком серой китайской дрели.
— Гляньте, ваше высокоблагородие, — еще издали кричал он. — Тут где-нибудь недалеко и манза будет. Лоскут еще мокрый, и просохнуть не успел на солнышке!
XX
Когда по крутому спуску, продираясь сквозь кусты, сошли вниз — оказались в узкой долине реки Плюнь-хэ. После вчерашних грозы и ливня она неслась бурным потоком, шумя катящимися по дну камнями. Как водится, расползлись по реке — напоить лошадей. Монголки храпели, подходя к воде. Они чуяли глубину потока. Солдаты, оживившиеся от погони, поглядывали вдоль по реке, точно прощупывали глазами гущину кустов. И вдруг с левого фланга закричали: — «вон он — во-он... Глядить над рекой»...
Петрик не сразу увидал то, что увидал своими зоркими глазами солдат. В полутора примерно верстах, ниже по реке, какой-то манза проворно разделся, свернул комком свою одежду и пошел в реку. Вода ему была по горло. И видно было по движению куля с одеждой на его голове над водою, как трудно было ему переходить реку, как его сносило потоком. Он выскочил и проворно одевшись, побежал в горы.
Первым сорвался за ним Ферфаксов, потом Петрик, сзади растянулись солдаты. Галька со скрипом и шумом летела из-под копыт. На скаку Петрик соображал свои действия. Переходить с солдатами на их маленьких лошадках нечего было и думать. Их снесет. Незачем брать с собою солдат — он один управится.
Но уже могучий гнедой Магнит Ферфаксова прянул в поток. Петрик задержал Одалиску и знаком остановил разведчиков.
— Похилко! — крикнул он. — Вам переходить не зачем, мы с поручиком его поймаем и допросим. Если надо будет — я подам свисток, тогда без лошадей идите человек пять через речку.
— Понимаю!
Сильная, чистокровная Одалиска в три прыжка по глубокой воде, залившей ее с крупом, вынесла Петрика на тот берег. Ухватившись за гривы, Петрик и Ферфаксов вскарабкались по крутому берегу и опять было перед ним плоскогорье, поросшее погорелою травою. Кое-где выпячивались из него камни. Это плоскогорье тянулось вдоль реки и было шириной саженей триста. И только поднялись на него, как Ферфаксов показал рукою Петрику. На той стороне луга показалась и исчезла серая фигура манзы.
Ферфаксов карьером помчался туда. За ним поскакал Петрик. И когда, уже нагоняя Ферфаксова, Петрик был на той стороне — перед ним мелькнули ноги Ферфаксова. Магнит тупо остановился над пропастью и Ферфаксов «рыбкою» вылетел из седла и скрылся в кустах. Петрик набрал мундштук, сдавил ногами Одалиску и остановил лошадь над обрывом. Он поймал Магнита. Сконфуженный Ферфаксов вылезал из кустов, хватаясь за ветви.
— Не ушибся, Факс? — крикнул Петрик.
— Нет... в кусты... Прямо мордой. Никак не ожидал, что он, подлец, так занесет! Мало-мало в пропасть не угодил.
Он действительно был цел и невредим. Только по щекам текла кровь. Он разодрал их о кусты и шипы ежевики.
Петрик спешился.
— Ну, вот что... Держи, Факс, лошадей, а я спущусь и посмотрю, куда девался проклятый манза!..
Круто, почти отвесно, горная грива спускалась в новую, глухую, лесную падь. И не было сомнения, что именно туда полез манза. Петрик, хватаясь руками за стебли кустов, ища опоры ногам в осыпающемся песке и на камнях, быстро сползал вниз. Понизу рос густой и частый лес — и едва прошел по нему несколько шагов Петрик, увидал поляну и на ней одинокую фанзу.
Эта фанза была так неожиданна, что Петрик остановился, вглядываясь в нее. Никакого признака жизни не было подле нее. Не залаяла собака, не всполошились и не закричали куры. Да, как видно, никакой живности и не было на крошечном дворе, образованном обвалившимися, неровными глиняными стенами. Жердяные ворота были раскрыты и сквозь них были видны серые, пыльные стены глинобитной фанзы, простой переплет широкого окна, заклеенного желтоватою, пыльною бумагою. Розовые и белые махровые мальвы часовыми стояли вдоль стены. В углу бурно раскинулись бурьян и крапива. Печать заброшенности и смерти лежала на этом пустом жилье. Холодным дымом, пылью и терпким запахом полыни и мяты пахнуло в лицо Петрику, едва он вошел во двор. Нигде не было никакого человеческого следа.
Петрик, почему-то крадучись, подошел к дверям фанзы. Потрогал их. Они были заложены изнутри китайским засовом. Петрик вынул из ножен шашку, просунул ее в щель между створками дверей и приподнял засов. Безшумно растворились двери. Петрик прислушался. Полная тишина была в фанзе. В темных сенях пахло пеплом и бобовым маслом. В низкой печи был вмазан черный чугун. Петрик потрогал печь — она хранила вчерашнее тепло. Влево была дверь. Она распахнулась, как только к ней прикоснулся Петрик.
После темных сеней в фанзе казалось светло. Широкий кан с обгорелой порыжевшей грубой соломенной циновкой шел под окном. Пол был земляной. На кане валялось тряпье. На деревянном крае его симметричными горками лежал выбитый из трубочки табачный пепел. Пахло едким табачным дымом, сладковатым дурманом мака и едкою вонью бобового масла. Темный сундук стоял в углу. В глубине была дверь. Простой ее переплет с той стороны был заклеен розовой бумагою. Эта бумага была разорвана и в отверстие — Петрику показалось — кто-то рассматривал его. Петрик вгляделся. Два огромных глаза — лампады— смотрели оттуда. Эти глаза, вдруг так много напомнившие Петрику из той, его петербургской жизни, когда он избегал Валентины Петровны и дружил с Портосом — ошеломили его. Он не мог вынести их внимательного взгляда. Все было так странно и страшно, так неестественно, необычно и не по-здешнему дико! Глаза показались призраком. Мертвая тишина одиноко стоящей в лесной глуши фанзы давила. Петрик почувствовал: волосы зашевелились под донцем фуражки, и холодный трепет прошел по спине и ногам. Он попятился назад и, не отдавая себе отчета в том, что делает, выбежал из фанзы и побежал к опушке леса. Но едва подошел к мелким частым осинам и елкам, услышал жужжание толкавшихся в воздухе мух, увидал пробежавшую в траве ящерицу, услыхал трепет крыльев сорвавшейся в кустах птицы — овладел собою. Вложил все еще вынутую шашку в ножны и, взяв себя в руки, спокойно и неторопливо пошел в фанзу. Там все та же царила тишина. Петрик смелее посмотрел на двери, заклеенные розовой бумагой. Он ждал увидеть глаза-лампады, он был готов сломать о них свой острый взгляд и распахнуть скрывавшие лицо двери — но щель была пуста. Оттуда смотрелась чернота каморки. Петрик шагнул к дверям и сразу остановился, как вкопанный. У него на миг от неожиданности и страха закружилась голова.
Двери медленно раскрылись и из них вышла маленькая, сгорбленная, одетая в серые длинные лохмотья старуха-китаянка. Ее череп был гол и покрыт коричневой сморщенной кожей. На макушке был точно узелок грязно-седых волос. Лицо в морщинах с узкими щелками глаз, с широким приплюснутым носом, с тонкими губами, раскрывавшими черный пустой рот без зубов, было лицом ужасной маски. Так было оно неподвижно.
Старуха остановилась в шаге от Петрика. В ее руке была тоненькая трубочка с серебряною, с пол-жёлудя величиною, чашечкою чубук — несколько секунд Петрик и китаянка стояли друг против друга. Оба молчали.
— Русска мадама чего ю? — отрывисто, срывающимся хриплым голосом спросил Петрик.
Старуха не ответила. И прошло довольно времени в этом напряжении. Петрик сделал движение схватить старуху. Тогда шире раскрылся беззубый рот и в щелях глаз коричневой маски метнулся огонь. Блеющий, нечеловеческий голос раздался в фанзе:
— Мею... мею! [ 3 ].
«Я должен обыскать», — мелькнула мысль в голове Петрика.
Но едва он коснулся рукою тряпья, как отдернул руку. Самое слово — «обыскать» претило его офицерскому достоинству. Позорным казалось рыться в женском скарбе ничтожной старухи. Кого она могла здесь прятать, что хранить? Петрик воровато оглянулся. Старуха села на край кана. Ее голова чуть тряслась. В руке, изсохшей, с тонкими пальцами, дрожала ее трубка. Она смотрела на Петрика узкими глазами. И в ее взгляде Петрик читал страшный, оскорбительный немой упрек.
— Мею... мею-ля... — еще раз проблеяла старуха.
XXI
Страшный, какого никогда еще не испытывал Петрик, мистический какой-то ужас охватил его. Точно видел он что-то потустороннее. Будто неземные силы стали против него. Так страшна казалась эта такая простая старуха! Петрик, пятясь, вышел из фанзы. Опустив голову, медленно брел он по лесной прогалине; потом карабкался наверх, выбираясь из пади с одинокой фанзой. Он уже жалел, что не взял с собой ни Ферфаксова, ни Похилко, ни кого-нибудь из солдат. Их трезвый ум помог бы ему. Они не стеснялись бы перерыть все старухино тряпье, раскрыть сундуки, заглянуть во все закоулки фанзы. Они сказали бы: действительно ли то были в щели между бумагами глаза-лампады, принадлежавшие тому прошлому, что Петрик так решительно и резко вычеркнул из своей жизни.
«А впрочем», — думал он, — «чего это я? Старый солдат... Как разыгрались нервы! Вчерашняя драма на Шадринской заимке... Странный разговор с Кудумцевым и это его определение интеллигентского цинизма... «хи-хи-хи».
Ему казалось, что, когда он выходил из фанзы, он слышал это «хи-хи-хи». Не смеялась ли то старуха? Ее блеющее «мею» преследовало его.
«Ну чего это я», — думал он, и сам мысленно говорил себе: — «ну, хочешь, вернусь... Ну вот и вернусь».
Но не вернулся. Напротив, торопился выбраться из пади, жаждал увидеть простодушное честное лицо Факса.
— Кто там может скрываться? Ну, если там была и правда нигилисточка? Если это ее глаза-лампады глядели из-за прорванной бумаги, куда же она девалась? И как могла нигилисточка из Петербурга очутиться в глухой пади среди лесов «Императорской охоты»? Все это вздор».
Но этот вздор всколыхнул мучительные воспоминания прошлого и разбудил, казалось, так надежно усыпленную ревность.
И немалого усилия воли стоило Петрику прогнать мысли о прошлом и доказать себе, что никакая нигилисточка невозможна в этой суровой Манчжурской глуши. Что глаза-лампады только показались, привиделись ему.
А мысль работала дальше.
«А если?.. Если бы там и правда нигилисточка? Если это ее найдет «Пинкертон в пенснэ» и раскроет все прошлое... Портос — и драма его милого, ясного Солнышка! Нет!.. Не надо, не надо… не надо!»...
И, уже внутренно желая, чтобы следствие пошло по другому пути, выкинув из памяти привидевшиеся ему глаза-лампады, Петрик вылез на поляну шагах в двухстах от того места, где он оставил Ферфаксова с лошадьми.
— Ну, что? — спросил его Ферфаксов.
Петрик молча сел на лошадь и шагом поехал через поляну. Дорогой он рассказал Ферфаксову про найденную им пустую и таинственную фанзу, про старуху и ее блеющий голос, но про привидевшиеся ему глаза-лампады Петрик умолчал.
И это было с ним в первый раз... В таком простом деле, как розыски манзы и убийц Шадрина, в разговоре с таким чудным и прямым товарищем, как Ферфаксов, Петрик вступал на чуждый ему путь компромисса. Он умалчивал. А компромисс и умолчание и были ложью, противной Петрику. Но вместе с прелестной Валентиной Петровной, вместе с Солнышком, осветившим его постовую солдатскую жизнь, вошла к нему в душу и ложь умолчания. И, как ни хотел Петрик исключить из жизни петербургское прошлое, — он не мог этого сделать. То тут, то там всплывало оно и отравляло ему жизнь мучительным стыдом и ревностью. Он старался простить, но не мог забыть.
Всю дорогу до поста Петрик молчал. Он казался усталым, чего никогда за ним солдаты не замечали. Где было можно — он вел разведчиков рысью. Он торопился и с тревогою посматривал на горы. Тучи сгущались там, и дымные клочья неслись по небу. Чернела его синева. Новая гроза шла из-за гор.
Показались вдали кирпичные казармы. Окно в командирской квартире было раскрыто.
Похилко на правах приближенного сказал Ферфаксову:
— Ваше благородие, мать командирша нас ожидают. Прикажите — Манчжурскую!
Так уж было заведено и без слов условлено, что когда возвращались с маневра, шли из поиска за хунхузами, и все было благополучно, то подходили к казармам с песнями.
Ферфаксов и сам увидал в окне свою мать-командиршу. Его бурое лицо почернело от восторга. Он знаком собрал вокруг себя разведчиков, погрозил пальцем, чтобы смотрели на него, и красивым, звонким тенором завел:
«Любим драться мы с Китаем,
Пуле пулей отвечать,
И с бутылкой пред огнями,
На биваке пировать!»…
Далекие громы идущей из-за гор грозы аккомпанировали ему. Молнии полыхали за его спиной. Непросохшая после вчерашнего ливня дорога чавкала под копытами всадников...
XXII
Валентина Петровна после возвращения Кудумцева весь остаток дня провела у окна, смотревшего на горную дорогу. Она ждала Петрика. Настенька спала в детской колясочке подле нее. Ди-ди лежала в кресле.
Валентина Петровна наблюдала, как ползли, все становясь длиннее и длиннее, тени от казарм и раин на железнодорожном переезде, как стихал день. Умолкали жаворонки в полях и только ласточки с пронзительным писком носились, ниспадая к земле. Они предвещали ненастье.
Она надела любимое платье Петрика. Из белого креп-де-шина с широкой блузкой, раскрытой на шее, с узким вырезом, зашпиленным золотою брошкою-дракон с бриллиантом в пасти, — большою складкою, упадающею на широкий в сборках пояс, с просторной юбкой, полнившей ее бедра, с кружевной горжеткой, завитая, со взбитыми волосами, она ждала мужа, как невеста ждет жениха, как возлюбленная милого друга. После поисков и маневров, когда приходил он к ней, пахнущий жестким, мужским запахом — леса и полей, лошади и кожи, приходил, пропитанный дождем вчерашней грозы и прокаленный сегодняшним солнцем — он был ей особенно дорог и мил.
И странно — напоминал ей холеного, снобирующего, надушенного крепкими английскими духами Портоса.
Первой почуяла возвращение Петрика Ди-ди. Она, крепко спавшая, вдруг выставила трубочкой розовое внутри ухо, распрямилась, села на кресле, потянула шевелящимися черными ноздрями воздух, тявкнула, побежала к дверям, потом, повизгивая, вернулась к окну и стала у него, опираясь об оконницу напруженными тонкими передними лапками. Черные брилланты глаз были полны напряженнейшего внимания, кончик хлыстика хвоста был в движении.
Почти сейчас же Валентина Петровна услышала хоровое пение и различила слова:
«Пей, друзья, покуда пьется
Горе в жизни забывай!
Издавна у нас ведется —
Пей!.. Ума не пропивай!..
Маленькая Настя улыбалась песне и косила к окну глазами морской волны — точь в точь такими, как были и у ее матери.
Болью сжалось сердце Валентины Петровны. Как, в каких впечатлениях раннего детства росла ее дочь! Что баюкало ее колыбельный сон? Солдатская песня!.. Дочь солдата!..
По-вчерашнему налетали полосами грозовые вихри и гнули к земле зреющие хлеба. Муаровыми лентами покрывались поля. Гривы и хвосты лошадей раздувались ветром. Гроза приближалась скорее всадников. Чернел небосвод. Пахнуло дождем.
Валентина Петровна укатила колясочку с ребенком в детскую, где уже закрыто было окно и задернуты занавеси, и передала ребенка Чао-ли. Она послала Григория пригласить Кудумцева и Ферфаксова к ужину через час.
И только услыхала последние команды на дворе и шаги мужа по лестнице — побежала, как девочка, навстречу Петрику.
Душистые руки обняли шею Петрика, побуревшую от загара, нежные уста прижались к его сухим губам.
Отстегивая ремни амуниции, Петрик невольно вспомнил слова Кудумцева: — «ты человек женатый, тебе нас не понять»...
Тепло, покой и свет встретили его в спальне. За закрытыми окнами и тяжелыми занавесями громы не казались страшными. Петрик видел перед собою сияющие любовью прелестные глаза. Все то, что было вчера и сегодня, затягивалось пеленой прошлого.
«Да ведь это была его жена! Эта несказанно красивая женщина!» В ее глазах бушевало море. Темные ресницы гасили их огонь и не могли погасить. Она, о ком мечтал он с детства, — была его. Он целовал золотые ее волосы и вдыхал их нежный аромат. Он целовал раскрытые, как лепестки розы, нежные уста и чувствовал влажный холод ее ровных зубов. Обняв ее, он тихо, все позабыв, пятил ее к постели. Падая на постель спиною, Валентина Петровна смущенно прошептала:
— Дверь закрой, сумасшедший!.. — За стеною, в детской, напуганная грозою надрывно плакала Настя. Ама шипела, ее успокаивая. В столовой гремели посудой. Со двора дикие неслись крики. Заведшие на конюшню лошадей и расседлавшие их солдаты с уханьем и свистом бежали под налетевшим ливнем в казарму. Громы ниспадали на крышу. Молнии были приметны сквозь занавеси.
Валентина Петровна ничего этого не видала. Она мельком заметила забрызганные грязью тяжелые сапоги мужа, расстегнутый, смятый, пахнущий лесом китель. Пронеслась мутная мысль: «солдатская жена!» — и все покрылось восторгом любви...
XXIII
Когда офицеры, поужинав, разошлись, Петрик прошел с женою в спальню. Так было заведено, что он ей перед сном рассказывал события дня. Он сел в низкое кресло, привлек за талию жену к себе и усадил ее на колени. Ощущая на себе ее теплую, мягкую тяжесть, под шум дождя, лившего за окном, он рассказывал ей сначала о том, что было недавно, о старухе в пустой фанзе, в лесу.
— Знаешь... совсем, как в опере... Волшебница Наина.
О глазах-лампадах он и ей умолчал. Между ними было заведено никогда не поминать старого. В нем было столько тяжелого и больного. А глаза-лампады были из старого. И притом этих глаз-лампад, нигилисточкиных глаз, не было в действительности. Они привиделись, а мало ли что может показаться.
В уютной тихой спальне, чувствуя подле себя прелестную женщину в расцвете сил, Петрик иначе относился к ужасному преступлению на Шадринской заимке. Оно отошло от него. Завтра он донесет обо всем рапортом. Судебные власти уже копаются там — и это не его дело искать преступника. Это было не преступление, которое нужно было отразить воинскою силою, но преступление, преследуемое судом.
Красивая голова была подле его глаз. Валентина Петровна разбила прическу, убирая волосы на ночь. Среди золотых прядей Петрик увидал серебряные нити. Ему стало жаль свое Солнышко. Он только сейчас, казалось, понял, как было ей, должно быть, скучно и тоскливо одной оставаться в постовой казарме. Теплая нежность к жене залила его сердце. Он рассказывал, как вчера они вошли на Шадринскую заимку.
— Ты говоришь, — глубоко взволнованная сказала Валентина Петровна, — тела китайцев были разрублены?
— Да... Головы лежали отдельно.... Руки собраны к рукам... ноги к ногам. Очень страшное зрелище. И что меня поразило.. Мухи... Как-то показались они неприличными, точно святотатственными...
— Но... ведь это...
Она не договорила. Она хотела сказать — «это совсем так, как сделали с Портосом! Только сжечь головы и запаковать куски тел не поспели»...
— Что ты хочешь сказать?
— Нет... ничего... Какой ужас!.. Что же ты думаешь — это сделали китайцы?
— Кто их знает. Вот Кудумцев такую теорию развил. Просто страшно... Что это какой-то русский... Рыжий.
— Рыжий?
— Да... Факс в прошлом, или позапрошлом году видал там рыжого мужика и с ним женщин... Табаком пахло... Так вот будто это он... И секта ужасная... Ну, ты слыхала... Вроде хлыстов.
Она не слыхала. В смятении и ужасе она встала с колен мужа и прошлась по ковру. Волосы царственной мантией лежали на ее спине.
«Рыжий», — думала она. — «Здесь, где-то подле, орудует какой-то рыжий. Распилил тела китайцев, как тогда распилили тело Портоса».
— Петрик, — воскликнула она. Отчаяние было в ее голосе. — Петрик!... да ведь это!...
И опять сдержалась. Она остановилась в углу спальни у большого зеркального шкафа. С ее уст чуть не сорвалось имя — Ермократ! Но слишком казалось невозможным. Если это он, значит, он до нее добирается. И доберется, и будет душить обезьяньими руками с широко отставленным большим пальцем, а потом распилит ее тело на куски и разбросает по полям.
— Да ты, Солнышко, не пугайся. Его теперь поймают. А не поймают — сам уйдет от греха подальше.
— Уйдет... Да, хорошо, если так!.. Но как страшно все это, Петрик!..
Она не спала ночью. И Петрик, несмотря на усталость, плохо спавший, часто просыпался. При свете лампадки видел, что она не спит и плачет.
— Что ты, Солнышко?
— Ничего, родненький, так... страшно стало... За тебя страшно... За Настеньку... Какие люди тут ходят… И так близко.
— Сюда не придут.
За окном ровный лил дождь. Шумела вода по крыше. Громы ушли далеко. Зарницы не мерцали за портьерами.
— Это здешние грозы тебя раздражают.
— Да, может быть... Спи, мой ясный. Ты же устал. Обо мне не думай.
Он закрывал глаза и думал о ней. «Как ей одиноко и скучно, должно быть».
За ужином она рассказывала о посещении Старого Ржонда и приглашении к Замятиным.
«Она жидовка... и там игра будет», — думал Петрик. — «но для нее это развлечение. Не может она жить, как я, одними казарменными интересами. Там она поиграет на рояли. Может быть, и ценители найдутся».
Он открыл глаза. Она лежала на спине. Свет лампадки отражался искорками в ее широко раскрытых глазах. В них были слезы.
— Ты все не спишь? Спи, пожалуйста, — сказал он.
— Я сейчас засну.
— Знаешь, что я надумал. И правда: поедем к Замятиным девятнадцатого. Все людей повидаем.
— Там, Петрик, азартные игры. И нельзя там не играть... Они обижаются.
Петрик долго не отвечал. Какая-то, должно быть, дерзкая мысль пришла ему в голову. Он сел на постели.
— Ну, что же, Солнышко, — сказал он. — У меня есть отложенные на приданное Настеньки деньги… Там две тысячи... Игранем. С волками жить по-волчьи выть. С игроками надо играть.. Ну, а если — с подлецами?
— Мы, Петрик, к подлецам не пойдем. Не думай об этом. Делай, как знаешь. Я вовсе уже не так этого хочу. Мне только не понравилось, как Старый Ржонд говорил о белой вороне... А потом эта история... Я боюсь... Друзей-то у нас так не будет, если тебя за гордого будут считать.
— Черного кобеля, Солнышко, не отмоешь добела... Да я решил... Меня это самого забавит. Офицер — кавалером при жидовке... Ну и сыграю... Я покажу им, как надо играть!
И злоба загорелась в его серых глазах.
— Спи... Не думай... Полно!.. Теперь ты не спишь. А уже светать начинает.
И точно: сквозь щели портьер серый свет входил в спальню. Дождь перестал и только еще из труб лилась на двор вода. Река Плюнь-хэ ревела грозным потоком.
Валентина Петровна закрыла глаза и заснула крепким сном переволновавшегося человека.
XXIV
Валентина Петровна совсем не знала, что ей надеть к Замятиным. Все было здесь так необычно. И не по-петербургски, и не так, как бывало у ее отца в Захолустном Штабе. Обед — и после вечер... А если будут танцы?.. Здесь все возможно. Надеть платье из маркизеты?.. Не будет ли слишком просто? Инженерные дамы так наряжаются! Им китайцы-портные шьют платья по парижским моделям. Решила надеть то, что так нравилось Петрику: из белого креп-де-шина в сборках и с пунцовым бантом. Пыльник у ней был широкий из легкой кремовой чесучи… Таня его называла — «еропланом». Ехать придется и лошадьми, и по железной дороге. Для них остановят курьерский на станции Ляохедзы. На голову она наденет шляпу-будку (сароttе), покроет ее вуалью и подвяжет под шеей, как надевала для автомобиля... Оставался вопрос о башмаках. Их у нее была масса. Хорошая обувь была ее слабость... Ну, и то сказать — ножка того стоила! Их «бойка» китаец спрашивал Чао-ли, не держала ли госпожа раньше сапожного магазина. Дикарь!.. Не видал петербургской барыни!.. После долгого раздумья и колебаний над целой выставкой башмаков — остановилась все таки на простых, белых, полотняных. Очень хороша была в них ее ножка. И — стиль прежде всего! Притом: — лето и жара. Пусть другие носят, что им угодно... Хоть красные или бронзовые.
Очень она была моложава и хороша в этом костюме. Скромно, просто, а оцените-ка: чего стоит эта простота! Петрик вырядился в сюртук с эполетами. Было это немного провинциально и слишком по-армейски, но Валентина Петровна не спорила. Здесь это было «так принято». И Петрик в длинном сюртуке в талию был очень хорош. Жаль только, что подкладка у сюртука была черная, а не белая.
Валентина Петровна даже радовалась своему «выходу в свет». Это вносило разнообразие в постовую жизнь. Смущал Петрик. Он все хмурил пушистые брови, и затаенная злоба вспыхивала в его глазах.
В городе их ожидал — какая любезность! — экипаж Замятина. Коляска была запряжена парой у дышла широких крупных томских лошадей. Кучер был в синей безрукавке и розовой рубахе с белыми ластовицами, в круглой, низкой ямщицкой фетровой шляпе с павлиньими перьями. Это было грубо, безвкусно и не стильно.
— Верно, ее затея, — брезгливо садясь в коляску, сказал Петрик. — Ей бы жидовскую балагулу подать, ту сумела бы обрядить.
Замятин, коренной русак, — он сам был курянин — Курской губернии, — в доме держал русский тон. Ничего китайского или японского. Ничего из Шанхая или Нагасак. Никаких шелков, вышивок, лака, слоновой кости или клуазонне. Все из Петербурга и Москвы. Прислуга тоже у него была русская.
Ранцевых встретил лакей из запасных заамурцев в чистой белой рубахе, подпоясанной зеленой шелковой ширинкой — по-московски, как у Тестова в трактире ходят половые, и горничная в кружевной наколке и белом переднике с фестонами на черном коротком платье, — субретка из оперетки. От лакея пахло грушевой помадой, от горничной —луком и дешевыми духами.
В гостиной, где их встречали хозяева, Валентине Петровне бросились в глаза безвкусица и смешение стилей. Фальшивые Обюссоны лежали на полу, по стенам были развешаны поддельные гобелены. Между ними в широких золотых лепных рамах висели пейзажи: зеленые парки с прудами, поросшими ряской, с отразившимися в них белыми березками «под Волкова» и дворики с лучом солнечного света на гнилых досках забора «под Левитана». Над диваном в черной раме висела хорошая копия Поленовской «Христос и грешница».
Старый Ржонд, перехвативший Ранцевых до хозяев, — он хотел «шаперонировать» [ 4 ] им — шепнул Петрику:
— Не сочти, миленький, сию картину за веревку в доме повешенного.
Замятин, среднего роста, плотный человек, в русой мягкой бородке, сероглазый, веснушчатый в пикейном белом жилете и кителе чортовой кожи нараспашку, шаркающей походкой подкатил к Валентине Петровне.
— Как я рад вас видеть у себя, дорогая, — фамильярно обратился он к ней. — Матильда! — Валентина Петровна!
Матильда Германовна, разговаривавшая с генералом Заборовым, спокойно и величественно подошла к Ранцевым. Ей было под сорок. Она была красива той тяжелой, властной красотой, какой бывают красивы еврейки. Большие, миндалевидные, черные, томные глаза в глубоких синих обводах, с длинными в полмизинца, загнутыми густыми ресницами горели. Размах тонких бровей был правилен. Тяжелые, жирные, не очень опрятные волосы были убраны в модную прическу. Высокая, крупная, в меру полная, с открытой грудью, в ожерельи, она сразу обращала на себя внимание. Лицо было подкрашено. Румяные губы алчно улыбались. Тонкий нос с шевелящимися ноздрями выдавал ее восточное происхождение. На ее лице играла торжествующая, хищная улыбка. Она смотрела на Петрика, как богиня на жертву.
— Такая должна была быть Саломея, — шепнул Старый Ржонд Петрику и повел его навстречу Матильде Германовне.
— Вот вам, Матильда Германовна, и наш казарменный отшельник, — сказал он громко.
— Мы знакомы с мосье Ранцевым. Я его в церквэ видала на свадьбе, — жестко сказала хозяйка.
Гостиная была полна гостей. Но дам было мало, как и везде на Дальнем Востоке. Была толстая, осанистая, в каком-то пестром платье — вероятно модели Харбинского портного-китайца — жена генерала Заборова, «обожавшая» карты и лото, и еще — очень тонкая, чернявая, совсем оса на задних лапках, жена одного инженера — и докторша Березова. Остальные, а было еще человек пятнадцать, были мужчины. Хозяева никого не представляли Ранцевым.
Петрик в толпе гостей узнал адютанта Ананьева, отрядного доктора Березова в черной прямой «ассирийской» бороде, следователя барона Ризена, проезжего — про него много говорили «на линии» — ученого батюшку в чесучовой рясе с большим академическим крестом, подрядчика Барышева в русской поддевке до колен и в высоких сапогах.
Остальные были инженеры. Одни были в форменных кителях с инженерными петлицами с топором и якорем, другие в легких летних штатских костюмах. Преобладал белый цвет, не шедший к тяжелой и аляповато убранной гостиной.
Отвыкшие от большого общества Ранцевы растерялись немного.
Матильда Германовна овладела Валентиной Петровной и повела ее к дивану, где молодой человек в пенснэ что-то с жаром рассказывал осе на задних лапках и двум пожилым инженерам.
Молодого человека представили Валентине Петровне.
— Имел удовольствие с супругом вашим осматривать Шадринскую заимку сейчас после преступления... Следствие в моих руках. И я все раскопал. Удивительное необычайное преступление... И уже все раскрыто. Вот я о нем и рассказываю.
— Ах, очень, очень интересно! — пожимаясь узкими плечами, жеманно сказала «оса на задних лапках». — Садитесь, душечка. Барон нам снова расскажет начало.
Странное волнение охватило Валентину Петровну. Она села в кресло и стала слушать. Ей казалось, что она знает гораздо больше, чем этот торжествующий своим удачным расследованием судейский чиновник.
XXV
— Это, господа, необычайно интересное преступление. Это смесь самого низкопробного садизма с религиозным фанатизмом. Оказывается, — с полгода тому назад Шадрин встретил в лесу зимою... Заметьте, господа, ужасно там глухое место — двух женщин и с ними мужчину лет около пятидесяти. Это явление — это мое, господа, предположение, мой синтез, догадка моя — так его поразило, что он стал перед ними на колени и начал креститься.
—Но, позвольте, кто же это все видел? — спросил инженер с петлицами статского советника.
— Я допрашивал офицера Кудумцева и потом одного китайца, соседа Шадрина, владельца ханшинного завода. Оказывается Шадрин одну из встречных дам признал за богородицу....
— Китайская богородица, — пожимая плечами, сказала оса на задних лапках.
— Да... Представьте... Там — так говорили китайцы — даже чудеса бывали... А в общем все сводилось к хлыстовщине, к радениям... Туда, оказывается, много народа шаталось. И деньгами и натурой жертвовали. И вот... я полагаю... что там... как бы сказать при дамах....
— Да говорите, что уже тут... не институтки сидят, — полыхнула большим животом генеральша Заборова.
— По-видимому так... Обладай — а я тебя потом задушу.
— Сама и душила? — спросила, сжимаясь комочком от ужаса и отвращения, оса на задних лапках.
— Возможно и сама... А вернее — тот, ее помощник, что всякие фокусы-покусы показывал и за чудеса выдавал.
— Что же? Нашли ее по крайней мере? — сказала генеральша. — Интересно было бы такую посмотреть. Чем взяла! Мне про Шадрина мой генерал рассказывал — кремень человек и душегуб... Это все, барон, Тургеневского «Степного короля Лира» напоминает... Вы помните?
— Как же!... Евлампиевщина... Поскромнее только, по местному масштабу... Китайские полицейские там же в лесу нашли очень уединенную фанзу. И в ней труп — очень разложившийся, но узнать было можно — женщины, и белой. И вот у нас предположение — не она ли?
Валентина Петровна задыхалась от волнения. Какой это все был ужас! Трупы ее преследовали и здесь. И где-то близко, казалось, был тот, кого она ненавидела. С трудом скрывая свое волнение, чужим, не своим голосом, задыхаясь, она спросила:
— А его... душителя... не нашли?
В ушах у нее так звенело, что она почти не слыхала ответа.
— Нет!... Где-же... так скоро... в этих-то дебрях!...
В это самое время ее муж слушал с не меньшим, пожалуй, волнением другой разговор, шедший в том углу большой гостиной, где генерал Заборов собрал около себя большое общество. Петрик пошел туда, чтобы поздороваться со своим начальником, да так там и остался, точно приковала его какая-то сила. Там говорили о войне... Близкой, возможной... неизбежной.
Генерал Заборов стоял спиною к окну. Он был в свободном коричневатом кителе с низким воротником, с Владимиром на шее. Полный, коротконогий, он заложил руки в карманы тугих рейтуз и бубнил, оттопыривая толстые, сочные губы. Крашеные, черные усы с большими подусниками ходили над губами.
— Это-же, господа, задача России. Вековая задача и цель... Защита славянства. Австрию мы всегда били — и учить ее следует... Это мое такое мнение. Другим — как нравится.
— Но, позвольте, мое сокровенное мнение сказать, — сказал Барышев, выступая вперед и поглаживая рукою русую в сединах бороду. — Ведь это война-с. И война, не более, не менее, как с Германией-с. А миролюбие нашего обожаемого Государя? Гаагская конференция и различные международные, так сказать, трибуналы? Ну, там мальчишка Принцип убил эрцгерцога и эрцгерцогиню... Ужасное преступление — так его судить можно, его выдрать можно всенародно-с и публично... Повесить...
— Да, наверно, уже и повесили, — сказал Замятин.
— Но зачем же война-то! — продолжал Барышев. — Ведь это какое разорение всей России! Невозможное это дело. Да готовы ли мы к войне? Как бы не вышло так, как с японцами, что, не спросясь брода, сунулись в воду, ну и вышло... как в лужу!
— Ну это-то... — начал снова Заборов. — Теперь-то у нас и пулеметы, и все... Японская война урок был хороший.
— Да, если бы победили, — сказал батюшка, стоявший в самом углу, под картиной «под Левитана». Он сказал это, и вдруг точно смутился, опустил смуглое, в лиловое отдающее лицо, обрамленное курчавой черной бородкой и замолчал.
— То есть, что вы хотели этим сказать? — спросил его генерал Заборов, поощрительно поглядывая на него.
— Это по писанию.
— Даже любопытно, — сказал старый, совершенно лысый инженер в очках. — Может быть, вы нам поясните?
— Как вам угодно. Есть книга великой премудрости и откровения Божия. Неразгаданная книга. Там об этом явственно сказано, «Откровение св. Иоанна».
— Апокалипсис, — с некоторым разочарованием сказал Заборов.
— На этой книге с ума сходили, — сказал Барышев. — Вон и у Шадрина — покойника, нашли, что в библии апокалипсис весь был так захватан и зачитан, что живого места не было. Читать даже трудно было. Искал, значит, человек.
— И доискался, — сказал Заборов.
— Слабому уму не открыто, а если читать с умом, не ища гаданий и предсказаний, чего и не дано человеку знать, — то есть, это я говорю про будущее — а ища во всем мудрого совета и ответа на большие житейские вопросы, то и найдете.
— Очень это любопытно, — повторил инженер и, сделав шаг к батюшке, добавил. — Не поясните ли вы это нам. Что же сказано о войне, например?
— Извольте, — охотно отвечал батюшка. Он поднял голову. Темносерые глаза стали сосредоточены, точно в воздухе где-то искал он те слова, что были написаны в его памяти. — Извольте: — «Дух говорит церквам: — побеждающему дам вкушать от древа жизни, которое посреди рая Божия. Побеждающий не потерпит вреда от второй смерти... Побеждающему дам вкушать сокровенную манну и дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает... Кто побеждает и соблюдает дела Мои до конца, тому дам власть над язычниками... Побеждающий облечется в белые одежды... Побеждающего сделаю столпом в храме Бога Моего... Побеждающему дам сесть со Мною на престоле Моем, как Я победил и сел со Отцем Моим на Престоле Его» [ 5 ], — по мере того, как говорил, вспоминая текст священник, голос его креп и становился сильнее и громче. Закончив, он опустил руки вдоль рясы — он держал ими крест на груди — и тихо, как бы про себя добавил: — но мы не победили.
Несколько мгновений стояло молчание. Казалось, все были поражены. Точно они и впрямь первый раз это услыхали. И были слова подлинно, как откровение.
Особенно сильное впечатление они произвели на Петрика. Они врезались в его памяти, как в детстве врезывались ему в память различные кавалерийские и пехотные «стишки», которыми он любил щеголять перед Валентиной Петровной. Этот текст был для него открытие. Он напряженно ждал, что кто-нибудь возразит, или опровергнет.
Наконец, несмело заговорил Заборов.
— Но... позвольте... Какая же, однако, была и в японскую войну проявлена нашими войсками доблесть... Это мое такое мнение... Другим, как нравится. Возьмите хотя нашу Заамурскую Пограничную Стражу на Ляоянских фортах... Умерли, а не сдали... А Порт-Артур!... Безпримерная оборона! Генерал Кондратенко... Да вот тоже про Цусиму — мало ли чего говорили... А я знаю — японцы изумлялись подвигам наших офицеров и экипажей. Расстрел, пожар. На корабле живого места нет. Тонет... А Андреевский флаг как прибитый на корме и музыканты гимн играют. Командир на мостике... И так в пучину... Это-ж... Подвиги! Мое такое мнение... Другим, как нравится.
— Подвиги, ваше превосходительство, но не победа. Дух говорит церквам о победе, — тихо, но очень настойчиво сказал священник. — Нужна победа. И только победа... во всяком деле победа... Иначе...
— Но, батюшка, — смягчая настроение заговорил Барышев. — Победа... это, конечно, вещь самонужнейшая... Но Господь милосерд и по милосердию своему как-нибудь помилует нас грешных и без победы.
— Господь милосерд, но говорит Господь: — Иакова я возлюбил, а Исава возненавидел. Что же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо Он говорит Моисею: «кого миловать, помилую; кого жалеть, пожалею». Итак помилование зависит «не от желающего и не от подвизающегося, но от Бога милующего». [ 6 ] Сопоставьте это со словами откровения святого Иоанна — и вы увидите, что Господь требует от нас не только подвига веры и самоотречения, но и победы над диаволом, т. е. злом и смертью... Без противления злу и победы над ним — погибнем.
— А потому, — безпечно сказал, подходя к слушавшим священника, Замятин, — и войны никакой нам не надо. Все равно — немца нам не победить... Куда нам, гусям лапчатым!... Пожалуйте, господа, кушать... Ваше превосходительство!... Батюшка!.. Доримедонт Иванович!.. Дамы уже тронулись...И я... прощения прошу… Несмотря на то, что жара и вечер — блинами вас угостить хочу. Уж очень хорошую сегодня подлец Чурин икру из Иркутска получил. Жалко было ее не использовать. Пожалуйте... Самуил Соломонович — вы рядом с женою... Напротив генерала...
Дамы проходили в высокие двери столовой. Петрик видел золотистый затылок своей жены и узел черных кос Матильды Германовны. Они шли рядом. Канторович спешил к ним.
«В жидовской компании», — подумал Петрик, — «привыкай ко всему... Новая власть... Новая сила... Капитал и знание… А ты кто? Наездник... И только!...»
XXVI
За обедом Петрик сидел между Барышевым и доктором Березовым. Они сосредоточенно и молчаливо налегли на блины, икру и семгу и на розовый борщок в чашках с гренками с сыром. Старый Ржонд и генерал Заборов, остерегавшиеся много есть, — овладели беседой.
— Вы, ваше превосходительство, ланцепупов застали? Помните — под Владивостоком, — обратился Старый Ржонд к Заборову.
— Да вы чего это, в самом деле, меня перед прекрасными барынями конфузите. Что я? Такой уже старый, что ли?... Ведь это почти к временам Муравьева относится.
— Ну, нет, много позже.
Матильда Германовна, сидевшая в голове стола, жеманно улыбаясь, протянула:
— Ах... расскажите нам, генерал... Так это интересно.
— Да что, Матильда Германовна, другим как нравится, но мое такое мнение — теперь куда лучше стало. Теперь вот мы все вместе. И инженеры, и офицеры, и купцы — все одно. А тогда — известно, дворянские предрассудки сильны были — ну и была каста. Гарнизон маленький.
— Ах, как же... — перебила Заборова Матильда Германовна. — Я недавно читала «В маленьком гарнизоне», немецкий переводный роман Бильзе. Говорят, так ужасно там все это написано, что Император Вильгельм даже запретил его.
— Ну, какие там маленькие гарнизоны! Четыре часа езды до Берлина!... Вот постояли бы в Хунчуне, или Камень-Рыболове — так, верно, не хуже наших до тоски смертной дошли бы... И, притом, и у нас, как у них, тоже была офицерская каста. Варились в своем соку.
— Вот там-то и дошли до ланцепупов, — вставил Старый Ржонд.
— Ланцепупы... Ах, чтоб их! — подхватил Заборов. — Да... было... Лето понимаете. Теплынь... И тоска до одури. Такая тоска, что ее и водка не берет. Вот кто-то и придумал, что надо дойти до первородного человека и в таком состоянии все грехи стряхнуть. Ну, и целыми партиями уходили в леса... А вы тамошние леса и представить себе не можете. Дичь... Красота. Дубы — шесть охватов, чинары, плющ, лианы... Кусты там разные... Смородина дикая… барбарис... кизил... Ручьи... бурелом. И там-то, в лесах, раздевались донага... Да так и жили неделями, предаваясь созерцанию... Ну там гармоники... балалайки... песня... и водка, конечно... Значит, душа покоя требовала. Денщики господам обед носили. Вот это и был клуб ланцепупов... Другим, как нравится, а мое такое мнение: неблагозвучное, не для дам название... Да и не дамское это было дело...
— А в Туркестане в «мяу» играли, — сказал Старый Ржонд.
— Ну, это... посерьезнее будет. Знаете ночью... темнота эдакая, хоть глаз выколи, ничего не видать. И звезд нет. Ну и кусты, или камыш. Плавни, если по иностранному... По-иностранному нам как-то понятнее. Джунгли... Ну, и туда компания... Тоже пьяная... С револьверами... И один — кошку играет. Схоронится и мяукнет... А все на его голос — бац... бац... из револьверов... «Лефоше» тогда были револьверы. Тяжелые со свинцовой пулей... А тот, что мяукнул — и переместится. Ну, знаете, попасть мудрено. Однако попадали... Бывало и на смерть забьют. Полировка крови.
— Чего не придумают люди, — сказала «оса на задних лапках».
— Да... все таки... бравая, знаете, игра... Нервы закаливала... Ну, потом — это прошло. Много к Скобелеву тогда офицеров с Кавказа приехало, и стали вводить кавказские обычаи в Туркестане — ну и стало полегче. От кавказцев песни переняли, лезгинку стали плясать. Другим, как нравится... «Мравал джамиер» пели и шутили: — обида, мол, хозяину. Его питье, брашно едят до отвала, а сами еще поют: — «мало жрали мы, мало жрали мы»... Мое такое мнение — неловко будто...
И генерал, довольный своей шуткой и тем, что приковал к себе внимание всего стола, затрясся в сытом смехе, потрясая большим животом.
«Зачем?... Ну зачем он это?... Ну к чему это он, так распоясался перед всеми «этими»? — мучительно краснея, думал Петрик. — «Ну да... были и ланцепупы, и в «мяу» играли и, может быть, еще и худшие безобразия бывали. Спивались... С ума сходили от тоски и от водки... Ежегодно кто-нибудь там стрелялся. Вон в Адеми, недалеко от Барабаша, рассказывали мне, на берегу Великого Океана семь больших крестов в линию стоят — все над могилами самоубийц-офицеров. Значит — было с чего стреляться. Да, они-то... эти-то сытые инженеры, жид-подрядчик, жидовка Матильда Германовна — они понимают, что ли, отчего это было? Могут они представить себе тамошнюю, тогдашнюю-то жизнь? За девять тысяч верст от железной дороги! Если по морю — парусными судами!... И кругом корейцы и китайцы... И все такое чужое!... И ничего своего. Письма редки... Газеты на четвертый месяц приходили... Ну, и доходили до безумия. А они со своею игрою — с «макашкой», «банчком», с «железкой» разве лучше? Петрик с нараставшею в нем ненавистью оглядывал гостей. Все слушали генерала. И то сказать — рассказывал он хорошо, смачно, со вкусом. Весело блистали его маленькие узенькие глаза, топорщились широкие крашеные подусники и весь он сиял. Самуил Соломонович Канторович, «благодетель» — звали его на линии, брезгливо топорщил нижнюю губу и отдувал ее.
— У нас говорили, — сказал он, — пьян, как дым, потому что, вы знаете, его всего изгибает от водки. Хэ-хэ-хэ. Выворачивает кольцом.
— А то я слыхал — вставил Замятин — пьян, как лошадь... А разве лошадь-то пьет, — его русское лицо — купчика-голубчика, круглые, блестящие глаза — насмешливо играли.
Петрику хотелось шлепнуть их, по больному месту ударить, унизить, чтобы не смели они смеяться над офицерами. И больно сжималось сердце... Да, если бы мог он сказать, крикнуть на весь стол: «неправда! —этого не было!...» Но молчал. Ибо — пили... И в их Мариенбургском полку пили, только пили умеючи, воспитываемые целыми поколениями «питухов»... И у него — милый его Факс — чудо-офицер — не пьет совсем, потому что знает, что если начнет пить — запьет так, что не остановится. И ланцепупом станет и в «мяу» играть захочет... И потому крепится.
В крови это у них. Со времен, может быть, Владимира Святого или Олега, со времен пьяных пиров после победы... И надо когда-то остановиться... А то, если станет душа утомленная — выпашью, поростет чертополохом безумного пьянства, бурьянами дикого своеволья — тогда крышка! Какая тогда победа!...
А тут война надвигается.
И злыми глазами посматривал Петрик на сочно смеющегося Замятина и думал про себя: — «смейся, смейся... рябчик... штатская твоя душонка... а я тебе… в рожу, в рожу, в рожу бы надавал...»
XXVII
Обед приходил к концу.
«И слава Богу», — думал Петрик. — «А то не справлюсь я с собою. Скажу что-нибудь нелепое, несправедливое, ведь это я не прав, а не они...»
Пить кофе пошли в гостиную. Матильда Германовна, шикнув на гостей, чтобы обратить их внимание, подошла ласковой кошечкой к Валентине Петровне.
— Сыграйте нам что-нибудь, душечка, — сказала она.
Валентина Петровна покраснела до корней волос. Смущенно оглядела она гостей. Дымили сигары и папиросы. Лицо генерала Заборова было медно-красное от выпитого вина. Канторович что-то шептал на ухо осе на задних лапках, что-нибудь, надо думать, неприличное. Она извивалась всем своим тонким телом, подставляла ухо, краснела, напряженно смотрела вдаль и говорила, захлебываясь от деланного смеха: — «Ну... правда?... Неужели?... да нет!... не может быть...»
Рояль стоял нераскрытый. На нем лежали иллюстрации, какие-то альбомы, деревянная коробка с карточными мелками. «Настроен ли он?» — подумала Валентина Петровна. Она хотела уже отказаться. Ей, почти артистке, играть при таком обществе?!... Ее благоговейно слушал сам Стасский!! Говорили — у ней сила Рубинштейна и душа Листа. И ей играть так... зря... перед кем попало. Но хотелось играть в обществе. Попробовать силу музыки, силу своего таланта.
— Что же вам сыграть?
Лист, Шуман, Чайковский, Шопен были у нее в памяти. Целые концерты...
— Вы, я слыхала, и без нот можете, — настаивала хозяйка.
Валентина Петровна подошла к роялю. Петрик снял с него журналы и коробки и поднял крышку. «Догадался, милый...»
Валентина Петровна села на табурет. Тронула клавиши. Кажется, настроен. В ушах стояло — «сыграйте что-нибудь!...» Было смешно и досадно. Но вспомнила: она в Маньчжурии... не артистка, но солдатская жена... жена вон того постового офицера, что стал в углу — такой странный в сюртуке с эполетами. Она посмотрела кругом. На диване подле простоватой докторши в розовой шелковой блузке сопел генерал Заборов. Толстая сигара торчала у него изо рта. Канторович, играя золотой цепочкой на жирном брюхе, нагнулся к осе на задних лапках, усевшейся в кресло. Толпа инженеров стояла в дверях кабинета. Там лакей и горничная расставляли карточные столы. Валентина Петровна поняла — она была дивертисмент — и, пожалуй, ненужный, между обедом и картами.
Она хотела встать и уйти... Но взяла сейчас себя в руки. Ведь она не Тропарева, партнерша Обри, готовившаяся для большого концерта, мечтавшая сыграть с оркестром, а просто — ротмистерская жена... «Ротмистерша». Она заметила, как потемнело лицо Петрика. Он все понимал. И, жалея его, она заиграла, с силою и своим великолепным искусством, вариации на Аргентинское танго.
Ее слушали снисходительно. Кое-где даже прекратили разговаривать. Канторович устремил на нее круглые глаза. У Старого Ржонда рот открылся.
«Постойте, мои милые, я покорю вас», — думала Валентина Петровна, кончая игру. Она ждала восхищения... Может быть рукоплесканий? Но одни молчали, другие продолжали начатый разговор. Сочно смеялся Барышев. И только Матильда Германовна подошла к ней и сказала с наигранным восхищением: —
— Отлично сыграли... Ну сыграйте еще немножечко... Столечко!... Как вы можете так, без нот-то!
Глаза Валентины Петровны потемнели. Огневые искорки запрыгали на их морской волне. Она притушила их ресницами. «Хорошо... Я проберу вас. Неужели я этим не покорю вас? Орфей — говорят, — хищных зверей усмирял игрою на лютне...» И она заиграла «Прелюд» Шопена. Эта вещь всегда и везде имела громадный успех. Она играла, как никогда. Казалось, пальцы ее не касались клавиш, но сам рояль пел по одной ее воле...
Но едва она кончила, все как по команде встали. Ни одного возгласа одобрения не раздалось в зале.
— Ну, пора, господа, и за дело, — проворчал Заборов, тяжело ступая по ковру.
— Готово все для сражения, — угодливо отозвался Замятин из группы инженеров.
Все, точно ученики, окончившие скучный класс, спешили в кабинет, где в два ряда стояли зеленые «ломберные» столы. На них были разложены нераспечатанные колоды карт, остро отточенные мелки, щеточки в перламутровой оправе, и были зажжены, несмотря на то, что было еще совсем светло, свечи в бронзовых шандалах. Точно там готовилось служениe богу азарта и были засвечены ему светильники.
В гостиной остались батюшка, докторша, Матильда Германовна, Петрик и Валентина Петровна.
Матильда Германовна подошла к Валентине Петровне.
— Спасибо, милая, — сказала она, целуя Валентину Петровну в щеку. — Вы чудно играете... Прелесть, как хорошо!... Вам надо в концертах, а не у нас в трущобе... Вам в Петербурге, или Одессе так играть!…
Она усадила Валентину Петровну подле батюшки на диване, а сама пошла к Петрику.
— Что, батюшка, — тихо спросила Валентина Петровна. — Не победила я их?
Батюшка не сразу ответил. Его смуглое лицо аскета, с синими тенями было печально. Он глубоко заглянул в глаза Валентины Петровны и тихо и сердечно сказал: —
— Нет... Обманывать не стану... Не победили их. Их искусством победить нельзя... Выпаханные у них души. Им этого не понять — как выпаши не родить xopoшегo хлеба.
Матильда Германовна, блестящая платьем, зашитым пальетками и камнями на ушах, на груди и на шеe, действительно, прекрасная, как Саломея, дышащая зноем страсти, сознающая, что она-то победила, унизив прекрасную офицерскую жену, гибкая и высокая, подошла к Петрику и, завораживая его темным блеском прекрасных, громадных глаз, схватила за руку выше локтя и, почти обнимая его, дыша ему в лицо горячим дыханием красивого чувственного рта, бывшего совсем близко от его губ, стала шептать ему со страстью:
— Какая у вас, Петр Сергеевич, прекрасная жена. Удивительная артистка!... Вы должны ее очень любить...
Ее колени касались колен Петрика. Обнаженные руки в браслетах из зеленой лазури были необычайно белы. Тонкий запах духов, аромат ее волос и горячего тела опьянял Петрика. Она еще приблизила свое лицо к его лицу и, почти касаясь губами его губ, прошептала:
— Пойдем туда... Сыграйте… Поставь... Не боитесь?... На мое счастье.
Кожаный бумажник со всеми сбереженьями Петрика точно жег его ногу. Петрику хотелось оттолкнуть Матильду Германовну, назвать ее жидовкой. Он чувствовал, как она, точно змея, колдовала его, лишая воли... Но он сейчас же овладел собою. Осторожно он высвободился от нее. Жесткая улыбка появилась на мгновение на его лице и сейчас же исчезла. Он притворно-безпечно сказал: —
— Отчего же?... С удовольствием... Зачем не сыграть.
И пошел за Матильдой Германовной в игорные комнаты.
ХХVIII
Когда-то в своем Лейб-драгунском Mapиенбургском Его Величества полку Петрик в офицерском собрании игрывал в макао. У них играли без страсти, без азарта. И страсть и азарт считались неприличными для офицера. «Умей владеть собой... Ты не сапожник!» — говаривал старший офицер — папаша Ахросимов. Играли от скуки, от нечего делать, для полировки крови. Для воспитания офицеров. Игра входила в военный быт. Играли наемные ландскнехты, играли королевские мушкетеры — почему же не играть и Императорским драгунам? Азартная игра входила в офицерскую жизнь, как входили в нее кутежи и ночной загул в заведении госпожи Саломон.
Играли, впрочем, не крупно. Выигрыши и проигрыши исчислялись десятками рублей. Считалось шиком играть ровно, спокойно, серьезно, не радуясь выигрышу, не огорчаясь проигрышем. Шутки и прибаутки были недопустимы. За столом пили чай, или вино, и обменивались короткими деловыми фразами. Это был стиль игры. Если какой-нибудь неопытный и не знающий полковых обычаев корнет начинал крупно ставить, или слишком проигрывать, кто-нибудь из старших ротмистров, или сам папаша Ахросимов скажет сочным, твердым баском: — «корнет, не зарывайтесь!...» — и все игроки хором, в унисон повторят: — «корнет, не зарывайтесь!..»
И завянет бедный корнет. Точно ледяной водой потушат его азартный пожар. Станет он просить еще карточку, а старший офицер умышленно грубо прикрикнет: — «играй, да не отыгрывайся!... "Ну, пшел!... не скули!... Отрезвись!...»
Играли шутя... между делом, от скуки.
Как только Петрик вошел в игорные комнаты Замятина — он понял: здесь было совсем другое дело. Тут шла «игра высокого давления». Это было: — д е л о. Пожалуй, самое важное, и, пожалуй, самое интересное в их жизни. Тут было забыто все. Петрик видел, какие вдруг важные и серьезные лица стали у генерала Заборова, у Барышева, у Канторовича. Несмотря на то, что вечер был очень знойный, окна были закрыты, чтобы городской шум не мешал игре. Пламя свеч не колебалось в недвижном воздухе. Большинство уже уселось за столы. С треском распаковывались карты. Шли короткие переговоры, кому метать. И только в дальнем углу какие-то молодые инженеры в длинных белых кителях еще стояли кругом стола. Генерал Заборов, распушив усы, медленно тасовал карты. На толстом пальце играл в массивном кольце крупный бриллиант. Даже Старый Ржонд, милый Старый Ржонд, был серьезен и хмур.
Матильда Германовна, как некий дух, сопровождающий Петрика, подвела его к столу, где сидели ее муж, подрядчик Барышев, Канторович и какой-то старый инженер, кого Петрик не знал, с Владимиром на шее. Перед Замятиным лежала толстая пачка сторублевых бумажек, оклеенных еще бандеролью, Барышев выложил на стол толстый, объемистый кожаный бумажник, у Канторовича кредитки, как крепостною стеною с башнями, были окружены аккуратными столбиками золотой монеты.
— Вот, господа, вам и еще партнер, — сказала Матильда Германовна.
— Мазать будете? — пренебрежительно щурясь, спросил старый инженер.
— Нет, играть, — спокойно сказал Петрик.
— У нас игра большая, — сказал сердито инженер. — Меньше ста ставки не бывает.
Замятин подвинул Петрику стул. Петрик молча сел и достал свой бумажник. В нем были все его сбережения — приданое Настеньки — по Мариенбургской терминологии — девять «попов» и один «apxиерей» — девять Катенек и Петр — тысяча девятьсот рублей.
Банк держал Замятин. Петрик невольно поддавался общему серьезному настроению. Точно сквозь все его тело, как в виолончели, были протянуты струны и только ударь по ним — зарыдают. Но наружно он был спокойнее всех. Он был почти небрежен. У Барышева, когда он принимал карты, лицо менялось, у Канторовича, закуривавшего толстую папиросу с золотым мундштуком, дрожали руки и никак не загорался фитиль в зажигалке.
— У вас, верно, бензина нет, — сказал Замятин.
— Да нет же, наливал.
Замятин зажег свою и подал Канторовичу.
— Сдавать? — сказал Замятин. Молчание стало за столом.
Мягко летели карты и беззвучно падали на зеленое сукно стола. Игроки брали их, приподнимали и засматривали.
— Еще...
— Пожалуйте-с...
— Куплю еще.
Карты открывались.
— Ваши!
И с тихим шелестом и легким звоном кредитки и золотые монеты передвигались к выигравшему.
Сотня за сотней, «поп» за «попом», уходили из бумажника Петрика и сыпались в гору денег банка. Он уже разменял «архиерея» на десять «попов» и продолжал проигрывать. Ему казалось порою, что и им начинает овладевать власть игры и денег. Но он сейчас же справлялся с собою и напускал холод в свое сердце.
— Еще карточку!...
Все шел жир... Глупые бородатые короли, черноусые валеты, некрасивые дамы, двойки, да тройки. Паршивая шла игра.
Но собою Петрик был доволен. Он шел в пэйсе [ 7 ] игры и, несмотря на проигрыш, чувствовал себя первым. Он и старый инженер только и владели собою. Старый инженер косился на него глазом. И мычал одобрительно. Хорошо играл этот офицер!
Лакей в белой рубашке, видно, вышколенный для игры, безшумно разнес по игрокам стаканы с темно-янтарным чаем, задернул портьеры и пустил электричество. Ночь наступала. В комнате было очень душно. Табачный дым стоял неподвижными сизыми полосами. От него першило в горле у Петрика и ело глаза. Он проиграл семнадцатого «попа» и поставил предпоследнего.
«Проиграю его, встану и уйду. Значит — не вышло».
И Петрик обдумывал самым тщательным образом, как он встанет, как пойдет в залу к жене и как, улучив удобный момент, уедет. Он не жалел проигрыша. Ему были противны деньги. Ему странно было, что за несколько таких «попов» он купил когда-то Одалиску — живое и чуткое существо, уже сколько лет дающее ему много радости. Когда-то покупали и людей... Он сам читал в старых газетах: — «продается девка»... А развe теперь?... Вспомнил заведение госпожи Саломон... Почему-то показалось, что и Матильду Германовну можно купить. Разве не купил ее инженер Замятин? Они не венчаны... И Матильда Германовна только что покровительственно целовала его жену. А чем она лучше Ревекки Хозендуфт, дочери его хозяина в Мариенбургском штабе, что «работала» в заведении госпожи Саломон? Власть денег? Им не овладеть ротмистром Ранцевым!… Он поднял свои карты.
— Ваши.
Значительная кучка денег передвинулась к нему.
«Как это просто», — подумал он. То не было ничего, вставать хотел, а вот опять более пятисот». Он взял новую карту.
Оса на задних лапках склонилась над ним. Петрик чувствовал легкий аромат духов, шедший от ее платья. Кружилась от него голова.
Он опять выиграл. Это она принесла ему счастье.
У него разменяли деньги и его «apxиepeй» вернулся к нему. Карты все шли. Деньги валили. Сзади Петрика уже стояла не одна оса, но еще какие-то люди.
Распечатали свежую колоду, и пока тасовали, Петрик отсчитал свои первоначальные девятнадцать сотен — Настенькино приданое и уложил в бумажник. Порядочная сумма денег осталась лежать перед ним. Вероятно — несколько тысяч.
— На выигрыш, значит? — хриплым голосом спросил Барышев.
Петрик не ответил. Он с трудом удерживал торжествующую улыбку. Счастье валило к нему.
Ему послышалось, что кто-то сказал, или это было подсознательное ощущение, но он понял, что Замятин уже играл не на свои, а на казенные деньги.
«Так ему и надо» — подумал Петрик.
Должно быть, было поздно. Гдe-то по-утреннему лаяла отрывисто и грубо собака. «Бедная Аля» — думал Петрик, «ей должно быть отчаянно скучно. Ну, что же: — tu l'аs voulu, Georges Dandin… [ 8 ]
Первый и последний раз»... Он чувствовал, что теперь уже скоро конец. Он выиграл и выиграл основательно. Он видел, как старый инженер записывал на сукне свой и, по просьбе Барышева, его проигрыши. И Петрик обдумывал, как ему поступить дальше. То, что он хотел сделать, казалось ему резким и оскорбительным, и он решил еще раз попробовать судьбу.
— Сколько в банк? — спросил он.
Его голос был поразительно спокоен. Он внутренне любовался собою. «Да ведь я офицер», — подумал он про себя, и добавил — «и какой молодчик — ротмистр Заамурец Ранцев!...» Он весь подобрался.
— Подсчитать надо, — прохрипел Барышев.
— Подсчитайте.
Замятин и Канторович быстро разбили кучу по пачкам.
— Двадцать две тысячи, — сказал, вздыхая, Канторович.
Теперь уже все знали, что тут были и казенные деньги. Лицо Замятина было очень бледно. От ухаря купчика-голубчика ничего не осталось. Был просто попавшийся мазурик.
— Играю ва-банк, — сказал отчетливо Петрик.
На соседних столах прекратили игру. Генерал Заборов встал и, хромая на отсиженную ногу, двинулся к их столу, но его на пути перехватил адьютант Ананьев и увел в соседнюю комнату.
Замятин метал банк. Руки его сильно дрожали.
Петрик поднял карту. Девятка!
В полной тишине как-то деревянно прозвучал голос Замятина:
— Банк ваш.
Инженер с Владимиром на шее встал. Канторович услужливо подвинул пачки ассигнаций и золотые столбики Петрику. Петрик впервые ощутил власть и силу денег, но она не опьянила его.
— Я кончаю игру, — сказал Петрик и встал.
— Как вам угодно-с, — холодно сказал Замятин.
Петрик не дрогнувшей рукою отодвинул на середину стола все деньги, причитавшиеся ему, и сказал: —
— Господа, разберите ваши деньги.
— То есть... как это?... Я не разслышал... — заикаясь, сказал Замятин. Лицо его стало совершенно белым. — Что вы хотите этим сказать?... Я вас не по-ни-ммаю!
— Это ваши деньги, — снисходительно, покровительственно сказал старый инженер. — Вы их выиграли.
— Я имею... и признаю только деньги, или заработанные или заслуженные... от Государя... Это не работа и не служба... Это игра... — и, чуть криво и бледно улыбаясь, договорил Петрик, стараясь улыбкой и шуткой смягчить то, что он сказал: — поиграли... и за щеку.
— Но... позвольте, — дрожащим голосом сказал Замятин. — Но вы то… понимаете, что говорите? — Румянец возвращался к нему. Петрик сделал шаг от стола. Только теперь он вполне ощутил, как было душно в комнате. В опаловом табачном дыму красными языками горели свчи. Черная копоть лентами вилась к потолку.
— Я?!... вполне... Разбирайте свои деньги... И кончено. Я же их все равно ни за что не возьму.
Старый инженер пожал плечами.
— Постойте, ротмистр, — сказал он спокойно. — Я вижу, вы новичок... Вы думаете... Мы же не на орехи играли... Эт-то оч-чень серьезно... Такие шутки недопустимы... Это ребячество.
— Я вовсе и не шучу.
— Хор-шо-с! Ну, а допустим, если бы вы проиграли?
— Я и проигрывал... Заплатил бы проигрыш и ушел.
— А, если бы мы, как вы, вашего проигрыша не взяли.
— Это уже ваше дело.
— Господа, — взвизгнул, становясь из белого внезапно красным, Замятин, — это оскорбление... Это чорт знает, что такое!
Спокойствие и уверенность Петрика сбивали с толка его партнеров.
— Я, господа, не имел и не имею никакого намерения кого бы то ни было оскорблять, — сказал Петрик. — Мне ваши деньги просто не нужны... Если угодно знать — я свои взял. Теперь прошу вас разобрать и ваши..
— Я этого так не оставлю, — пробормотал Замятин. — Никто мне морали писать не может.
Петрик отходил от стола.
— Если господин офицер пошутил, так это же его дело, — сказал Барышев и стал, как бы машинально, ни о чем не думая, отсчитывать от кучи свой проигрыш.
Канторович последовал его примеру.
— Такие шутки... мораль... недопустимы, — весь красный, брызжа слюнами говорил Замятин. — Ведь это, господа, дон-кихотство какое-то! — Погодите,
господа... Не берите так...
Петрик выходил из комнаты в залу. Слышал он, или не слышал эти слова — он не обернулся.
В игорной комнате поднялся страшный шум. Bсе, по выходе Петрика, заговорили сразу.
— Этот офицеришка, однако, здорово задается.
— Как он смеет! Я от него удовлетворения потребую... Этакий нах-хал!... Позвольте, господа, зачем вы берете деньги?... Маль-чиш-ш-ка! — кричал Замятин.
Только его деньги и оставались на столе.
— Э, Борис Николаевич — полно, милый, — говорил Барышев. — Не надо было приглашать его. Сыграли вничью... Только время золотое потеряли.
— Как он от таких денег-то отказался — шипел старый инженер. — Нищий!... Хар-рактер...
— Почти пятьдесят тысяч было, — сказал угодливо Барышев. — Несмысленыш.
У осы на задних лапках горели щеки.
— Это я понимаю! — сказала она и хлопнула в ладоши.
Замятин злобно скосил на нее круглые глаза.
— Таким рожи надо бить, — мрачно сказал он и, не считая, ссыпал деньги в кожаный мешок, висевший на спинке его стула.
—Ну, рожи-то вы ему, однако, никогда не побьете, — холодно и строго сказал Старый Ржонд.
— Почему вы так думаете? — огрызнулся Замятин.
— Да потому, милый мой, что у него рожи нет. И прошу вас взять ваши слова обратно.
— Это почему?
Старый инженер взял за локоть Старого Ржонда и повел его в сторону.
— Оставьте хоть вы его, — прошипел он, — не видите: кипятится, а у самого на лице написано — «держите меня, а то я ему рожу набью». А вы вместо того, чтобы держать-то, еще масла в огонь подливаете.
— Но согласитесь... Такие выражения... И про офицера притом....
— Да ведь, Максим Станиславович, и офицер-то не очень ловко поступил. Носики-то нам всем как утер... Достоевщина какая-то! Чисто — скверный анекдот. Мы с вами потом это дело разберем... Все-таки какой-то суд чести быть должен. Борису Николаевичу и точно неудобно это так оставить. В его доме... И потом — наши сплетни знаете. Тем, — он кивнул в сторону Барышева и Канторовича — тем ничего... Пожалуй, еще и рады поди, ну а ему... Вроде, как пощечина... Да вот идет наш генерал... Верно, ему кто-нибудь доложил. Послушаем его резолюцию.
XXIX
И точно, на пороге игорной, дымной комнаты с тускло горящими желтым пламенем свечами появился генерал Заборов. Он входил какими-то жесткими, четкими шагами. На красном лицe его пунцовой пуговкой горел нос. Крашеные усы были распушены и он то и дело ерошил их пальцами.
— Господа, — очень торжественно, тоном, не допускающим возражения, голосом хозяина сказал он. — Попрошу всех в гостиную.
Генерал круто повернулся и вышел на середину гостиной. За ним, толпясь в дверях, последовали игроки. Генерал и сзади него Ананьев стояли посередине. В гостиной ярко горели лампы. Портьеры не были задернуты. Окна были раскрыты и свежее утро вставало за ними. Косые лучи солнца освещали дома на той стороне улицы. Из комнаты казались они бледными и печальными. Улица была совершенно пуста и точно грусть смерти и сна лежала на ее пыльной мостовой.
В гостиной раскрытый рояль, гости, в ожидании чего-то стоявшие вдоль стен, представляли странное зрелище. На диване сидели Валентина Петровна с доктором Березовым, в креслах Матильда Германовна и рядом с нею сел старый инженер. Матильда Германовна что-то возбужденно шептала инженеру.
Заборов обвел всех строгими глазами из-под насупленных бровей и грозно скомандовал: —
— Попрошу встать!..
Дамы вопросительно смотрели на него. Точно спрашивали: «как и нам встать?»
— Попрошу всех встать! — еще строже скомандовал Заборов.
Дамы поднялись. Валентина Петровна оперлась рукою о хвост рояля. Она уже слышала, что ее Петрик что-то натворил, и теперь страх обуял ее. У нее подкашивались ноги. Сказывалась и усталость без сна проведенной, скучной ночи.
— Минуту молчания! — сказал генерал и стал дрожащими руками надевать на нос пенснэ. — Давайте,— громким шепотом сказал он, оборачиваясь к адъютанту. Тот подал ему небольшую бумагу телеграфного бланка.
Генерал нагнулся, выпрямился, отставил бланк от себя и в торжественной, вдруг наступившей, тишине провозгласил:
— Господа!... Получена телеграмма. Германия объявила войну России... Объявлена мобилизация...
Несколько секунд было полное молчание. С улицы прилетел легкий, влажный ветерок. Кто-то, — Валентине Петровне показалось, что это была оса на задних лапках, негромко и несмело сказал:
— Гимн!...
И сейчас — Барышев, доктор, Канторович и Старый Ржонд подхватили: — Гимн!.. гимн!..
Генерал передал телеграмму адъютанту, движением головы сбросил пенснэ — оно, раскрытое, упало ему на живот и повисло на черном шнурочке и, сложив руку кренделем, подошел, шаркая ногами, к Валентине Петровне. Ей хотелось сказать — и эти слова уже были у ней на устах: «да я не умею»... Но вдруг точно какой-то ток прошел по ней. Она еще не поняла, что такое произошло. Что такое война? В этот миг она ощутила лишь величие исторической минуты, которую одинаково переживали все. Она села на табурет, подняла, как бы дирижируя хором, руки над клавишами и ударила по ним. И сейчас же согласно и стройно, — очень помогал ведший хор батюшка, — все запели под ее игру.
Звуки росли и ширились. Они, прекрасные и величественные, будили улицу.
— Царствуй на славу нам,
Царствуй на страх врагам!
Ца-арь православный.
Бо-оже Царя храни...
И только стали замолкать отзвуки последних аккордов, как, по непостижимо каким образом понятому Валентиной Петровной общему желанию, она снова взяла первые ноты.
Кто-то — ей показалось — Петрик, закрыл электричество. Комнаты наполнились мягким утренним светом. В окна глядело ясное, чистое без единого облачка небо. В двери кабинета был виден дымный сумрак и тускло горящие, оплывающие свечи. Там было ужасное прошлое — то, что там «натворил» Петрик — здесь было что-то умилительно прекрасное, что так верно и хорошо выражалось и этой музыкой и этими прекрасными словами: —
— Боже, Царя храни!..
И едва кончили, Барышев подошел к генералу с кипой денег.
— На Красный Крест, ваше превосходительство, — сказал он, отдуваясь и отирая выступивший на лбу пот.
Кто-то крикнул: —
— Шапку!... дайте шапку!...
Ананьев побежал в прихожую, звеня шпорами и концами аксельбантов, и принес генералу его фуражку. Деньги посыпались в нее. Замятин положил несколько тысячных билетов, Канторович ссыпал кучку золота. Фуражка раздулась и была верхом наполнена.
— Ну вот, — громко сказал Старый Ржонд, обращаясь к старому инженеру, — слава Богу... Что называется: — инцидент исчерпан.
— Да... да... да, — быстро сказал инженер... — Мы их потом помирим... Война!? Кто мог думать, что Государь на это решится!?
XXX
Но только спустя много времени Валентина Петровна вполне поняла весь ужас этого слова.
Раньше у нее была одна соперница, к кому она могла ревновать и ревновала Петрика: — служба. Но это была соперница милостивая. Она не брала к себе Петрика целиком, она делилась им с нею и позволяла ей входить в себя. Теперь она увидала новую соперницу, — и эта соперница поглотила Петрика целиком.
Война и победа!... Да, конечно, победа, или смерть… Белый георгиевский или простой деревянный на полевой могиле крест — это было все, о чем всегда, с тех самых дней, когда мальчик Петрик играл с девочкой Алей — Петрик мечтал.
Теперь он потерял голову. Все забывая — ее, Настю, весь дом — он стремился сейчас же... завтра ехать на войну.
Коротко и сбивчиво он объяснил Валентине Петровне, что он будет проситься отправить его немедленно в его Лейб-Гвардии Мариенбургский полк, который уже наверно там... дерется...
Он говорил об этом пламенно и жарко, его глаза в воспаленных веках горели таким суровым, жестоким огнем, что она не посмела даже спросить — что же она-то будет делать?
Объявив о войне сотне, прослушав ее громовое ура, Петрик вымыл лицо ледяною водою, переоделся в парадную форму и на дрезине помчался к Старому Ржонду устраивать свою командировку.
Он вернулся пришибленный и задумчивый только поздним вечером. Старый Ржонд принял его рвениe совсем не так, как то представлялось Петрику. Он почти накричал на него.
— Что-с?... Война еще не началась, а уже вы дезорганизацию в армию вносить желаете... И кто-с?... Офицеры!.. Недопустимо-с... Вот у меня генерал здесь… Я ему доложу-с... Где ваш долг, ротмистр? Приказ... приказ есть?.. Пошлют —пойдете... А не пошлют, здесь сгноят вас — и сгнивайте. Вы не анархист... Добровольно — не надо... Добровольно... знаем мы это добровольно. Хочу... За крестиком ехать хотите?.. А война потянется, а те ослабеют. Мы понадобимся... а нас нету... Мы уже не хотим-с... Это-с, Петр Сергеевич... Я понимаю, миленький, но допустить не могу-с!
Старый Ржонд так раскудахтался, что на его крик вышел сидевший у него в кабинете генерал Заборов. Он выслушал короткий доклад Старого Ржонда и оправдания Петрика, раздул толстые губы и мягко, своим барским голосом сказал:
— Другим, как нравится, а мое такое мнение — война эта на годы... Вон — совсем по секрету: у меня уже и телеграмма есть — сводить сотни в полки и бригады, а пешие в дивизии — это значит — мое такое мнение — не за горами и нам поход. Придем на помощь — вдвое дороже будем. Теперь скоро осень. Зимою какая война!?... Все разыграется к весне... Другим, как нравится, а к весне мы будем там во всеоружии обучения, знания и духа!... Так-то, мой упрямый и своевольный Ранцев... Готовьте сотню — и не сомневаюсь — чудеса с нею совершите...
И Петрику пришлось сдаться. Он скоро почувствовал, что генерал Заборов и Старый Ржонд были правы. Война шла не так, как он ожидал. Наши не шли на Берлин, но едва не сдали Варшаву. Мимо Ляохедзы безконечные тянулись поезда с войсками и снаряжением — война охватывала всю Европу и уже было известно, что и Заамурцы пойдут.
Горячка первых минут прошла. Наступили спокойное ожидание и подготовка, и тогда Петрик подумал о жене и о дочери.
Как-то осенним вечером, когда в багрянец опускалось солнце и лиловели причудливые горы, Валентина Петровна ехала верхом с Петриком. Они возвращались с прогулки. Мазепа шел, широко шагая, вытянув шею, рядом пряла ушами Одалиска. Они только что проскакали версты три по мягкой пыльной дороге. Валентина Петровна почувствовала, что Петрик ею любуется, что она, раскрасневшаяся, действительно прекрасна, и опустила стыдливо голову.
— Петрик, — тихо сказала она, — ты любишь меня?
— Аля!
Петрик взял ее свободно опущенную правую руку и, подняв рукав блузки, поцеловал ее выше перчатки.
— Ты сомневаешься! — с упреком сказал он.— Всегда, теперь и в будущем.
— Нет... не теперь...
— Аля... Это неправда...
— Теперь ты думаешь только о войне, а меня забыл.
— Нет...
— Ты подумал, что я буду делать, когда вы уйдете на войну?
Она сказала это смелее. Слезы слышались в ее голосе. Он опустил голову. Странно: и точно — он обо всем подумал. Подумал и о том, куда спрятать старые артельные хомуты, а о ней и Насте не подумал. Ему, в его мечтах рисовалось, что он уйдет из этой уютной, обжитой квартиры, и после войны в нее и вернется. И, если будет ранен — тоже к ней... Это входило в его мечты. Именно потому, что он ее любил. Сколько раз в своих мечтах он рисовал себе, как он поедет с войны. Все тише и тише пойдет поезд... Вот и Ляохедзы и на их скромном перроне Аля с Настей. Сейчас, после ее слов почувствовал, что всегда и везде он думал о себе, а не о ней, и что любил-то он не ее, а себя, и ее — лишь потому, что она давала ему радости жизни.
Она продолжала тихим голосом.
— Петрик... не сердись на меня... Но не могу же я остаться здесь, как остаются инженеры и другие служащие дороги... Я боюсь хунхузов... История Шадринской заимки не идет у меня из головы... И когда тебя не будет... я умру от одного страха.
В другое время он рассердился бы. Теперь, в том состоянии любовной размягченности, в котором он находился, он крепко пожал ее руку и сказал неопределенно:
— Мы снимем квартиру в Харбине. Переедем туда.
Она усмехнулась. «Как легко разрешил он все ее страхи! Одна в Харбине... С Замятиными, Канторовичами?» Едкая, горькая мысль мелькнула в голове: — «солдатская жена»... Им слава!... Ордена... Георгиевcкие кресты... Им раны в утеху... Сама смерть их славою и честью венчает... А нам?... их женам?... матерям их детей?... Одни горючие слезы...»
С полверсты они ехали молча, шагом. По сторонам были сжатые гаоляновые поля. Острые стволы снятых стеблей торчали из бурой земли. Вдали показался пожелтевший карагач и еще зеленые, но с поредевшей листвою раины у переезда. Сейчас и казармы.
— Знаешь, что... Когда твоя сотня пойдет на войну, я пойду тоже... сестрою милосердия. Мне Березов говорил, при нашем отряде будет летучка.
Она подняла голову. На ней была легкая соломенная шляпка — канотье с вуалью. Из-под вуали, закрученной на поля, были видны блестящие, вдаль устремленные глаза. Ей то, что она сказала и что она решила сделать, казалось подвигом, куда большим того, на какой шел Петрик. Розовые губы приоткрылись и стали видны нетронутые, свежие зубы. Красивым жестом она, поправляя волосы, выбила локон на лоб. Вечерний воздух вливался в ее грудь. Она глубоко вдыхала его. Так проехали они до казармы. Петрик молчал.
— А Настя? — вдруг сказал он.
— Да... Настя, — тихо повторила она. Ее голова опустилась. Глаза были прикрыты тенью ресниц. Румянец поблек — и точно пожелтели и обвисли щеки.
И уже слезая с лошади в протянутые ей объятия Петрика, она капризно кинула:
— Ну, придумай сам что-нибудь... Видишь, какая мы тебе обуза... — И со злобой добавила: — Жалеешь теперь, что женился!...
XXXI
Петрик задержался на конюшне. Он сам делал массаж и бинтовал ноги своим лошадям. Обыкновенно Валентина Петровна ему в этом помогала. Сейчас она поспешно ушла к себе. Она не могла оставаться на людях. Слезы подступали к глазам.
Она прошла в спальню, взяла у амы Настеньку и, не раздеваясь, как была, в легкой светло-серой амазонке села в кресло у раскрытого окна. Солнце опускалось за лиловые горы и тень сумерок покрывала поля. Нигде никого не было видно. Настенька тихо лежала на коленях и улыбалась матери. Валентина Петровна охватила ладонями колени и, нагнувшись, смотрела на дочь. Таня заглянула к ней.
— Барыня, переодеваться будете?
— Нет, Таня.
— Прикажете зажечь лампы?
— Не надо, Таня.
Таня ушла и плотно притворила за собой дверь. Она знала, что, когда «такое» находило на ее барыню, — лучше оставить ее в покое.
Валентина Петровна думала.
«Однако как же, в самом деле, разрешался этот вопрос раньше? Война?.. Она перебирала мемуары, прочитанные ею в «Русской Старине», «Историческом Вестнике», «Русском Архиве», романы и повести о войне. Например... в «Войне и Мире» гр. Толстого?.. Как же там-то было? Николенька ушел на войну... И Соня осталась... И осталась Наташа, влюбленная в Андрея Болконского. Андрей Болконский оставил маленькую княгиню... Да, оставил... Но там — была семья».
«А, вот оно что!.. У нее... Отец умер в тот страшный год... Мать последовала за ним в тот год, когда родилась ее Настя. У ней — нет семьи. У ней ее никогда не было. Она солдатская дочь. Семья — это, когда много... Братья, сестры, дяди, тетки... Какой муравейник кипел в семье Ростовых и такой же был муравейник и в семье автора «Войны и Мира». Там война украшена любовью... Да ведь»...
Валентина Петровна даже удивилась, как она этого не понимала раньше.
«Весь смысл жизни — в семье. От семьи — Родина — и в ней все. Замыкается круг... Но это было. Не так давно — но это уже прошедшее. Она уже этого не застала и она не сумела создать этого ни себе, ни Насте... Изменились условия жизни. Семья — это дом... Поместье… деревня. Она не застала помещиков. Она нашла служащих, родилась у солдата. Ей — эта новая, прославленная теперь социалистами роевая жизнь города! В этой жизни — семьи не полагается. Есть — знакомые. И все хорошо, пока все благополучно. Пока ее папочка служил в Захолустном штабе и занимал видное место начальника дивизии — вся дивизия, вся округа Захолустного штаба были ее знакомые. Но, как только папочку уволили со службы, многиe знакомые перестали ей кланяться. То же было и в Петербурге. Пока ее первый муж, профессор Тропарев был жив, — сколько и каких знакомых у ней было!.. Но он умер, общественное мнение бросило тень на нее, и где они — всe эти Саблины, Барковы, Полуяновы, Стасские? И разве можно приехать к ним да еще с ребенком? Знакомые?.. Не примут... Выгонят?... Да и сама она на это никогда не решится. Вот к сестре, или брату она бы приехала. Это — свой дом. Но у ней нет близких. У папочки был брат. Но они как-то разошлись. Ее дядя служил по генеральному штабу... Говорят — корпусом командует... Нет… его она не знает».
Валентина Петровна нагнулась к дочке. На лице ее появилась нежная и грустная улыбка.
— Настенька, — шептала она. — Вот, постой, Настенька, дай только кончиться войне... Я это переменю. У тебя будут братцы и сестры... Много... много... Ну, три, четыре человека... Целая семья... И когда ты будешь большая и случится у тебя горе, ты не будешь так безконечно одинока. Ты не будешь не знать, куда тебe преклонить голову, как не знает твоя мама. Слышишь, Настенька?
Девочка улыбалась, протягивала ручонки к окну и, отворачиваясь от матери, кричала: — ма... ма! [ 9 ].
И не знала Валентина Петровна, что обозначал ее крик, потому что на русско-китайском языке, на каком говорила ее Настенька, — слово «ма» равно обозначало и лошадь и мама. Может быть, она услыхала за окном лошадей?
Да, эта будущая семья разрешала судьбы Настеньки взрослой, но нисколько не помогала самой Валентинe Петровне и ее маленькой Hacте.
Куда же, в самом деле, даваться? Здесь станут ополченцы... Ехать в Петербург, гдe все эти ужасные воспоминания?.. В Москву?.. Она не знает Москвы.
У ней там даже знакомых нет... Ей все равно куда ехать. Куда-нибудь поближе к фронту... В Двинск, Смоленск, или Киев... Меблированные комнаты... Чужие вещи... Чужие люди... Ну, познакомятся... Будут опять новые знакомые... Как здесь, Старый Ржонд... и Замятины.
Она напряженно смотрела на Настю. И все думала. «Да, ей теперь все понятно. Семья и религия спасали человека от самого себя и выручали во всякой беде, даже в самой смерти утешали. Теперь, когда не стало семьи... когда веры становится все меньше, что же осталось?.. Нужен гашиш! нужен опиум... Вот откуда этот бешеный городской ритм жизни, эти громадные листы газет с никому ненужными статьями, которые забываются через пять минут послe прочтения. Вот откуда эти машинистки, стенографистки, голодные секретарши, где-то работающие, вот откуда это метание по кинематографам и танцулькам, чтобы только забыться... Вот придет к ней горе, — а она одна-одинешенька с Настей. Ну и что?... Папиросы станешь курить.... Как одурелая что-нибудь делать, лишь бы уйти от себя... А там — опиум... кокаин.... Надо, надо, надо нам, Настенька, вернуться к Богу и семье! А, как вернешься, когда война!?. Что же сейчас-то делать»!?
Слеза за слезою капали из ее прелестных глаз цвета морской волны. Они падали на Настеньку, на ее ручки в узелках, на пухлые щеки. Девочка повернула лицо к матери. Маленьюе глаза в черных длинных ресницах таращились и глядели в глаза матери. Точно старались угадать и понять, что думает, о чем плачет ее большая мама.
Валентина Петровна смотрела в глаза дочери и ей казалось, что это она видит свои собственные глаза, отраженные в уменьшающем зеркале. Так же были они серо-зелены, такая же океанская волна была в них и такая же затаенная, еще никому не высказанная грустная мысль.
XXXII
Зимою, и совершенно неожиданно для Старого Ржонда — она дала нарочно телеграмму только из Иркутска — к нему приехала его двадцатилетняя дочь Анеля.
Старый Ржонд со своим денщиком Казимиром едва успел ей приготовить в своей холостой квартире комнату. Он сам на своей тройке поехал ее встречать и не узнал бы ее никогда — он видал ее последний раз ребенком — да она узнала его по фотографиям, по памяти, а больше по чутью. Увидала его «разнюхивающее» внимательное лицо и сразу догадалась: — папа!
В косынке сестры милосердия — Анеля только что в Петрограде окончила специальные курсы — в шубке, крытой серым сукном с юбкой в сборку, по-крестьянски, из-под шубки спускался, закрывая колени, белоснежный передник — она казалась моложе своих лет. Шатенка с голубыми глазами, с мелкими правильными чертами лица, с маленькими губами сердечком она была очаровательна.
В коляске молчала, косясь на папу и стесняясь кучера-солдата и денщика. Но, едва вошла в чистую переднюю с большим окном без занавесок, куда лило золотые лучи зимнее Манчжурское солнце, едва очутилась в продолговатой комнате со светлосерыми в белую полоску обоями, с зеркалом в ясеневой раме, с такою же вешалкой, где чинно висели папахи и шубы Старого Ржонда, увидала отца, снявшего шинель, в черкеске при серебром украшенной шашке — ее точно прорвало.
Путая польские слова в восторженную Русскую речь, взмахивая руками, ударяя себя ладонями по коленям, приседая, она всем восхищалась. И вся была она — Луцкая, и не Луцкого уезда, но воеводства Луцкого — будто соскочила со страниц романов Сенкевича, точно внесла с собою крепкий яблочный дух Луцких садов и пьяную крепость старой запеканки.
— Маш тобе!... [ 10 ] Так я же в Китае и с папочкой черкесом!— воскликнула она и взяла Старого Ржонда под руку. — Ну, пойдем, покажи мне твой палац.
В гостиной, очень пустой, где на паркетном полу чинно вдоль стен стояли буковые стулья, а посередине был большой круглый стол с альбомом с Лукутинской крышкой, где на стене висели два больших овальных портрета Государя и Государыни, портрета-олеографии в золотых рамах, а в простенке между окнами было большое зеркало, она подвела отца к нему и весело рассмеялась. Точно серебряные колокольчики зазвенели по всему дому, и суровый Казимир, протискивавший в двери ее обшитую клеенкой дорожную корзинку стал ухмыляться.
— Ото-ж пышна пара! — воскликнула она, — Ты папа, совсем молодец... И, если тебе усы подкрасить!.. А я-то!.. — Анеля сама себе сделала книксен. — Славный бузяк! [ 11 ] — Она вздернула пальцем кончик носа, двумя пальчиками подобрала концы желто-коричневой «сестринской» юбки и, бросив руку отца, танцующей походкой прошлась по залу, напевая:
— «Ходь, ходь, котку бялы
И цалуса дай!
Такий бузяк малы
То правдивы рай»...
Зазвеневшие было по залу серебряные колокольчики ее смеха внезапно оборвались. Задорное, раскрасневшееся личико стало серьезно.
— Цо то за выбрыки! — погрозила она сама себе пальцем. — Что подумает обо мне милый папа? Хороша сестра милосердия!
Старый Ржонд действительно был смущен и совсем без ума от веселой дочки.
— Пойдем, Анелечка, я тебе твою комнатку покажу.
— Тэ ж пытане! [ 12 ]
В ее комнатке, наскоро убранной и приготовленной манзой-обойщиком, еще стоял терпкий запах китайца. Анеля наморщила нос.
— Чем это пахнет здесь?
— Китайцем, Анелечка. Привыкай к этому запаху. Он везде здесь.
Она раздвинула тюлевые занавеси у окна и остановилась, глядя на открывшийся перед нею широкий вид заснеженных Манчжурских полей. Под самыми окнами, внизу, под обрывом, была большая китайская деревня. Серые фанзы с крутыми крышами, вздернутыми по краям, с разлатыми, растопырившими черные ветви яблонями и грушами занимали большую площадь. В улицах белел снег. За поселком, блистая опаловыми красками под бирюзовым чистым небом, высились горы.
— Это что за деревня?
— Ты не выговоришь натощак. — Шань-дао-хе-дзы! — вот какая это деревня!
— Шань-дао-хе-дзы, — повторила Анеля. — А горы?
— Хребет Джань-гуань цай-лин, или леса Императорской охоты.
— И там можно охотиться?
— Отчего нет? Ты верхом ездишь?
— Ну что ты, папа! В институте нас этому не обучали. Я умею только делать так... и эдак...
И она отвесила перед отцом реверансы — простой и придворный.
— Ну, этим ты любого мужчину убьешь, а зверя не тронешь... Да мы... знаешь что?.. Вот сегодня разберешься, отдохнешь с дороги, а завтра мы поедем к Ранцевым.. Чудные люди... И Петр Сергеевич тебе славного конька даст.
— Як же шь так, просто з мосту? [ 13 ]
— Они люди простые. Валентина Петровна — помнишь, я писал тебе о ней, так тебе обрадуется — она так одинока.
— Досконале!... Ехать так ехать, сказал попугай, когда кошка тащила его за хвост!
В открытых дверях появился Казимир. С трудом сдерживая улыбку восторга и умиления перед командирской дочкой, он торжественно доложил: —
— Ваше высокоблагородие! Кушать подано!
Анеля схватила отца под руку.
— Идемте, ваше высокоблагородие, — сказала она.
— Шань-дао-хедзы... Джан-гуань-цай-лин... Пекин, Нанкин и Кантон все мы пели в один тон.
И, раскачиваясь тонким гибким станом, она повела отца в столовую.
XXXIII
На Дальнем Востоке было так принято, чтобы каждому вновь приехавшему «из России» показывать китайский город, знакомить с китайскою жизнью, с ресторанами — «чофанами», где заставлять есть палочками червей, ласточкины гнезда и другую прелую, пахучую китайскую снедь, водить по китайским лавкам, показать китайский театр.
Эту программу хотели преподнести и Валентине Петровне. Но первые дни после свадьбы она так старательно искала уединения, была даже словно какая-то «дикая», — проводила дни или за роялем, или ездила часами верхом с мужем, притом она показала столько брезгливости и отвращения к китайцам — и это было так понятно (генерал Заборов предложил показать ей, как рубят головы преступникам!), столько ужаса перед ними, что этот план был отставлен. И Валентина Петровна жила третий год в Китае и ничего китайского, кроме маленькой кумиренки на поле подле их постовой казармы, не видала.
С приездом Анели этот план всплыл снова и принял более широкие размеры. Анеля как-то сразу — именно «просто з мосту», «здорово живешь» сумела очаровать своею детскою искренностью Валентину Петровну. Сама же, с места, как только увидала Валентину Петровну, без ума влюбилась в нее, чисто по-институтски «заобожала» ее.
— Не неправдэ ты естесь парадна! — воскликнула она, хватая обеими руками руку Валентины Петровны. «Ты» вырвалось у ней невольно и смутило обеих. Анеля хотела поцеловать руку Валентины Петровны по луцкому обычаю —и еще более смутилась, когда Валентина Петровна не дала ей этого.
Но «ты» так и осталось. И все у Валентины Петровны для Анели было — «вспаньялы» — великолепно.
Ее в русско-китайском вкусе убранная квартира, и очень скромная, была: — «вспаньялы палац»! Когда вечером Валентина Петровна села играть — это был «вспаньялы концерт».
А Настя! — Никогда Валентина Петровна не находила стольких и таких нежных слов для своей дочери, сколько сразу нашла Анеля. Она часами могла стоять над Настиной колыбелькой.
— Панна Настя ма такая бузя, як я собе выображалам... А очи!. То твои очи, панно Валентина! Сличны, цудовны, чаруйонцы! Роскошь патшыш на такего детятка...
«Кохана, слодка» — не сходило с ее уст. Все казалось Анеле у Ранцевых необычайным, несказанно прекрасным. Она приехала с отцом с визитом, — а осталась на неделю. Отец уехал, она собралась с ним, а, когда Валентина Петровна, Петрик, Кудумцев и Ферфаксов стали уговаривать ее остаться гостить, она посмотрела на отца — будто ничего не имел против этого папочка?… — и Анеля в придворном реверансе склонилась перед Петриком:
— До услуг пана... проговорила она... — И пани!
Папочка (мог ли он ей в чем-нибудь отказать!?..) поехал за ее вещами, а она зажила у Ранцевых, окруженная всеобщим поклонением и сама всех обожающая.
И потому-то, когда широко была задумана поездка в китайский город на целых три дня — Валентина Петровна не протестовала. Сопротивлялся, и то не очень, один Петрик. Ему все казалось, что вот именно в эти три дня и случится что-нибудь, придет приказ об их выступлении. Но с ними ехал сам полковой командир, Старый Ржонд, и Петрик, не желая расстраивать общего веселья, передал сотню Кудумцеву, условился с ним, что «ежели что» — он пришлет телеграмму, придумал даже на всякий случай условный шифр — и поездка была решена.
XXXIV
Ехали целым «домом». С амой Чао-ли и Настенькой. Ее ни за что не хотели оставлять ни Валентина Петровна, ни еще более Анеля.
Настеньку нарядили китайченком. Чао-ли была прелестна в зимнем шугае, стеганом на вате, с расшитыми шелковыми наушниками, надетыми, как коробочки, на каждое ухо. Старый Ржонд вместо папахи надел круглую манзовскую шапку с налобником, наушником и назатыльником из соболя. Такую же шапку при общем смехе надели для тепла и на Анелю. Очень она к ней шла.
Ехали в двух колясках — тройке Старого Ржонда и экипаже генерала Заборова. Старый Ржонд, не очень-то надеясь, что китайская кухня удовлетворит дам, взял с собою Казимира.
В коляске Заборова сели Валентина Петровна с Анелей и против них Чао-ли с Настенькой. Таня, остававшаяся с Ди-ди дома, укутала их тяжелым пахучим одеялом бараньего меха.
— Как на северный полюс едем, — смеясь сказала Валентина Петровна.
— И полно, барыня, — заботливо сказала Таня. — Это солнышко обманывает, что тепло, смеркнет — так-то меня вспомните, что одеяло достала.
Колеса прогремели железными шинами по сотенному двору, коляски выехали за ворота, миновали черный карагач, с него слетела стая грачей с шумливым граем, и покатили по хорошо убитой дороге. По серому пути, между гололедистых комьев, синеватой лентой шли укатанные обозами колеи. По ним, как по рельсам, катили экипажи.
Все кругом было так необычно для Анели. Желтое солнце — долго можно было на него смотреть — медленно поднималось к бледно-голубому небу. С земли, от полей, запорошенных снегом, где южные края борозд пахоты были черны, и потому поля казались разлинованными — легкий поднимался туман. Дали казались перламутровыми. В них серым кружевом показывались кусты, деревья, маленькие фанзы, плетневые заборы, тяжелые колоды громадных китайских гробов, стоявших под развесистыми черными дубами. Невдалеке от дороги была кумирня. Высокие красные мачты стояли у входа. Золотые шары на вершине их горели на солнце. Тяжелая арба, запряженная маленькой белой лошадкой, коровой и ослом, медленно тянулась по дороге. Коляски обогнали ее. На арбе, на ящиках, сидели разряженные в синие, расшитые курмы китаянки. Манза в серой наваченной куртке и таких же штанах, делавших его ноги неуклюжими и тяжелыми, погонял лошадей. Тонкий бич свистал по воздуху. Медленно, напрягаясь, шла лошадь, корова ей помогала. Осел тропотил сбоку.
— Славная тройка, — сказала Валентина Петровна.
— Окропне! — ответила Анеля. [ 14 ]
Пошли шагом. Папочка не утерпел, подбежал к коляске, подсел рядом с Чао-ли.
— Каков пейзажец-то... А горы! Воздух! Ты понимаешь, Анелечка, откуда эта мутность тонов на китайских и японских картинах? Точно все белесым чем-то прикрыто внизу. А наверху голубое небо и желтое солнце!... Какие линии домов?... Чуешь экзотику-то, дочка?... Начинаешь любить мой милый Китай?
Навстречу на маленьких белых лошадках с остриженными гривами и короткими хвостами ехал китаец в черной шелковой, просторной курме и таких же шароварах, в валеных, войлочных, черных, расшитых красным шнурком котах. На голове у него была черная шапочка с прозрачным овальным шариком. Темная шуба собачьего меха была надета наопашь. Сзади него ехал солдат. У него, точно мишень, был нашит на груди круглый кусок красной холстины с черными китайскими письменами. Карабин с дулом, заткнутым пучком красной шерсти, висел у него на плече. Ехавший впереди китаец обернулся к Старому Ржонду и, улыбаясь, поклонился ему. Старый Ржонд любезно ответил на поклон.
— Папочка, кто?.. Кто это? — зашептала Анеля.
— Это шибко знакомый человек. Офицер из здешнего города.
Серебряные колокольчики Анелиного смеха зазвенели по полю. Сидевший на козлах Казимир обернулся и, не в силах сдержать улыбки, спросил Старого Ржонда: —
— Ваше высокоблагородие, курить дозволите?
— Кури, кури, Казимир, — ласково сказал Старый Ржонд. — Видишь, дочка-то у меня какая!
— Да уж дочка это точно! — прокряхтел кучер солдат Евстигней. — Это уже Бог такую на счастье послал. Ну, миленькие, трогай!
— Шибко... шибко... знакомый, — сквозь смех едва выговаривала Анеля. — Это же по-каковски?
— По русско-китайски, стрекоза. Сама-то два слова русских, а после пять польских... Эх-ты!..
Город надвинулся как-то неожиданно. Долго приковывали внимание Анели какие-то серые линии у самого небосвода, башни, зубцы. То скрывались они за изгибом полей, то появлялись снова. Потом надолго скрылись, дорога шла по долине, поросшей тонким ольшаником и, как выбрались из балочки, сразу предстал перед Анелей весь город, озаренный косыми, красными лучами солнца.
— Как в сказке! — вздохнула Анеля.
И точно — будто нарисованный на какой-то средневековой картине стоял город. Высокие, темно-серые стены с зубцами, башни в три яруса по углам и посередине прямых сторон, где были громадные ворота, разлатые крыши башен с загнутыми кверху концами — все было своеобразно и необычно. Все говорило о многовековой старине, не тронутой новой культурой.
— Жалко, не летом, — сказал Старый Ржонд. — Летом тут кругом — сады — огороды. Сколько пестрого мака, бобов, табака, капусты, стручков — так все это воздушно-красиво.
Тяжелые дубовые ворота были обиты железными гвоздями с большими шляпками. Коляска въехала в темный пролет. В громадных гранитных глыбах мостовой колеса и время пробили глубокие колеи.
— Боже мой... древность какая! Панно Валентина, смотрите, какие колеи продолбили в этом камне.
Китаец-солдат бросился к коляске.
— Цуба! [ 15 ] — грозно крикнул на него Евстигней.
Старый Ржонд сказал что-то по-китайски и китаец отошел.
В сумраке ворот чуть отблескивали громадные ножи и алебарды на темно-красных рукоятках. Эти ножи приковали внимание Анели и Валентины Петровны.
— Это что такое, Максим Станиславович?
— Орудие казни, барынька, — нехотя ответил Старый Ржонд. — Этими ножами рубят головы... Делают то, что здесь называется «кантами»...
Валентина Петровна пожала плечами и быстро взглянула на Настеньку. Но девочка, убаюканная покачиванием коляски и свежим воздухом, крепко спала на руках у амы.
XXXV
Прямая и длинная — ей и конца не было видно — улица гомонила гортанным говором. Она, словно людская река, текла серою толпою манз. Тут, там синее пятно богатого китайца, или пестро-одетой китаянки — и опять серые ватные кофты, серые штаны, серые, серым мехом отороченныя круглые шапки.
Так странна была густая толпа после тишины и безлюдья полей. Ехали шагом. Улица была узкая, покрытая пылью, смешанной со снегом. и мощеная каменными плитами. Скрипели по камням колеса и потряхивали на выбоинах рессоры. Впереди тянулись арбы. Погонщики щелкали бичом и надрывно кричали: у-о, у-о... Этот крик покрывал гортанный гомон толпы.
Одноэтажные дома, — все лавки, тянулись по обеим сторонам. Вдоль них шел деревянный тротуар, над ним местами был навес на жердях. И первое, что увидала Анеля у самого входа: — большой китайский «чофан». Серые манзы сидели —и снаружи на улице, и в глубине. От «хибачей» — медных ваз, наполненных раскаленными углями — шел сизый дымок. Пар струился из носиков громадных, красной меди, чайников с углями и трубой — прадедов русских самоваров. Полуголые, медно-красные, мускулистые повара на деревянных досках проворно мастерили капустные голубцы, резали лапшу, наливали бледный чай в чашки без ручек. На двадцать шагов несло прелью, капустной вонью, бобовым маслом, чесноком и чем-то пресным. Люди чавкали и икали, сверкая белыми зубами. Черные палочки, точно усики насекомых. шевелились у их ртов.
— Какая прелесть! — сказала Анеля.
— Хочешь, закусим, Анелечка?
— Ну что ты, папа! Скажешь тоже!
На черном столбе были золотые драконы.
— Это банк, — пояснил Старый Ржонд.
Звериные: лисьи, куньи, собольи и собачьи шкурки висели у лавки меховщика. Громадные гробы деревянными тяжелыми колодами заняли половину улицы. Над парикмахерской висел медный таз и конский хвост под ним. Здесь прямо на улицe большими бритвами брили лбы и щеки... Слышно было, как скоблило лезвие жесткий волос.
И, покрывая общий гул толпы, неслись надрывные крики погонщиков — у-о... у-о... От них болела голова у Валентины Петровны.
Разносчик нес на прямом коромысле кубические ящики и, обгоняя задержавшуюся в толпе коляску, крикнул в самое ухо Анели: —
— Ку-ли-ца-эее!...
— О, что-б тебe! — выругался Старый Ржонд.
— Что он продает?
— Жареную курицу, начиненную пряностями. Любимое вечернее блюдо китайцев.
— То-то он и кричит курица-е! — сказала Валентина Петровна.
— Да разве по-русски? — удивилась Анеля.
— Ну, конечно, по-китайски. Только похоже очень.
Тихий вечер надвигался. Начинало морозить. Таня была права. Едва солнце зашло за горы, стало холодно. С благодарностью спрятали руки под одеяло. Мягкие прозрачные сумерки спускались над городом. Подвода свернула в переулок. Стали тише крики: — у-о!... у-о!... Было менee людно. Далеко впереди звонким голосом кричал продавец: —
— Ку-ли-ца — ее!...
На углу запирали большую лавку. Толпа приказчиков провожала хозяина. Он медленно садился на cepогo рослого мула в пестрой сбруe. Валентина Петровна залюбовалась красивым животным. Вдруг в толпe манз, стоявших у закрытой лавки, она приметила некитайское лицо. Из под манзовской круглой шапки остро взглянули на нее серые злобные глаза. Прямой узкий нос разделял лицо, покрытое оспинами. Pыжиe торчали клочья бороды и усов. В тонких и длинных губах показалась ужасная, дикая усмешка. Толпа раздалась. Валентина Петровна увидала короткие ноги и длинные обезьяньи руки со скрюченными волосатыми пальцами.
Коляска сворачивала в переулок, где была гостиница. По переулку звонко, отдаваясь о пустые стены эхом, несся крик разносчика: — «ку-ли-ца-эеее»
Валентина Петровна обернулась назад. Купец широкой иноходью тронул мула. За ним с хохотом и криками бежали его приказчики. Толпа любопытных расходилась.
Никакого человека с рыжей бородою и длинными руками в этой толпе не было. Это ей только так показалось...
XXXVI
Это видениe... Да, конечно, откуда мог взяться в китайском городе, в глуши Маньчжурии, Ермократ Аполлонович Грязев?... Это могло быть только видение, но оно испортило Валентине Петровна всю поездку. Убийство на Шадринской заимкe, китайская «богородица», «Евлампиевщина» «Степного короля Лира», удавленный Шадрин, неистовое богохульство, разрубленные на части тела китайцев-рабочих не шли у нее из головы. На такие дела только Ермократ и способен. Но, если он здесь, то для чего? Почему они опять встречаются здесь?... Не за нею ли он приехал?
Валентина Петровна гнала эти мысли. Показалось... Но показалось все-таки слишком уже ясно?.. И почему воображение нарядило Ермократа в одежду манзы? Сказать обо всем Старому Ржонду, Петрику? Обыскать город? Белого, да еще такого приметного, нетрудно найти в китайском городе.
Нет... молчать, молчать и молчать.
Ермократ был из того прошлого, о котором нельзя говорить с Петриком. В этом прошлом был Портос. Была ее любовь, была ее мука и ее позор.
Нагнувшись над теплым каном в комнате караван-сарая, она устраивала Настеньку на ночь.
Не переставая, смеялась Анеля.
Валентина Петровна оставила peбeнкa и обошла комнату. По стенам висели китайские акварели. Они изображали семейное счастье такими подробными чертами, что Валентина Петровна покраснела от негодовaния, сорвала и спрятала картины. Видела ли их Анеля?
Но Анеля вертелась у зеркала. Чао-ли ей дала серебряные украшения для волос и устраивала ей китайскую прическу.
— Ама! — капризно крикнула Анеля. — Ну ничего же у меня не выходит!
— Постойте, мисс, я вам закручу!
Чао-ли воткнула в каштановые косы Анели серебряную булавку с дрожащей на проволоке бабочкой.
— Все-таки слабо держится. Не так, как у тебя. Тряхнешь головой — и рассыплется.
— Чтобы крепко держалось, мисс, надо особого клею.
— Клею! Веше паньство!... Слышишь, панно Валентина, клею! Маш тобе китайская прическа с клеем!
В соседней фанзе, отделенной от них картонной переборкой, Старый Ржонд отдавал приказания об ужине Казимиру.
— Ты возьми у хозяйки курицу, только смотри, которая не сама сыпи, а кантами [ 16 ], и приготовь суп с чумизой и пупками, а саму зажарь... Вот масла, пожалуй, и не достанешь... Тогда свари…
Валентина Петровна стояла над брошенными ею картинками семейного счастья. Она ожидала, когда Чао-ли кончит причесывать Анелю, чтобы приказать ей отнести картины хозяину. Ее лицо было печально.
«Семейное счастье», — думала она. — «Везде одно и то же. Во всех широтах и на всех меридианах — «их» думы об одном... Ужели — животные?... Только животные, жаждущие этих утех и нестерпимо боящиеся смерти... Как жаль, что я не религиозна... Верую… молюсь... и плыву по жизни... Сама не знаю, что я... Нет, надо чем-нибудь заняться».
— Панно Валентина, да посмотри на меня. Хороша китаяночка?
Анеля в китайском розовом халате, расшитом гладью цветами, в сложной китайской прическе стояла посередине фанзы. Валентина Петровна подошла к зеркалу. Мимоходом заглянула в него. Оно отразило поблеклые щеки, увядающее лицо. Так показалось рядом с невинною молодостью Анели.
— Прелестна, — сказала она. Сама думала с грустью: — «увянешь, как и я, испытав «семейное счастье». Опять думала о том, был ли то действительно Ермократ, или это так ей показалось.
И чувствовала, как зажившие было раны стали открываться и словно опять деревянная пила распиливала ее тело. Ей странным казалось, как могла смеяться и напевать из «Гейши» веселая Анеля.
XXXVII
Утром составляли программу увеселений и осмотра города. Старый Ржонд и Петрик вошли в женское отделение веселые и оживленные. Валентина Петровна с гостиничным бойкой готовила чай.
— Все устроено, — торжественно, загибая пальцы, говорил Старый Ржонд. — Во-первых честь имею вас поздравить: — местный фудутун, — Старый Ржонд подал красную продолговатую полоску бумаги, испещренную китайскими иероглифами, — местный фудутун, правитель града сего Танг-Вен-Фу, свидетельствуя свое почтение шанго — капитану — это значит мне, и русским мадама, да благословит их богиня плодородия двумя десятками маленьких карапузов...
— Шутишь, папуля. Там этого не написано, — перебила Анеля.
— Смотри… Читай.
Старый Ржонд протянул Анеле ярлык.
— Что я тут разберу.
— Тогда и не спорь. — Да дарует им Будда сто лет жизни, а Конфуций мудрость черепахи, Танг-Вен-Фу празднует сегодня день своей шестидесятой весны и просит пожаловать к нему на обед и парадный спектакль-оперу. Хотите?
— Тэж пытане... Что за вопрос!.. Так это интересно... Папочка, скажи этому самому Танг-Вен-Фу — что je suis fou...
— Анелечка... Единица из французскаго! Je suis folle... [ 17 ]
— Все равно: скажи Танг-Вен-Фу, что Анеля Же-сью-фу с ума спятила от его приглашения. И, конечно, его принимает... Панно Валентина, прости меня, что я так, но это виноват папа.
Валентина Петровна отвернулась от подноса с чашками. Ее лицо было бледно.
— Я бы, пожалуй, осталась, — сказала сна. — И как быть с Настенькой?
— Этот вопрос улажен, — сказал Старый Ржонд. Для вашей амы это будет такой праздник побывать среди своих. И Настеньке там будет не плохо.
— У меня же и голова болит... Их опера... Воображаю!...
— Панно Валентина, такой спектакль!... И как я одна?... Меня надо шаперонировать! Вдруг там Танг-Вен-Фу влюбится в Анелю Же-сью-фу, а какой нибудь Сам-хо-чу заревнует... И будет кому-то кантами... Целая драма, а не опера!...
Валентина Петровна не могла отказать — она должна пожертвовать собою ради веселой гостьи.
— Во-вторых, на завтра — продолжал торжественным голосом Старый Ржонд — прогулка по городу и осмотр кумирни Бога Ада...
— Прелесть, — захлопала в ладоши Анеля. — В гостях у бога ада... В гостях у бога — да еще и ада!... Слово хонору — ты, папа, сама прелесть!...
XXXVIII
Обед и опера — они совмещались, опера шла в то время, когда гости, их было человек шестьдесят городской знати и именитых купцов, сидели за маленькими столиками, — безконечно утомили Валентину Петровну.
Ее музыкальное ухо совсем не переносило оркестра, состоявшего из трещоток, звуком напоминавших кастаньеты, флейты, длинного кларнета и двух инструментов, похожих на скрипки. Но еще более раздражало пение китайца, изображавшего героиню пьесы. Высокий, тонкий, надрывный голос, плачущий, жалобный, все повторял одну и ту же мелодию, точно стучался в запертые наглухо двери. Он временами покрывал треск кастаньет и свист флейты, временами сливался с ними и все возвращался к прежней несложной, незатейливой теме.
Кругом певицы-китайца стояли актеры. Певица была без маски в ярком гриме, актеры в громадных уродливых масках с косматыми бородами.
И названия пьес были странные и длинные. Или это так длинно выходило по-русски? «Смерть императора и воцарение его сына», и другая пьеса: — «Как сын защищает отца». Там была королева хунхузов. И она пела так же жалобно и тонко, как первая актриса, и от ее пения веяло диким простором aзиaтских степей и пустынных песчаных плоскогорий.
Кругом курили из маленьких трубочек. Терпкий табачный дым кружил голову. Было противно смотреть, как Анеля пробовала есть по-китайски палочками и пыталась подхватить темно-бурого, блестящего, в пупырышках червя...
— Едят же во Франции улиток, — смеясь, говорила она. — Чем это хуже?
Валентине Петровне казалось, что эта ужасная музыка, это душу выматывающее пение ее готовит к чему-то несказанно страшному. Она сказала Старому Ржонду. Милый Старый Ржонд — он подпил немного Смирновской вишневки, ею угощал его радушный, с масляным, потом лоснящимся лицом Танг-Вен-Фу — ответил ей анекдотом про Амилахвари... Когда на парадном обеде генерал Сухотин сказал соседке, грузинской княжне, — и так, что князь Амилахвари это услышал, — что ему надоела игра зурначей, что это слишком дико и долго, и пора бы перестать, генерал Амилахвари перегнулся через стол и сказал Сухотину: — «ваше превосходительство, я в Пэтэрбургэ из вэжливости два часа Рубинштейна слушал»...
Валентина Петровна поняла намек. Ей оставалось до самого вечера слушать «из вэжливости» пение китайских певиц.
И оно подготовило ее к тому страшному, что ее ожидало на завтра: — посещению кумирни бога ада...
XXXIX
Когда, обогнув стенку «от злого духа», Валентина Петровна и с нею Анеля, а за ними Старый Ржонд и Петрик, вошли во двор кумирни, Валентина Петровна ощутила странное волнение. Анеля смеялась, предвкушая зрелище и удовольствие. Валентина Петровна чувствовала, что здесь ей будет откровение, ответ на неосознанную мысль, что давно в ней была, что приходила и уходила и первый раз пришла в тот день, когда нагнулась она перед маленьким изображением страшного бога полей. Точно здесь она отходила от Единого Истинного Бога, Бога милостивого, проповеданного Иисусом Христом и с детства ею обожаемого, точно сознательно шла она здесь к страшным духам тьмы, к незнаемому богу ада — Чен-ши-мяо.
День был морозный. Серый туман закрыл голубизну неба и было так тихо, как бывает тихо только в глубокой Азии. Просторный песчаный двор был местами занесен полосами снега. Снег смешался с песком. Китайцы, в синих куртках и юбках, еще по-старому с длинными косами, серые манзы и старые китаянки ходили по двору. Одни шли из кумирни, другие направлялись к ней.
Темно-малиновые, точно кровавые, затейливо вырезанные деревянные мачты с золотыми шарами стояли в глубине двора по сторонам высокой cерой кумирни. В просторные двери тускло мерцали огоньки затепленных, в горках пепла тлеющих ароматных свечей. Металлический звон гонга, редкий и размеренный, несся оттуда. В нем не было благости русского колокольного звона, но слышалось что-то резкое и повелительное. Он раздражал Валентину Петровну.
Уже издали доносился терпкий, ладанный запах жертвенных свечей.
Старый бонза с седой, гладко обритой круглой головой, с желто-шафранным лицом в мелкой паутинкe морщин, в широких и длинных желтых одеждах, странно напомнивший Валентинe Петровне католического патера, медленно и важно подошел к почетным гостям. Он предложил им взять свечи. Анеля, смеясь, — «нельзя же их, милых китаезов обижать», — Валентина Петровна с серьезным суеверным страхом купили тонкие, точно из коричневой бумаги свернутые свечи и вошли в сумрак высокой башни-кумирни.
В ней стоял стылый зимний мороз. И первое, что увидала в полумракe Валентина Петровна, был громадный, сажени четыре вышиною, идол. Он стоял в глубине, и проход к нему был обставлен другими громадными идолами, стоявшими шпалерами по обеим сторонам прохода. Но их сначала Валентина Петровна и не заметила. Все внимание ее было сосредоточено на главном идоле.
У него было серебряное лицо, искаженное в страшную, отвратительную гримасу. Большие, вывороченные из орбит глаза смотрели сверху вниз. Руки были сжаты в кулаки, ноги широко растопырены. Складки широкой одежды как бы развевались от быстрого движения. Валентина Петровна не видела, что это было грубое изображение, кукла, плохо сделанная из соломы и папье-маше. Она не заметила, что местами штукатурка осыпалась, и серая солома сквозила в дыры. Она не видела, что пестрые краски поблекли и покрылись многолетнею пылью. Она видела страшное, точно живое лицо, жестокие глаза и ей казалось, что за ними сквозит другое лицо. То, что мелькнуло ей третьего дня, когда проезжали они через город. В этом идоле была ее судьба. Дух тьмы?... Но именно таким омерзительно страшным, равнодушным к людским страданьям и должен был быть дух тьмы.
У ног идола лежали жертвенные хлебцы и бумажные цветы — розаны, лилии и лотосы. Между ними в горках пепла и песку были вставлены свечки.
Анеля, лукаво улыбаясь, — «ей Богу, папочка, ксендзу покаюсь» — шептала она, — ставила свои свечки.
Валентина Петровна воскурила свои со страхом, с сильно бьющимся сердцем. Она молила бога ада: — «помилуй меня!..»
И долго, в каком-то оцепенении стояла Валентина Петровна, точно не смея оторвать глаз от серебряной страшной головы. Она очнулась от смеха Анели. Этот веселый, непринужденный смех показался ей неуместным, почти дерзновенным.
Старый Ржонд, переводивший объяснения бонзы сказал:
— «Это ен-ваны — короли бога ада, исполнители его повелений». Анеля подхватила: — «как, папочка, Иваны?... Вот они русские-то Иваны откуда взялись».
Валентина Петровна отошла от идола Чен-ши-мяо и посмотрела на «ен-ванов». Неутешительно было то, что она увидала. На высоких кубических постаментах стояли громадные, пестро-раскрашенные, человекоподобные страшилища с мечами, кнутами и копьями. И первое, что бросилось в глаза Валентине Петровне, были ноги — ступня в аршин — обутые в грубые сандалии. Под подошвами «ен-ванов» корчились попираемые ими маленькие человечки-куклы, вершков по шести величиною. Манза, в синей, полинялой и пыльной курме безпомощно раскинул руки. Черная коса упала на землю. С почтенного мандарина скатилась его круглая шляпа с золотым шариком. С болью в сердце смотрела Валентина Петровна, как короли бога ада ногами топтали людей.
Рядом с нею беззаботно смеялась Анеля.
— Слово хонору — удивительно сделано! Папа, у него даже страдание на лице, — кричала она. — А этот, смотри: зонтик потерял... Как-же он там?.. в аду-то… без зонтика!.. Или там дождя не бывает?..
Бонза повел посетителей во двор. Там было самое главное: то, что будет с людьми после их смерти.
XL
После сумрака кумирни на дворе показалось светло и радостно. Туман садился. Зеленоватое небо просвечивало бледными полосами. Солнце пробивало себе путь сквозь туман. Безмолвно, точно тени, шли по большому двору серые манзы.
По обеим сторонам двора, как клетки бродячего зверинца, вытянулись какие-то отделения, огороженные тонкими деревянными решетками, доходившими до половины вышины клеток.
Бонза, развеваясь складками желтой одежды, шел впереди, рассказывая Старому Ржонду, что находится в клетках.
Валентина Петровна увидала в первой клетке большую куклу в половину человеческого роста, посаженную за длинный стол. В руках у этой куклы был длинный свиток. Перед куклой, заполняя почти всю клетку, стояли на коленях маленькие человечки, такие точно, каких давили ногами «ен-ваны». Все было достаточно грубо сделано. Время и пыль повыели краски. По углам ветром намело сугробы снега, смешанного с песком. На всем лежала печать заброшенности и забвения, но Валентина Петровна видела в этой заброшенности особый ужасный смысл. Всеми забытые, никому ненужные люди на коленях ждали решения своей участи. Старый Ржонд, должно быть, буквально переводил то, что ему говорил китаец. Фразы выходили отрывистые и неуклюжие. От них веяло ужасом правды.
— Чиновник бога ада принимает души людей. Это свиток их земных дел... Он глядит, кому что дать... По его заслугам... Вот сейчас увидим, как это потом делается.
Вдруг ясно, четко звенящая мысль-воспоминание, отрывок чего-то раннего, детского, светлого пронеслась в голове Валентины Петровны... Горящий свечами храм. И читают... «И наших прегрешений рукописание раздери и спаси мя, Христе Боже мой»... Надо молиться… сильно... горячо молиться... иначе чиновник бога ада наметит по списку ее грехов что-нибудь ужасное. Но, как молиться?… Сейчас?... В кумирне Чен-ши-мяо?... Смешно!… И разучилась она молиться.
Поджав губы, со страдающим лицом, перешла Валентина Петровна к следующей клетке.
Огненное пламя было нарисовано на задней стене. Оно было как поток. Через него был устроен обыкновенный китайский, каменный трехпролетный мост. По мосту уныло шла толпа китайцев.
— Это души умерших идут на испытания, — пояснил Старый Ржонд.
В клетке стояли опять куклы. Самые обыкновенные pyccкиe черти, как их рисуют в захолустных церквах на изображении ада, с рожками и хвостами, пилили маленьких людей. В другом углу были весы. С одной стороны коромысла был подвешен крюк. Этот крюк продели под ребро полуобнаженного манзы, а на чашку, подвешенную на другую сторону черт накладывал гири.
— Посмотрите, Анна Максимовна, как хорошо сделан этот черт? Как внимательно он смотрит на стрелку весов и черной лапкой трогает чашку!
Это сказал Петрик. Анеля спросила отца.
— Что это, папа?
— Это купеза. Насколько в жизни он обмеривал и обвешивал покупателей, столько гирь ему поставят на чашку — и беда, если гири перевесят его тело.
— Что ж, не глупо придумано, — сказал Петрик.
— Bашe паньство! — покачивая головою протянула Анеля. — Ну и фрукт!...
Шли дальше.
У третьей клетки Валентина Петровна с ужасом смотрела на куклу обнаженной женщины, ущемленной между колодок. Два громадных черта большою пилою распиливали ее вдоль. Пила дошла уже до середины груди. Вот оно где увидала она то, что с таким жутким ощущением тошной боли испытывала уже давно. Пила!... Да, как в ее мыслях — так тут, в этих детски сделанных фигурках — пила действительно была. Это не она придумала. Это и точно было. Это знали китайцы много веков тому назад.
Уши ей заложило. Звон и писк стояли в них. Она боялась, что лишится сознания. И как сквозь сон слышала она пояснения Старого Ржонда.
— Это вдова. Она вышла замуж не за вдовца, а за холостого и тем нарушила закон Конфуция. И так выходила она дважды... Вот ее и пилят пополам. Одну половину одному холостяку — другую другому.
«Меня... меня на три части пилить будут», — думала Валентина Петровна... Она не могла спокойно смотреть в клетки. Она ожидала, что в каждой найдется ее грех — и то наказание, что ее ожидает.
Она взяла Петрика под руку. Шла сзади Анели и Старого Ржонда и старалась не смотреть на фигурки, расставленные по клеткам. Отрывками слушала пояснения Старого Ржонда.
— Черти рвут кишки у тех, кто при жизни дeлал подарки и потом отнимал их... Корова жалуется черту на магометанина за то, что он ел ее мясо... Это режут человека, который, чтобы выдвинуться, доносил и клеветал на других...
Все было такое обыденное.
За ними шла толпа любопытных манз. От них воняло чесноком и бобовым маслом. Их надо было прогнать. Но Валентина Петровна не смела попросить об этом Петрика. Они были хозяева. Они показывали пальцем на кукол, на Анелю и смеялись. Они тоже не верили. Они были — материалисты. Дети «золотого», двадцатого векa. Валентина Петровна верила и ужасалась.
Сколько еще клеток осталось! Их всего двенадцать! И в каждой — ужас.
— Это они сдирают кожу с людей, носивших не принадлежащее им платье — то есть, так сказать, лицемеривших... — говорил Старый Ржонд.
— Окропне,— прошептала Анеля.
«Защитный цвет»... Валентина Петровна надевала защитный цвет улыбок и болтовни в ту пору, когда изменяла своему первому мужу. — «Защитный цвет!...» А теперь не лицемерит она с Петриком?... Не скрывает от него своих порою нестерпимых мук?... Кожу сдирают... Да это так... Ее душевная мука порою не меньше!
— Собаки рвут прелюбодея...
«И меня порвут»...
Они подходили к последней клетке.
— Как в магазинe готового платья, — сказала Анеля. —
В последней клетке черти раздавали одежды душам людей, прошедших все испытания. Праведник с довольным видом надевал на себя одежду чиновника. Громадный черт с предупредительной насмешливой улыбкой подавал маленькой куколкe богдыхана собачью шкуру.
— Но, Аля, посмотри, — каково выражение у китайца-то! — сказал Петрик. — Какая растерянность и смущение. Попался, брат!... Революционеры эти китайцы... Собачья шкура!... Ах су... — он покосился на Анелю — суровые сыны!
На задней стене была нарисована большая печь. Из ее трубы валил густой черный дым. И с ним вылетали разнообразно одетые люди, тигры, собаки, лошади, коровы, птицы, бабочки, насекомые, рыбы.
— Вот она, метампсихоза-то, — сказала Анеля. — Кем же буду я? Что мне подарит свирепый Чен-ши-мяо?...
В стороне стояла игрушечная постель, на ней лежал манза. Старушка с коричневым лицом, настоящая китайская бабушка, склонилась над ним. В руках у нее был маленький нефритовый пузырек.
Старый Ржонд выслушал пояснение бонзы и сказал, повышая голос: —
— Вот это особо рекомендую вашему вниманию. Какая глубина понимания этой самой метам... как ты сказала-то, Анелечка?
— Эта старушка — фея благодетельница Муй-пуо. Она дает умершему нектар забвенья. Когда он проснется и оживет — он все позабудет, что с ним было, и кем он был в прошлой жизни. Вот почему и ты, моя милая, не знаешь, кем ты была раньше... А если бы знала!...
— Кем, кем? — приставала к отцу Анеля.
Они шли к воротам. Бонза, получив хороший бакшиш, провожал их с поклонами. Манзы разбредались по двору.
В воротах Валентина Петровна оглянулась на кумирню. Были видны: темный вход и искорки тлеющих у ног бога ада свечек и двухъярусная башня с приподнятыми, как лепестки опрокинутой лилии, серыми черепичными крышами. Над верхней крышей шпиль с тремя золотыми шарами упирался в заголубевшее небо.
Звякание гонга донеслось от кумирни. Зазвенели колокольчики. Валентине Петровне почудилось, что сквозь серые кирпичные стены башни она видит всего бога Чен-ши-мяо. Под конической крышей у него не серебряная уродливая голова — фантазия китайскаго художника-ваятеля, но темное в коричневых оспинах лицо, клочья рыжей бороды и злобная усмшка страшных серых глаз. Точно громадный четырехсаженный Ермократ угрожающе заглянул оттуда и исчез.
XLI
Валентина Петровна торопилась «домой», на пост Ляо-хе-дзы. Ей страшно было в городе, где всюду и везде чудился Ермократ. Кумирня бога ада потрясла ее.
Анеля упивалась китайщиной. Она умолила Валентину Петровну поехать с ней и Старым Ржондом по магазинам. Она покупала курмы, халаты, меха, ручной сунгарийский жемчуг, серебряные изделия Куаньчендзы.
«Куда она все это», —думала Валентина Петровна. «Идет война. И ни у кого из нас нет дома, где все это можно спрятать и сохранить».
Она осторожно сказала Анеле свои мысли.
— Тэж пытане! — весело воскликнула Анеля. — Вот пустяки-то! У папы останется квартира. В ней все и спрячу. А как не купить, когда все это так прелестно!.. И так дешево!...
Еще переночевали одну ночь и, наконец, поехали на рассвете домой.
На середине пути разделились. Старый Ржонд в коляскe генерала Заборова с Анелей похал в свой штаб, Валентина Петровна с Петриком и амой с Настенькой — на тройке Старого Ржонда на пост Ляохедзы.
Впрочем, расстались не надолго. Через три дня Анеля примчалась к Валентине Петровне на целую неделю.
Катанье верхом днем — Петрик учил Анелю, — по вечерам концерты Валентины Петровны, а то придут Кудумцев и Ферфаксов и точно на деревенских посиделках сидят, поют под гитару, зубоскалят... Валентина Петровна наставит тарелок с изюмом, финиками, пастилой, мармеладом и орехами — и коротают длинные зимние вечера.
— Какая тут война! — проворчит Петрик и уйдет в сотню.
Но война давала о себе знать. И не только тем, что в столовой висела большая двадцативерстная карта Европейской России и на ней булавками с флажками намечал Петрик наш и «их» фронты, по газетам, но, главным образом, тем, что к весне жизнь сотни резко изменилась.
Из штаба пограничной стражи пришло приказание съезживать полки и бригады, проходить курс стрельбы, производить маневры. Сотня Петрика на целые недели уходила к полковому штабу в Шаньдаохедзы, и Валентина Петровна оставалась в Ляохедзы одна. Казалось бы, тут-то Анеле — ведь она так клялась в любви к «панно Валентине» — и приехать к Валентинe Петровне и разделить с нею ее одиночество! Но... в Шаньдаохедзы собиралось до тридцати офицеров и много было молодежи. Там были танцы, там хором пели песни, туда приезжала Маргарита Германовна и под гитару Кудумцева голосом «Вари Паниной» пела цыганские романсы, — и Анеля не могла от этого отказаться. Валентина Петровна не могла туда поехать. Быть там с Настенькой и амой? Невозможно! Да и квартира Старого Ржонда была переполнена. В столовой спало шесть офицеров! Валентина Петровна оставалась на своем посту, как оставались семейные дамы, сотенные командирши Бананова, Ярыгина и Штукельдорф... Это ее долг... Долг солдатской жены и матери дочери солдата!
В казармах оставалось человек пять солдат, — хворых и для ухода за остающимися лошадьми.
«Отдувалы», как их называл Петрик. Эти отдувалы, как только сотня скрывалась за небосвод, исчезали с полкового двора. Валентина Петровна знала, что они зарывались под одеяла и спали непробудным сном целые сутки. Ночью ворота запирались. Никакого дневального не было. И можно было кричать, из пушек палить — никто из них не проснулся бы. Поздним утром они появлялись на дворе в китайских туфлях на босу ногу, в шинелях без хлястиков, накинутых поверх белья. Они лениво выводили лошадей на коновязь, на уборку, поили их, а потом гонялись друг за другом с дикими криками, уханьем, визгом и скверною руганью, швырялись поленьями и камнями и грубо хохотали.
Валентине Петровне было жутко видеть их. Она уходила к окну, выходившему в поля, садилась и думала. Мог быть тогда, в городе, Ермократ — или нет? И днем ей казалось, что Ермократа быть не могло. Страхи проходили. День шел незаметно. Уход за Настей, игры с нею и Диди, заказ завтрака и обеда бою-повару, английский язык с Чао-ли — утро летело. Она отваживалась даже выходить на прогулку. Шли вчетвером, не считая Насти. Чао-ли везла колясочку с ребенком, сзади шли Валентина Петровна и Таня. И шагах в двадцати денщик Григорий — ему препоручено было Петриком беречь командиршу. Ходили все по одной и той же дороге вдоль железного пути, до станции и обратно. Диди носилась, как бешеная по полянам, гоняла зайцев, выпугивала жаворонков и возвращалась к хозяйке с видом победительницы. Пасть раскрыта, дышит тяжело, просит ласки. И, когда брала ее под грудь, приподнимая к себе, Валентина Петровна, часто и сильно билось маленькое, преданное собачье сердце. На станции пропускали курьерский поезд. Он проносился мимо, не останавливаясь, мелькал громадными пульмановскими вагонами и исчезал в долине. И долго потом гудели вслед за ним рельсы.
Возвращались к сумеркам. Разморившаяся на весеннем воздухе Настенька спала в колыбели. Хмуро и серьезно было маленькое личико. Вдруг наморщится лоб. Точно видела во сне она свою будущую жизнь.
Что-то снилось ей? Что ожидало ее — дочь солдата? Против нее в кресле крутым клубком свернулась Диди — и спит, не шевелясь.
И кругом — звенящая тишина!
Вот когда приходили к Валентине Петровнe ее ужасы. Она уже не сомневалась, что это Ермократ задушил Шадрина, увлекши его «китайской богородицей», что Ермократ приехал именно за ней. В эти часы она верила в существование темных сил и бога ада, сереброголового Чен-ши-мяо. Она ждала его мести. Ждала возмездия за прошлое. Ждала наказания и мук.
Таня с Григорием зажигали лампы. Они ходили на носках, думая, что барыня дремлет в кресле. Нет... она не дремала. Чутким ухом она сторожила тишину.
Она вставала и подходила к роялю. Открывала крышку и сейчас же пугливо ее захлопывала. Звон разбуженных струн ей казался ужасным. Ударить по клавишам — казалось немыслимым. Кто знает, что такое музыка? От Бога ли она? Какие силы, каких духов разбудит она? А если, вместе с аккордами рояля, ворвутся в эту страшную тишину сами «ен-ваны» — короли бога ада?
Медленно шло время.
На несколько минут оно перерывалось коротким одиноким ужином. Она почти ничего не ела. Разве можно было есть? Потом с Чао-ли устраивала на ночь Настеньку. Валентина Петровна сидела около часа над постелью дочери. Потом тихо в мягких туфлях входила в свою спальню. Таня помогала ей раздеться. Это хорошо, что здесь была Таня. С ней было легче. Валентина Петровна накидывала свой старый белый европейский халат и ложилась в постель.
— Спокойной ночи, Таня... Я почитаю немного, — Но она не читала.
В углу в зеленом стеклe горела лампадка и бросала отсветы на лик Божией Матери.
Несколько мгновений Валентина Петровна смотрела на игру света на золотом венчике, потом закрывала глаза. Она боялась и Божьей Матери.
Надо молиться... А как будет она молиться, когда она ставила свечи богу Чен-ши-мяо и говорила: — «помилуй меня»?
Она грешная, вся кругом грешная, гадкая и подлая.
Она лежала тихо. Даже и не старалась заснуть. Знала: — не заснет ни за что. Она слушала тихую поступь ночи.
Вдруг, внезапно открывала глаза. Все было то же. Только в узкую щель между занавесей пробивался серебряный луч. Полный месяц светил за окном.
Она долго, вся дрожа под халатиком и одеялом, следила за этим лучем. И ей уже казалось, что кто-то смотрит вместе с этим лучом в ее комнату.
Она долго собиралась с духом. Потом решительно сбрасывала с себя одеяло и вся белая, с золотыми распущенными волосами в два прыжка подходила к окну и раздвигала занавесь... Тяжело, но с облегчением вздыхала.
Никого!
Лунная, алмазами и жемчугами играющая ночь стыла за окном. Из окна небо казалось черным. И мелкие играли по нему чуть видные звезды.
И там, далеко — блестят, блестят, блестят в лунном свете серебряные, снегом покрытые горы.
От окна поддувало зимним холодком.
Валентина Петровна не обращала на это внимания. Схватившись руками за края занавесей, нагнувшись к самому стеклу, она смотрела на далекие горы.
Да... конечно... Они приближались... Во всяком случае они меняли форму.
Появилась серебряная голова Чен-ши-мяо над ними. Выпученные глаза горели ужасною злобою… Он оперся руками о горы. И рядом его «ен-ваны», и между ними Ермократ, такой же огромный, как они, ухватился руками за горный хребет, как за какой-то забор.
Сейчас обопрется и перескочит.
Неизбежное случится.
Будет душить ее Ермократ, как душил он Портоса руками, или задавит красной удавкой, как задавил Шадрина на глухой, лесной заимкe. Смерть неизбежна. Но... муки!?...
Время шло. Где-то назойливо жужжало его веретено. Сматывались нитки ее жизни.
Горы останавливались у небосвода. Не видно было больше серебряной головы бога ада. На месте рыжей бороды Ермократа чуть проблескивало вдруг пожелтевшее облачко. Рассвет наступал.
Тогда тихо, пятясь, отступала Валентина Петровна от окна и ложилась в остывшую, холодную постель. Все тело ее тряслось, как в лихорадке. И на мотив «Сказок Гофмана» в мыслях кто-то пел ей странные слова: —
«О, приди, приди старушка Муй-пуо, дай нектара забвенья...»
Эта песнь звучала гимном — и под него, наконец, заснула измученная Валентина Петровна.
Она проснулась поздно. Через столовую, — там вероятно открыли форточку, — доносились дикие крики:
— А, гад паршивый!.. Язви тя мухи!..
«Отдувалы» шли с уборки.
Сейчас и им была рада Валентина Петровна. Все-таки не духи тьмы, а живые люди.
Валентина Петровна открыла глаза. В спальне был полумрак. Кто-то входил к ней во время сна и задернул занавеси. Диди сидела в кресле у ее ног и внимательно смотрела на хозяйку.
Дверь открылась. Таня с подносом с кофейным прибором вошла в комнату. Она молча ставила прибор. Внимательно вглядывалась в лицо Валентины Петровны: —
— Опять не спали, барыня... Стоит ли так-то себя мучить... Завтра приедет барин и все по-хорошему будет.
Валентина Петровна виновато потупила глаза и ycелась на постели.
«Чего это она в самом деле! Ничего же и нет! Какой может быть Ермократ в Маньчжурии... Нервы разгулялись... Идола испугалась... Картонной куклы, набитой соломой!».
XLII
Совсем хорошо прошел день. И с ночи она заснула спокойно и крепко. Завтра к полудню вернется с сотней Петрик. Анеля, наверно, тоже подъедет. «Что-то неравнодушна она, кажется, к Кудумцеву? Нашла кого полюбить!... Ферфаксов куда же лучше. Да и Кудумцев — цыганские романсы запел... Вот вам и война!... Верно говорит Петрик».
Она проснулась от хриплого, злобного лая Диди у дверей.
«Ну, вот и случилось!» — была ее первая, тревожная мысль... Лунный свет по- вчерашнему сквозил в окна. Еще лежа в постели, Валентина Петровна услышала, как Таня пробежала через столовую и открыла дверь в прихожую. Ее шаги и лай собаки перестали быть слышными.
Дрожащими руками Валентина Петровна зажгла свечу, накинула теплую шубу, обула валеные китайскиe коты и прошла в столовую. Она вся дрожала.
Хриплый, небывало злой лай ее прелестной и всегда кроткой и ласковой Диди слышался со двора.
«Господи! не сбесилась ли собака? — мелькнуло в голове у Валентины Петровны. Она поставила свечу на полку буфета и подошла к окну.
Двор был залит лунным светом. Голубые тени отчетливо легли на снег от высокого забора и ворот. Собака лаяла подле них.
Валентина Петровна видела, как Таня подбежала к воротам, приоткрыла калитку. Диди выскочила за калитку в степь.
«Зачем это она»? — мелькнуло в голове у Валентины Петровны.
С сильно бьющимся сердцем она ждала, что будет дальше.
Таня заглянула в калитку. Должно быть она звала собаку. Потом вдруг бросилась, не закрывая калитки, бегом назад к крыльцу.
Валентина Петровна собрала всю силу воли и со свечой пошла навстречу Тане.
Таня совсем не удивилась, что Валентина Петровна была в прихожей.
— Таня!... а Диди?..
Таня схватила Валентину Петровичу за рукав ее халата.
— Барыня, — задыхаясь от быстроты бега по лестнице, говорила девушка. — Там такое!... И сказать нельзя!... Сраму-то!... Сраму-то сколько!... Не дай Бог, кто увидит, да узнает!... Барыня, скорее... Пока ночь... Пока люди-то, злые... спят пока... берите, что есть у вас... Бензину что-ли... Скипидару... Я сейчас ведерко прихвачу, воды, да мыла... Щетки жесткие... Пока никто не видал... Вот проклятые злобные какие нашлись люди!...
— Что случилось, Таня... Диди?... За кем побежала Диди?
— В поле побежала собака... Вернется, не пропадет... Тут вас спасать надо, барыня... Солдатики чтобы на беду не увидали! Вот беда-то приключилась... Как гром с ясного неба!
Они безшумно ходили по комнатам. Достали бутыль со скипидаром, щетки и тряпки и обе спустились во двор.
Уже перевалившая за казармы луна призрачным светом освещала ворота со стороны полей. Валентина Петровна, ничего не понимая, но смутно догадываясь, что случилось что-то ужасное и гадкое, вышла в поле. Резко задувал ночной, весенний ветер. Нес он с собою мороз. Точно серебряные видения, стояли голые раины и тянули сухие, белесые ветви к небу, как в молитве. Выкрашенные светлой охрой ворота были ярко освещены. По ним резко и грубо тянулись широкие полосы дегтя и над этими наглыми, будто что-то ужасно нехорошее кричащими полосами, блестела свежей кроваво-красной краской сделанная надпись:
— Я здесь!...
Валентина Петровна схватилась рукою с бутылью за грудь. В глазах у ней потемнело.
«Господи!...» — думала она, — «ворота... ведь это... мне... мнe... ворота дегтем вымазали!.. Проведали мое страшное прошлое...»
Таня поставила ведро на землю. Она торопливо шептала.
— Паскудники!... Чтоб им!... Ишь люди!... Тоже прозываются!... Без греха!.. До барина бы такое-то не дошло... Наши бы как не пронюхали... На худое их взять... И ночь не поспят, а сделают... А вот, чтобы на что хорошее встать!..
Скинув шубку, чтобы легче работать, засучив по локоть рукава, Таня ловко и умело смывала и надпись и деготь. Мутные бурые потоки текли по воротам. Не видно стало страшных слов, тряпка со скипидаром впитывала и съедала деготь и краску.
— Барыня, подержите-ка малость ведерко... Я с песком, да мылом протру, вот ничего и видно не будет... А утречком инеем как возьмет, вот никому и вдомек не будет, что тут наделали.
— Таня, а гдe Диди?
— Погодьте, барыня... Куда же она уйдет? Никуда она далеко не отходила. Вот все как сделаем по-хорошему, я Похилко взбужу. Пусть на коне поскачет, покличет. Верно за зайцем каким угналась и пошла. Главное, чтобы этого никто не видал.
Она еще раз осмотрела и протерла ворота. — Кажется, чисто... Догадаться трудно. Таня притоптала землю... Тогда стали кричать и звать Диди.
Уже светало. Исчезли лунные тени. Наступало призрачное, утреннее время, когда ни свет, ни тьма. В казарме слышался шум.
— Идемте, барыня... Нехорошо, если кто нас здесь увидит. А я сейчас Похилко с Григорием пошлю, чтобы поискали по полям... Далеко как ушла Дидишечка наша.
Осторожно, чтобы никого раньше времени не разбудить они прошли в квартиру. Таня спрятала тряпки, тщательно помыла руки.
— Так я пойду, барыня.
— Иди, Таня.
XLIII
Валентина Петровна бездумно стояла у окна в столовой. Отсюда был виден двор, ворота, и за ними поля. Те поля, где стояла за выпашью маленькая кумирня богу полей.
Она видела, как Таня в большом платке пробежала через двор в казарму, как оттуда вышел Похилко, как прошел из квартиры Григорий и оба исчезли на конюшне.
Ей казалось, что очень много прошло времени, а не прошло и пяти минут, как они вывели поседланных коней, сели на них и протрусили за ворота.
Солнце встало. Потянулись длинные тени от казарм. Заблестела мокрая железная крыша, закурилась паром. «Отдувалы» пошли на уборку.
На дороге показались два всадника. Собака не 6ежала с ними. Валентина Петровна не могла больше дожидаться. Накинув на плечи красную шелковую курму на бараньем меxy, она выбежала к воротам.
Похилко увидал ее и поскакал наметом.
Уже издали увидала Валентина Петровна, как мотались длинные тонкие лапки и безжизненно свесились бархатные ушки ее собаки. Похилко за задние ноги держал ее в руке.
— Ишь грех какой прилучился, — сказал Похилко, соскакивая с лошади подле Валентины Петровны.
Валентина Петровна приняла Диди к себе на руки. Ее поразило, что вместо мягкой и гибкой Диди — жесткая и холодная колода ее тела легла ей на руки.
— Камнем ее кто пришиб, — докладывал Похилко. — Версты полторы от казарм, прямо на дороге и лежала. Вот она и ранка. Чуть видать... Да собачка нежная... Много ли ей и надо... И след видно... По дороге... Двое... Верьхи проехали... И капли кое-где видать... Не разберешь — кровь, или что... Красные...
Таня пришла сверху, Чао-ли, бойка повар, — все столпились около Валентины Петровны.
— А людей не видали?... — спросила Таня.
— Где же их увидишь, Татьяна Владимировна... Станут они вас дожидаться.
— На кого же вы думаете?
— Китай... Он всегда злобный... Увидал и швырнул камнем. Ему что!
— Так... здорово живешь? — сказала Таня.
— Да с чего бы... Не нарочно же... Пошутил кто.
— Спасибо, Похилко, — бледно улыбаясь, сказала Валентина Петровна и бережно, как ребенка, понесла труп Диди.
Похилко пошел за нею.
— Да вы, барыня, не убивайтесь... Я вам хорошего песика достану. Настоящего китайскаго, как у нашей генеральши... Тут я знаю на одном ханшинном заводе есть... Черные с белым... Чудные собачки... А мордастые... страсть...
Валентина Петровна не дослушала Похилку. Она медленно поднималась по холодной каменной лестнице.
Она положила Диди в комнате Тани на тот диванчик, где собака всегда спала. Таня стояла подле. Она с грустью смотрела на Диди.
— Петербургская, — тихо сказала она.
— Что, Таня?
— Петербургская, говорю, барыня, собачка... Здесь такой нигде не достать... А уже умная была!...
— Таня!
— Что барыня?
Валентина Петровна молчала. Какая-то тяжелая, напряженная мысль точно застыла на ее лице.
— Таня... Диди подходила к Ермократу?
Таня точно сразу поняла все, что творилось на душе у Валентины Петровны.
— Да вы что, барыня?... Подходила... Да, однако, не очень. Когда мне некогда было, Ермократ Аполлонович иногда ее прогуливал... Да, только... Откуда же ему взяться-то?
— Таня... а эта надпись!... по-русски!... А деготь!?... Когда в город... помнишь... зимою ездили... Мне показалось, я видела его в толпе.
— Да... вот... оно как!... Конечно... Кому же больше?.. Тут никто ничего такого и не знает.
Валентина Петровна с глухим рыданием опустилась на колени подле диванчика и уткнулась лицом в щеки собаки, где всегда так тепел, нежен и пушист был пробор шерсти... Холодная, жесткая, точно прилипшая к коже шерсть отшатнула Валентину Петровну. Из полуоткрытых век в черной кайме с золотистыми ресничками были видны тусклые, синевою смерти подернутые глаза.
— Таня, — строго сказала Валентина Петровна. Слезы остановились в ее прекрасных глазах. Голос был глух и торжественен. — Таня... Ничего не говори Петру Сергеевичу... Не надо, чтобы он знал... Понимаешь... Поклянись мне, Таня!
Таня серьезно перекрестилась на образ.
— Господи!... барыня... Да я сама-то, что ли, не понимаю?... Да разве можно им такое напоминать!?... Как перед Истинным!... Надо молчать и хорониться!...
XLIV
В полдень — издалека стало слышно — сотня Петрика шла домой. Гремел и стонал бубен, звенел треугольник, могучий посвист раздавался в теплеющем, весною на солнце пахнущем воздухе. Таня открыла окно.
Песня была новая. Такой раньше не пели. Она звучала, как грозный победный гимн. Валентина Петровна подошла к окну и прислушалась. Здоровые мужские голоса — и, казалось, пело очень много — вся сотня — отчетливо выговаривали бравые и гордые слова старой песни, переделанной на новый лад.
На войну, как на охоту,
С радостью пойдем!...
Мы херманскую пехоту
В полон заберем!...
Уже различимы стали лица. И какие они были разные! Лицо Петрика, ехавшего впереди сотни, сияло. Фуражка была заломлена на бок. На ней был примят в тулье «имперьял». Точно Петрик был пьяный. Одалиска играла под ним. Он избоченился — бодрый, веселый, счастливый!...
Кудумцев ехал мрачно-свирепый. Смотрел Печориным. Ферфаксов был растерян. Его красное, загорелое лицо, как никогда раньше, напоминало лицо ребенка. Его Магнит спотыкался.
Петрик еще за воротами увидал в окне Валентину Петровну и крикнул зычным голосом:
— Солнышко!... Война!... Поход!... — и, обернувшись к сотне весело, раскатисто скомандовал: — сотня! стой!... сле-з-зай... отпустить подп-р-руги!... Вахмистр... заводи сотню...
Бегом побежал наверх.
Он, всегда такой сдержанный, обнял, поцеловал жену, скинул фуражку и, счастливый и взволнованный, стал рассказывать.
— Сегодня... только собрались на ученье... Генерал Заборов... Приехал. Поздравил с походом... Через неделю и грузимся... Вот и наш черед пришел... Ты скажешь мне — со щитом, или на щите... Либо белый крест сюда!... Либо пошлет мне Господь, как я всегда мечтал, честную солдатскую смерть...
Он не заметил, что Диди его не встретила с радостным визгом, не уперлась лапками в грудь, не высказала всех своих нежных собачьих приветствий и восторгов. Он был как бы вне дома. Он был уже там, на войне. Он не почувствовал, какой страшный диссонанс был в их чувствах. Он не видел заплаканного лица Валентины Петровны. Он не подумал о дочери.
И ей все это стало горько и обидно.
— Ты знаешь... Диди?... — сказала она.
— Ну что Диди?... Настя что?... Главное — это ты. И я придумал...
— Диди… — начала она.
Он ее не слушал.
— Генеральша Заборова... Елена Михайловна предложила тебe с Настей, Чао-ли и Таней...
— Диди… — начала она.
— Ну, конечно, и Диди, — с досадою перебил он, — переехать к ним... Генерал едет с пёрвым эшелоном. Две комнаты тебе и Hacте. Прислуга в комнате рядом. Ты не будешь одна... А потом, как только мы приедем на фронт — сейчас телеграмму. Или Петроград, или Смоленск, или Москва! И Заборова туда же едет... Ее муж получил пахотную нашу дивизию... Все будет отлично...
Он завертелся как бешеный по комнате.
— Диди умерла, — наконец, договорила Валентина Петровна.
Он, казалось не расслышал, или не понял.
— Что?... Отчего?
Она взяла его за руку и привела в комнату, где по-прежнему на диванe на своем месте, в своем «доме» лежала Диди.
— Как же это так? — тихо спросил он.
Валентина Петровна обвила его шею руками и, целуя его куда попало пухлыми, мокрыми губами, залилась горючими слезами. Он неловко гладил ее по волосам, по спине и говорил, не зная и не умея, как не умеют этого делать мужчины, стараясь утешить ее.
— Что ж, Солнышко... Она собака... И не так молода.... Всему свой конец... Конечно, жалко... Мы так любили ее. Ты так привыкла к ней... А, может быть, и к лучшему... В скитаниях-то собака обуза...
Она беззвучно плакала у него на груди. У ней не хватало духа сказать, что Диди не околела, а убита каким-то злым человеком. Сказать это — пришлось бы сказать и о воротах, вымазанных дегтем, и о страшной надписи, и о своих подозрениях на Ермократа.
Но Ермократ был из того прошлого, о чем, по молчаливому между собою соглашению, они никогда не говорили.
XLV
Погрузка сотни была назначена на станции Ляохедзы поздно ночью. Валентина Петровна должна была проводить мужа и с семичасовым поездом ехать с Таней, Чао-ли и Настей в Харбин к генералу Заборову. Это был выход — и неплохой. Толстая Елена Михайловна слыла очень доброй женщиной. Валентина Петровна останется у своих, в своей военной семье. Может быть, было бы благоразумнее уехать до отъезда сотни, но как же не проводить на войну?
Настя на время проводов останется с Чао-ли. Какие-нибудь четыре часа... И по всей линии было такое большое движение, такое возбуждение, что ничего с ними не могло случиться. Ворота запрут и заложат.
Григорий только проводит сотню и сейчас вернется. В казарме останется еще двое солдат, назначенных для сдачи помещений ополченцам.
«Целый гарнизон», — пошутил Петрик. Валентина Петровна по опыту знала цену этому гарнизону. Таня Христом-Богом молила Григория никуда не отлучаться.
Впрочем, за эту неделю укладки и отправки вещей и сборов мужа на войну Валентина Петровна стала гораздо спокойнее. Вымазать дегтем и сделать надпись на воротах могли и солдаты, и не для неt, а для Тани... Потому-то Таня так и волновалась... Собаку, и правда, могли подшибить манзы... Никакого Ермократа в Маньчжурии быть не могло. Все было проще. Главное, теперь была война. Петрик все эти дни был с нею трогательно мил. По просьбе Валентины Петровны он сам с Таней закопал собаку в поле подле кумирни бога полей — «ляо-мяо»...
Страшный случай отходил в прошлое и это прошлое вытеснялось более страшным настоящим — войною.
Сотня выступила после полуночи. Валентина Петровна ехала верхом на Мазепе рядом с мужем. Назад она пойдет уже пешком. Мазепа тоже уйдет... на войну!...
Ущербная луна всходила кровавым изломанным серпом. От полей шел влажный аромат земли. Дорога пылила. Валентина Петровна ехала между мужем и Ферфаксовым. Луна ли так светила, или и точно Ферфаксов побледнел, — лицо его было необычно грустно.
— Вот расстаемся, Валентина Петровна, и Бог знает, встретимся ли когда?
— Бог не без милости, милый Факс!.. Вернетесь героем — победителем!... С георгиевским крестом.
Бердан Факса озабоченно бежал впереди них.
— Вчера всю ночь выл Бердан, — сказал Факс. — Чуял видно что-нибудь.
— Он у вас часто на луну воет.
— Да не так, Валентина Петровна.
Она положила свою руку, затянутую в перчатку, на руку Ферфаксова и тихо и ласково сказала:
— Не надо думать... Все от Бога.
— Это верно, Валентина Петровна... и вот, как увидал я, как Вера Сергеевна Бананова упала в обморок, как ей сказали, что мы идем на войну, точно оборвалось что во мне. И Бананов сказал мне: «меня убьют, в первом же бою...» Ну, да верно... Пройдет.
Песенники были вызваны. Да не пелось. Начали было свою Маньчжурскую —
«Любим драться мы с германом
Пуле пулей отвечать...»
И замолчали. Все было необычно... Точно «насовсем» уходили из казарм. Куда?... В неизвестность... И эта неизвестность была страшнее смерти.
На станции были устроены скромные проводы. Начальник станции, телеграфист, весовщик, подрядчик-китаец — Александр Иванович, фудутун соседнего города, три китайских офицера теснились в крошечном зале. В России водка была запрещена, но здесь был Китай — и солдатам выставили ведро водки, а офицерам шампанского.
Сначала была погрузка. С ней провозились долго. Упрямые монголки не шли в вагоны. Мостков было мало, перрон короткий, вагоны подавали на руках. Уже начинало светать, когда приступили к водке и закуске. Были тосты и речи. Начальник станции превзошел сам себя в красноречии. Он целовался со всеми.
Но... Петрик умел кончать ненужные излияния... Прозвучал сигнал. Он простился с женой.
— Давать, что ль, отправление? — пьяным голосом крикнул начальник станции.
— Давайте.
Уныло в бледнеющим сумраке прозвучали три удара колокола, просвистал паровоз, по вагонам загремело «ура» — и поезд тронулся.
Тут, проходя мимо зала, с ужасом увидела Валентина Петровна, что весь их «гарнизон», обязанный охранять Настеньку, находился на станции. Пьяный Григорий в распахнутой шинели целовался с Александром Ивановичем, два солдата сидели, обнявшись с китайскими офицерами на скамье, и начальник станции наставлял на них фотографический аппарат, чтобы снять их при вспышке магния. Он уже сделал несколько таких снимков.
Страшное предчувствие овладело Валентиной Петровной.
«Настенька там одна!» — мелькнула мысль. Представились громадные казармы, пустые, без людей и в них Чао-ли и Настя.
Она бежала по растоптанной лошадьми дороге.
— Да что вы, барыня, безпокоитесь! — Таня догнала ее. И она оказалась на проводах. Она тоже хлебнула водки, прощаясь с Похилко. — Ничего такого не может случиться. Кругом народу!... И никто не спит... Как в белый день.
Светало. Внизу, в выемке пути, по-утреннему блестели рельсы и четок был светлый песок с переплетом черных шпал. Дали раздвигались. Горы были совсем темные. За ними розовело небо. В отсветах рассвета кирпичные казармы, окруженные высокими стенами казались зачарованным замком. Карагачи и раины были в нежном зеленом пуху почек. По склонам выемки пышно и густо цвели кусты терновника. Их цвет казался восковым. Птицы начинали петь.
Из-за карагачей показались ворота. Одна половина их была распахнута. На другой уже издали стала видна кровавая полоса.
Валентина Петровна схватилась рукою за сердце и бросилась к казарме.
— Барыня!... барыня, — кричала Таня в животном ужасе. — Не ходите... Дайте я раньше за солдатиками сбегаю... Не ходите... Еще убьют вас...
Точно подхлестывали ее крики Валентину Петровну.
— Вернемтесь за солдатиками, барыня!... — Таня схватила Валентину Петровну за рукав ее редингота. — Что же одни-то так зря пойдем!...
— Там Настя! — со страшным укором крикнула Валентина Петровна и вырвалась из рук Тани. Амазонка путалась у ее ног. Шпоры цеплялись за подол. Дыхание захватывало. В глазах темнело. Их застилало слезами.
И сквозь слезы прыгала надпись на воротах: —
— «Я здесь!»
XLVI
В воротах Валентина Петровна крикнула задыхающимся голосом: — «ама»!...
Никто не отозвался. Окна спальни и детской, затянутые простыми временными шторами — гардины были сняты — казались глазами мертвеца. Широко, настежь на обе половинки, были раскрыты высокие двери офицерского флигеля. На подъезде валялись клочья соломы и бумаги. Кругом была мертвая тишина. Ни одного живого звука не было на дворе. Эхо повторяло ее шаги и казалось страшным.
— Ама! — крикнула Валентина Петровна, вбегая на холодную лестницу, откуда пахнуло нежилою сыростью. — Ама! — повторило эхо и замерло где-то на чердаке.
Она одним духом взбежала во второй этаж. Двери их квартиры были раскрыты. Анфилада разоренных комнат открылась перед нею. И вдали стала видна пустая кроватка.
Безпомощно свесилась с ее края простыня. Не было ни Насти, ни амы...
Как безумная бегала Валентина Петровна, собирала все силы, чтобы не лишиться сознания, она вбегала в квартиры офицеров, побежала в казармы... Точно туда — да зачем?! — могла забежать Чао-ли с ребенком?
— Ама!... Ама!... кричала она.
Ей вторила такая же обезумевшая Таня. Эхо звенело за их голосами и, двоясь и троясь, повторяло: —
— Ама... ама... ама!...
Тысячи темных духов смеялись в жутких своею пустотою казармах.
Они опять выбежали за казармы. Серебряная голова Чен-ши-мяо показалась над горами. Рядом точно в золоте была такая же громадная голова Ермократа. Серые глаза щурились и злобная улыбка кривила его тонкие губы.
— Таня, что там такое!... показывая рукою на горы, сказала Валентина Петровна.
— Там... Горы... барыня.
— Горы... Да... конечно... Я знаю... горы... А... Настя, а Чао-ли?
Таня охватила ее за плечи и повела от казарм.
— Барыня... надо солдатикам сказать... Это... мне говорили... так делают... Хунхузы... украдут чьего-нибудь ребенка, а потом, значит, и требуют, чтобы им выкуп дали... Надо к фудутуну бежать... телеграмму дать по начальству...
Это было разумно... Но это ее не утешало. Валентина Петровна тяжело опустилась на землю и лишилась сознания.
Она очнулась, когда услышала чужие голоса. Она сидела на земле. Таня оживленно и быстро разсказывала Григорию и двум солдатам о том, что случилось.
Был страшен обезумелый взгляд Валентины Петровны, брошенный на Григория.
Деньщик скинул с головы фуражку и повалился ей в ноги на пыльной дороге. Хмель вышел из его головы.
— Мой грех — лепетал он побледневшими губами, — не оберегли малое дите... Барыня... как перед Истинным!... Мы вот што... Со дна морского достанем барышню... Куда же ей даваться-то?... Не убили... унесли... Им тоже выгода, чтобы сберечь... Они это понимают... У каждого свое ремесло... Мы зараз такого онганизуем... Погонь... По следу... Должон его след быть... Он далеко не ушел... Лександре Иванычу скажем... Говорю... онганизуем... А вы, барыня, телеграмму его высокоблагородию... Они это разберут... Ишь как — командерское дите воровать!... Манзы проклятые... Им кантами за это мало!...
Пьяные слова, вид солдата, бьющего лбом в пыльную землю у ее ног, совсем пришибли Валентину Петровну.
— И точно, барыня, идемте на телеграф, — сказала Таня... — А вы Григорий, по следу поищите...
— Поищем... Да мы найдем... Не хуже полицейских собак это дело онганизуем...
Валентина Петровна сидела в душной маленькой аппаратной и смотрела, как с золотого сквозного колеса спадала лента под молоточек и по ней длинной вязью бежали черные точки и черточки... Ей казалось, что в них была ее жизнь.
Скучное солнце светило в окно аппаратной. Оно в радужные краски красило столбы пыли и бросало золотые квадраты на темный заплеванный пол телеграфной.
Валентине Петровне казалось, что время остановилось... Что эта душная комната, пропахшая махоркой, всегда была и всегда будет. Это и была, должно быть, смерть.
XLVII
Телеграмма о похищении Насти хунхузами застала Петрика на станции Шаньдаохедзы, где Старый Ржонд провожал эшелоны своего полка. Там была прицепка платформ с фуражем, двуколками и парными повозками полкового обоза.
Петрик сидел со Старым Ржондом, Анелей, Кудумцевым и Ананьевым в маленькой буфетной комнате. Пили чай.
Петрик, пробежав глазами телеграмму, подал ее Старому Ржонду. Тот долго читал, словно не понимая написаннаго, потом смял седеющую бороду, разгладил длинные шляхетские усы и серыми глазами зорко посмотрел на Петрика.
— Пойдем, миленький... выйдем...
Они вышли на платформу. Состав стоял на четвертом пути, и низкая, песком усыпанная площадка была пуста. От поезда слышался гомон голосов. Где-то играли на гармонике. Солдаты пили по вагонам чай.
— Да... вот оно что, — тихо сказал Старый Ржонд. — Однако... все это совсем невероятно... Сколько лет я живу в Маньчжурии... Крали, конечно, и детей для выкупа... Богатых купцов... Здесь?...Кто? Зачем...почему?.. Ты не богач какой... Да и время военное...
— Разрешите мне сейчас поехать туда?
Старый Ржонд будто не понял вопроса. Он каким-то далеким, отсутствующим взглядом смотрел на эшелон, на солдат, на лошадей в вагонах. Потом он повернул лицо к Петрику. Лицо его стало жестким, но в глазах обычная была доброта.
— Твой долг... — медленно протянул он... — Да у тебя и там долг... Но это главное — твоя сотня... Не на прогулку идем... на войну... Вот твои дети.
И, точно желая смягчить суровость своего приговора, Старый Ржонд взял Петрика под руку и пошел с ним вдоль путей от эшелона.
— Да и что ты, миленький, сделаешь? Если это хунхузы?... Наверно, хунхузы, кому же больше?... Я их слишком хорошо знаю... Если это они украли бедную Настеньку — гнать за ними безполезно и просто-таки опасно... Они убьют Настю-то, как только погоню почуют... Тут нужна политика... С нею все-таки ама… Да, китайцы... Что им ребенок?... Им доллары нужны... На юге история обыкновенная. В Маньчжурии, признаться, не слыхал... Да могли какие и из-под Кантона приехать... Кудумцев тут был бы незаменим. Да... дрянь-человек... а дело деликатное... И барыньку так оставить нельзя...
— А, если это не хунхузы?
Старый Ржонд отнял руки от бороды.
— Не хунхузы?... Кто же может?
— Шадринская заимка...
— Шадринская заимка ликвидирована... Слыхал о находке трупа?... Это та, что, душила... «Богородица»-то самая...
— А тот, кто трупы разделывал?... Того не нашли.
— Положим... Только... На что ему Настенька?
Оба замолчали. Они стояли против станционного здания. В стеклянные двери был виден буфет. Ферфаксов что-то, краснея, говорил Анелe и она смеялась, сверкая молодыми, крепкими зубами.
— Вот кого пошлю... Трудно тебе будет без него... Так зато — душу отдаст... И Анеля с ним поедет. Она утешит барыньку... Он и по-китайски мастер... Да и всю округу обыщет... Китайцы его любят.
— Кто? — думая о другом, спросил Петрик.
— Факс... Другого нарочно не придумаешь. Я его сейчас и настрочу... А ты, друг... с сотней.
В окно было видно, как Кудумцев, прощаясь, поцеловал руку Анели. На платформе трубач играл «сбор» и «садись». Эшелон был готов к отправке.
Старый Ржонд поморщился и быстро пошел в буфет.
Петрик остался на платформе. Он видел, как вытянулся перед Старым Ржондом Ферфаксов. Они пошли в угол буфета. Ферфаксов стоял, внимательно слушая командира, и за ним, такой же внимательный, стоял Бердан. Кудумцев открыл дверь, пропуская Анелю. Ананьев достал блокнот из полевой сумки и что-то писал на столе с недопитыми стаканами.
Мимо Петрика, позванивая шпорами, бежали по вагонам солдаты. Веселые, безпечные голоса раздавались в утреннем воздухe. Кто-то, должно быть, читая вывеску на станции, сочно сказал:
— Прощевай, станция Шань-дао-хедзы!...
Прицепили паровоз. Вагоны, звякая цепями и буферами, подались назад. Сторож стал у звонка и ударил три раза в колокол: «воинскому отправление». Трубач проиграл еще раз — «садись» — и для большей прочности прибавил: — «карьер». Bсе люди были по вагонам.
Анеля стояла у офицерского «микста» и к ней с площадки перегнулся стройный Кудумцев. Оба смеялись.
Дежурный по эшелону, бравый унтер-офицер при «полной боевой» подошел, чеканя шаги, к Петрику, щелкнул шпорами, приложил руку к лихо надетой на бок фуражке.
— Ваше высокоблагородие, прикажете отправлять?
— Да... отправлять!
Платформа опустела. Старый Ржонд, ведя под руку Ферфаксова, прошел с ним в телеграфную. Помахал рукою Петрику на прощанье.
Кудумцев был в окне вагона. Анеля тянулась к нему руками.
«Если бы это было чувство?... Тогда понятно — не место чувству там, где долг! Но тут его долг мужа и отца... Правы были в их Мариенбургском холостом полку. И там умели любить. И там были «предметы», кого нелегко было бросить. Но там было легковесное чувство, — а не тяжкий долг. Здесь та же присяга у аналоя. — «Не оженивыйся печется о Господе, как угодить Господу, а оженивыйся печется о женe, как угодить женe»... Там, у аналоя, гдe менялись кольцами, где пили из одной чаши — там была такая же страшная клятва. Петрик ее должен исполнить — и в этом страшном горе быть при жене!..»
Начальник станции махнул рукою в сторону паровоза. Пронзительный раздался свисток... Забренчали, сталкиваясь буфера, заскрипели рессоры, заскрежетали, точно с трудом отрываясь от ржавого пути, колеса. Мимо Петрика покатились вагоны с раскрытыми дверями, заложенными засовами, с тюками cена, с сидящими на них солдатами, с тупыми, белыми, лобастыми головами лошадей, опущенными в рептухи с овсом.
Вагоны катили все быстрее, отстукивая по рельсам что-то бодрое и веселое. Мелькнули головы Одалиски и Мазепы и между ними Магнита Ферфаксова. Сейчас и последний вагон.
Петрик останется.
«Долг мой перед Государем и Родиной — превыше всего... Горжусь, что я русский...»
Эти слова казарменной прописи — точно стукнули и разбудили Петрика. Их сказал Суворов... С этими словами орлы российские несли славу по всему миру.
Последний вагон проходил мимо.
Петрик быстро, вольтижерской побежкой побежал за ним. Оперся руками о пол, дал ногами толчок о песок платформы и впрыгнул в вагон. Солдаты подхватили его под мышки и помогли взобраться на сеном засоренный пол.
Гремевшая по вагону песня смолкла. Солдаты пытались встать, но было тесно. Подвешенные к потолку вагона винтовки и шашки мешали. Седла со вьюками заняли весь вагон.
— Продолжайте, братцы, — машинально сказал Петрик. Он сел на седло и, закрыв лицо руками, крепко задумался.
Под вагоном точно журчали колеса. Золотая Маньчжурия в осыпях песку, в полях, покрытых молодою весеннею зеленью, проносилась мимо. В ней оставалось самое дорогое для него — семья.
Самое ли дорогое?
Над его головою фыркали и громко вздыхали лошади его сотни. Они ворошили подкинутое в рептух сено. Сухие травинки падали на золотые с зеленою дорожкою, ротмистерские погоны...
Он не нежный Петрик, муж и отец — он бравый ротмистр, начальник, вождь... Он едет на войну... Что его там ожидает?... Слава?... Подвиг?… Смерть?… позор?
Густой бас — Петрик узнал — ефрейтора Бондаренко загудел над ухом.
«Носилки не простые —
Из ружей сложены,
А поперек стальные
Мечи положены...
Песня, прерванная приходом Петрика, продолжалась. Восемь голосов подхватили припев:
«Ах тучки, тучки понависли
И в поле па-ал туман...
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман»...
Да он и есть атаман!... Над ним нависли тучки, туман упал на его сердце... душа устала... Но имеет ли он право уставать? Он — ротмистр Ранцев!? Ротмистр Ранцев, идущий на войну?...
Там, сзади — плачет и ждет его милая, добрая жена, потерявшаяся в неутешном горе…
Впереди его ждет долг... Впереди требует его к себе...
РОССИЯ!
ПРИМЕЧАНИЯ: