"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY)


Генерал
Петр Николаевич Краснов

ВЫПАШЬ



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Марсельский экспресс пришел в Париж в пять часов пять минут утра. Без опоздания. Петрик вышел из душного вагона третьего класса и очутился в толпе пассажиров на грязном и темном перроне. Тускло горели электрические фонари на вокзале и, как бывает ранним утром, точно не давали света. В широкое отверстие застекленного навеса были видны обрывки оранжевого неба. Клубились пары — и зарождающийся день казался там печальным. Шипение выпускаемого из паровоза пара, грохот железных тележек носильщиков и шум толпы с подошедшего местного поезда оглушили Петрика. С маленьким узелком на плече, в простом, дешевом пиджаке, купленном вчера утром в Марселе в магазине готового платья, Петрик прошел с вокзала и вышел в город.

Так вот он, Париж! Предрассветные сумерки стлались туманами над городом. На небольшой возвышающейся над улицами площади горели большие круглые фонари. В мутном свете утра они казались ненужными. Несколько такси, стоявших на площади, были быстро разобраны. Все кругом Петрика торопились, и он скоро остался один. Он пересек площадь, спустился по лестнице в улицы, по пустым рельсам трамвая прошел к большому проспекту и огляделся.

С башни вокзала ярким кругом светились часы. Они показывали четверть шестого. Впереди на каком-то доме, на углу, на самой крыше, из ванны улыбался Петрику громадный ребенок — и надпись savon «Саdum» говорила о мыле. Окна домов были однообразно заставлены серыми ставнями и таили за собою глубокий сон парижан. Внизу, вдоль панелей, валялись порванные газеты, обрывки цветных бумаг, банановые и апельсиновый корки, окурки. В воздухе было свежо и пахло пресною вонью канализации. На углу, у кафе, железные, круглые столики были вынесены на улицу и повалены на ребро. Улицы были грязны. Отдаваясь жажде движения, после восемнадцатичасового сидения в неудобной позе на жесткой скамье, Петрик легкой пружинистой походкой шел, не думая куда. Парижа он все равно не знал. Он шел в пространство. Навстречу ему медленно шагали лошади, запряженные в большую арбу цугом. Чисто вороной масти, в тяжелых, медью окованных хомутах, они шли без вожжей, повинуясь голосу погонщика. Арба до вышины второго этажа была нагружена кочанами капусты. У панели стоял, фырча, зеленый, крытый, как какой-то фургон, грузовик, и люди в синих блузах собирали на него мусор. Вдоль панели, подобно туркестанскому арыку, бежала пущенная из водопровода вода. В ней крутились уносимые ею окурки.

Улица шла к мосту. Слева и спереди поднималось над туманами солнце. Река голубела. В золотых лунках были зеленоватые переплески маленьких волн. Влево от моста на островах низко свесились покрытые нежным весенним пухом деревья. От реки веяло свежестью и простором. Солнце слепило глаза. Петрик прочел надпись на голубой доске с края моста: «Роnt d’Austerlitz». Быть может, ему, как некогда Наполеону, светило «солнце Аустерлица». Ему показалось это хорошим предзнаменованием. «Нужно стремиться на окраины», — думал Петрик и шел, ища этих окраин. — «Там дешевле»...

За мостом высокие платаны и липы стояли за сквозной железной оградой. Большие ворота были замкнуты. Петрик пошел вдоль сада, обогнул его, свернул вправо, потом влево, попал в какой-то лабиринт маленьких улиц и улочек и тут понял всю безполезность такого хождения по городу. До окраин, как видно, было далеко. То встречались какие-то особняки с маленькими садиками, с плотно прикрытыми воротами, то громадные серые семиэтажные дома, и все было заперто, замкнуто на множество замков и скрывало за своими стенами и ставнями окон чужую — да еще и не враждебную ли? — жизнь.

Петрик вспомнил слова ламы о больших городах и понял, что тут он более одинок и безпомощен, чем в пустыне. Он остановился и огляделся. Он попал в такой квартал Парижа, где не было утренней жизни, но все еще спало крепким сном. Ни одной живой души не было видно кругом. Самые дома казались мертвыми. Петрик ускорил шаги и очутился на площади. На ней были громадные возы, запряженные гигантами лошадьми, грузовики с железными кольями и полотнищами тентов, и по порядку, вероятно установленному и повторяемому многими десятилетиями, если и не столетиями, шла разгрузка и расстановка уличного рынка. Люди работали молча и медленно, но в этой медленности была такая уверенность движений, что Петрик не успел пройти всей площади, как на его глазах вырос рынок. Торговки и торговцы разложили товары и появились покупатели. Петрик присматривался к этой новой жизни, так не походившей на ту, какою он представлял себе парижскую жизнь. Он постоял на рынке, разглядывая разложенные товары: куски мяса, нарезанные так, что можно было их прямо класть на плиту, сыры и масла, овощи и цветы, и опять так же безцельно стал подниматься вверх по маленькой и кривой улочке. Заблудиться он не боялся, заблудиться можно тогда, когда есть цель, куда идти. У Петрика никакой цели не было. Он шел «куда-то», шел туда, куда его влекла судьба, как ходил и ездил все это время, кем-то со стороны направляемый. Он знал, что везде были какие-то русские учреждения. Где остались старые русские консулы, полупризнанные правительством той страны, где они были, где были беженские комитеты, и всюду помогали и, во всяком случае, направляли Петрика. В арбе с монголами по бумагам, данным ему Джорджиевым, он добрался до Калгана, а там и пошло, от города до города, ему всегда кто-то указывал путь. И такое учреждение, конечно, должно быть и в Париже, но рано еще в него идти, да сегодня притом и воскресенье. Однако надо было все-таки найти какой-нибудь угол, гостиницу, что ли, где бы передохнуть и привести себя в порядок.

Ruе Аrbalettе спускалась к ruе Сlaudе Веrnard. На углу, в кафе, гарсон в синем пиджаке переворачивал и перетирал полотенцем столики. Вид у него был равнодушный, сонный и вялый. Петрик не решился подойти к нему и спросить у него. Да и что он у него спросит? Металлический стук переворачиваемых столиков будил тишину погруженной в сон пустой улицы.

Какой-то шофер, с красной внизу и с черным верхом кареткой, медленно ехал, «мародировал», поглядывая по сторонам, ища пассажира. Он подкатил, шурша черными шинами по мокрому асфальту, и остановил подле Петрика машину.

— Моnsieur сherchе quelque chose, — спросил он с грубоватой лаской. — Russе?[(21)]

Петрик объяснил, что он только что приехал из Марселя и не знает, где остановиться.

Шофер молча протянул назад руку, привычным жестом отворил дверь каретки, приглашая Петрика садиться. Петрик смутился. Расход на такси — они ему казались страшно дорогими — не входил в его бюджет.

— Je ne suis pas. Тrор реu d’argent. Реuttrе сhèrе?[(22)] — проговорил Петрик, стесняясь и своего скромного узелка и своей бедной одежды.

— Раs plus de сinq francs... — Si раs d’argent — nе рауеz раs.[(23)]

Петрик сел в каретку. Эта ласка чужого человека его тронула. Она ему сказала, что нигде и никогда он не пропадет, что и в Париже, на этом материалистическом Западе, о котором ему так много худого говорил в монастыре Джорджиев, он найдет и ласку, и помощь. Этот жест чужого, француза притом, вдруг показал ему совсем другое лицо Запада, во всяком случае не то, каким его так пугал Джорджиев. Не все, значит, золотой телец. Не все деньги, но есть и братская любовь и участие к бедняку. Нет, он не пропадет, а не пропадет он — не даст он пропасть и России, найдет в ком-то и участие, а когда надо и помощь. Петрик был так тронут, что слезы навернулись ему на глаза.

Шофер, должно быть, знал, куда ему везти странного пассажира, не указавшего ему даже адреса, куда ехать. Каретка быстро и уверенно неслась, будто скользила по мокрому асфальту, потряхивала на плитной мостовой. Шофер сворачивал с бульвара, осененного большими деревьями в весенней зелени, в узкий переулок, несся по нему, вылетал на простор площади. Счетчик на глазах у Петрика за передним стеклом выкидывал цифры, и они уже перевалили за три франка, когда шофер, сделав крутой поворот, остановился у узкой двери. Над дверью и подле нее, спускаясь сверху одиночными буквами, висели вывески: — «Ноtеl Моdеrnе».

Петрик расплатился с шофером и вошел в раскрытую дверь отеля.

II

Узкая мраморная лестница, покрытая дорожкою когда-то красного суконного ковра, несколькими ступенями поднималась к проходу. Вправо и влево были видны короткие коридоры. Прямо перед Петриком была стеклянная дверь «бюро». Терпкий утренний запах перенаселенного дома стоял в коридорах. На стук шагов у двери, из коридора, вышел заспанный человек в зеленом суконном фартуке с метелкой в руках. Он окинул взглядом костюм Петрика, его узелок в руках, и, не дожидаясь вопросов, объявил ему, что комната для господина есть, на шестом этаже, но очень хорошая комната. Если брать посуточно, то восемнадцать франков, если на месяц и больше, то триста франков в месяц. Петрик не раздумывал. За время своих странствий он научился, что раздумывать и выбирать могут те, у кого много денег, те же, у кого денег нет, много думать не могут. Отель был логово, хотя и с претензиями на комфорт. Петрик стал подниматься за лакеем на шестой этаж.

В узком темном коридоре лакей открыл тонкую дощатую дверь с висящим на ней овальным фарфоровым номерочком, и Петрик вошел в крошечную, подобную каюте комнату. Ее всю занимала громадная, почти квадратная постель с неприбранным неопрятным бельем и с двумя смятыми подушками на вальке. У стены был зеркальный шкаф и рядом с ним раковина умывальника с двумя кранами. Еще два соломенных стула стояли в комнате. Окно было задернуто рваною малиновою репсовою занавесью. Оно доходило до самого пола. Кислый, неприятный запах непроветренной спальни стоял в номере.

Лакей, должно быть, заметил, как потянул носом Петрик. Он отдернул занавесь и раскрыл окно.

— Номер отличный, — сказал. он, — за такую цену вы все равно нигде в Париже ничего не найдете лучшего. Соmfort modernе... А какой притом вид! Весь Париж перед вами. Скучать никогда не будете.

Петрик сказал, что он остается. Лакей вышел, Петрик положил узелок на постель и сел на стул у окна.

Походно-кочевая жизнь давно отучила Петрика от брезгливости, и все-таки... Для Парижа это ему показалось немного странным. Он покосился на неубранную постель, на всю обстановку «современного комфорта». В нем не работают, в нем только спят. Приходят откуда-то и забываются в тяжелом сне на этой постели. Один или двое, не все ли равно? Тут и любовь, должно быть, такая же торопливая, по часам и по минутам. Работают и отдыхают не здесь. Работают на фабриках, отдыхают на улицах, в ресторанах и кафе. Недаром Петрик их столько видал на своем пути, пока добрался до этого логова. Ну, что же, видно, и ему придется теперь жить такою же жизнью... И Петрик вспомнил все то, что говорил ему лама о рабстве современного запада.

За окном было голубо-серое, точно усталое небо больших городов. По небосводу протянулись нежные перистые облачка. Они казались здесь далекими и чужими. Безконечный лабиринт серых, больших и малых домов открывался за окном. Какие-то круглые железные постройки, громадные, странной формы внедрялись тут и там в это серое кружево городских домов и нарушали их однообразие. Много геометричности было в этом виде. С вызывающим дерзновением поднималась над этой серой площадью домов высокая ажурная башня. От ее странной формы веяло вызовом Богу. Она говорила о Вавилонской башне и нагло кричала о победе над Богом. Петрик ее сейчас же узнал. Столько раз видал он эту башню на всевозможных картинах и открытках с видами Парижа. Он хорошо знал ее: Эйфелева башня. Сине-бело-красный флаг трепетал на ветру, на ее флагштоке. В безконечной выси башни он казался не больше носового платка. Родные Петрику цвета на нем были в чужом сочетании и показались ему чуждыми. Весь вид безкрайнего города пугал Петрика своими размерами. Как жить здесь, где и как работать?

Неясный, будто подземный гул народился в улицах города. Он усилился, приблизился, пронесся мимо — и сейчас повторился. К этому гулу пристал другой, он слился с первым и вскоре весь город стал гудеть подземными гулами. Шум и грохот все увеличивались, к ним пристали трубные звуки и город заиграл какую-то странную мелодию. Петрик, никогда и нигде еще не видавший такой массы автомобилей, даже и не сразу догадался, в чем дело. Ему казалось, что какой-то невидимый, далекий, но громкий оркестр играет в городе. Странна и дика была его музыка. Печальные думы она навевала. И долго, может быть, больше часа, слушал Петрик эту странную, волнующую музыку города. Иногда он так забывался, что улавливал мелодию, слышал мотив, но запомнить его не мог.

Потом к звукам этого оркестра присоединились другие, более близкие. Дом просыпался и, просыпаясь, говорил многими голосами. Сначала это было как бы невнятное бормотание, вскрики, звонки, потом стали раздаваться и голоса, наконец, стало можно уже различать и самые слова. И что было для Петрика самое странное: голоса были русские, и несомненно говорили по-русски. В том необычайно напряженном и взволнованном состоянии, в каком находился Петрик в эти часы, после двух годичных скитаний среди чужих людей, когда он редко видал русских, это множество русских голосов произвело на него необычайное впечатление. Ему казалось, что тут русские должны говорить непременно о России, о всем том, что так волновало его самого, о чем столько передумал он и в монастыре, и в дороге. И Петрик прислушался.

Пока звуки не выходили из стен комнат, Петрик не мог ничего разобрать. Где-то лилась вода, где-то что-то шипело. Тут, там хлопнули дверью. Мимо двери Петрика простучали женские башмачки.

И вдруг со страшною отчетливостью, внизу, этажом ниже Петрика, чей-то бас внушительно и жестко произнес, так, что каждый слог стал Петрику ясно слышен: —

— Ну, матушка, ты там, как знаешь, а я пошел к Петровским.

Надрывный, женский, плачущий голос раздался в ответ: —

— Ты хоть детей пожалей... Денег оставь... Кормить надо же чем...

— У тебя есть.

— Два франка всего... Ей Богу, два франка всего.

— Как знаешь... Денег и у меня нет... Ни сантима.

Тяжелые сапоги загромыхали, затопотали по лестнице вниз. Хлопнула с досадою закрытая дверь.

На половине лестничного марша молодой женский голос испуганно крикнул:

— Пардон-с...

В ответ громко фыркнул мужчина и, шмыгнув носом, пробурчал: —

— А, чер-р-рт.

Женские шаги приблизились к номеру Петрика, остановились у самой двери, и красивый голос негромко запел:

Дорогой дальнею да ночью лунною,
Да с песнью той, что вдаль летит, звеня
Да с той старинною и семиструнною,
Что по ночам так мучает меня...

Женщина приподнялась на каблучках, было слышно, как скрипнули ее башмачки, перестала петь и куда-то в пространство сказала:

— Дима... А у нас сосед.

И хриповатый голос рядом с комнатой Петрика спросил:

— Не знаешь кто? Не русский?

— Кто же другой... В нашем-то отеле! Конечно, русский.

— Я пойду узнаю у Жозефа. Откуда?...

Все это Петрика удивило и взволновало необычайно. Это было как у них в Столине, подле которого стоял их Лейб-Мариенбургский полк, или хотя бы в Вильнe, но это же был Париж!... Париж!!... Столица Франции!

В номер Петрика негромко постучали.

— Войдите, — откликнулся Петрик и встал со стула.

III

Человек среднего роста, сильно лысеющий брюнет, с коротко постриженными усами, в рыжем пиджакe, в рубашке с мягким воротником, появился, в дверях комнаты. В петличке лацкана был какой-то металлический значок. Ему можно было дать не больше тридцати, тридцати двух лет.

— Полковник Букетов, — представился он, щелкая каблуками башмаков не без воинского шика. — Сейчас узнал, что соотечественник наш, компатриот, стал нашим соседом и почел своим долгом разведнуть, кто, что и почему попал в наши палестины? Надеюсь... Не большевик?... Впрочем... Чер-р-рт. И спрашивать глупо. Эта, простите за выражение, сволочь по таким логовам не селится.

— Ротмистр Ранцев, — представился Петрик.

Через плечи полковника Букетова в номер Петрика заглядывала молодая красивая женщина, должно быть, та самая, что напевала у его дверей. Она была по-воскресному одета в короткое, едва доходившее до колен темно-синее платье. Большие кapиe глаза смотрели на Петрика с лукавым любопытством. Волосы были коротко пострижены, брови по моде подщипаны. За ее спиною виднелись и еще любопытные, разглядывавшие Петрика.

— Выходит, я верно угадал, что русский и военный, а раз так, наверно... Галлиполиец?... Не иначе?

— Нет... Я с Дальнего востока... Был в армии Колчака...

— Это же потрясающе!... Вот именно нам такого в нашей маленькой колонии и не доставало. Вы нам много должны рассказать... Я даже рассчитываю, что вы не откажете в нашем объединении прочитать целый доклад...

— Да не томи его так, Дима, — воскликнула за его спиною красивая дама, — видишь, какие у него голодные глаза. Зови его к нам кофе пить.

— Моя жена — Татьяна Михайловна, — представил Букетов. — Маремьяна старица, что обо всех печалится. Прошу любить и жаловать.

Татьяна Михайловна выдвинулась из-за спины мужа и, протягивая руку Петрику, сказала:

— Вы с дороги. Вы, наверно, ничего еще не ели. Вы в Париже новый человек. Вы еще ничего не знаете. Пожалуйте к нам. У меня уже кофе кипит.

Это было сказано так просто, что Петрик не мог отказаться. Он сделал неопределенное движение в сторону Татьяны Михайловны. Она протянула ему руку и потащила в соседний номер.

Номер Букетовых был угловой и чуть побольше, чем номер Петрика. При нем еще был какой-то полутемный маленький закуточек. Там на ивовой русской корзинке, кипел на спиртовке, пуская тонкий пар, кофейник. Широкая постель была прибрана и постлана. Комната была обжитая. По стенам висели в рамочках фотографии, в углу над постелью были бумажные иконы, наклеенные на доски, перед ними, навевая уют и тихие думы, теплилась лампадка. У зеркала был устроен туалетный столик и на нем стояли фарфоровые слоны. Слон слона меньше, как и полагается: семь слонов. В комнате пахло одеколоном и кофе. Через открытое окно несло бензиновою гарью.

За Петриком и Букетовыми в комнату вошло еще много людей. Они едва помещались в номере. Букетов быстро знакомил их с Петриком и, как водится, так, что Петрик не мог разобрать ни одной фамилии. Его только поразило, что все это были полковники. И очень молодые, кому и поручиком было достаточно быть, и очень старые, кто давно мог бы быть генералом. Все эти люди, а их втиснулось в комнату Букетовых человек восемь, жадными, любопытными глазами разглядывали Петрика и при нем обменивались насчет него своими замечаниями.

— С Дальнего Востока?...

— Как это интересно!...

— И сам какой интересный, — последнее замечание было сделано какою-то дамой в розовом в пунцовых цветах платье, показавшемся Петрику халатом.

— Вы кадровый офицер?... А позвольте вас спросить, какого полка? — обратился к Петрику Букетов. Он старался играть перед Петриком полковника, но седины Петрика стесняли его.

Татьяна Михайловна стояла на коленях над корзиной с кипящим кофейником и разливала кофе. В номере, как и у Петрика, было всего два стула. На одном села дама в пунцовом халате, на другом худая чернявая женщина, не спуская глаз смотревшая на Петрика, как на какого-то зверя.

Букетов сел на постель. Петрика усадили на подоконник. В дверях стояло двое в одинаковых синих пиджаках и с такими же значками в петлицах, как и у Букетова. Один был маленький, весь бритый, лысый, крепкий и ладный. Он держал свою голову высоко поднятой, и разглядывал Петрика начальническим взглядом. Другой, напротив, был худой, черный, с небольшими усами.

Петрик со свойственною ему прямотою и откровенностью сказал, что он коренной офицер 63-го Лейб-Драгунского Мариенбургского полка, «полка Его Величества», — подчеркнул он, — что он за два года до войны перевелся в Заамурскую пограничную стражу, с которою и сделал великую войну.

— Это потрясающе, — воскликнул полковник Букетов.

— Здесь нет ни мариенбургцев, ни заамурских пограничников, — внушительно и авторитетно, но тонким писклявым голосом сказал маленький лысый человек, стоявший в дверях. — Не только в Париже, но и вообще во Франции нет таковых... Вы меня, впрочем, не знаете. Генерал Штосс. (Петрик при этих словах встал с подоконника). — Я председатель союза офицеров, участников великой и гражданской войн, принадлежавших к частям доблестного 160-го армейского корпуса. Садитесь, ротмистр, а мне позвольте стоять. Я, работая третий год у станка, привык стоять — и мне странно даже как-то сидеть. А вы устали с дороги. Я в постоянном контакте с союзом Галлиполийцев, где всегда бываю на лекциях... Я встречаюсь с первопоходниками, с «anciens combattants», я состою в союзе георгиевских кавалеров, в объединении бывших кадет кадетских корпусов, я бываю у «верноподданных», я состою в патpиoтичecкoм объединении и прочая, и прочая, и прочая... Таким образом, несомненно, что я где-нибудь, кого-нибудь из ваших однополчан да и встретил бы, тем более, что ваш Мариенбургский полк для меня не безразличен: я сам служил в Виленском округе, и знал и много слышал про ваш лейб- холостой полк. И Дальний Восток мне не чужой. Мой отец — старый Восточно-Сибирский стрелок. Нет, уверяю вас, никого... Никого!

Татьяна Михайловна поднялась от своего кофе.

— Генерал, чашечку.

— Благодарствую. Уже пил. Угощайте дорогого гостя.

— Господа, извиняюсь, всех угостить не могу. Посуды, просто говоря, не хватит.

— Помилуйте, Татьяна Михайловна... Мы только хотим свежего человека послушать. Может быть, он нам что про Poccию скажет.

— Какие-нибудь нам надежды подаст... Что нового скажет? Что там и как?

— Он с Дальнего Востока, — сказал Букетов. — Это же потрясающе! Ведь, уверяю вас, именно там-то все и начнется. Свет с востока! Какие там возможности!... Япония... Китай, опять же Америка! Недаром она не признала большевиков... Атаман Семенов… Русский самородок... Это же, повторяю вам, прямо потрясающе...

Но Петрик не успел и рта открыть, чтобы рассказать о своих походах, о том, что он видел и наблюдал на Дальнем Востоке, как заговорил сам Букетов. Он подробно, с самыми точными мелочами стал рассказывать, как бежал он из Москвы, как попал в Добровольческую армию, как эвакуировался из Севастополя, как на корабле познакомился с Татьяной Михайловной, как лежал в тифу. Слушая его рассказ и видя, как невнимательно слушали гости, Петрик понял, что ему нечего рассказывать, и укрепился в своем, принятом еще в пустыне, решении, что рассказывать безполезно. Да его больше никто и не спрашивал. От него ждали только ответа на мучивший всех вопрос, когда же конец? Но как на этот вопрос у Петрика не было ответа, то его и не спрашивали больше. Здесь, как некогда в Запорожской сечи, спрашивали: «в Бога веруешь?» — и утвердительным ответом бывали успокоены. Так здесь дознавали: «ненавидишь ли большевиков?» И если — да, этого было совершенно достаточно, чтобы быть принятым в общество.

— Вот, видите, дорогой ротмистр, каково нам с женою круто пришлось. Целую жизнь, можно сказать, прожили за эти два года скитаний. Наконец, устроились здесь. Есть такой закон, что «недорезанный буржуй», раз он остается на мecте и не кочует, с течением времени обрастает шерстью, так и мы с Татушей, как видите, обзавелись всем понемногу, — Букетов сделал широкий жест по комнате в сторону бумажных иконок и затепленной лампадки.

«Немного же «недорезанному» надо», — подумал Петрик, оглядывая скудную, почти нищенскую обстановку.

— Да что, — сказала, мило улыбаясь, Татьяна Михайловна, — слов таких нет, чтобы все это рассказать. Пережить надо. Прямо потрясающая штука... Я вот живу здесь, а все как-то оглядываюсь. И так понимаю Сусликовых, — она кивнула на худощавую даму с красными воспаленными глазами и на стоявшего рядом с генералом Штоссом очень высокого и худого человека с плоским, и точно навсегда испуганным лицом, — отовсюду бегут. Все состояние, и не малое, на этих перекочевках промотали.

— А что же, — с некоторою даже гордостью сказала худощавая дама, — а как же и не бежать? Повсюду «они»... Ну, приезжаем мы, знаете, в Германию... Кажется, чего бы еще бояться? И вдруг там, вот те и здравствуйте, «путч» какой-то объявился. По Вильгельм-штрассе рогатки колючей проволоки понаставлены, просто война какая-то и эти самые их зеленые «шупо» в касках расхаживают. Да... Правда... Ну мы, знаете, специалисты по этой части: не заезжая в гостиницу, бежать... Куда?... Нам говорят: в Баварию. Подались мы в Мюнхен. Ничего себе городишко. Мне даже Москву немного напомнил. Такая же старина... Там только обжились немного, колонию свою составили, церкву устроили, как тут как раз Хитлер этот самый появился, чтоб ему!... По улицам стреляют... Пулеметы везут, ей-Богу правда, сама видала... А тут еще и деньги падать стали. Инфляция, что ли какая, я и не пойму. Право... На биллионы считали. Доллар продашь, так тебе денег дадут такую уймищу, что и сосчитать нельзя, а купить на них — ничего и не купишь. Ну, этого мы достаточно и в Совдепии повидали. Значит, надо опять бежать. А куда тебе бежать, виз никуда не дают. Ну, мы подались сначала в Висбаден, французская оккупация там была, так нам и Хитлер этот самый не показался страшным... Ну, а потом... Сюда... И сначала так-то хорошо нам здесь показалось... Наше посольство стояло, все как есть. Будто и не было ничего... Ну, а пото-о-ом... Стали, знаете, за ними ухаживать и, как появились они на rue de Grenelle, я сразу поняла, добра не будет. А мы уже, знаете, имение под Ниццой купили — «проприетерами» стали. На землю сели. Там ведь как: доход круглый год. Апельсины сняли, гляди —миндаль пошел, а там цветы, легюмы разные... Мы знаете, ляпенчиков развели, курочек, совсем фермеры... Там хорошо...

— Вы нам расскажите-ка, Анна Васильевна, как вы козу доили, — обратился к даме Букетов.

На мрачном испуганном лице рассказчицы появилась бледная улыбка.

— Да ка-ак, — жеманясь, протянула она. — Коза-то строгая попалась. Ну вот мы и придумали... Он, значит, муж-то мой, сядет на козу верхом, за роги держит, а я и дою... А то брыкается... Да... Правда... Забодать может, а я и боюсь. Сроду таким делом не занималась. На все сноровка нужна. Ну, мы и придумали... Да мы здесь не останемся. Жореса тут, что ли, хоронили... Я всего посмотрела... Нет, те же большевики… Только куда теперь податься то?... В Аргентину, что ли?... Да, говорят, и там неблагополучно. — Анна Васильевна безнадежно махнула рукой, — и там, сказывают, революция, что ли, будет.

— Ну что же, господа, — сказал генерал Штосс, — разговоры вещь, конечно, хорошая, но надо нам помочь как-то ротмистру. У вас — коротко и просто — деньги-то есть?

— Нет.

— Значит, работать приехали?

— Так точно.

— И отличное, знаете, дело. А что вы умеете делать?

— Постойте, генерал, — сказала, принимая от Петрика чашку, Татьяна Михайловна. — Человек одинокий, долго ли устроить? Поедем сейчас в церковь, туда всегда кто-нибудь с местом набежит. Одиннадцатый час уже. Самое время.

Никто ничего не возразил и гости стали один за другим выходить из комнаты Букетовых.

IV

Петрик с Татьяной Михайловной спускались вниз. Из коридора второго этажа хрипел, взывал и давился, изображая Вертинского, граммофон.

«Не хочу, не могу, наконец, не желаю,
И, приветствуя радостный плен...

Татьяна Михайловна, постукивая каблучками башмачков, весело сбегала с лестницы.

Свое сердце со сцены, как мячик, бросаю.
Ну! Ловите ж, принцесса Ирен! —

звонко допела она, вторя граммофону.

— Зачем нам эти типы, — идя рядом с Петриком по улице, ярко освещенной весенним солнцем, говорила Татьяна Михайловна. — Только так, языком болтают. Брехло да и только. Тут есть один генерал-инженер, очень хороший человек. Он на заводе французском автомобильном служит. Он вас устроит лучше некуда. Лучше я вам не обещаю, а верьте мне — все образуется... Я кем ни была... И горничной служила, — самое никчемное дело... И на шоколадной фабрике работала, с той поры и конфет шоколадных не ем: знаю, из чего все это делается... И зонтики, знаете, обшивала. Всякое «метье» повидала... Даже в «кутюр» работала у княгини одной... Теперь подаю в ресторане... Хорошее дело... Чаевые... По праздникам свободна... Знаете, такой ресторан для служащих... Мы с вами на «метро» проедем. Тут станция рукой подать. До Этуали, а там и пересаживаться не стоит. Проще пешком дойдем. Может, и еще какого нужного человечка встретим.

В вагоне подземной дороги — впрочем, здесь она шла над землею на высоте третьих этажей уличных домов — одно время Петрика оттиснули от Татьяны Михайловны и он стоял один, приглядываясь к чужому городу.

«Что же, однако, я умею делать?» — вспоминая вопрос генерала Штосса, думал Петрик. — «О... Многое, и притом отлично... В четыре месяца я берусь поставить, уравновесить и выездить любую, самую даже строптивую лошадь... Я могу сколько угодно ездить, скакать, брать барьеры, колоть пикой, рубить шашкой... Я могу взорвать любое здание или железнодорожный путь... Я могу составить кроки местности, подкрасться и разведать о неприятеле»... Но беда-то в том, что «соприкосновение с неприятелем» давно утеряно и неприятель находится за тридевять земель. А подле Петрика бьется, колотится какая-то особая и, во всяком случае, совсем мирная жизнь...

Татьяна Михайловна воспользовалась тем, что на остановке вышло много народа, и подошла к Петрику. Сквозь гул и шум поезда она задавала вопросы. Вопросы эти казались Петрику совсем дикими, и если бы не серьезное участливое лицо Татьяны Михайловны, он подумал бы, что та над ним смеется.

— Вы дома продавать умеете?.. Очень, знаете, выгодное занятие... Оч-чень.... Ганя Лесковский этим занимается... Там купит — здесь продаст... Если повезет, большие, знаете, можно деньги заработать.

Петрик за всю свою жизнь ничего, кажется, не продал. Он сказал это Татьяне Михайловне. Та покачала головой и, окинув его испытующим взглядом, сказала:

— Ах, я так понимаю вас... А танцевать вы бы могли? Это ничего — седые волосы... Так даже интереснеe... У вас лицо американское.... Если хороший фрак, брюки с шелковым лампасом, лаковые башмаки... Фигура у вас хоть куда... Говорят, американки кавалеру, если он им понравится, по тридцать франков за тур платят.

Петрик промолчал. За Сеной поезд пошел под землю. Вспыхнули в вагоне лампочки. Поезд подходил к станции. Татьяна Михайловна жадными глазами вглядывалась в толпу пассажиров, ожидавших поезда.

— Тут, в Пассях, наверно, русские сядут, — сказала она. Тут ужасно как много русских живет.

И точно: с перрона Татьяну Михайловну уже увидали. Какая-то дама замахала ей ручкой и бегом побежала за вагоном. За ней едва поспевал маленький коротенький пузатый человек в котелке.

Они вскочили в вагон.

— Фу!.. Слава Богу!... Вонзились, — сказала дама.

— А все ты! В последнем вагоне... в последнем вагоне... Никогда наши не садятся в последний вагон. Танечка?.. в церковь?... И мы тоже..

Татьяна Михайловна представила Петрика.

— Вот еще к нам... Работы ищет. Не знаете ли куда?

— Как же... Как же.... Есть место. Слыхали, в хор Воронина баритон хороший требуется. Совсем, знаете, сформировали хор, ангажемент даже есть, а главного-то и не найдут... Знаете: такого баритона, чтобы за душу брал. Сбился с ног Воронин. Черкески пошиты. Все готово, а петь нельзя. Даже в газеты объявление давали.

Петрику в детстве не слон, а целый мамонт на ухо наступил. Он откровенно объяснил это даме.

— Плохое ваше положение, — критически и не без зависти оглядывая красивую фигуру Петрика, сказал господин в котелке. — Тут, во Франции... Или физический труд, или надо талант какой-нибудь иметь.... Шаляпиным, что ли, быть, или каким-нибудь Билибиным.... Да и тем нелегко.... Напрасно, знаете, приезжали.

На Этуали вышли и пошли по авеню Гош. Широкая улица, обсаженная платанами в молодой зелени, уходила, слегка спускаясь, в даль и была красива в этот утренний час. Татьяну Михайловну то нагоняли, то она сама нагоняла кого-нибудь, все были знакомые, все шли по одному пути, в церковь, и всем Татьяна Михайловна представляла Петрика, всем говорила о том, что ему надо место и все старались что-нибудь Петрику придумать.

В церковь не пошли. Остались на церковном дворе.

— Теперь в церковь никак не вонзишься. Полно! — сказала дама, подсевшая в «Пассях». — Ну, да тут ещё лучше ваше дело оборудуем. Сюда мало кто и молиться-то ходит. Больше новости узнать, с друзьями словечком перекинуться.

Действительно: церковный двор не говорил о молитве. Он гудел несдержанными голосами. У входа продавали газеты разного направления, какие-то дамские изделия, ничего общего ни с молитвой, ни с церковью не имеющие. Под большими акациями на церковном дворе было то, что называют «толчок» или «брехалка». Папиросный дым стоял в ясном теплом воздухе. Раздавались возбужденные, радостные голоса. Иногда из церкви донесется отрывок церковного песнопения, напомнит, гдe находятся люди, но никого не остановит. Надо переговорить, надо повидаться, а гдe же в другом месте? Здесь — все !..

Татьяна Михайловна овладела Петриком, взяла его под руку и переводила от группы к группе.

— Вы пошерную живопись знаете? — строго спросил Петрика генерал с красной розеткой в петлице теплого, не по погоде, пальто.

Петрик не расслышал и не понял, о чем его спрашивает генерал.

— Какую.... Кошерную? — переспросил он.

— Кошерное только мясо у евреев бывает, милый ротмистр. По-шуар!.. En pochoire, понимаете... По шелку и по бархату на дамских платьях на неприличных местах цветы пестрые рисовать... Так не знаете?

— Нет. Не берусь.

— Плохо-с. На Рено или Ситроен идти придется. Совсем завалящее дело. Всякий контрометр на вас кричать будет. Летом в жаре, зимой на холоду... Опять же, какие «пьесы» работать заставят. В другой болеe пуда веca. Таскайся с нею. Маслом насквозь провоняете.

— Ваше превосходительство, — сказал, подходя к ним, маленький пузатый господин в котелке. Он, по поручению Татьяны Михайловны, ходил искать предложений работы. — Я им нашел. Четыре места в предложении. На велосипедной фабрике велосипеды бумагой заворачивать, раз.

Генерал прищурил глаз, сложил бритые губы трубочкой и выпустил воздух.

— Па фаме!.. Для ротмистра ни-икак не годится. Заработок плевый и место дрянь. Я знаю. Дальше...

— Лакеем в русском ресторане.

— Лакеем...Что скажете, ротмистр? Там сыты, по крайней мере, будете... Опять же и чаевые... Иной подвыпьет, особенно, если из полпредских, очень хорошо дают. И дело чистое... В тепле.

— Но требуется свой фрак, — вставил господин в котелке.

— На фрак соберем, — бодро сказал генерал. — Это и говорить не стоит. Можно даже в газете объявление... Подписку... на фрак... Георгиевскому кавалеру, желающему поступить в лакеи... Это подробности...

Но Петрик никак не хотел идти в лакеи и услужать «полпредским». Он продолжал быть «Дон-Кихотом».

— Гм, — промычал недовольный отказом Петрика генерал. — Ну те-с, что у вас дальше?

— Стричь и мыть собак.

— Что скажете, ротмистр? Не плохо… а?... За неимением в двадцатом послевоенном веке лошадок, займитесь собачками.

Петрик промолчал.

— Не нравится?.. Докладывайте дальше.

— Сандвичем... Ходить с афишами по бульварам.

— Ну... Это, милый мой, для пьяниц и стариков...Вы не видали, генерал Сережников здесь?

— Кругом толпа… Никак к нему не пробиться.

— Идемте, милый ротмистр. Генерал Сережников вас в два счета устроит. Конечно, завод и контрометры... Не сладкая штука, но приспособитесь, станете из простого маневра — маневром специализе, вот вам и карьера. Все дело в счастьи. А там не выгорит — я вас к моей жене в ее «мэзон де кутюр» устрою «Омом а ту фер». Гроши, положим.

Генерал Сережников, очень светлый блондин с коком волос на виске, как носили в прошлом веке, — он стоял без шляпы, действительно окруженный толпою чающих мест, — внимательно выслушал Петрика и, как и предсказывал генерал, «в два счета» устроил Петрика в деревообделочную мастерскую «menuiserie et scierie» большого завода.

— Работа несложная, — сказал генерал Сережников, — справитесь с ней. Придатком к машине. Приходите завтра ко мне за записочкой.

Для Петрика началась новая жизнь.

V

Если бы у Ротмистра Ранцева не было его офицерского прошлого, если бы в этом прошлом не стояла великолепная, несказанно прекрасная Императорская Россия с ее безподобною Армиею, с ее Лейб-Mapиeнбургским полком, Офицерскою кавалерийскою школою и ее королевскими парфорсными охотами, даже с оставившим столько печальных воспоминаний постом Ляо-хэ-дзы, если бы не было у Петрика его Георгиевского креста и незабываемого впечатления лихой конной атаки и сладкого мига, когда он подумал, что убит, жить было бы можно. Надо было только совсем забыть прошлое. Не думать о милой, культурной и очаровательной жене, Валентине Петровне. Забыть все, и прежде всего забыть Россию, и зажить жизнью европейского рабочего. Ограничить круг своих мышлений «своей» газетой, научиться питаться впроголодь, гасить голод пивом и аперитивами в бистро и никогда не вспоминать, что и у него была когда-то другая жизнь.

Надо было полюбить этот город, кипящий людьми и машинами, куда-то спешащий и торопящийся. Найти прелесть в серой анфиладе домов, скрывающихся в голубоватом тумане. Уметь выхватывать красоты Парижа и ими любоваться. Остановиться у статуи у сада Тюльери и вдруг проникнуться ее необычайной красотой, залюбоваться красотами старых королевских и Императорских дворцов, понять неуклюжую роскошь республиканских храмов золотому тельцу — банков. Полюбить бульвары и Сену, когда они точно растворяются в лиловых сумерках, а вода горит в золотом огне. Восхититься, так, чтобы дух захватило, видом на Трокадеро... Тогда Петрику все стало бы легче. Если бы он мог стать, хотя на миг, эстетом и тонким знатоком художественной архитектуры, он нашел бы много радости в свои воскресные отдыхи и понял бы красоты поэзии «урбанизма»... Но Петрик был ротмистром Ранцевым, и красоты пустыни с ее золотым солнечным светом он ценил выше всех архитектурных красот, выше разных «кватроченто» и «квинтаченто», о чем он читал в газетах и чего даже не понимал.

Миллионы людей и десятки тысяч Русских «беженцев» жили такою жизнью и находили ее нормальной. Они не знали настоящего семейного очага, они почти никогда не видали полей и лесов. Природу им в полной мере заменяли: Булонский лес, поэтическая прелесть парка Монсо, широкие аллеи Венсенского леса, или скромный парк Монсури. Птички и кролики в клетках на набережной против Ситэ, парижские воробьи и зяблики дарили им трогательную, детскую, сентиментальную радость. Цветочные рынки у Нотр-Дам и у Маделен им были дороже степей, которых они никогда не видали. Их мечта, верх благополучия — свой автомобиль. Шелест шин по гудрону улицы и пение клаксона — лучшая музыка. Петрик видел толпы людей, сидящих часами за столиками в кафе на бульварах за чашкой кофе, шоколада или за рюмкой вина, и глядящих, как мимо них, словно река течет, идут безконечной вереницей прохожие и густо едут такси и собственные автомобили. Их мерный шум сливается с гомоном толпы, с гудками машин, с повторяющимися через равные промежутки звонками сигналов и свистками городовых и образуют своеобразную музыку города. Должно быть, она нравится всем этим людям, что так глубокомысленно часами сидят в кафе и находят в этом биении городской жизни отдохновение. Петрик не понимал этой жизни. Да и не на что было сидеть в кафе. Петрик видел толпы подле кинематографов, он много знал и слышал о них, но никогда в них не зашел.

Настоящей жизни Парижа, что идет, так сказать, поверх этой жизни, Петрик не знал. Он сразу попал в пролетарии. Он понял, что, когда он — нищим, ничего не имея, — жил ради милостыни в ламаистском монастырe, он не был пролетарием. Здесь в Париже, имея какой-то, хотя и небольшой заработок, он с ужасом ощутил все значение этого слова и всю пустоту такого существования.

Кругом были такие же, как он, люди. Отель «Модерн» был ими переполнен. Петрик с сердечным содроганием замечал, что эти люди уже не чувствовали своего падения. «Неужели», — думал он, — «и я дойду до такого же состояния?»

Букетовы и Сусликовы жили только тем, кто сколько получил на чай. Одни откладывали деньги и мечтали купить в рассрочку участок земли, другие не пропускали ни одной новой фильмы и знали всех звезд и звездочек кинематографического миpa, третьи всю неделю работали с точностью автоматов, чтобы в воскресенье пропить весь свой недельный заработок в ближайшем бистро, или в русском ресторане. Каждый жил и думал так, как ему подскажет его газета.

Петрик еще не мог так жить. Он тосковал и возмущался.

— Ничего, обтерпитесь, привыкнете, — говорила ему Татьяна Михайловна. — Bсе мы тоже по первоначалу тосковали, да видим, что ничего не выходит, и привыкли.

Петрик не мог ни привыкнуть, ни примириться с таким положением вещей, когда нельзя переписываться со своей женой, когда из одного культурного города нельзя написать письмо в другой культурный город и хотя бы только узнать, жива или нет жена, самый близкий человек. Послать хотя открытку и сказать: «я жив», и получить ответное: «храни тебя Господь». Этого нельзя было сделать, и Петрик ничего не знал и не мог узнать о своем Солнышке. Точно все прошлое опустилось в могилу и вместе с этим прошлым опустилась в могилу и его родная Аля. Это было хуже могилы. Если бы все это было в могиле, на нее можно было бы приходить, можно было бы знать: «да, все кончено: они умерли». Но они, может быть, были живы и не было возможности снестись с ними. Могила России была недоступна для посещения и нельзя было приехать на эту могилу, чтобы на ней помолиться и возложить цветы.

Тихая злоба накипала в сердце Петрика. Эта ее вынужденная тихость и затаенность были ужасны. Петрик не мог спокойно смотреть на сытых и самодовольных иностранцев, для которых таким чужим и ненужным было его большое Русское горе. Петрик не мог спокойно читать о Лиге Наций, которую он называл «идиотской». Bсe эти конгрессы, съезды политиков, болтовня о Соединенных Штатах Европы, о всеобщем разоружении, казались ему насмешкой над здравым смыслом людей, и Петрик не мог понять, как это никто не возмутится, никто не разгонит всех этих праздно болтающих политиков. Вся большая политическая «кухня» казалась дикою и ребяческою игрою, когда муж из Парижа не может написать письма своей женe, оставшейся в Петербургe. Среда отеля Модерн его не удовлетворяла.

— Ну, что вы все с чем-то носитесь, — сказала ему как-то мадам Сусликова. — Живите и живите... Ну, и пусть там большевики. Нам-то что до этого за дело?... Лишь бы они нас не трогали.

И всюду вокруг себя, особенно первое время, Петрик видел и слышал это: «нас... меня... я...»

Даже церковь не могла удовлетворить и успокоить Петрика. Она была благолепна и несказанно прекрасна. В ней служили с торжественным, медлительным византийским, красивым обиходом. В ней пел прекрасный хор Афонского. От этого пения сладко сжималось сердце Петрика и неизъяснимое умиление захватывало и врачевало душу. В ней «выступали» знаменитые оперные артисты и артистки и об этом объявлялось в газетах. Но... как-то слишком непротивленчески примирилась она с советскою властью. Она не проклинала ее и не анафематствовала. Петрику же, с его неизбывною тоскою, с его страшною болью за Россию, именно нужна была анафема, благословение на брань, призыв, немолчно звучащий о борьбе до последнего с богоборческою, сатанинскою властью. И потому прекрасный храм казался ему холодным и отступившимся от борьбы за Бога. Церковь не отвечала бурному кипению его сердца.

Петрик боролся со всем этим и не поддавался общебеженскому равнодушию — и в чужой парижской жизни искал, за что бы ему зацепиться.

VI

Мастерская, где работал Петрик, стояла как-то особняком от завода. В ней было много воздуха, много света и простора. Этим она выгодно выделялась от других заводских мастерских. Она была, кроме того, всегда пропитана чистым смолистым духом дерева и спиртным запахом опилок. Она представляла из себя громадный сарай, сколоченный из осмоленных досок и покрытый черепичной крышей. Громадные окна прекрасно ее освещали. На средней стене, на самом верху, между стальными матрицами и инструментом на особой полочке стояла небольшая алебастровая статуя св. Иосифа, покровителя плотников. Вправо от широкого входа — на телеге можно было въехать — был чертежный стол, заваленный бумагой, циркулями, сантиметрами, линейками и мелким ручным инструментом. За столом занимался контрометр, мосье Жозеф. С Петриком работал красивый молодой парень, с вьющимися каштановыми волосами, с большими на выкате глазами, мосье Эжен, вчерашний лихой матрос крейсера «Lamotte Piquet». Он являлся сотрудником и учителем Петрика в его новом ремесле.

Пол мастерской был из бетона и выравнен математически точно. Посередине была механическая пила. Ее овальная безконечная полоса с мелкими зубцами свешивалась с махового колеса и, чуть прогибаясь, переходила на передаточное колесо. Сорванный палец у Эжена говорил, как надо было быть осторожным перед ее зубцами. За пилою, точно громадная жаба, накрытая черным чехлом, стоял электрический мотор. Стоило снять чехол, повернуть рукоятку — и мягко висящая пила напрягалась, сливалась в стремительно с тонким свистом несущийся поток и если подставить под него в прорез станка дерево вдоль, или поперек, ровно отпиленные обрубки начинали падать на землю.

В другом конце барака был механический рубанок. Стальной вал с выступами крутился, шлифуя доски, делая пять тысяч оборотов в минуту. Доска сама ползла между зажимов, розовые стружки фонтаном летели от нее и она выходила словно полированная. И еще были машины — и когда со свистом крутились они, жутко было ходить по мастерской. Было в их тонком свисте что-то ядовитое, предупреждающее, как в змеином шипении. В самом углу сарая стоймя стояли доски. Их каждое утро привозили, а к вечеру они обращались в непонятные Петрику обрубки, палки, куски, сделанные машинами строго по тому чертежу, какой дал за образец контрометр.

Работа была нехитрая и нетрудная. Контрометр циркулем и линейкой разметит по доске, что надо сделать, вставит в машины нужные лекала, и Петрику с Эженом остается только подносить доски и направлять их движение в машине. Но работа требовала большого внимания. Малейшая неосторожность — и можно было или загубить материал, или навеки испортить себе руку, о чем постоянно напоминал Петрику оторванный палец Эжена. Мечтать или думать о постороннем за работой не приходилось. Человек был при машинe каким-то простым придатком, так же механически точно работающим, как и остальные части машины. От этого в голове наступала какая-то притупляющая бездумность, ослабляющая голову. Она долго не проходила. Чем дольше работал Петрик в мастерской, тем острее было у него сознание, что он больше не офицер, даже и не человек, не одухотворенное Богом существо, но лишь какой-то механизм, особый, что ли, валик, нужный для машины. Думать было нельзя. Одна доска шла за другою с безпощадною точностью и непрерывностью. Кончали работу у пилы, переходили к рубанку, потом к токарному станку. От семи часов утра до полудня и от двух часов до семи, без всякого отдыха. Иногда работали «на аккорд» и тогда оставались в мастерской до семи и до восьми вечера. Дня совсем не видали. В те минутные перерывы, когда смолкали станки и Петрик с Эженом носили доски, Петрик с каким-то ужасом думал, кому и для чего были нужны эти безчисленные бруски, рамы, лестницы, решетки? Ели их, что-ли? Они были непрерывно — и всегда почему-то спешно — нужны. Иногда в мастерскую заглядывал инженер. Контрометр снимал перед ним каскетку и с непокрытой головой ходил сзади, выслушивая его замечания. Наблюдая их от своего станка, Петрик вспоминал рассказы «Канбо-ламы» о рабстве в европейских странах. В такие дни, после ухода инженера, контрометр был особенно придирчив и тогда работали до девяти, чтобы выслужиться перед инженером.

Возвращаясь домой, Петрик думал о социализме и о восьмичасовом дне. Восемь часов работать, восемь часов развлекаться и восемь часов отдыхать. Утопия, сладкая мармеладная конфетка, плодящая безработных и нищету. И контрометр, и Эжен это понимали. За сверхурочные часы платили. В такие дни, вечером, контрометр, выходя из мастерской, закуривал вонючий «капораль» и говорил внушительно:

— Mais dites donс, когда на носу выставка и надо все подать к сроку.... Ah, mes vieux! Il faut travailler!.. Ça marche.... Ça roule.... Надо поспевать. Ah, sales crapauds, — последнее относилось к социалистам и безпочвенным мечтателям, бездельникам, к писателям из «Юманите». — Постояли бы они у станка, comme nous, les autres, не говорили бы глупостей...[(24)]

Эжен молчал.

За фабричным переулком, тускло освещенным редкими фонарями, они расходились. Контрометр шел на электрическую дорогу. Эжен прямо на мост. Петрик шагал домой вдоль набережной Сены. Голова была пуста. Голод сосал под ложечкой. Петрик знал, что досыта он никогда не наестся. Заработок был слишком мал для этого. И так месяцы... Годы...

VII

По мысли профессора, генерала Н.Н. Головина, при содействии и по указаниям Великого Князя Николая Николаевича при собрании Галлиполийцев были организованы Bысшиe Военно-научные курсы. Плата за лекцию три франка. Петрик отказался от чая после oбеда и записался на курсы.

Весь день он был рабочим, «маневром», придатком к машине. Весь день свистели пилы и моторы, летели в лицо и осыпали одежду стружки. Весь день только и было слышно, что:

— Ça у est!.. C’est ça!..

И напряженное внимание, чтобы не попасть под пилу или безумно скоро вращающийся вал.

Наступал вечер. Петрик поспешно и тщательно одевался в своем крошечном номеришке. Он надевал жесткий стоячий воротник, повязывал шею галстухом, черным с желтыми полосками, Mapиeнбургских полковых цветов, надевал тщательно вычищенный синий пиджак и отправлялся на rue Mademoiselle. Само название улицы нравилось Петрику. Чем-то рыцарским веяло от него. Улочка была узкая, тесная, в захудалом квартале и как-то в стороне от больших дорог. В ней тускло горели фонари. Дома были какие-то серые и невысокие. Петрик издали уже узнавал дом № 81. Подле него у ворот толпились такие же, как и он, бедно приодетые люди, молодые и старые. Петрик за год своего пребывания в ламаистском монастыре привык к одиночеству и созерцанию — и туго сходился с людьми. Он встрeчал здесь кое-кого знакомого по школе. Много было совсем молодых и незнакомых Петрику. И Петрик радовался, глядя на них: шла ему смена. Нет, не погибнет Россия. Они, старые, погибнут, но им навстречу придет вот эта самая молодежь. Петрик входил через ворота на тесный и темный двор. В конце его тускло светилась дверь. Там тоже толпились люди. Сейчас же почти за дверью был большой неярко освещенный зал. В нем рядами стояли простые стулья. Ни столов, ни парт не было. В конце зала было возвышение и на нем небольшой стол для лектора и доска для карт. Все было бедно и просто. И кругом стояли люди в пиджаках, в легоньких, продувных пальтишках. Петрик знал, что это за люди. Целый день они точили на станках «пьесы», сидели за рулем такси, подавали в ресторанах, ходили по поручениям «патрона», сидели в бюро банков и контор, — это все был самый настоящий пролетариат, городская пыль, довольная, что ей позволили работать и питаться у чужого очага. Целый день они бегали на призыв гостя, боялись белой палочки «ажанов», боялись попасть в «аксидан». Они даже по-русски разучились говорить правильно, но постоянно вставляли словечки из своего «метье». Одни приходили сюда со спинами и поясницами, ломящими от боли, непосильного и непривычного физического труда, другие со страшно натянутыми нервами, трепещущими от напряженнейшего внимания при езде по городу в постоянной толчее машин, третьи после утомительной банковской работы. Они наблюдали, как проедались и пропивались за столом тысячи франков, они видели нарядные стотысячные машины, Роллс-Ройсы и Эспано-Сьюиза, а сами правили скромными и дешевыми Ситроенами, взятыми от хозяина гаража... Они не завидовали. Они только недоумевали, при чем в этом городe таких резких контрастов были на всех правительственных зданиях надписи: «свобода, равенство, братство»... Это был наглейший обман. Эти девизы всегда напоминали Петрику другие девизы, где не было никакого обмана, и которые говорили о суровом и прекрасном долге: «За Веру, Царя и Отечество»...

Время близилось к девяти часам вечера. Зал наполнялся. Гул голосов раздавался в нем. Занимали стулья. Из глубины, из узкой двери показалась фигура крепкого худощавого человека. Несмотря на штатский костюм, всякий признал бы в нем русского генерала и притом артиллерийского. Спокойный, уверенный голос раздался по залу. Команда:

— Господа офицеры!

В первые ряды стульев прошел человек в черном пиджаке. У него была небольшая черная бородка и черные усы. Его все здесь знали и почитали: генерал Кутепов, командующий Русской Армией на чужбине, ее учитель и воспитатель в Галлиполи. Он поклонился собравшимся, и негромко сказал:

— Господа офицеры!.. Садитесь, господа!..

Точно кто открыл какие-то широкие ворота перед Петриком. В эти ворота влился яркий свет. За ними исчезла полутемная, узкая комната, исчезли и все эти страшные годы погрома Российской Армии. Петрику казалось, что он видит на плечах своих соседей золотые и серебряные погоны и ощущает и на своих плечах священные погоны родного Лейб-Мариенбургского полка. Петрик чувствовал то, что чувствуют все: тот полк, в который он вышел, был ему болee родным, чем тот, где он служил последнее время. Здесь, в Галлиполийском собрании, Петрик всегда и неизменно чувствовал себя Лейб-Мариенбургцем.

Тактика пехоты и артиллерии... Тактика его родной конницы. Новая ее организация. Такая, какой не знал Петрик, но какая должна быть в связи с механизацией современной войны. Мелочную лавочку напоминала Петрику эта новая организация конницы. Как в мелочной лавочке есть все: и мыло, и деготь, и хомуты, и кнуты, и пряники, и керосин, и селедки, и почтовая бумага, и карамель, и свечи. Так и тут: были и сабли, и ручные гранаты, и ручные, и станковые пулеметы, и горные пушки, и броневые машины, и аэропланы, и телеграф, и телефон, и Петрику было страшно, что при таком обилии и разнообразии как бы не стало не хватать коннице того конного духа, что так хорошо знали Великий Князь Николай Николаевич, что понимал Старый Ржонд, Кудумцев и Ферфаксов и который увлек в конную атаку и самого Петрика.

На французских планах с невнятными знаками, — к ним долго не мог привыкнуть Петрик, — решали тактическую задачу и наступали целою дивизиею, следуя всем правилам, добытым опытом великой войны.

Петрик вспоминал здесь уроки прошлого и учился тому новому, что ему и тем, кто был с ним, непременно понадобится для России. Здесь он приобретал не только знания, но научался верить в будущее России.

Лекции начальника и руководителя курсов профессора Головина по стратегии, его отчетливый рассказ о Великой войне, о двух громадных операциях Русской армии: битвах в Восточной Пруссии и Галицийской, сменялись лекциями по тактике пехоты полковника Зайцева, лекциями по артиллерии генерала Виноградского, кавалерии генерала Доманевского, так волновавшими Петрика его ярким рассказом о «беге к морю» на западном фронте, о ярких атаках русской конницы у Волчковце, о корпусе Новикова на фронте восточном. Все это было интересно, все это так захватывало... Петрик слушал и об инженерном искусстве, что преподавал генерал Ставицкий. Новая война возникала в представлении Петрика. Не совсем такая это была война, как то хотелось бы Петрику, но ее нужно было знать.

Ночью Петрик возвращался в перенаселенный отель. В темных улицах свеж и чист был воздух. Деревья бульваров отдыхали от дневной керосиновой гари и от них веяло ароматом листвы. В бистро еще горели огни. Петрик шел пешком. Трамваи и метро становились все дороже и дороже, и были не по карману простому «маневру». Петрик шел бодро. Ему временами казалось что на его ногах тихо побрякивают шпоры. Да ведь и точно: это шел ротмистр Ранцев, и шпоры ему полагались. Даже, может быть, это шел полковник Ранцев, командир нового механизированного Лейб-Мариенбургского полка! Петрик шел и обдумывал, как он поставит по старым полковым казармам все эти сабельные, пулеметные и технические эскадроны, куда поместит конно-горную батарею.

В отеле Модерн все спали. Сквозь тонкие двери и переборки между номерами слышен был дружный храп уставших за день людей. Петрик на носках поднимался к ceбе на шестой этаж. Поскрипывали деревянные ступени лестницы, и электрические груши гасли раньше, чем Петрик успевал достигнуть до следующего этажа. Но Петрик ничего этого не замечал. В мечтах своих он был все еще командиром полка... Да не целой ли бригады, выполняющей ответственную задачу? Он ложился с пустым желудком на свою жесткую и широкую «национальную» постель и долго не мог заснуть. Он со своей бригадой выгонял из Москвы коммунистов. Броневики мчались по Тверскому шоссе. Сабельные эскадроны жидкими лавами проходили через Петровский парк. У Химок уже ударили его горные пушки. Сам Петрик сидел на прекрасной лошади над аппаратом безпроволочного телеграфа и диктовал молодому корнету донесение генералу Кутепову, с пехотой подходившему к Подсолнечной... Мечты как-то сливались со сном, и уже нельзя было понять, о чем он думал и что ему снилось.

Резкий звонок будильника в соседнем номере будил Петрика. Половина шестого. Время вставать и идти на работу.

Просыпался уже не лихой командир конной бригады, а скромный и бедный, простой «маневр». Он пил жидкий кофе в бистро напротив отеля и шел по хорошо изученному пути на завод.

От Сены тянуло холодною сыростью. Среди длинных и низких грязных заводских построек черным прямоугольником выделялось мрачное здание его «menuiserie et scierie». У ворот уже стояли штабели свежих досок: их сегодняшний урок. Эжен курил папиросу подлe них.

— Bonjour, monsieur Pierre.

— Bonjour, monsieur Eugène.

Было по-утреннему зябко. Вязли в глинистой земле ноги. Тонкий пар шел от дыхания.

Приходил контрметр. Он открывал большим железным ключом замок и раскрывал ворота. Петрик и Эжен за перегородкой в мастерской снимали городское платье и облачались в просторные коричневые paбoчиe «combinaisons».

Несколько минут уходило на носку досок и их разметку. Эжен курил за воротами, Петрик смотрел в окно. Серая грязная улица была за окном. Низкие постройки. Утренний туман стлался над нею. Потом визжала пила и рубанок вращался, делая восемь тысяч оборотов в минуту. Розовые смолистые стружки летели широким фонтаном и был их запах нежен и отзывал спиртом. У станка стоял простой маневр Пьер.

— Ça у est!.. Ça va!..

— C’est ça!..

VIII

По воскресеньям Петрик выходил из отеля Модерн в восьмом часу. Он был приодет. В улицах Парижа было тихо и, казалось, в воздухe чувствовалась городская усталость. Томен и сладок был воздух, не успевший насытиться автомобильной гарью. Движения было мало. Париж отдыхал. Петрик шел легкой походкой по пустынному в эти часы Boulevard de Grenelle к Сенe, переходил в Пасси и узкими, крепко спящими улочками выбирался к Porte Dauphiné.

Сердце Петрика сжималось. Он шел, точно на любовное свидание.

Перед ним была широкая площадь разрушенных укреплений. Вправо и влево видны были строительные работы. Планировали улицы. Высокие «доходные» дома строились на месте срытых брустверов. К голубеющему небу тянулись тонкие ажурные подъемные краны и под ними были скелеты железо-бетонных стен. Горы земли и песку были подле них. Глубокая траншея шла в земле.

Все мое, сказало злато!... Мирный торговый Париж вытеснял Париж боевой, помнивший страшные дни 1870-го года.

Широкое Avenue du Вois de Boulogne было в нежном розовом туманe. Триумфальная арка на Этуали казалась прозрачною голубою игрушкой. Широкие аллеи уже пожелтевших платанов скрывали вышину шестиэтажных домов. Площадь перед Петриком была в маленьких садиках. Арки входов в метро скрывались в зелени. Мощною лесною стеною высился позлащенный солнцем прекрасный Булонский лес.

Петрик переходил по блестящим, еще мокрым от росы, гладким, гудронированным шоссе площадь и направлялся ко входу в лес. Влево от большого ресторана лакеи накрывали столики для утреннего завтрака. Над окнами были спущены бледно-желтые жалюзи. Вправо под раскидистыми деревьями стояла высокая беседка-сарай с крутою соломенною крышей. Она имела вид какой-то экзотической постройки, точно там был индейский вигвам. Под ним на затоптанной лошадьми земле была короткая коновязь. Там уже стояли лошади. Подлe, — о, позор! — была лесенка, чтобы садиться на них.

Петрик выбирал на Route de l’Etoile желто-коричневую, исщербленную временем скамью и садился на нее. Отсюда был виден угол городской площади с песчаной верховой дорогой. Прямо перед Петриком был соломенный вигвам, где конюхи ожидали всадников и амазонок. Две верховые аллеи уходили перед Петриком в глубину Булонского леca.

Здесь Петрик отдыхал душою. Наконец он видел лошадей и всадников. Не все еще было механизировано, не все были тупорылые автомобили, были еще и животные. Мимо Петрика проходили какие-то старые дамы. Он прогуливали своих собачек. Безобразные модные псы с жесткой, точно щетка для вытирания ног, шерстью, с не по росту большими лобастыми головами, с коротенькими прямыми ножками, неуклюже бежали за ними. Точно и псы были не псы, но всего лишь заводные игрушки. Задорные и шаловливые фоксы, уже «demodé», à потому подлежащие вымиранию, неслись парочкой за барышней с молодым человеком, шедшими легкой гимнастической походкой по аллее. Наконец, показывались и ездоки. Они появлялись вдруг и незаметно. Лошади шли, неслышно и легко ступая по мокрому мягкому песку. Полный седой человек проехал мимо Петрика на громадном светло-рыжем хентере. Петрик знал от конюхов, кто был этот человек. Это был тот, кто обезобразил все дома Парижа громадными детскими головками моющихся в ванне детей. Потом, оживленно разговаривая, просторным шагом проехала мимо Петрика целая семья. Отец на поджарой гнедой лошади, с ним девочка на рыжем кобе и два мальчика на пони. Младшего, — ему было не больше восьми лет — отец вел на коротком поводке.

Рысью, тяжело болтаясь в седле, проехал толстый человек в коротком пиджачке. Очень был он похож на жида. Плотный генерал в седых усах и с красным лицом скакал галопом со своим адъютантом. На генерале была красная каскетка котелком с широким голубым околышем, расшитым золотыми лаврами и дубами. Они проехали, и несколько минут в аллее не было никого. Петрик уже хотел вставать и искать другое место, как мимо него полевым галопом проскакали молодой человек и девушка. Оба были без шляп. На молодом человеке была темно-зеленая рубашка. У ворота болтался свободно завязанный галстух. На ногах короткие кожаные трусики желтого цвета. Они поднялись от скачки и белая нога, поросшая редкими темными волосами, ерзала по крылу седла. На девушке, сидевшей по-мужски, была такая же рубашка, желто-серые рейтузы и коричневые высокие сапоги. Они так заинтересовали Петрика, что он пошел спросить, что это была за кавалькада. Уже не большевики ли? Необычным показалось Петрику такое пренебрежение к стилю езды. Но успокоился. Это были люди, очень стильно даже одетые в костюмы для игры в поло.

В эти утренние часы Петрик старался забыть все то, что ему пришлось пережить. Он вспоминал Школу. Вот так же, летом, в Красном Селе, в Новопурском лесу ездили и скакали они, офицеры Императорской Русской конницы. Петрик оценивал лошадей, присматривался к ним, точно и правда когда-нибудь будут у него снова лошади и он будет ездить верхом. В эти часы он верил и в это чудо. Много было разбитого на ноги манежного брака, но попадались и очень хорошие лошади. Тогда Петрик вставал и стороною шел за всадником и амазонкой, стараясь возможно дольше любоваться ими.

Высокий худой старик в длинном черном сюртуке и в длинных рейтузах на тощих ногах, с маленькими шпорами на тонких лаковых башмаках шел «пассажем». У Петрика горели глаза. Он шел по пешеходной дорожке сбоку, следил за каждым движением всадника и лошади и мысленно давал указания. «Так, так», — думал он, невольно делая руками те движения, какие было нужно. — «Так... Мягче руку... Зачем шпора?... Собьете... Ну, вот, конечно!.. Да, подберите трензель!.. Мягче мундштук! А цепку надо было построже натянуть».

У Петрика были уже облюбованные лошади. «Это мои», — думал он. — «Вот таких бы я хотел»... Он их ждал с нетерпением и огорчался, когда они долго не появлялись.

Они прошли, наконец, легкой воздушной рысью. Молодой прекрасно одетый человек сидел на большой и статной, — Петрик не мог ошибиться — чистокровной рыжей лошади, не хуже Одалиски Петрика, за ним ехал мулат в котелке и костюме наездника, на такой же отличной темно-серой лошади. Петрик чуть не побежал за ними. Он, казалось, чувствовал всю мягкость приподниманий всадников в седле, всю плавность и легкость рыси. Петрик долго следил за ними, как скрывались они между деревьев, появлялись вновь, все уменьшаясь в перспективной дали и, наконец, и совсем скрылись в лесной чаще.

Петрик знал, что к полудню они подъедут к ресторану и всадник слезет со своей чудной рыжей кобылицы. Он перекинет поводья мулату, а тот, не слезая с седла, поднимет по путлищу стремена и поведет рыжую лошадь в заводу.

Петрик шел за лошадьми, любуясь ими. Они выходили из Булонского леса и Петрик долго провожал их по avenue du Bois de Boulogne, пока они не скрывались за уличной толпой. Тогда Петрик шел в маленький переулочек тут же неподалеку, заходил в скромную «laiterie», и там спрашивал дежурное блюдо.

Он не завидовал, но много критиковал. Не нравились ему стриженые гривы и слишком короткие или, если длинные, то общипанные хвосты. Не нравилась ему и остриженная машинкой шерсть, делавшая гнедых лошадей рыжими, а рыжих розовыми. Все говорило Петрику об экономии рабочих сил, о неимении хороших конюхов. «А мы-то», — думал Петрик, — «в школе и полку руками разбирали хвосты, гребешками расчесывали гривки и челки, подпаливали шерсть в ушах, делали «туалет» лошади, не жалея ни сил, ни времени. Да, то была кaвaлepия, наследница рыцарей, а это... демократия... Не понимают и не любят они лошадей... Ну — этот? Ну, для чего он выехал? Жид?.. банкир?.. А трясется-то как! Поди, доктор приказал ему геморрой разгонять, или любовница послала его для того, чтобы он хотя немного жиру спустил.... Кто эти наездники? Богатые фабриканты, банкиры, — сколько между ними жидов! — бездельная дипломатическая молодежь, кокотки... Ездят из снобизма, из моды... Потому что в Англии ездят... Много ли между ними настоящих любителей... Эх, мне бы!...»

Но Петрик не позволял себе мечтать об этом... Это было... И будет... Но не в такой обстановке. Не в Булонском лесу!

Когда смеркалось, и последние любители уезжали из парка, Петрик шел домой. В отеле, в эти воскресные часы, было тихо. Кто был у знакомых, кто пошел в «синема», кто в танцульку, кто отправился в «уездный город Медонск», как называли Медон, где жило много русских и где налаживался недурной театр.

Петрик в своем номере садился за книги. Все, что можно было достать о кавалерии или о войне, он доставал, и в эти вечерние воскресные часы предавался чтению, все и вся забывая.

Вдруг оторвется от книги. Перед ним появятся только что виденные в Булонском лесу всадники и амазонки. И медленно из какой-то страшной дали сладким видением встанет прошлое. Он увидит себя на Одалиске и рядом милое Солнышко на Мазепе. Увидит поля Манчжурии, покрытые молодым гаоляном, Диди, носящуюся по ним. У ворот кирпичных казарм их ждут ама с Настенькой, Таня и вестовые бравые амурцы...

«Нет... Никогда это не повторится. Все проходит и все прошло. Будет... Но будет другое... Ощипанные хвосты, стриженые лошади и… Булонский лес».

Томящая грусть охватывала Петрика. В номере и в отеле было тихо и тем шумнее и надоеднее казался вечно кипящий Париж. Гремели автобусы и такси, долгий, подземный гул стоял после прохода поезда подземной дороги. Звуки гудков и клаксонов дополняли этот шум. Город пел — и столько безнадежной тоски было в его песне.

Над городом поднималось розовое зарево рекламных огней. Вспыхнула и заиграла Эйфелева башня. Расцветилась зелеными гирляндами, вспыхнула золотыми фонариками имени Ситроена, оделась в пурпур и погасла на мгновение, чтобы снова начать свою затейливую игру. Петрик не видал ее огней. Он вспоминал тишину Тибетской пустыни и полное тайны молчание Ламаитского монастыря.

Он был в прошлом. Он был в Азии... В России... Здесь, в Париже все ему было чужое и непонятное.

IX

Была осень. Ноябрь. Неприветлив и уныл был Париж в своих далеких кварталах. Холодный ветер с дождем носился по улицам. Вода текла по спускам «метро». Вечером фонари казались тусклыми и пусто было за столиками бистро. Продавцы жареных каштанов грели руки у своих железных очагов и лопатками подгребали красные уголья. Была суббота. По субботам в Галлиполийском собрании, в том же самом зале, где в будни читали лекции, служили всенощную. Служба была поздняя, чтобы дать возможность работавшим на заводах вернуться с работы и переодеться. Петрик пошел в церковь. Народа было мало. Больше были женщины: жены генералов и офицеров и их дочери. Бедно и скромно одеты,е они стояли по сторонам зала. Служили просто, неторопливо, и молитвенное настроение как-то само сходило на Петрика. Когда служба кончилась, он вышел на темный черный двор. Несколько человек, укрываясь от ветра и дождя в углу, закуривали папиросы. Дамы, раскрыв зонтики, входили в ворота. Ветер крутил и играл их короткими юбками.

Петрик, подняв от дождя воротник своего холодного, на рынкe купленного пальто, проходил мимо курящих. Его несмело и негромко окликнули: «Петр Сергеевич»...

Петрик повернулся к курившим. От них отделился высокий худощавый человек в английской шинели, покрашенной в черный цвет. В нем Петрик не столько в лицо, сколько по фигуре сейчас же узнал Ферфаксова. Он протянул обе руки навстречу боевому соратнику и воскликнул радостно:

— Факс. Какими судьбами? Давно здесь? Вот неожиданная и радостная встреча.

Они пошли к выходу со двора.

— Ты что же делаешь, Петр Сергеевич?

— Работаю... Плотником на фабрике... А ты?

— Мне повезло. Только я приехал из Югославии, как читаю в газетах объявление. В хор Воронина требуется баритон. Ну, я в церковном хоре когда-то пел... Слух есть и голос как раз баритон. Я и заявился — и вот пою.

— Где?

— По кабакам больше. Да ничего не поделаешь. Спрос на наше пение большой... Но сегодня точно сам Господь послал мне тебя в такой особенный день. Ты на «метро»?

— Нет, я пешком. Всегда пешком.

— А то поедем, — Ферфаксов мило смутился, — у меня, Петр Сергеевич, есть карнэ. Я тебе дам билет.

— Спасибо, Факс, — просто сказал Петрик, — но, право, я не потому не еду. Поговорить хочется, а в метро какой уже разговор. Толкотня, грохот. Пойдем потихоньку. Что же у тебя за особенный день?

Петрик при свете фонаря вгляделся в лицо Факса. И на него время и невзгоды наложили свой отпечаток. Но волосы его не поседели. Лицо как будто вытянулось и потеряло свой охотничий буро-красный oттенок. Но был Факс все тем же бравым и стройным молодцом. Сейчас от встречи ли с Петриком, или по какой другой причине, но лицо Факса сияло и в глазах сверкали искры.

— Что же у тебя?.. Жениться, что ли, собираешься?

Ферфаксов с упреком посмотрел на Петрика.

— Нет, Петр Сергеевич, радость моя другого, совсем другого рода. И ты ее, как никто другой, поймешь и признаешь. Завтра мы поем у нашего Верховного Главнокомандующего Великого Князя Николая Николаевича.

— Вот как!

Они шли теперь молча. Произнесенное Ферфаксовым имя вызвало очень сложные чувства и воспоминания у Петрика. Он точно вдруг увидал ложу в манеже Офицерской кавалерийской школы и большой портрет Великого Князя в темно-синей венгерке с золотыми шнурами, в алой гусарской фуражке, скачущего через жердяной, так называемый «чухонский», забор на большом сером хентере. Он вспомнил свои встречи с Великим Князем на Красносельском Военном поле, где Великий Князь был гроза и учитель Гвардейской конницы. Петрик вспомнил, как он со страхом и трепетом сердечным являлся Великому Князю на ординарцы, как скакал по его приказанию по полкам. И Петрику было странно представить Великого Князя во Франции. Он знал, он слышал, что Великий Князь здесь, и он прислушивался, когда подаст Великий Князь сигнал идти спасать Россию. Великий Князь казался Петрику недосягаемым, недоступным, в таинственной глуши подготовляющим все к этому сигналу. И то, что Ферфаксов с каким-то хором, поющим на Монмартре, будет петь у Великого Князя, показалось Петрику просто невероятным.

— Что же вы будете петь? — спросил Петрик.

— Мы будем петь обедню во дворце Великого Князя, но Воронин хочет испросить разрешения у Великого Князя послe завтрака спеть и наши Русские солдатские и казачьи песни. У нас хороший репертуар и мы, право, Петр Сергеевич, совсем не плохо поем.

— Да, вот как!... Если тебя не затруднит, зайди ко мнe, когда ты вернешься от Великого Князя и расскажи мне все, что ты там увидишь... Вот как мы с тобой встретились?... С самого того дня, когда приносили присягу... Помнишь... Кудумцев меня Дон-Кихотом назвал... Ты один меня тогда понял... Дон-Кихотами-то, кажется, оказались они, а не я. С Кудумцевым мнe еще раз довелось встретиться... Но при каких ужасных обстоятельствах.... А вот теперь я и с тобою встретился.

— Да, я знаю о твоей встрече с Кудумцевым, — тихо сказал Ферфаксов.

— Каким образом? Разве ему удалось выскочить от них?

— Нет... Но Старый Ржонд и Анеля с ребенком здесь.

— Да что ты!... С ребенком?... Да разве?... Где же они?

— В Париже.. Ты непременно зайди к ним... В страшной нищете.

— Да, зайду непременно. Ты мне адрес их скажешь. Так до завтра, у меня. Я живу, — Петрик дал свой адрес. — Отель Модерн. Там все рyccкиe.

Они стояли у входа в метро. Яркие фонари освещали теперь лицо Ферфаксова. Оно вдруг покраснело и побурело и приняло тот так хорошо знакомый темный цвет смущения.

— Постой, Петр Сергеевич... А Валентина Петровна?.. Как это коряво вышло, что я не спросил тебя сразу.

— Ничего, милый Факс, я о ней не знаю и не слышал, а наводить справки, ты сам это лучше меня понимаешь, в нашем положении невозможно.

— Да... Понимаю... — Ферфаксов помолчал немного. — А знаешь, Петр Сергеевич, я ведь сегодня ночь не буду спать. Все буду думать о том, что нам предстоит завтра.

— Мне это, Факс, так понятно. И я, поджидая тебя, буду не меньше волноваться. Ведь это наша последняя надежда... Дал бы Бог!..

Он не договорил своей затаенной мысли. Да и договаривать было не надо: в этом направлении они оба — да и они ли одни? — так одинаково думали, что слова были лишними. Петрик быстро и крепко пожал руку Ферфаксова, точно хотел скрыть свои мысли, не сказать лишнего, чего нельзя было говорить, но что можно только чувствовать и, круто повернувшись, скорыми шагами пошел по улице. Ферфаксов следил за ним глазами, пока Петрик не скрылся под эстакадами железной дороги, и тогда стал медленно в каком-то раздумьи подниматься по грязной лестнице на платформу надземной дороги.

X

Ферфаксов и точно не спал эту ночь. Он был сильно взволнован. Он никогда не видал никого из Великих Князей, Верховный же Главнокомандующий представлялся ему совсем особенным человеком и все в нем должно было быть необычным и самая обстановка его жизни не должна была походить на их бeженскую обстановку.

Эти годы у Ферфаксова были досуги. Раньше он эти досуги посвящал oxoте. Теперь охоты не было. И Ферфаксов стал увлекаться чтением. Читал он по преимуществу исторические книги. В прошлом он искал указания на настоящее. Он твердо верил, что история повторяется. Он читал про королей в изгнании. Про Польского короля, Станислава Понятовского, про короля Франции Людовика XVIII, читал, как жили они в России и в Англии со своим двором, со своею дворцовою стражею, с караулами верных солдат. Великий Князь не был королем, но Ферфаксов знал, что для Франции он был больше, чем любой король. Он был спаситель Франции и великий полководец. Ферфаксов отлично помнил, как впервые к ним на пост Ляо-хе-дзы пришло известие о Танненбергской битве, о поражении наших I и II армий, о сотнях тысяч пленных, о гибели целых корпусов, о сдаче дивизий с их артиллерией и помнил, какое страшное смущение было у него на душe. Он помнил те разговоры, что шли тогда между офицерами и помнил те жесткие слова, что сказал тогда Толя Кудумцев. В них сквозило отчаяние и презрение. Война казалась тогда проигранной. Потом их всех собрал в штабе отряда генерал Заборов. Ферфаксов и сейчас помнит его слова... «Другим как нравится, мое такое мнение», — так начал генерал Заборов, — «немцы проиграли кампанию. Император Вильгельм оказался перед нашим Великим Князем ничего не смыслящим в большой войнe мальчиком. Он погнался за пустяками и проиграл все. Немцы были на путях к Парижу. Еще усилие нескольких дней и Париж будет взят, а с взятием Парижа кончена и война с французами. Тогда можно все силы направить на Poccию и победить ее. Бить последовательно, по частям. Ведь это юнкер младшего класса знает. Наш Верховный Главнокомандующий осознал всю ответственность момента и бросил все, что имел в Восточную Пруссию, он направил совсем не готовые корпуса, без обозов, он перетянул струну выносливости Русского солдата, он взял на себя ответственность за поражение на русском фронте, чтобы спасти Францию. Вильгельм растерялся, снял два корпуса с французского фронта, чтобы спасти от нашествия русских свою милую Пруссию и... проиграл кампанию...»

Ферфаксов помнил эти слова. Они вдохнули веру в молодых офицеров. Тогда вспомнили они, что генерал Заборов, которого они легкомысленно вышучивали за его прибаутки и поговорки, был офицером генерального штаба и понимал в войне больше них, простых офицеров-охранников. Теперь этот Великий Князь был во Франции в изгнании. Ферфаксов, богослов по своему призванию, прекрасно знавший св.Писание, отлично помнил одно место: «трудясь, надо поддерживать слабых и памятовать слова Господа Иисуса, ибо Он Сам сказал: блаженнее давать, нежели принимать»...[(25)]

И, конечно, Франция дала — и как еще дала! Ферфаксов был влюблен во Францию нежною и благодарною любовью. У него не было других слов для Франции, как: «благородная», «благодарная», «прекрасная», «рыцарская»... Как же должна была она дать и обставить своего спасителя, Верховного Главнокомандующего Русских Армий, в самый страшный и ответственный момент войны?!

В своем воображении он видел роскошный дворец, предоставленный для жительства Великому Князю, какой-нибудь Версаль, Фонтенебло, Мальмезон, Рамбуйе, и в нем придворный штат, лакеев, караулы... Он видел богато отделанную золотом и мрамором церковь в этом большом дворце и благолепное чинное торжественное служение. Иначе и быть не могло: — «блаженнее давать, нежели принимать»!.. И если король английский и Русская Императрица умели давать королям в изгнании, то как же должен был дать французский народ!

Когда в это воскресенье Ферфаксов надевал пестрый бешмет и яркую черкесску, он сокрушенно вздыхал. Не такой наряд надо было к Великому Князю, да еще в церковь к Божественной литургии. Монмартрским кабаком веяло от плохо сшитой черкесски и ярких кричащих красок бешмета. Ну, что же делать? Но каким пятном они будут на фоне прекрасного дворцового храма!

Он ехал с другими хористами в том же вагоне, где ехал священник, который был должен служить. Певчие, первый раз ехавшие по этой грязной захудалой ветке, смотрели в окна вагона.

День был ясный и светлый. После вчерашнего дождя всюду была грязь и лужи. За станцией Буасси в окно вагона стали смотреть березовые леса. Оранжевый папоротник густо порос между белыми стволами. Золотая, уже очень редкая листва кистями спадала с веток берез.

— Смотрите, господа... Россия!.. Совсем, как в России!..Как напоминает наши места. У нас в Орловской губернии совсем такие леса!

Кто-то опустил окно.

Ферфаксов не видел сходства с Poccией. Poccия запечатлелась в его памяти громадной, величественной и ароматной. Тут не было этого крепкого духа осени, что бывал в Русских лесах. Голые и печальные, с остатками листвы стояли березы. Туман съедал дали. Да были ли они еще? Не было ли там опять застроено? Черное шоссе перерезало лес. Оно дымило под солнцем и совсем не походило на русские шоссе. В окно несло тошным запахом химического удобрения. Тяжелый грузовик мчался по шоссе... Нет... Это не Россия!..

Ферфаксов вспоминал свои юношеские охоты. Каким крепким, ядреным запахом несло от русского леса! Им весь пропитаешься. Им пахнут лесники и им пахнет потом в комнате и от собаки. Тут и гриб, и мох, и можжевельник, и махорка от закуренной мужиком-охотником крученки, тут и деготь — и еще, не передашь, какой-то нежный запах, лесных ягод, что ли?.. Ручьи пели. Сорока хлопотала, высмеивая охотников и подрагивая своим длинным хвостом. И тут, когда стояли у станции, налетела сорока, но хлопотала она как-то по-французски. И Ферфаксов ее не понимал так, как понимал он русских сорок.

У маленькой облупленной станции Santeny-Servon они вышли. На пустой грязной площади, забросанной бумагами от удобрения с полей, их ожидали два автомобиля и маленький грузовичок.

Высокий сухощавый бритый человек с военной выправкой их встретил — адъютант Великого Князя. Он был в штатском — и Ферфаксов заметил — не очень новом костюме. Всем места в автомобилях не хватило и адъютант просил обождать, пока машины отвезут одних и вернутся за другими.

— И пяти минут, господа, не пройдет, как машины будут обратно.

Но оставшиеся — все молодежь, с ними был и Ферфаксов — просили разрешения идти пешком.

— Так хорошо у вас в деревне... А воздух какой!.. После Парижа просто не надышишься.... Так хорошо!

Каменное, мощеное плитами шоссе, — route nationale — шло в одну сторону к Мелэну, в другую — в Париж. Проезд к нему от станции был обсажен громадными каштанами. Мокрые широкие, буро-желтые листья печально свисали с ветвей. Холодная капель падала с них. По земле между опавших склизких листьев валялись буро-зеленые шишки. Сквозь лопнувшую оболочку проглядывал блестящий, как полированный, коричневый орех.

Певчих все это радовало и восхищало, как детей. Они поднимали и брали каштаны на память. Кидали ими друг в друга.

Маленький и такой моложавый, что никто бы не сказал, что ему уже за тридцать лет, тенор Кобылин шел рядом с Феофаксовым. Он был в таком же приподнятом настроении, как и Ферфаксов. Все радовало и восхищало его, все казалось ему здесь особенным и не таким, как везде. Все было освящено присутствием Великого Князя.

— Воздух-то!.. Воздух!... Как ароматное вино пьешь, — говорил Кобылин. — Стеклянное без оправы пенснэ его блистало на солнце.

На шоссе, слева, в ржавых разбухших георгинах и далиях, был маленький дорожный кабачок — «эстаминэ». У него стояла повозка, запряженная ослом. И она радовала и казалась необычной, как все в этот день здесь было необычно и радостно. По шоссе прошли шагов четыреста. У большой фермы, от шоссе вправо вниз отходила более узкая дорога, обсаженная причудливо остриженными деревьями. Они своими черными ветвями образовали как занавесь сбоку дороги. Перед певчими была глубокая и узкая балка. Ее низина клубилась прозрачными туманами. Сквозь них, как сквозь кисею, проглядывал серый костел с колокольней, купы громадного парка и ряды домов, стоявших по скату балки одни над другими, амфитеатром. Все было в причудливой пестроте осенних красок. Плющ свисал со стен. Облепиха нежными тонкими нитями падала с кустов. Деревня казалась нарисованной. Точно гобелен старинного мастера... Нет... Это не была Русская деревня... Но ей нельзя было отказать в поэтической прелести.

На дне балки, где был каменный с железными перилами мост, река шумела водопадом. Пестрые утки с суетливым кряканием хлопотали на берегу. По растоптанному спуску к реке спускались громадные серые гуси. За рекою была ферма. В открытые ворота был виден просторный двор, и на нем шестерик белых волов в ярмах. Все говорило о сытости, довольстве и рабочей мирно размеренной жизни. Послe Парижа с его суетой здесь все дышало покоем и миром.

Со двора навозом пахнуло. И это восхитило.

— Господа, чувствуете.... Heimats Duft... Навоз-то, как у нас... Вот она, настоящая-то деревня!..

В деревне свернули в тесный узкий переулок между высоких каменных стен и стали подниматься по пологому подъему из балки. За ним открылась аллея высоких раин. Бледно-зеленый, осенний, точно больной лист трепетал кое-где на простертых к небу прямых ветвях. Вправо от аллеи зеленый луг спускался к ручью. За ручьем были черные, запаханные поля. Здесь и точно походило на Россию.

Аллея уперлась в высокие железные ворота. Хмурый мордастый человек во французской непромокайке и в свалявшейся грязного цвета шапке-кубанке открыл ворота.

Ни почетных часовых, ни блестящих мундиров, ни opyжия, взятого на караул, не увидал здесь Ферфаксов.

Широкий проезд-аллея, усыпанный гравием и чисто подметенный, вел к небольшому белому каменному дому в два этажа с третьим — мансардой. Открытое каменное крыльцо с вазами на перилах выступало на лицевой стороне. На нем толпились приexaвшиe на машинах певчие. Против крыльца, на подстриженных газонах, доцветали «осени поздней цветы запоздалые»: астры, петунии, вербены и настурции. Вправо от дома, образуя свод над прямоугольной площадкой, росли громадные раскидистые липы. За домом были оранжереи и низкая каменная стенка отделяла от парка огород.

Красивый выправленный человек в черном сюртуке и серых брюках, с аристократическим лицом, в седой подстриженной бородке и в усах подошел к прибывшим и приветствовал их от имени Великого Князя.

Он провел певчих в маленькую гостиную и просил там обождать, пока не будет все готово для службы.

Ферфаксов вошел одним из последних и так же, как и другие, остановился в изумлении. В гостиной было одно окно. Оно имело сплошное стекло без переплета. И точно в темную раму была вставлена прекрасная картина. На широком лугу, чуть покосившись, стояла большая береза. По самой середине луга росла раскидистая «аккуратная» ель. За ними, в отдалении, густою стеною темнел лес. Небо серело за ним, заволакиваясь туманами.

Точно Россия заглядывала тут в окно Великокняжеской дачи. Она заглянула в это скромное изгнанническое жилище Великого Князя Николая Николаевича, Верховного Главнокомандующего Российских Императорских Армий в Великую войну, заглянула и заплакала слезами простого русского человека, понявшего здесь величайшее горе, страшный позор измены и неблагодарности, поразивших великую и благородную некогда Россию. Ее Великий Князь и народный герой ютился в этой маленькой, бедно убранной даче, со стенами, обитыми старой материей, где над широкой тахтой громадная стратегическая висела карта.

Карта Российской Империи.

XI

По узкой лестничке, прилепившейся к стене, такой узкой, что вдвоем нельзя было идти, спустились в церковь. Она была устроена в боковой пристройкe дачи, стоявшей прямо на земле. Должно быть, здесь был раньше кабинет владельца Шуаньи. Пол был покрыт соломенной циновкой. Несколько недорогих ковров лежало посередине и по сторонам. Эта комната была перегорожена дощатым иконостасом, выкрашенным коричневой краскою. Верх иконостаса был разделан «кремлевскими» зубцами. Три плоских, выпиленных из досок купола были над вратами. Один, побольше, над Царскими, два поменьше — над малыми. Они были покрашены в синюю краску и по ним были нарисованы золотые звездочки. Под куполами были белые башенки с нарисованными на них окнами звонниц. По иконостасу и по стенам были развешаны иконы. Тут были маленькие, семейные, очень старинные и ценные и между ними висели простые, писанные на досках, и просто печатанные на бумаге иконы. Небольшие хоругви с наклеенными на шелку бумажными образами стояли по бокам малых врат.

Приведший в церковь человек в седой бородке пояснил певчим:

— Вся церковь сделана собственноручно Великой Княгиней.

Все в церкви было просто и бедно и в тоже время изящно и умилительно-трогательно. Перед большими иконами свешивались на бронзовых цепях лампады, сделанные из распиленного пополам кокосового ореха, в который были вставлены цветного стекла стаканы с маслом.

Простые деревянные свещники, жидкие аналои: все было беднее, чем в сельской церкви в России.

Без ничего, все отдав и оставив в России, пришел сюда, ничего ни у кого не прося, Великий Князь, и здесь заботами и трудами Великой Княгини устроена была эта скромная церковь-молельня.

И не нашлось ни русской, ни французской руки, что воздвигли бы Великому Князю, спасителю Франции, достойный для возношения молитв храм.

Обстановка крошечной церкви трогала. Это чувствовал не только Ферфаксов, это было заметно по тому, с каким волнением входили и другие певчие. Воронин совещался, где им стать. На крылосе — собственно крылоса почти и не было — они, их было двадцать три человека, не помещались. Решили стать в алтаре.

Проскомидия кончилась. Чтец — это тоже был офицер в штатском, — кончил чтение и отнес книги в алтарь. В церкви наступила тишина ожидания. Перед лестницей у окна стали три дамы и с ними три пожилых человека. Три казака в штатском платье стали перед большою железною печью.

Священник рукою отодвинул голубую шелковую завесу и раскрыл царские врата. В маленькой церкви наступила напряженнейшая тишина. Чуть слышно бряцало кадило в руках у священника. Скрипнула лестница. По ней спускались Великий Князь и Великая Княгиня.

Великий Князь был в длинном штатском сюртуке и в высоких сапогах. Этот костюм необычайно шел и к его громадному росту и ко всей его военной осанке и строгой «Николая I» выправке. Великая Княгиня была в старомодном, длинном до носков платье. Они стали в углу церкви — и Ферфаксову было видно, что они оба совершенно ушли в молитву. Их настроение передалось всем. В церкви было тихо. Никто не двигался. Никто не переходил с места на место. Чернобородый с сединою, с бледным постным лицом священник служил вдохновенно, вознося молитвы «о многострадальной Родине нашей, земле Российской»... Хор, отдаваясь вдруг ставшему в церкви настроению, пел так, как никогда раньше не пел. Воронин дирижировал мягко, и тихо шли голоса, сливаясь в полную гармонию.

Здесь и подлинно была Россия. Здесь остановилась жизнь. Сюда не пришла кровавая революция. Здесь не знали и не признали кровавого красного знамени. Здесь, в углу храма, свесясь длинным языком, стоял значок Великого Князя Николая Николаевича Старшего, видавший победы под Плевной и Шипкой, стоявший у стен Константинополя. Эта Россия обеднела, обнищала, потеряла все свое имущество, эта Россия голодала, она ушла в изгнание, но она не поклонилась ни золотому тельцу, ни пяте антихриста.

Она не стяжала богатств, но и сюда в изгнание, сюда в плен принесла суровое служение Родине, свято исполняемый солдатский долг.

Ферфаксов и в этой скромной церкви и во всем обиходе Великого Князя и Великой Княгини почувствовал величавое презрение к богатству и роскоши.

Ферфаксов, как он это часто делал и особенно когда бывал в церкви, думал словами Священного Писания... «Ибо всякая плоть, как трава, и всякая слава человеческая, как цвет на траве, засохла трава и цвет ее опал; но слово Господне пребывает во век».[(26)]

«Засохла трава былых богатства и почета. Опал цвет преклонения всей Франции, всей Европы перед великим полководцем и спасителем.... Но слово Господне пребывало с ним. И будет пребывать вовек»...

После обедни певчих выстроили в маленькой гостиной, бывшей перед лестницей. Великий Князь вышел к ним и здоровался с каждым за руку. Он расспрашивал, где кто служил и где был в великую войну.

— Вы где получили георгиевский крест? — cпpoсил Великий Князь Ферфаксова.

— У станции Званец, Ваше Императорское Высочество, — четко ответил Ферфаксов и лицо его стало бурым от смущения.

— А... В конной атаке заамурцев!

—Так точно, Ваше Императорское Высочество.

Великий князь обратился к Великой Княгине и сказал: — Помнишь Ранцева?

Ферфаксов хотел сказать, что ротмистр Ранцев жив, что он находится в Париже, но не осмелился.

— Благодарю вас, господа, за ваше пение. Вы прекрасно пели... Такая это отрада. Особенно мне понравилось, как вы пели «Верую». Именно так я привык, и люблю, чтобы пели. Просто — и в то же время с глубоким чувством.

Ферфаксов обратил внимание, что за завтраком самое почетное место в голове стола было предложено священнику. По правую руку от него села Великая Княгиня и по левую руку Великий Князь. И это уважениe к духовному лицу тронуло Ферфаксова. Да, здесь была подлинная Poccия со всеми ее чистыми и святыми обычаями.

Завтрак был простой и очень скромный. После завтрака Воронин просил разрешения спеть несколько песен.

— А вы не устали, господа? — сказал Великий Князь. — Целую обедню спели...

Но об усталости при общем нервном подъеме не могло быть и речи.

В столовой убрали столы. Двери из нее открыли в маленькую прихожую подле наружных дверей. Там на простых летних соломенных диванах и креслах сели Великий Князь с княгиней, тe пожилые дамы и старые люди, которые были в церкви, сели сзади них. Вдоль стен стало человек пять офицеров и казаков охраны Великого Князя. Bсе были в штатском.

Хор Воронина был очень хороший хор, но, как все хоры, образовавшиеся заграницей, он имел репертуар «под иностранца». Он пел не русские песни целиком, но «попурри» из русских и малороссийских песен. И выбор их был тоже такой, какой больше по вкусу ресторанной публике. Раньше Ферфаксов не думал об этом. Теперь, увидев глубокое внимание, с каким приготовился их слушать Великий Князь, серьезность на его лицe, Ферфаксов понял, что здесь русская песня не развлечение, но память о России — и здесь она будет почти как молитва.

В их пении «Кудеяр-атаман» сливался с «Вечерним звоном», потом следовала «Ноченька» и все замыкалось «Вдоль по Питерской». Они спели и серенаду Абта, пели и еще песни, и видели внимание Великого Князя, и здесь, как и в церкви, не разговаривали, но слушали, вспоминая другие времена, другие песни.

Был сделан маленький перерыв.

— Вы прекрасно поете, господа, — сказал Великий Князь, — я очень вам благодарен. Давно я не слыхал Русских песен.

Певчие поклонились. Маленький Кобылин вышел вперед. Его лицо стало бледным, совсем белым от волнения. Из окон прихожей свет падал на его пенснэ и от этого казалось, что его глаза горели сверкающим огнем. С чувством, за душу берущим тенором, он начал:

— ...Пусть свищут пули, пусть льется кровь,
Пусть смерть несут гранаты....

Хор мягко принял от него запевок и понес сначала, как несут полную чашу, боясь ее расплескать:

— Мы смело двинемся вперед,
Мы — Pyccкиe солдаты!

Благоговейное молчание стояло кругом. Жизнь остановилась. Воспоминания нахлынули. Певчие переживали все то, что они пели. Хор преобразился. Солдаты пели свою боевую песню перед самым уважаемым, перед старшим своим солдатом. И оттого все больше и громче были голоса и все смелее и увереннее пел хор. Звуки нарастали. В гармонии были и гроза, и та вepa, что движет горами.

— ...Вперед же дружно на врага,
Вперед, полки лихие!
Господь за нас — мы победим!
Да здравствует Россия!..

Этот последний куплет был воплем, полным страстной веры. Он звучал призывом и повелением. Ферфаксов видел, как слезы текли по взволнованному лицу Великой Княгини, и слеза показалась на серо-голубых глазах самого Великого Князя.

Слова: «мы победим!» певчие выкрикнули с такою силою, что окна задрожали. Казаки у стены заливались слезами. Великий Князь встал, молча, низко поклонился хору и быстрыми шагами вышел из прихожей. За ним вышла Великая Княгиня. У крыльца уже стояли автомобили и грузовичок. Было время ехать на поезд. Старый генерал передал певчим глубокую благодарность Великого Князя за то душевное удовольствиe, которое они ему доставили. Певчие стали рассаживаться по машинам.

XII

В вагоне Ферфаксов сел в стороне от своих товарищей. Он хотел быть один. Все то, что он видел и перечувствовал, надо было продумать и пережить. Он торопился к Ранцеву. Ему, Петру Сергеевичу, рассказать. Ему вылить все то, что он теперь чувствовал, и в чем не мог разобраться.

Петрик его ожидал. Было темно. Ноябрьский день догорал. Сквозь туманы и мглу надоедливо играли огни Эйфелевой башни. Нагло било в глаза богатство одних и нищета других. К золотому тельцу, казалось, взывали эти пестрые огни и было в них что-то страшное. Петрик не включил в своей комнате электричество.

Ферфаксов, волнуясь и торопясь, рассказывал все то, что он только что видел и что он слышал в Шуаньи.

— Ты понимаешь, Петр Сергеевич, эти слезы на глазах Великого Князя... Все это было не так, как я ожидал... Может быть, в сто... в тысячу раз лучше, выше, благороднее, но только не так... Ты понимаешь... Он не король в изгнании... Там не было ни часовых, ни придворных... Все просто... Он.. пленник... Да... да... У него бывали маршалы Жоффр и Фош, его друзья, его боевые соратники... Но... потаясь!.. Ты понимаешь силу этого слова. Он обещал не бывать в Парижe... Он никуда не ездит из Шуаньи.... А Шуаньи, это не дворец... Это дача... скромная дача, им купленная для того, чтобы жить... Он ждет.... России... A те... признали грязную, кровавую республику позорного Брестского мира. Им пожимают руки... На их руках кровь миллиона французов. Петр Сергеевич, его не признали... Он для них только эмигрант... Выходит... на иностранную помощь у нас нет никакой надежды... А мы-то!..

— Я все это знал, — тихо сказал Петрик — Я ни одной минуты на иностранцев не рассчитывал.

— Как?.. Почему?.. Откуда ты это знал?..

— Когда я был в Тибетском монастыре, тамошний настоятель, монгол Джopджиeв, нарисовал мне в своих беседах такую картину падения нравов в Западной Европе и в Америке, что просто жутко стало. Культурные народы идут к гибели...

— Но ты ничего мне не рассказывал?

— Давно ли мы с тобою встретились и много ли успели поговорить?.. Да вообще я этого никому не рассказываю... Не поймут и не поверят.

— Но, постой... Poccию-то надо спасти.

— Да, конечно, надо.

— И спасти ее должны мы. В этом наш долг и оправдание нашей свободной жизни заграницей.

— Нас призывали собирать по франку в месяц на спасение России... Нас, «беженцев», поболее миллиона. Значит, двенадцать миллионов — вот наш годовой беженский бюджет.... Скажи мне, ощутил ты эти двенадцать миллионов, когда был у Великого Князя? Ведь это такая сумма, с которой и инвалиды и все неимущие были бы удовлетворены... Это сумма, при которой у Великого Князя было бы необходимое представительство.

Ферфаксов молчал. В тихую комнату Петрика было слышно, как тремя этажами ниже граммофон играл фокстрот. По коридору, мимо комнаты Петрика, постукивая каблучками башмачков, прошла Татьяна Михайловна. Она напевала вполголоса:

— ...Y a des loups, Huguette, у a des loups,
Des loups qui vous guettent et qui font — hou!..[(27)]

— Дима, — крикнула она в пространство, — скоро ты будешь готов?.. Сусликовы нас внизу ожидают... Пора в театр ехать.

За окном играли, переливаясь в пестром рисунке, огни Ситроена на Эйфелевой башне. Внизу шумел, гудел и пел свой страшный гимн города Париж.

— Это все масоны делают, — убежденно сказал Ферфаксов.

— Масоны? — сказал Петрик, поднимая на Ферфаксова голову. — Kaкиe?.. где масоны? — он точно от сна очнулся.

— Они всюду... Они в Лиге Наций... Это они устраивают все эти признания... Все эти позорные Генуи, Рапалло, Локарно... Все ими устроено. Они, втираясь в нашу беженскую среду, разрушают все: церковь, офицерское общество... Они вносят раскол... Они губят Россию... А сколько за эти годы пошло и нашего брата в масоны!..

— Зачем?

— Как зачем? Они хотят спасти Россию.

— Через масонов?

— Ну да... За этим и идут.

— Я думаю, что не за этим. Как это могут масоны спасти Россию?... Где масоны — и где Россия? Если Россия, то христианская Россия... Вне христианской веры нет и России. Это ее миссия, это ее назначение... Масоны — враги христианства.

— Ты это точно, верно знаешь?

Петрик промолчал. Он не знал этого: он это только чувствовал.

— Знаешь, пойдем к масонам... Нам надо... Мы должны... Мы офицеры кавалеристы... Мы должны знать, кто они: враги или друзья России?..

Петрик ничего не ответил. Он сидел, опустив голову на ладони рук. Его лица совсем не было видно. У самой их двери остановилась Татьяна Михайловна и громко пропела:

— ...Y a des loups, Huguette, у a des loups,
Quand on est coquette, у a des loups partout... [(28)]

XIII

Бывает бедность опрятная, даже щеголеватая какая-то бедность. Точно говорит: «вот, мол, и бедны мы до крайности, но воздух у нас чистый, на окне висит занавеска, по стенам приколоты открытки или карточки какие-нибудь и в углу устроена бумажная иконка. Мы Бога не забыли». Такую бедность видел Петрик у Татьяны Михайловны, у Ферфаксова и у многих других обитателей отеля Модерн. В этой бедности нет ничего унижающего. Видно стремление победить бедность и чувствуется не потерянная вера в лучшее будущее. Но бывает бедность грязная, неопрятная, где чувствуется, что человек дошел до конца сил в своей борьбe и больше бороться не может: такая бедность удел холостяков и стариков. Прибирать за ними некому, а сами они по немощи уже не могут следить за собою. Такую грязную, неопрятную, ужасающую бедность нашел Петрик у Старого Ржонда.

Он разыскал его с трудом, в отдаленном кварталe Парижа, у самых укреплений, недалеко от парка Монсури, — парка бедных влюбленных парочек.

Улочка St.-Yves начиналась крутой лестницей, подобием крепостной потерны. Когда Петрик поднялся по этой лестнице с очень старыми, избитыми временем ступенями, он очутился в совсем особенном Париже. Улица была короткая. На ней мало было домов, да и те были небольшие, серые, двух- и трех- этажные. Они чередовались заборами и складами с сараями. В улочке было безлюдно и тихо. Париж с его шумами и грохотом остался позади. Над старым узким трехэтажным облупленным и грязным домом, чуть заметная висела вывеска «hôtel». Имени у отеля не было никакого. Петрик с трудом доискался какого-то отрепанного малого, который долго не мог понять, чего хочет от него Петрик. Фамилия Ржондпутовского не вмещалась в его французской голове. Слишком сложна была она для него.

— Ah, les Russes, — наконец, догадался он и указал, что русские, — в голосе его было неприкрытое пренебрежение, — живут на третьем этаже в № 15-м. Туда и направился Петрик. Лестница была темная, даже и днем, и очень узкая. В тесном коридоре Петрик не столько разобрал, сколько нащупал пятнадцатый номер. Он постучал в тонкую дощатую дверь.

— Войдите, — раздался за дверью старческий слабый голос.

Петрик открыл дверь. На тусклом сером фоне небольшого окна он увидал старика в седой бороде. Он сидел в рыжей английской шинели и на подоконнике, на разостланном газетном листе, набивал папиросы.

— Кто вы такой будете? — строго спросил старик.

Петрик назвал себя. Старик порывисто встал и заключил Петрика в объятия.

Петрик думал, что меньше той комнаты, какую он занимал в отеле Модерн, и быть не может. Комната Старого Ржонда была в два раза меньше комнаты Петрика. У Петрика почти всю комнату занимала широкая «национальная» кровать, здесь у стены стояла небольшая и узкая, простая железная койка. Она была небрежно постлана. Две смятые и грязные подушки лежали на ней рядом, показывая, что на ней спят вдвоем. В ногах постели и совсем в углу стояла старая детская колясочка, служившая, вероятно, постелью для ребенка. Остальное до стены пространство было так узко и мало, что Петрик с трудом мог протиснуться по нему навстречу Старому Ржонду. В углу, однако, был умывальник с проведенной водой. На грязной его чашкe, на прокопченной картонной доске, стоял сильно помятый и облупленный примус. У окна был соломенный стул, с него-то и поднялся Старый Ржонд. На стене между умывальником и дверью висели на гвоздях два женских платья и старая Русская военная фуражка с неснятой кокардой. Больше ничего в этой комнате-вертепе не было.

— Боже мой... Боже мой, — волнуясь и трясущимися руками оправляя постель, говорил Старый Ржонд, — в каком падении ты нас застаешь, милый мой Петр Сергеевич. Кажется, уже дошли до дна... Дальше-то и некуда. Садись вот на стул. Да, дожили... Так дожили, что и умирать не полагается...

Старый Ржонд усадил Петрика на единственный стул, сам сел на постель. Их колени соприкасались. Запах керосиновой холодной гари и чего-то съестного, сильно приправленного луком, смешиваясь с запахом несвежего белья, детских рубашечек и кислым запахом табака, першил в горле Петрика. Везде были грязь и пыль. Скомканное детское одеяльце и простынки валялись в колясочке, на зеркало над умывальником были приклеены для просушки только что тут же в комнате выстиранные детские штанишки. Пыль под кроватью давно не выметалась. Подушки были в cepo-желтых давно не сменяемых наволочках.

Старый Ржонд заметил беглый взгляд Петрика. Он поспешно, каким-то стыдливым движением сбросил с зеркала штанишки и кинул их под подушки.

— Не суди нас с Анелей, миленький, — сказал он. — Бедность не порок, но, ах какое свинство! Эта грязь нас обоих так угнетает, что ты и представить себе не можешь. Анелька, бедняжка, из сил выбивается. Чтобы поспеть на метро, — она у самого Гар Сен- Лазар служит, — ей надо в половине шестого встать. Надо все для ребенка приготовить, одеться, прибраться! Там ведь тоже никак нельзя без кокетства. Ну и волосы подвить надо и краску наложить, так по их форме требуется. Домой еле к восьми поспевает. Назад ехать... В метро-то давка... очереди... духота.. А дома и ужин надо сготовить, подстирать за ребенком, прибрать... Так устанет, бедняжка!.. Одна мысль — спать. Лежит подле меня, как мертвая. Не шелохнется. Иной раз прислушаешься, — да дышет ли? А меня, миленький, безсонница томит. А пошевелиться боюсь: ее бы не потревожить. Так и коротаю ночь в думах, да проектах разных...

Старый Ржонд пожевал губами и замолчал. Петрик не нашелся, что сказать. Все, что он видел, поразило его. Такой нищеты, такого падения он еще не видал.

— Конечно, — продолжал Старый Ржонд, — мне бы надо было прибирать здесь. Полы помыть и все такое. Так ведь, миленький, стар я стал. Нагнусь, а кровь к голове прильет, в глазах потемнеет. Боюсь я: грохнусь, да так и не встану. Больше всего удара боюсь.... Помирать — это что!... Все помирать будем, а вот, как слягу, ну, куда я больной-то денусь. Прошлый год ночным сторожем служил, все прирабатывал немного, ей на помощь. Прознали, что мне больше шестидесяти — ну, и прогнали... Теперь вот... младенца пасу... Днем, когда солнышко, в парк пойдем. Тут парк недалеко. Сядем на скамеечкe... Няньки... дети кругом... И я с ними...

Старый Ржонд тяжело вздохнул. От этого вздоха жутко стало Петрику.

— Георгиевский кавалер Российской Императорской Армии... С няньками... с колясочкой... с ребенком... Так-то... — прошептал Старый Ржонд.

После этого долгая и страшная наступила тишина. Ни Петрик, ни Старый Ржонд ее не прерывали. За тусклым и грязным окном скупо светило ноябрьское солнце. На дворе хрипло пропел петух и кудахтали куры. Не умолкая, точно какая-то неумолимая машина времени, стукотал, гремел и пел песню города Париж. Страшной казалась эта песня.

— На прошлой неделе, — оживляясь и точно сбросив тяжелые думы о своей бедности, начал снова Старый Ржонд, — заходил к нам Факс... Милый мальчик, он-таки забегает к нам иногда вечерком, когда Анеля вернется со службы. Рассказывал... Подумай, Петр Сергеевич... У самого Великого Князя был... Завтракал у Верховного... И что я тогда, миленький, надумал. Ведь я Дальний-то Восток во как знаю, как свои пять пальцев. Чан-Дзо-Лина, нынешнего Манчжурского диктатора, мало-мало что не нянчил.... Во, каким карапузом видал. Ты, миленький, не смотри, что я стар. Мнe бы, то есть, до коня бы только добраться... А там... я... Человек бы пять со мной.. Ядро... Ты, конечно, Факс... Еще кого поискал бы... Я бы там такой отряд сорганизовал бы. Там абы только зацепиться. Там, брат, бо-о-ольшие возможности. Опять же, атамана Семенова я хорошо знаю... По-китайски говорю прекрасно. Семенов из Монголии на Хайлар и на станцию Манчжурию, я бы на Пограничную и на Владивосток... Хунхузов бы набрал... «Ходей»[(29)]. Ей-Богу, можно... Я вот письмо приготовил об этом Великому Князю. Целый доклад. Пусть вспомнит старика... Назначит... Прикажет... Пишу еще письмо Английскому королю и Американскому президенту, потому, сам понимаешь, без денег такого дела не осилишь. Добраться как-то надо... Хоть бы и палубным пассажиром... Без церемоний... Что там за церемонии?! Для России!!. Вот переведем все это на английский язык, да перепишем на министерской бумаге... Надо и на это средства... Да найдем!.. Свет не без добрых людей... С послами переговорю... Я живу, миленький, этим... Авось и моя старость куда-нибудь да пригодится.

На серых и совсем выцветших глазах Старого Ржонда блеснула слеза. Петрик положительно не знал, что ему сказать. Так не хотелось добивать старика. Видел Петрик всю тщетность мечтаний Старого Ржонда, но как упрекнет его и разочарует, когда в самом такие же мечты живут и не умирают, несмотря ни на какие разочарования?

— Конечно, Максим Станиславович… Хорошее это дело... На Дальнем Востоке и точно можно работать... Там Азия, а Азия нас и наше горе скорее поймет. Только как все это провести?.. Отсюда? Ведь мы не у себя дома.

— Обдумал... Обдумал все, миленький. Очень даже я понимаю, что мы не у себя дома... Я и французскому президенту письмо готовлю... Ты, Петр Сергеевич, в союзе Георгиевских кавалеров состоишь?

— Нет.

— Почему?

Петрик замялся.

— Деликатное дело, Максим Станиславович. Очень я старорежимный, все не могу привыкнуть к этим разным «союзам». Все мне странно кажется... Военные, армия — и союз... Заработки мои малые... Членский взнос, хоть и малый, так ведь он не один, — смущает... Времени нет... Состоять и не бывать на собраниях полагаю неудобным... Да и последние годы моей жизни я как-то ушел от людей, замкнулся в себе... Просто — одичал... Но, конечно, запишусь и в этот союз, раз вы находите, что надо.

— Да как же, миленький, не надо-то. Что — я, или ты — один? Прах. Беженская пыль... Ну, а союз!... Представь ceбe, весь наш союз в полном составe, честь честью является в Елисейский дворец к президенту. Так мол, и так, мы, которые... Кровь вместе проливали... Которым вы обязаны и славой и миром... Вы обязаны... А мы только просим помочь устроить экспедицию... Когда будет нужно — поддержать флотом... Ну, и обещания... Их купить надо... Там, концессии, что ли, какие… Тебя... Меня… не послушает, ну а целый организованный союз храбрых... Как не принять? Мы им своим честным рыцарским словом долги довоенные и военные заплатить пообещаем... Союз — сила.

Петрик молчал. Ничего не мог он возразить или прибавить. Он видел, он знал, что это все несбыточные, неосуществимые мечты, но как скажет он это Старому Ржонду, когда Старый Ржонд только этим и живет.

Старый Ржонд с трудом поднялся с постели. Короткая рыжая шинелька лохмотьями висела на исхудалом теле. Старый Ржонд пошатнулся от слабости и ухватился за край умывальника.

— Что это я, старый дурак, так заболтался, — сказал он и стал шарить между бумагами на полке. — Соловья баснями не кормят... Сейчас я тебе чайку изготовлю.

— Не надо... Не надо, Максим Станиславович вам безпокоиться. Я уже пил чай дома... Давайте мы лучше с вами поговорим.

— Куда это Анеля задевала, — ворчал про себя старик. — Я помню? был-таки у нас чай. И сахар оставался...

С полки в умывальник упала горбушка сухого хлеба. И по тому, что оставалось на полке, трудно было предположить, что там могут быть чай и сахар. Там оставались пакетик табаку, баночки с губною помадою и краскою, да лежала пачка завивалок «бигуди».

— Все дамские штучки, — ворчал Старый Ржонд. — А нельзя ей без этого.

Петрик осторожно, за спиною Старого Ржонда, полез в боковой карман своего пиджака. Там у него в старом бумажнике лежала вчерашняя получка, сто семьдесят франков, то, на что он должен был жить двe недели. Он вынул стофранковый билет и засунул его под подушку. Но в той тесноте, где они были, трудно было это сделать незаметно, хотя и не светило более солнце и ноябрьские надвигались сумерки. Старый Ржонд все увидал в зеркало. Он быстро повернулся, чуть не упал и, охватив Петрика старыми, узловатыми пальцами за плечи, припал губами к губам Петрика. Седые усы щекотали, мягкая борода елозила по подбородку. Губы Петрика ощущали мягкую пустоту беззубого рта.

— Миленький... видел... все видел... Милостыньку убогому, — сквозь стариковские рыдания, то, отрываясь от лица Петрика, то снова к нему прижимаясь орошенным слезами лицом, восклицал Старый Ржонд... — У самого-то ничегошеньки нет. Пиджачишко старенький... Воротничок... Галстух не на рю де ла Пэ куплен... А дает... дает... Последнее дает... И принимаю... С благодарностью принимаю... Потому что знаю, что милостынька-то твоя от чистого сердца, а не от гордыни идет. Христа ради принимаю... Ибо дочка у меня и внук... И им кушать хочется... А тут ведь на целый месяц и булочки, и чай и колбаски... Молочка Стасику маленькому.

Все это было очень тяжело Петрику. Он не знал, как ему вырваться от расчувствовавшегося старика. Он хотел сразу и уйти, но Старый Ржонд крепко вцепился в плечи Петрика.

В эту сложную, чувствительную и неприятную для Петрика минуту, быстро, без предварительного стука, распахнулась? затрепетав зыбкими досками, дверь, и в ней появилась Анеля.

— Что случилось, папочка? — воскликнула она и шагнула в комнату, таща за собою упиравшегося и, должно быть, испугавшегося «чужого» мальчугана лет двух.

XIV

Анеля мало изменилась с тех пор, как ее видал на фантастическом биваке Кудумцева Петрик. Она только еще болee похудела и приобрела те модные тогда в Париже мальчишеские линии тела, без бедер и без округлостей. Одета она была бедно, но чисто и опрятно. Черный суконный колпачок прикрывал ее стриженые волосы. Брови были подщипаны двумя узкими черточками. Большие глаза от наложенной туши казались огромными. Щеки были подрумянены. На губах кармином было изображено сердечко. В узком черном платье она казалась куколкой. Стройные ножки были в простых желто-розовых чулках. Она сейчас же узнала Петрика. Вероятно, Ферфаксов уже сказал ей о нем — и она не удивилась, но искренно обрадовалась.

— Маш тобе, — какого гостя нам Бог послал! — Она бросила ручку ребенка и просто и сердечно протянула обе руки Петрику.

— Страшно рада, что вижу вас, — сказала она. — И какой вы пышный. Нисколечко не изменились... Седина... Но она вам идет... Папочка, да возьми же Стася.

— Ты знаешь, Анелечка, он меня прямо своею щедростью убил, — начал Старый Ржонд, но Анеля прервала его.

— Ну и досконале, — бросила она отцу. — Тут мы вчетвером никак не уместимся... И запах какой!... Отчего не открыли окно?... Совсем не холодно... Пойдемте отсюда, Петр Сергеевич. Вечер еще теплый. Посидим в парке на скамеечке. Я расскажу вам про моего Толечку.

Привычным движением она сама, без помощи, быстро вдела рукава снятого, должно быть, на лестнице пальтишка, подправила перед зеркалом волосы и вышла за дверь.

— Анелечка... Если бы ты знала... Поблагодари хорошенечко Петра Сергеевича... Прямо убил... Такое благородство, — торопился сказать ей Старый Ржонд.

— Веше паньство... Але-ж то зух!..— кинула уже из корридора Анеля.[(30)]

Петрик пожал руку Старому Ржонду и вышел за Анелей.

Анеля ждала его этажом ниже. Тонкая папироса дымилась у нее в зубах. Хорошенькая головка была поднята кверху навстречу Петрику.

— Видали?... Но это ж окропне. Я и рада, и не рада, что вы у нас были. А все-таки... Так мне хотелось с вами, именно с вами, поговорить и даже попросить совета. Вы лучше всех знали моего Толечку.

Каблучки башмачков быстро и звонко стучали по узким ступенькам крутой лестницы. Анеля вышла на улицу и пошла рядом с Петриком. Они вошли в прозрачный сумрак осеннего парка.

— Трудно здесь в праздник найти скамейку, где не сидели бы четверо, — говорила Анеля. — Но все равно. Здесь нет русских — и мы можем поговорить... А французы?... Цо то ми обходи...[(31)]

Анеля ошиблась. Парк пустел и они без труда нашли свободную скамейку. Анеля села и опять раскурила папиросу.

— Вы, конечно, помните ту ужасную ночь, — пуская дым через ноздри, тихо сказала она. — Как помог вам Бог спастись?

Петрик очень коротко рассказал про свою встречу с Лисовским, про тиф и про чудесное спасение в ламаистском монастыре. Анеля его внимательно слушала.

— Действительно, все это чудесно, — сказала она задумчиво. — Если бы не от вас слышала, не поверила бы... Мне... тоже... повезло… Если жизнь считать везением?

Горькая улыбка появилась на ее лице. От нее мелкие побежали морщинки к углам рта. Анеля сделала затяжку, и откинула руку с папиросой.

— Да... Я, если хотите... Жива... Но что это за жизнь? Вы видали во всей красе все прелести нашего существования. И этот Стасик! Наизабавнейше, что я сама не знаю, люблю я его или ненавижу... Казалось бы, ненавидеть должна бы... А вот подумаю: он умрет — и жалко станет... Ну, я вам все по порядку. У Толи, что касалось меня и этого, что у нас называлось «драпа», все было продумано на ять. Верные... есть ли теперь где- нибудь верные люди? — Киргизы помчали меня в Суйдун, а потом в Кульджу, и я ничего не видала и не знала, что там у нас вышло. У меня в тарантасе были и деньги и драгоценности. Жить было на что... В Кульдже оказалось немало русских, даже консул там был наш старый. Меня уговаривали свое там открыть дело... Но, Петр Сергеевич, — Анеля положила свою покрасневшую от холода руку без перчатки на руку Петрика и тихо пожала ее. Она давала этим понять, что сейчас она будет говорить самое интимное и самое дорогое. — Я любила Толю гораздо крепче, чем это думали другие, чем это и я сама думала. Когда я узнала, что Толю и Перфишу отвезли и будут судить в Верном, я стала сама не своя. Я, знаете, поехала в Верный...

— К ним?

— Да... К большевикам... — просто сказала Анеля. — Это же был мой долг!

— Ну и?... Дальше?

— Я присутствовала на суде и на казни.

Густели осенние сумерки. Лиловый парижский туман вставал между черными липами и белыми в пятнах, точно облезлыми платанами. С набухшей редкой листвы падали тяжелые капли. Розовато-серый, пестренький зяблик бочком попрыгивал подле них. Склонял головку на бок: хлебных крошек просил. По дорожке, усыпанной гравием, проходили женщины. Они везли колясочки с детьми. Их поступь была усталая. Люди в праздничных пиджаках и пестрых галстуках их сопровождали. Мимо прошла влюбленная парочка. Она остановилась в пяти шагах от Анели и Петрика и стала вкусно целоваться. Поцеловались, защебетали, запели что-то говорком — и пошли дальше. Точно дело какое сделали. Все здесь дышало миром и покоем после труда в продолжение целой недели. И странно было слышать именно здесь рассказ Анели.

— Ну, только какой же это был суд! — начала после некоторого тяжелого молчания Анеля. Она закурила новую папиросу. — Як же-шь так, просто з мосту и к расстрелу[(32)]. Явились и свидетели. Никогда они наших черных гусар и в глаза не видали. Больше бабы, немного наглой деревенской молодежи и какие-то древние старики. Они их всех набрали тут же под Верным. Бабы в хороших ковровых платках и в шубах. Какие морды, однако, у них были! Ничего, то есть, человеческого не было в них. Тупые, с маленькими, маленькими глазками и донельзя довольные и влюбленные в советскую власть. Чего только они не рассказывали! И грабили-то их, и невинности лишали... Кто на таких польстился бы! И казалось мне, что они все это говорили про красную армию и ее насилия приписывали моему атаману. Толя и Перфиша были в своей форме. В черных венгерках и в серебряных шнурах. По тюрьмам и по этапам все это потерлось, но было красиво и импозантно. Атаман сидел молча и, казалось, даже и не слушал, что на него наговаривали. Перфиша был страшно бледен. После каждого показания, судьи, — какие-то интеллигенты, наполовину жиды, обращались к залу, полному народа и говорили: — «вы слышали?»... Толпа ревела, как дикие звери: — «расстрелять!.. Смерть им!..» Ругались последними словами,.. Было все это очень жутко.

— Вы, Анна Максимовна, за себя не боялись? Вас могли узнать. Догадаться.

— За себя?... нет. Мне было все-все равно... Какое-то отупение на меня нашло. Был и правозаступник. Лучше бы он, впрочем, ничего не говорил. Он ссылался на классовую ненависть, на несознательность атамана, с детства воспитанного в ненависти к пролетариату. Он и сам понимал всю ненадежность своей защиты и даже не просил о снисхождении. Потом громил прокурор. Последнее слово было предоставлено подсудимым. Атаман и Перфиша встали. Атаман обвел красивыми спокойными глазами зал и все в нем примолкли. — «Все, что я делал», — медленно, отчеканивая слова, сказал он, — «сотая доля того, что делает ваша красная армия. Да, мои черные гусары насиловали женщин... Да, мы грабили... Но мы грабили награбленное. Делали то, чему вас учит и что проповедует ваш учитель и вождь — Ленин»... Тут раздались неистовые вопли: — «он оскорбляет рабоче-крестьянскую армию!... Не сметь так говорить о Владимире Ильиче!...» Атаман спокойно ожидал, когда уляжется буря криков и воплей. Его лицо было холодно и замкнуто. Глаза горели, как уголья. Как он был прекрасен в эти минуты!... Он дождался, когда в зале смолкло, и с необычайною силою сказал: — «да, я гулял и давал гулять моим гусарам. Когда же и погулять, как не теперь?...» Эти слова точно заколдовали толпу. Гробовая стала тишина: народ любит и понимает дерзновение. Он преклоняется перед разбойниками. Наступил, Петр Сергеевич, большой, peшительный, психологический момент. Отдай Толю сейчас толпе и его на руках бы вынесли, как народного героя... Их сейчас же вывели... В народе говорили, что им предлагали служить в красной армии, но они отказались... Их приговорили к высшей мере наказания. Зал молча выслушал приговор. Стояло какое-то благоговейное молчание…

По саду звонили сторожа. Сад запирали и надо было уходить куда-то. Анеля повела Петрика по улице Нансути, вдоль решетки парка. В улице редкие зажигались огни. Анеля и Петрик шли очень тихо, в ногу. Анеля кротким и странно спокойным голосом досказывала печальную повесть о Толиной судьбе.

— Я была на расстреле. Мне почему-то казалось, что мой атаман так даром не дастся. Будет драться. Выхватит у кого-нибудь из караульных ружье?... Может быть, убежит? Мне говорили, что и ведшие его на казнь ожидали этого и боялись. Обыкновенно там «жмуриков» заставляют самих рыть себе могилы. Моему атаману побоялись дать в руки лопаты. Ведь и лопата — оружие!.. Был бледный зимний рассвет. Прекрасны были далекие Алтайские горы все в снегу. Черная разрытая земля резким пятном лежала на поле. Небольшая кучка любопытных стояла поодаль и взвод красной армии в длинных неуклюже надетых шинелях... Атаман и Перфиша были все в тех же своих гусарских мундирах. Им, должно быть, было холодно. Их поставили у кирпичной стены каких-то построек. Мой атаман протянул руку, показав, что хочет что-то сказать. Кругом была необычайная тишина. Никогда ни раньше, ни потом, я не слышала, не ощущала такой тишины. Мое сердце разрывалось от любви к атаману. Я боялась, что он узнает меня и я помешаю ему в чем-либо. И почему-то я была уверена, что он сейчас убежит. Красноармейский командир был страшно бледен и волновался. Его руки тряслись. Ружья ходуном ходили в руках красноармейцев. Я стояла в толпе и горячо молилась, чтобы Матерь Божья помогла атаману сделать то, что он хочет. И вдруг мой атаман запел: — «Схороните меня, братцы, между трех дорог»... Это любимая была его песня последнее время. Он и «черных гусар» так не любил, точно чуял свой конец. Запел и оборвал. Вы знаете, он был неверующий... Тут скинул с себя гусарскую шапку, перекрестился и сказал очень громко и проникновенно: — «судить меня не вам», — он сказал очень скверное слово. — «Меня рассудит Господь Бог. К Нему для суда праведного я иду». Я поняла: все кончено. Сопротивляться он не будет.

Анеля с Петриком вышли на окраину города. В темноте наступившей ночи красным огнем вдали горел фонарь у спуска в метро. За площадью были низкие постройки, сараи, склады, заборы, фабричные здания. Оттуда с пригородной дороги валила в Париж толпа. И странно было слушать этот тихий и полный несказанной печали рассказ Анели и видеть толпы людей и слышать непрерывный шум и гул города.

— Краском скомандовал — и спутал команду. Красноармейцы не шелохнулись. Что-то страшное творилось. В толпе любопытных прокатился глухой гул. Комиссар вынул из кобуры револьвер. Вот, когда бежать-то было можно. В моем сердце все кричало: — «Беги! Беги!...» Я сама молчала и тряслась, как осиновый лист. Мой атаман грозно выпрямился и крикнул: — «сволочь!... и этого не умеете». И подал сам команду. Так отчетливо и спокойно, как вы в Ляо-хе-дзы командовали. Каждое его слово зарубилось в моей памяти на веки. — «Прямо по доблестному атаману Кудумцеву... Пальба»... — он сделал выдержку и властно оборвал: — «взводом»!... Перфиша откинулся к стене и быстро повернулся спиною. Мой атаман продолжал: — «свол-л-лочь!.. пли»!... Грянул залп... Мой атаман упал ничком и лежал недвижимый. Перфиша осел на колени и дергался всем телом. Стоявшая сзади толпа кинулась на тела и буквально разорвала их на части.

Анеля и Петрик подошли к метро. Из полутемной потерны дохнуло сырым теплом. Анеля остановилась.

— Я читала когда-то у Достоевского, — медленно, тихим голосом говорила она, — в «Идиоте», князь Мышкин рассказывает о виденной им казни и о том невероятном ужасе, который должен переживать казнимый, отсчитывая последние минуты и секунды своей жизни... Надо теперешние казни повидать... Говорят: нервный век!... Маш тобе, да какой же это нервный век? Играют со смертью!

Анеля замолчала. Она стояла на парижской площади у входа в метро. Голова ее была опущена. Она перебирала руками концы носового платка. Ее фигурка казалась маленькой и жалкой. Петрику было жаль ее. Сердце его сжималось от боли. «Да», — думал он, — «каждый из нас пережил столько, что на целое поколение людей хватит рассказов. И что мои переживания перед ее муками и страданиями?»

— Что же было дальше?... И как вы вырвались оттуда? — сказал Петрик.

Анеля подняла голову. Ее глаза были прекрасны. В них было то самое выражение безконечной любви и скорби, какое Петрик видал в Ликах Богоматери, писанных великими мастерами.

— Видали Стасика?... Так знаете, когда толпа кинулась грабить и рвать мертвых, я осталась одна на месте. Я вся дрожала. На меня показали, что я была с казненными. Меня тоже чуть не разорвали. Вмешался комиссар. Он оказался поляком. Он увел меня к себе и сделал своей любовницей... Там, Петр Сергеевич, женщина рабыня... В сто раз хуже рабыни!... Рабыню хоть у кого-то покупают... Там просто берут, как приблудившуюся собачонку. Комиссар оказался неплохим человеком. По-советски, конечно. Он полюбил меня. Через два года у меня родился ребенок — сын... Вот этот самый Стась. Мы тогда были недалеко от Польской границы. Я уговорила своего комиссара бежать в Польшу. Красноармейцы убили его при переходе границы. Я с ребенком перешла благополучно. В остатках Бредовской армии, в концентрационном лагерe, куда я попала, я нашла папочку. Чудо?.. Может быть!... Mиp полон чудес!... Была тяга во Францию. Папочке все казалось, что там он что-то может делать... Приехали в Париж... То-то пышна пара... Только такой Парижу и не доставало! Папочка заделался ночным сторожем... Стасика отдала в детский дом, а сама «вандезкой». Теперь вы сами видали... Все на мнe... Но я хотела вам сказать совсем о другом... О настоящем... А увлеклась прошлым.

XV

Они пошли от входа в метро. Опять отошли от шумного, кипящего людьми и говором Парижа и погрузились в те тихиe кварталы, где рядом с нищетою гнездятся порок и преступление.

— Мне страшно и стыдно говорить об этом. Так все это не соответствуем всему моему теперешнему положению и тому, что я только что вам рассказала... Петр Сергеевич, помогите мнe. Вы хорошо знаете нашего милого Факса. Вы давно дружны с ним. Слово хонору, я тут не при чем. Он все пристает ко мнe, чтобы я вышла за него замуж... Это ж окропне!... Я понимаю, если бы любовь?... Но тут… Это сложная история. Он, как и я понимает, что папочка недолговечен. На мне ребенок. Я его покинуть не могу... И Факс вдолбил себe, что он должен спасать меня. Цо то за выбрыки!... Слава Богу, не маленькая! Чего не повидала на своем веку. Это же просто благотворительность. Видите — я могу петь и танцевать у них в xopе. Стася он устроит. Глупо все это, хотя и очень благородно. Но я-то так не могу. Я же все-таки живой человек, и здесь не Совдепия. Понимаете, я не могу губить его жизни. Достаточно того, что я свою загубила. А у него постоянные планы. Варшавскую цукерню мы с ним откроем... На какие это, спрашивается, капиталы? Просто падшую хочет поднять...

Анеля резко остановилась. Слезы блистали в ее печальных, наивных и все еще прекрасных глазах.

— Так я же, Петр Сергеевич, не падшая! Ей Богу же, не падшая! Меня жизнь исковеркала. Меня валили, а я не падала и падать не хочу. Вы скажите ему... Понимаете... Этого не будет... После такой-то жизни!.. Нет, никогда... Не надо!... Не надо!... Не надо!..

Они тихими шагами подходили к «отелю». Анеля плакала. Петрик совсем не знал, что ему надо делать и что сказать.

— Вы любите Факса? — несмело спросил он.

— Могу ли я кого-нибудь любить после того, что было?

Анеля погрозила в воздух в направлении Парижа кулаком.

— Они у нас все отняли, — с каким-то надрывом воскликнула Анеля. — Семью, дом, имущество... Право любить. У нас, у пролетариев, этого права нет. Это для богатых... Любить?... Где же тут любить? Целый день, от восьми утра до семи вечера стоять на ногах... Улыбаться... Быть приветливой… «Que désire, Madame» ?... «Que désire, Monsieur?...[(33)] Заворачивать, завязывать, носить квиточки в кассу... От утра и до ночи... Не видя солнечного света. В страшной духоте. Все при электричестве... О, проклятые социалисты, строители громадных городов и универсальных магазинов. Подумали они когда-нибудь о стаде молоденьких девушек, что только винтики в их сложном социальном механизме? — «У вас неулыбчивый голос»... — «Мы вас рассчитаем»... — И вечно под угрозой — панели и голода... А потом, когда вся эта дневная пытка кончится, бежать в толпе, что в семь часов вечера стремится по рю Сен-Лазар и рю дю Авр, да и по всему Парижу, и вливается в устья метро, как поток помоев вливается в отверстие сточной трубы. Тускло в подземных переходах мерцают лампочки. В них тысячи людей и не слышно разговора. Сдавленные, стиснутые, в нестерпимой духоте, обливаясь потом, подвигается этот лоток, поминутно останавливаемый, все болеe и болеe сжимаемый в узких проходах, точно какая-то фабричная масса, подаваемая к машине. Спускается в самый низ, в духоту нестерпимую, и там, давясь и работая локтями, набивается, как шпроты в жестянку, в такие же душные вагоны и мчится... на отдых... Отдых?... Это у меня отдых?... Бежать по лавчонкам, пока их не закрыли... Экономить сантимы... На керосинке жарить что-нибудь большому и малому, оба одинаково безпомощны... А потом спать на одной узкой постели со своим старым отцом... Любовь?... Да дерзнешь ли при такой жизни и помыслить о любви?... Пышна пара! Подумаешь?... Он — хорист в ночном ресторане... Она — вандезка. Он спит днем, она спит ночью... О! Париж!.. Париж!.. Прославленный город любовных увлечений и красоты... Будь ты проклят вовек!.. Ты, убивший во мне любовь!

Петрик, молча, слушал Анелю. Как это все сходилось с тем, что говорил ему в монастыре старый лама Джорджиев. Рабство! И перед ним стояла одна из этих рабынь двадцатого культурного века. Он ее понимал, но так же точно он понимал и Ферфаксова. Он видел в его предложении не только любовь — Анеля была все-таки очень красива, — он видел большее: он видел христианскую любовь и подвиг, что так походило на его родного и милого Факса. Петрик сказал, стараясь в голос свой вложить силу убеждения:

— Ну, а если Факс вас действительно любит?

— Тэж пытане[(34)]... — воскликнула Анеля с мучением в голосе. — Меня любит? Да Стася-то, сына комиссара... чекиста... он мне не напомнит когда- нибудь? Просто... он добрый, хороший человек, и очень — христианин... Так жить-то по Христу?... Это в романах только и хорошо. А в жизни?... Не снесет... Если уже он такой святой, ну и пусть идет в монастырь, я меня своей святостью не оскорбляет. А бояться за меня ему нечего... Кто пристанет, я сама отпор дам. Слава Богу, учена... Да и тут не советский рай.

— Я думаю, Анна Максимовна, Факс все это искренно затеял. Это очень честный офицер.

— Тем хуже. Скажите ему: — не надо!...не надо!...не надо!…— крикнула Анеля и, быстро пожав руку Петрику, бросилась в подъезд, точно бежать xoтeла от него.

Петрик постоял у дверей отеля, прислушиваясь к все замирающему стуку каблучков Анели по лестнице, потом повернул и тихо побрел к станции метро. Смутно было у него на душе.

XVI

Безпощадное, безостановочное, неумолимое, жестокое время шло и отсчитывало дни, недели, месяцы, годы. И странно было: ни Петрик, ни те pyccкиe эмигранты, с кем он встречался, точно и не замечали этого времени. Дни тянулись безконечно долгие, а незаметно проходила неделя и один «кензен»[(35)] смeнял другой с поразительной быстротой. И что было самое примечательное: будто все застыли в том возрасте, в каком они выехали из России. Старые генералы, начальники дивизии не хотели замечать, что им давно предельный возраст стукнул и по старым правилам их ожидала отставка. Нет, они мечтали все по-прежнему командовать — если не дивизией, то хоть и полком. Точно молодели они в эмиграции. И сам Петрик, хотя в мечтах и думал часто о бригаде, но чувствовал себя все таким же лихим ротмистром, готовым лететь в конную атаку. И женщины не старились. Татьяна Михайловна застыла на своих двадцати семи годах. Сусликова не хотела понять, что ей перевалило за пятьдесят, и все продолжала шутить с молодыми людьми и носить платье, на вершок не доходившее до колен. Да и молодые люди, с кем шутила Сусликова и кого она знала в дни эвакуации кадетами и юнкерами, давно поженились и имели детей, и в возрасте подходили к тридцати, однако все считали и называли себя молодежью и смеялись над «отцами», и все думали, что они так и остались кадетами на всю жизнь.

Жизнь остановилась.

Это так только казалось, что она остановилась. Нет, нет, она о себе напомнит каким-нибудь событием и заставит призадуматься о ее течении, а потом опять повседневная скучная механическая работа затуманит мозги и заставит забыть о полете ничем и никем неостановимого времени.

В жизни Петрика такими событиями были: смерть Старого Ржонда… Петрику при помощи союза георгиевских кавалеров удалось устроить Старого Ржонда в Русский дом, где он вскоре, в полном довольстве, покое и почете умер и был достойно похоронен. Через три месяца Петрику пришлось быть посаженным отцом на свадьбе Анели и Факса… И еще как-то случайно в газетах Петрик прочитал, что «инженер» Долле продал французскому правительству какое-то свое изобретение. Это был, сколько мог понять Петрик, аккумулятор на 25 вольт. Петрик не знал, что аккумулятор больше двух вольт изобрести не удавалось, и потому не отдавал себе отчета, каким необычайным, переворачивающим всю современную технику было открытие Долле. Он только обратил внимание, что милый их «Арамис», значит, находился во Франции и как будто в том самом Париже, где был и Петрик. Еще удивило Петрика, что русские инженеры и техники как будто не были обрадованы и не гордились этим открытием русского гения. Напротив, на Долле набросились с остервенением газеты. Его обвиняли… Одни — в непатриотичном поступке. Он, видите ли, должен был отдать свое изобретение России, хотя бы и советской, а не продавать его Франции, да еще за такие миллионы. Если не хотел отдавать большевикам, он мог подождать, когда их не будет, ибо вот-вот большевики падут. Другие неприкровенно завидовали полученным Долле миллионам и негодовали, что он тут же не роздал их на разные беженские учреждения. Сквозила в статьях и обида, и будто негодование, что Долле не настоящий инженер, что он не состоит в союзe инженеров, что он артиллерист и химик — и вот вдруг сделал такой переворот в электротехнике. Потом вдруг о Долле замолчали, как воды в рот набрали, точно его, и его изобретения, и вовсе никогда не было. Факс говорил, что это было сделано по распоряжению масонов. Но Петрик не особенно в этом доверял Факсу. Факс во всем видел масонскую руку.

Это все были события, лично касавшиеся Петрика и отмечавшие для него время. «Это было до смерти Старого Ржонда»... «Это было в тот год, когда Долле изобрел свои аккумуляторы»... Самых годов Петрик не замечал и отсчитывал только их календарные числа.

Но были и события болеe крупные, захватывавшие все русское общество и грозными вехами становившиеся на беженском пути.

При странных и загадочных обстоятельствах умер после тяжкой болезни главнокомандующий армией генерал Врангель. Совсем молодой и полный сил, он угас в два месяца от скоротечной чахотки. И опять Факс говорил: «большевики отравили». Он не допускал мысли, что такой человек, как Врангель, мог умереть своей смертью. Это было событие, страшно потрясшее беженский мир, но как-то странно быстро забытое.

Скончался в Антибе Верховный Главнокомандующий Российских Армий Великий Князь Николай Николаевич. История повернула последнюю страницу Императорского периода России — и в сердце Петрика страшная образовалась пустота. На смертном одре за несколько часов до своей смерти, уже ощущая холодное ее дыхание, Великий Князь продиктовал следующие слова: — «памятуйте о России. И здесь в изгнании ей отдайте все ваши помыслы, не числя трудов, сил и средств на дело ее спасения, ибо безпримерно тяжки испытания и наступают решительные сроки»...

Эти слова страшно, до самого дна души взволновали Петрика. Он принял их, как самый священный для себя приказ. И постоянно, непрерывно, и днем и ночью, думал он, как исполнить этот приказ Beликого Князя. Господи!... Он ли не помнил о России? Ведь помимо всего, там было его Солнышко!!... Он отдал России все помыслы... Но вот дальше-то?... Дальше?... Как? и где? мог он потрудиться для России — этого никто не мог ни объяснить, ни указать Петрику. Событие произошло и, — Петрик понимал это, — событие чрезвычайной важности и значения, а как повернуть его для работы, для России, никто не знал и не указывал. И это было ужасно, Петрик понимал, что они не беженцы, но пленники, и не могут распоряжаться своею судьбою и не могут помогать России, если их хозяева этого не захотят. С особенною силою Петрик понял это, когда среди бела дня на людной улице Парижа был похищен генерал Кутепов, и никто этому не воспрепятствовал, и похитители не были разысканы, хотя все знали, что похитителями этими были большевики. И сам Кутепов не был никем отомщен. Петрик совершенно терялся, как ему поступать? Руководители его не удовлетворяли. Надо было молчать, а молчать он не мог. Смятенно было его сердце и мутно было на душе. Он порывался искать Долле, но смущали миллионы Долле, и страшно было идти к Долле в нищенском костюме.

Судьба, точно осенняя непогода, сметала лист за листом, листья русской надежды и обнажался голый ствол безпредельной тоски, разочарования и отчаяния. Жизнь без Родины становилась нестерпимой.

Воскресные утра в Булонском лесу больше не радовали Петрика. Часто он сидел на своей скамейке, опустив голову и не глядя на проезжавших всадников и амазонок. Поднимет голову и вдруг со страшною болью подумает: — «а ведь это он мог бы так ехать с Валентиной Петровной — и Настенька с ними. Теперь Настеньке... что же это было бы?... Шестнадцать?... Нет… Семнадцать лет!… Она была бы вот как эта, что проехала со стариком отцом, рысью. И смеялась так заразительно весело». Все это было ужасно тяжело.

«Да, пыль! Беженская людская пыль! Придет время и сотрет эту пыль, как уже стерло так многих, и великих и малых. Правы буддисты: «все преходяще в этом миpe и не заслуживает ни внимания, ни любви...» И все-таки оторваться от этого мира никак не мог. Созерцание его не удовлетворяло.

Как раз в это время в жизни Петрика произошло событие, перевернувшее всю его жизнь.

XVII

В это воскресенье, как и всегда, Петрик сидел на своей облюбованной скамейке в Булонском лесу. День был туманный. Октябрь расцветил деревья пестрой окраской осенней листвы. Сквозь ее поредевшие завесы в сером туманe голубыми силуэтами показывались в аллеях всадники и амазонки, появлялись и исчезали. Они казались таинственными и будто знакомыми. Лошади неслышно ступали по мокрому гравию верховых дорожек. По блестящему черно-голубому шоссе, шелестя шипами, проезжали автомобили. За решеткой парка, через площадь, — куда-то на выставку или аукцион — вели разукрашенных, накрытых дорогими попонами тяжеловозов. Они выступали в сознании своей красоты и силы. По дороге между автомобилей наездник наезживал нарядного гнедого рысака, запряженного в легкий кабриолет. Рысак бежал, вычурно красиво бросая ногами, и наездник сбоку засматривал на него. Высокий тандем, запряженный четвериком в два уноса, прокатил мимо Петрика. Все это когда-то так радовало Петрика. Теперь он только холодно скользнул по ним глазами. Он сидел на скамейке, опустив голову и отдавшись своим мыслям. Невеселые были мысли.

«Неужели, всю жизнь, до самой смерти, он будет для чего-то, для кого-то, в чужом государстве точить и строгать какие-то болванки — «пьесы», не зная даже их назначения. Он теперь уже «маневр-спесиализе» и заменяет Эжена, женившегося и ухавшего в деревню. Теперь это он обучает плутоватого итальянца-коммуниста и показывает ему, как работать. Но что толку? Какая польза от этого России? Что делает он для России? Только думает о ней — и ждет, когда его позовут. Но все более похоже на то, что никогда его не позовут... «Мне уже пятидесятые пошли годы. Ротмистр Ранцев!.. И под пятьдесят лет. В эти годы, в России, генералами были... Он ротмистр... Да какой он ротмистр? где его эскадрон? только в мечтах!... Сколько раз он порывался ехать «туда»... «Нельзя», — говорили ему. — «Вас сейчас же узнают, и вы зря погибнете и подведете тех, кто вам поможет там». Погибнуть сам Петрик не боялся. Он продолжал, как и раньше, мечтать умереть солдатскою смертью — и он отлично понимал, что в таких делах напрасной смерти не бывает, но всякая жертвенная кровь идет на спасение Родины. Но подвести других не хотел. Годы шли. Пятидесятые... И было жутко...

Петрик сидел, опустив голову на ладони, и, не глядя на часы, по затихавшему движению знал, что полдень близок и надо идти питаться в до одури надоевшую laiterie. Мимо Петрика, чуть шелестя песком, ехали двое. Петрик поднял на них глаза. Впереди — рослая, красивая, немолодая, полная амазонка на дамском седле ехала на прекрасной большой лошади. Ее сопровождал наездник. Он был в низком котелке, надвинутом на брови, в потертом рейт-фраке и серых рейтузах. На нем были русские сапоги с высокими голенищами со шпорами. Он был не молод, но возраста его определить было нельзя. Усы и борода были гладко сбриты и розовое от загара и езды лицо казалось молодым. Петрик обратил внимание, что наездник сидел не по-французски, но глубоко, с наложенными шенкелями, так, как сидели в его, Петрика, обожаемой школе. И Петрик невольно залюбовался посадкой наездника. Наездник тоже внимательно взглянул на Петрика серыми печальными глазами из-под черных полей котелка.

Они свернули через шоссе, подъехали к «вигваму» с соломенною крышею и там наездник, ловко соскочив с лошади, помог амазонке слезть. Та что-то сказала ему, и он выслушал ее, приподняв котелок. Конюх — «palefrénier» — принял от них лошадей, накрыл их попонами и повел к площади. Амазонка села в ожидавший ее большой черный автомобиль, а наездник остановился у шоссе и стал закуривать папиросу. Он делал все это теми самыми движениями, какими делали это товарищи Петрика, кавалерийские офицеры, где-нибудь на военном поле, в Оранах. Он достал из кармана рейтуз серебряный портсигар, похлопал о его крышку папиросу и стал ее раскуривать. В это время Петрик подходил к нему. Серые глаза внимательно осмотрели Петрика. Тот уже прошел мимо наездника.

— Ранцев?... — услышал Петрик сзади себя.

Он оглянулся, еще раз внимательно посмотрел на наездника и сейчас же узнал его: генерал Ермолин.

Петрик познакомился впервые с генералом Ермолиным в офицерской школе, где тот, как штаб-офицер, в Поставах проходил курс парфорсных охот. Ермолин тогда восхищался ездою Петрика и его Одалиской. Тогда Ермолин был блестящим офицером одного из гвардейских полков. Потом Петрик, по «Русскому Инвалиду» следивший за Ермолиным, знал, что он перед войною получил полк, на войне командовал бригадой и дивизией и, казалось Петрику, даже и корпусом — и вот теперь встретился в Булонском лесу наездником.

Петрик быстро повернулся к Ермолину и снял шляпу.

— Ваше превосходительство.

— А, узнали, значит и меня. Что поделываете, Ранцев?

Ермолин взял Петрика под руку и повел его из ворот к широкому бульвару.

— Пойдемте, закусим. Тут неподалеку есть очень уютное бистро, где завтракают такие же наездники, как и я. И, правда, очень недурно кормят.

В трактирчике, куда они пришли и где Ермолина, видно, хорошо знали, им подали какую-то «casse-croute», от которой отзывало банным веником. Ермолин спросил графин ординеру.

— Что поделываете, Ранцев?

Петрик рассказал о своей работе, о своих печальных мыслях и, между прочим, сказал, как он был удивлен, обрадован и восхищен, увидав Ермолина верхом в Булонском лесу.

— Ничего не попишешь, Ранцев, — тихо сказал Ермолин. — Против рока не пойдешь... Ужели вы думаете, что мы, генералы, меньше вашего страдаем за России? Да, зашли мы в тупик, уйдя заграницу. Это была самая жестокая наша ошибка... Заграница-то эта! Да ведь воспитаны были мы в вере в эту самую заграницу. Все казалось она нам олицетворением благородства и доблести. Свое видели только худое, заграницей примечали только хорошее. И потом, очень мы уж много о себе думали. Исполнили свой долг, а себя возомнили спасителями... Ну, вот и платимся теперь за это. Вы изнемогаете плотником... Я который год наездником. Прогуливаю геморройных жидов, скачу со снобирующими еврейчиками, мнящими себя Уэлльскими принцами, сопровождаю банкирских дам... И мнe все это надоело... Да «хлеб наш насущный даждь нам днесь»... Кормлюсь... Вы холосты?

— У меня жена осталась в России.

— Имеете возможность посылать ей что-нибудь?

— Я не знаю даже, где она... И жива ли?...

Генерал Ермолин помолчал немного.

— Ну все-таки один. А у меня жена. Кормиться надо. Если Господь не посылает смерти, жить надо.

— Вы все-таки, ваше превосходительство, при своем деле, — сказал Петрик.

Ермолин внимательно посмотрел на Петрика.

— Не жалуюсь, — сказал он. — А что, Ранцев, не хотели бы вы тоже заделаться наездником... Вы школу первым кончили?

— Нет. Вторым.

— Ну, вот и прекрасно... Послушайте, еще и карьеру сделаете... Американскому какому-нибудь жиду чистокровного коня так объездите, что он по avenue du Bois de Boulogne испанским шагом на нем пойдет. У жидов теперь русские в моде. Какой чин у вас?

— Ротмистр.

— Жалко, не генерал. Жиду нанимать — так генерала приятнее.

— Я, ваше превосходительство, — хмуро сказал Петрик, — к жиду наниматься не пойду.

— И напрасно, Ранцев. Во-первых, есть жиды и жиды. И между ними есть прекрасные люди и даже, представьте, большие pyccкиe патриоты.

Заметив, как наершился Петрик, Ермолин сказал, положив руку на рукав Петрика.

— Смотрите проще на вещи. Для вас, как это мы в катехизисе когда-то учили... Несть еллин ни иудей, обрезание и необрезание... Так и нам, нам все одно — клиент. И, если не боитесь сесть на четыреста франков, я вас мигом могу устроить.

И Ермолин рассказал, что он как раз получил более выгодное место, и его хозяйка обезпокоена подысканием другого наездника.

— Лучшего, как вы, не придумаешь. Вы не молоды — и в то же время красивы и элегантны. Моя Ленсманша, — она, поди, вторую империю помнит — выросла на почитании этикета и красоты. Клиентура у нее прекрасная. Молодого наездника она взять побоялась бы. У нее ездят барышни американки, чего доброго еще увлеклись бы, а так, за сорок, ей самое подходящее... Да что говорить!... Сегодня же и пойдемте. У меня урок от трех. Хозяйка в два пойдет на прогулку, вы и поезжайте с ней. Она вас и опробует. Мы с вами одинакового роста. Вы наденете мой костюм. А мне так будет приятно показать, как все pyccкие ездят.

Петрику вспомнились слова Анели: — «да як же-шь так просто з мосту»... но он согласился. Не все ли равно?... Четыреста франков?... Маловато… Да он привык голодать... Зато будет при своем деле и с лошадьми, что он так всегда любил.

Ермолин словно угадал мысли Петрика.

— Это ничего, что только четыреста франков. В сезон вы чаевыми столько же наберете. Тут так принято, чтобы наезднику и палефренье[(36)] давать на чай.

Петрик опять поморщился, но генерал Ермолин ударил его по плечу и сказал: —

— Да будет!... Poccию прогуляли!... Так что уже тут!... Забудьте на это время прошлое… Вы наездник, и только. A те, с кем вы будете ездить — клиенты... И все... Не вы один страдаете… А шоферы такси?... Когда-нибудь и свое благородство покажете.

— Addition s'il vous plait, — крикнул Ермолин. Лакей подал счет. Петрик хотел было платить свою долю, но Ермолин ему этого не позволил.

— Послушайте, ротмистр, — сказал он. — Вы — ротмистр, и для вас я все еще генерал. Ну, идемте, не мешкая, чтобы вам успеть переодеться.

XVIII

Madame Lensman, или Ленсманша, как ее назвал Ермолин, оказалась дамой под семьдесят лет. Она как-то вдруг появилась на маленьком дворике своего заведения, куда выходили окна денников и куда смотрели на Петрика рыжие, гнедые и серые конские головы. Она была в котелке с туго подобранными под него серыми косами. Громадного роста, выше Петрика, в длинной старомодной амазонкe, она и точно будто соскочила с картины времен второй империи. Ермолин рассказал, в чем дело и представил ей Петрика. Ленсманша с ног до головы осмотрела Петрика тем взглядом, каким она осматривала лошадей, которых ей приводили на продажу, и, по-видимому, удовлетворилась осмотром. Ничего не говоря самому Петрику, она приказала конюху поседлать «Калипсо» — «pour monsieur».

Ленсманше подали громадного шестивершкового коня. Ермолин посадил ее на него. Петрик легко вскочил на нервную, горячую гнедую кобылу и сжал ее шенкелями. Он пропустил монументальную амазонку и поехал, как полагается, в полушаге за нею. Они проехали на rue de la Faisanderie, свернули переулочком к новым домам, и по песчаной, растоптанной лошадьми дорожке выбрались в Булонский лес. Ленсманша хлыстом показала Петрику, чтобы он ехал рядом с нею.

Петрик под испытующим и внимательным взглядом Ленсманши чувствовал себя, как на смотру генерал-инспектора кавалерии. Пошли рысью. Наездница то прибавляла, то убавляла ход своей лошади и смотрела, как мягко и искусно справлялся со своей плохо выезженной, что называется, только «нашлепанной» лошадью Петрик. Прошли целую аллею галопом, опять так же: то прибавляя, то убавляя ход. У выходных ворот перешли на шаг. — Вы хорошо ездите, — сказала, наконец, Ленсманша. — Pyccкиe вообще хорошо ездят.

Петрик нагнул голову.

Эта похвала ему была приятна: она касалась не его, но русских.

— Я когда-то ездила с вашими великими князьями. Они все прекрасно ездили, — продолжала Ленсман. — И главное, вы знаете правила, как надо ездить с дамой. Вы, верно, ездили с амазонками?

Петрик не ответил. Ему не хотелось говорить, с кем он ездил. Он опять поклонился.

— Я вижу, вы джентльмен, и я могу вас принять к себе на службу. Но, кроме того, что быть джентльменом, вы должны быть еще и наездником. У меня правила такие: наездник не имеет права разговаривать с клиентом. Я не переношу этой болтовни нахальных гидов. Вы только отвечаете на вопросы клиентов. Ну, еще, если надо сделать указание, поправить, дать урок. Вы по-английски говорите?

— Немного.

— Много и не надо. Не болтать надо, а учить... Да, еще... Вы не должны никому говорить, что вы русский.

Петрик хотел спросить, почему, но воздержался и только с удивлением посмотрел на Ленсман. Она поняла его взгляд и сейчас же пояснила: —

— Русский — это всегда политика. А тот, кто ездит верхом, тот не занимается и не хочет знать никакой политики. Русских могут бояться... Не большевик ли?... Коммунист? Вы будете... Француз... Скажем, по вашему выговору... Из Эльзаса. Мосье Пьер... Другого вам имени и не надо. У меня и мосье Ермоль ходил за француза... А он притом же генерал. Так-то лучше... И никому не обидно и не стеснительно.

Она не спрашивала согласен или нет мосье Пьер на ее условия. Она знала, тот, кто голоден, согласен на всякие условия: и на четыреста франков в месяц («ну и чаевые притом»), и на отрешение от своей личности. Она твердо усвоила европейские обычаи покупки людей — и диктовала свои условия. Петрику оставалось только соглашаться.

В какие-нибудь полчаса (время — деньги) все было оформлено и Петрик со следующей недели «заделался» наздником в зaвeдeнии г-жи Ленсман.

XIX

Эта новая работа очень благодетельно подействовала на Петрика. И прежде всего потому, что она не походила на работу, а походила на службу. В бюро заведения Ленсман, маленькой комнате, кажется, хранившей следы конных мод за полвека, где висели в рамках выцветшие старые фотографии, изображавшие офицеров и генералов времен Франко-Прусской войны, все на конях старинной запряжки, гдe висели похвальные листы и свидетельства на медали, полученные госпожою Ленсман на конкурах и конских выставках, где в углу стояли бичи и хлысты, где был тот манежный запах, который Петрик так любил, на большом столе лежала книга распоряжений. Книга «приказов», назвал ее Ермолин, показывая и рассказывая Петрику правила службы у Ленсман. В этой книге в четырех графах Ленсман указывала, кто на завтра, от которого часа и с кем и на какой лошади должен был ездить.

Весь день на воздухе. Езда Петрика не утомляла, но бодрила, — все на разных лошадях и с разными клиентами. Он ожил. Мрачные мысли оставили. Только сильнее была тоска по потерянному Солнышку. Кроме того, у Петрика явились и досуги. Зимою езда кончалась в четыре часа — и Петрик был свободен. Явилась возможность ходить на лекции — то в Сорбонну, то в какой-нибудь зал, гдe объявлялась безплатная лекция.

Но как только соприкоснулся с людьми, опять стал раздражаться. Да как же это могло быть так? Читали: «о японской литературе», «о живописи Пикассо», «модернизмe Кватроченты» и еще о какой-то ерунде... Это тогда, когда в России совершался небывалый катаклизм, равный мировому потопу, причем ее захлестывала не вода, но людская кровь! Бывали лекции и о России... Как детям, рассказывали о Волге и показывали картинки, и старые седые люди плакали от умиления. Петрик сжимал кулаки. О борьбe никто и никогда не говорил. Никто не говорил о необходимости всем подняться и идти вместе с таинственными братьями Русской Правды помогать тем, кто еще бился там. Точно борьба за Россию исключалась, и о России можно было только вспоминать, как о дорогом покойникe... Для Петрика Россия не была мертвой, но была живой и страдающей. И он страдал на этих лекциях.

Досуги дали возможность Петрику читать газеты от начала до конца. И тут он возмущался. «Чашки чаю?» — думал он, — «почему не стаканы вина? Какое, подумаешь, общество трезвости!...» Из сотен полков русской армии объединились десятки. Все больше кавалерия и Гвардия. Совсем почти не было пехоты. Раньше, — Петрик помнил эти времена, — создавались землячества, люди объединялись по признаку родства с землею, по признакам принадлежности к одной семье. Теперь, — Петрик с ужасом отмечал это в своем уме, — объединялись по признакам исключительно политическим и политика эта становилась все болee и болеe нездоровой. Вдруг, как чертополох и будяки на выпаши, появились какие-то евразийцы, младороссы, точно недостаточно или, может быть, стыдно быть просто русскими. Газеты пестрили таинственными буквами. Лень или некогда было называть общества и союзы полными именами. Были: Р.Ц.О., Р.Д.О., В.М.С., Р.О.В.С., О.Р.О.В.У.З, и т.д., и т.д. Заразная совдепская сыпь сокращений поражала и эмиграцию: и тут говорили на телеграфном коде, будто стесняясь называть все своими подлинными и полными именами. Все это было новое... Может быть — нужное?... Петрик не знал этого. Он искал, ждал, когда прочтет, что и его Мариенбургские драгуны составляют свое объединение и соберутся... неужели на чашку чая?..

И дождался.

Петрик перевернул последнюю страницу газеты.

«Боярский терем»... «Б. А. П.»... Это еще что такое?.., «Ясновидящая»… Большой был спрос на гадалок и ясновидящих... «Повар опытный»... не офицер ли какой безработный из бывших гурманов? — ищет места... «Требуются аэрографистки»... Это еще что за профессия? Ужели щелкать на машинке и во время полета на аэроплане? — подумал Петрик. — «Time is money» — каждую минуту куют доллары. Современный деловой человек способен, спускаясь на парашюте, диктовать свои приказы «аэрографистке». И вдруг глаза Петрика остановились. Он прочел, перечел, прочел еще раз и все не верил своим глазам. Но ведь ничего особенного не было. Это должно было случиться. Не мог же быть их полк таким исключительно несчастным?

«Мариенбургских драгун Его Величества»...

Точно: в демократической газете крупно было напечатано: «Его Величества». Власть денег.

«Просит откликнуться полковник Дружко по адресу»... И стоял адрес... В семнадцатом аррондисмане.

Петрик положил газету на колени и поднял глаза к окну. Он не видел назойливой игры огней Эйфелевой башни. Он вспоминал тот незабвенный день, когда он принимал в командование четвертый эскадрон... Штандартный... Самый лихой... И вечером в собрании молодой корнет Дружко круглыми влюбленными глазами смотрел на Петрика. Тому прошло... Девятнадцать лет, однако... Корнет Дружко стал полковником. В той армии скорee производили...

Полковник Дружко просит откликнуться... А, может быть, уже и еще кто-нибудь откликнулся?... Петрик ушел из полка. Но в полку поняли и оценили причины, почему ушел Петрик и его просили вернуться, когда он только этого пожелает. Нет причин ему теперь отказываться. Он, правда, женатый, а их полк холостой... Но где его жена и сколько лет он живет один?

Да...Он откликнется. Он сделает это сейчас же, и лично, а не письмом... Корнет Дружко... Милый Степа Дружко!... Вот кого он сейчас, через какие-нибудь полчаса увидит, вот с кем он будет говорить про полк и про всех, кого он знал и кого он так любил.

Петрик спускался с шестого этажа.

На площадке пятого его остановила Татьяна Михайловна.

— Куда вы?... Что вы?... Такой.

— Какой, такой?

— Да будто миллион в лотерею выиграли.

— Я, болеe того: счастлив... Я нашел однополчанина.

— И потому так сияете?... Летите, никого не видя.

— Разве я вас толкнул?... Простите...

— Нет, не толкнули... А только странно видеть сияющего человека, который ничего не выиграл и не получил какого-то особенного места... Ну, сияйте, cияйте...

И она замурлыкала: —

... «Paris... Reine du Monde
Paris, c'est une blonde
Le néz relev
e d'un air moquer
Les yeux toujours rieurs» ...
[(37)]

Дальше Петрик не слышал.

На плане у входа в метро Петрик отыскал улицу, указанную в объявлении, и помчался туда. Улица оказалась там, где семнадцатый аррондисман теряет аристократическую тишину своих кварталов с их невысокими домами-особняками и широкими, тихими улицами, — и узкими тесными улочками, между высоких «доходных» домов подходит к шумному avenue de Clichy.

Шел дождь. Ноябрь был на исходe. В темноте узкой улицы Петрик едва мог различать номера домов.

Как и следовало ожидать, Дружко жил в каком-то вертепистом отеле.

— Colonel Droujko ?

— Аu sixieme a gauche...

Лифта не полагалось. Дом был старый, бедный, темный и тесный. Узкая лестница вилась в безконечность. Лампочки гасли раньше, чем Петрик достигал следующего этажа. Подъем в темноте казался кошмаром. Ни номеров, ни досок с фамилиями, ни визитных карточек в Париже не полагалось. Вероятно, этот порядок установился с тех пор, как по нему гуляла кровавая революция и люди скрывали место своего жительства.

Петрик постучал в дощатую дверь гдe-то под самой крышей.

— Entrez!..

Петрик открыл незапертую на ключ дверь. Маленькая комната была странно освещена. Единственная висячая на проволоке лампа была спущена к большому столу и подтянута к нему веревкой так, что освещала только стол. Склонивившийся над столом человек был в тени. В свете была рисовальная доска, стакан с водою и железный ящичек с акварельными красками. Сидевший встал от стола и лицо его совсем скрылось в тени.

— Полковник Дружко?

— С кем имею честь?

— Степан Ильич!... Степа?... Ты?...

Дружко освободил привязанную лампу и поднял ее к потолку, освещая Петрика. В облаках табачного дыма Петрик увидал очень худое, помятое лицо с глубокими складками у щек, поредевшие, сивые волосы и серые, круглые глаза. Только они и напоминали Дружко. Коричневый старый пиджак висел мешком. Мягкий воротник был смят и галстух завязан небрежным узлом.

Между дверью и стеною была низкая железная койка, накрытая старым одеялом: на ней лежали бумаги и рисунки. Стены мансарды до самого потолка были завешаны картинами, изображавшими котов и кошек в самых разнообразных позах и всех цветов и оттенков. Большой желтый кот, прекрасно написанный акварелью, нагло поднял лапу, изогнулся кольцом и совершал свой туалет. Белая ангорская кошечка, написанная маслом, лежала на голубой подушке. И еще были коты. Не до них было сейчас Петрику.

Дружко присматривался к Петрику и, видимо, не узнавал его.

— Не узнаешь?... Так переменился?... Ранцев.

Голос Петрика дрогнул.

— Петр Сергеевич... Боже мой... По объявлению меня разыскал?... Какое это счастье!… Да как же мнe тебя-то узнать?... А твои усы?... Волосы седые! Да и я не ребенок-корнет...

Дружко расчищал место на постели, чтобы посадить на нее Петрика.

— Ты, что же... — не зная, как и с чего начать, сказал Петрик, еще раз внимательно оглядывая комнатушку и котов.

— Как видишь... Художник... Специалист по кошкам... Спрос есть — и коты меня питают.

— Ты что же, с натуры? — Петрик рассматривал рисунки.

— А как придется, смотря по заказу. Вот видишь этого желтого нахала? Рекомендую: кот Лулу, моей консьержки. Умилостивительная ей жертва. Это копия. Оригинал продан за пятьдесят франков...

— Но у тебя подписано...

— Ах, Jule Lambert?.. He удивляйся. Это требование моего патрона.

— Значит, — горько улыбаясь, сказал Петрик, — совсем, как и у моей патронши. Ведь и я не ротмистр Ранцев, русский, но просто monsieur Pierre, эльзасец. Они ценят наши знания, наш ум, наши таланты, нашу доблесть, но они и знать не хотят нашего славного русского имени.

— Не удивляйся и не негодуй, дорогой Петр Сергеевич. Это вполне естественно. Не наша ли прежняя эмиграция в течение едва ли не двух веков приучала их презирать Россию, талдыча им на все наречья и лады, что Россия страна кнута и произвола, что дикие и некультурные татары выше русских? Так что же тут удивляться их страху и пренебрежению русского имени.

Петрик промолчал. Он наблюдал и удивлялся на Дружко. Как развился и как поумнел он за эти годы скитаний и лишений!

— Как я рад, Петр Сергеевич, что ты сейчас же и откликнулся на мое объявление... Теперь у нас пойдет работа. Мы будем теперь видеться часто. Каждый день. Этого требует... — Дружко сделал паузу. — Наш полк!

XX

Они виделись часто. Окончив свой деловой день, Петрик приезжал к Дружко. Теперь уже не все стены были завешаны котами. На главной лицевой стене, гдe в углу висела икона, был помещен большой портрет Государя Императора Николая II в форме 63-го Лейб-Драгунского Мариенбургского полка. Подле него были изображения лейб-драгун на конях. Дружко был мастер рисовать не одних котов. Это была полковая стенка. Коты стеснились на противоположной стене между шкапом и окном. Они висели, отчасти закрывая друг друга.

На столе к приходу Петрика были положены два листа чистой бумаги и два хорошо отточенных карандаша.

— Садись... Начнем. Итак, нас двое... Следовательно: мы теперь можем составить полковое объединение Лейб-Мариенбургского полка и зарегистрировать его в Обще-Воинском Союзе. Это мною уже сделано. Нужные бумаги написаны. Тебе их только подписать.

— Постой, Степан... Но ты — полковник, я же всего ротмистр. Тебе и надо быть председателем. Ты старший.

— Ты ошибаешься. Ты царский ротмистр, а я добровольческий полковник. Ты наш девиз помнишь? Ему не изменил?

— За Веру, Царя и Отечество, — торжественно и твердо, тихим голосом сказал Петрик.

— Именно... Другого нет, и у нас, русских офицеров, быть и не может, а потому: ты царский ротмистр, я царский штабс-ротмистр — и пока не отыщется кто-нибудь старше тебя, коренной мариенбуржец, ты являешься старшим и становишься председателем полкового объединения. Подписывай заявления.

Петрик, молча, не протестуя, подписал поданные аккуратно написанные бумаги.

— А теперь слушай... В 1919-м году нашему славному 63-му Лейб- Драгунскому Мариенбургскому Его Величества полку минуло триста лет его доблестного служения русским государям и Родине. Наемные немецкие рейтары полковника Курциуса, драгуны Ласси, прославившие себя на полях под Дудергофом при Петре и со славою участвовавшие в первой и второй Нарвах, кирасирский фельдмаршала Миниха полк, опять драгуны в Отечественную войну и, наконец, шефство Государя Александра I.. Тогда, в 1919-м году, как-то не вспомнили об этом. Я был послан за вещами офицерского собрания, вывезенными в Вильно, и нашел город в польских руках. Ничего не уцелело. Священные мундиры шефов, старые штандарты, полковое и призовое серебро — оно-то, конечно, в первую голову — было разграблено и растащено неизвестно кем. Но я знаю, что многое можно найти по антикварам, по жидовским лавчонкам, искать по объявлениям. Я знаю: люди ищут и находят.

— Нужны деньги и люди, — сказал Петрик.

— Да, совершенно верно... Нужны люди. И они есть... Это мы с тобой. А когда есть люди, будут и деньги. Мы создадим свой полк снова. Мы будем праздновать свой трехсотлетний юбилей. Это ничего, что он прошел. Мы возвратимся к этому дню.

— Праздновать, — тихо сказал Петрик. — Прости меня, Степа, но не звучит как-то это слово в моем сердцe. Праздновать?... Как это можно праздновать?... Теперь?... Когда вся Россия залита кровью безчисленных расстрелов?... Когда самого полка нет и нет его святого штандарта?... Когда мы, русскиe, без Родины?... Унижены до последней степени?… Как это, в такое-то время, праздновать? В чем же может заключаться наш праздник?... В слезах?... В панихидном пении по погибшем полкe? Самый настоящий праздник — это купить винтовку и патроны и уйти в приграничные леса, партизанить с братьями Русской Правды... Каждый убитый коммунист — праздник полка.

— Постой... Погоди... Выслушай меня.

Дружко опустил к самому столу лампу. Комната погрузилась во мрак. Только на столе был светлый круг и в нем два листа белой бумаги. Дружко говорил... И точно вдруг раздвинулись стены тесной и низкой мансадры. Выше стал потолок. Исчезли со стен коты. И не слышно стало городского парижского шума.

...Просторный кабинет тонул в нарочито сделанном уютном полумраке. Пылал в углу камин. Зимняя торжественная стояла тишина. Все точно застыло в покое и довольстве. Время потекло обратно. Петрик не сидел на жестком рыночном стулe из соломы, но было под ним глубокое кресло, обитое мягкой кожей с мягкою спинкою и крутыми вальками. В глубине кабинета чуть отблескивала каминными огнями широкая золотая лепная рама и в ней так Петрику знакомая картина Коцебу: «Взятие Варшавской Воли», и на ней подвиг полка. Не серый дым плохого «капораля» шел перед ним от папиросы Дружко, но будто курил Степа дорогую сигару, что только что принес ему полковой буфетчик, и терпкие, ароматные, сизые и голубые прямые струи сигарного дыма тянулись между камином и картиной. И будто Дружко налил не в рябые стаканы бледного «ординера», а наливал в хрустальные фужеры играющий и искрящийся золотой Мумм... Трэ сэк... Полковая марка.

И говорил Дружко не усталым голосом недоедающего и недосыпающего рабочего человека, но своим бодрым корнетским голосом.

— Прежде всего, мы достанем полковую историю.

Петрик записал на чистом листе бумаги: «полковая история».

— Я заходил в русский книжный антикварный магазин. Там есть. Просят тысячу франков. Мне обещали подождать шесть месяцев. Записали книгу за мной.

— Через шесть месяцев мы должны иметь эту тысячу франков, — сказал Петрик и отметил на листе цифру: 1000.

— Мы ее и будем иметь, — твердо сказал Дружко. — Каждое воскресенье после первого числа, ты будешь приходить ко мне и класть ровно в девять часов, в час вечерней зари, в эту копилку сто франков... На полк!..

— На полк, — повторил Петрик. Его голос звучал торжественно.

— История полка... Отметь: через шесть мсяцев мы имеем на историю полка тысячу двести франков. Слушай дальше. Наш долг, во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценою, отыскать и раздобыть наш полковой штандарт.

— Но где?... Как?...

— Я слышал, что его вывез и спас последний штандартный унтер-офицер Карвовский. Ты его помнишь?

— Помню ли я?... Ведь моего лихого четвертого... Он петербургской губернии был, Дудергофской волости.

— Он ехал со штандартом в Добровольческую армию. На пути едва не попал к красным... Спасся к Уральским казакам. С ними сделал их легендарный поход по пескам и пустыням Закаспия и перешел границы Персии. Его там надо разыскивать. Уралец Бородин в Сербии мне говорил, что он слышал, что штандарт цел.

Напряженнейшая тишина наступила после этих слов Дружко.

— И мы должны отыскать Карвовского и выписать его сюда. Клади на это две тысячи.

— С половиной, — тихо сказал Петрик.

— Сколько бы ни потребовалось. Когда будет Штандарт, нам легче станет собирать к нему людей. Мне писали: в Монтаржи работает наш драгун... Вот когда будет штандарт мы и напомним о своем трехсотлетнем существовании. Мы наймем большой зал...

— Или попросим гостеприимства у Лейб-казаков. Это для такого случая будет много лучше.

— Верно. Мы привезем туда свой штандарт.

— Штандартный в форме.

— Непременно... И мы все в исторических формах полка за триста лет его существования... Нас будет уже много...

— Молебен.

— Слово к присутствующим… скажет тот, кто будет старшим...

— Мы будем почтительно просить Великих князей почтить нас своим присутствием.

— Представителей полков кавалерии.

— Гвардии, армии и флота... Ты понимаешь, Петр Сергеевич, что в такой день без бокала вина нельзя.

— Мумм extra dry... Полковой марки.

— Первый и единственный тост: за Государя и за полк.

— За полк!

— За Россию!

— Государь и Россия одно... Мы за Россию отдельно никогда не пили. В Государе и Россия.

— И за полк! — с глубочайшим волнением сказал Петрик.

— За полк, — снова повторил Дружко.

Внизу, кругом, шумел, гудел и пел песню города Париж. В незанавешенное окно видны были красные и цветные огни реклам. Прямо перед отелем, где жил Дружко, было пустопорожнее место. Там сломали дом и расчищали место для постройки нового. В этот пролет между домами была видна перспектива улиц. Какой-то купол не то банка, не то дворца банкового короля там возвышался. Серое декабрьское небо отражало заревом огни города. На столе перед ними на помаранных заметками листах лежали большие никелевые часы Дружко. Они показывали без четверти девять.

Ни Петрик, ни Дружко ничего этого не видали и не слыхали. Они все были как бы в полковой библиотеке, и за стенами ее была зимняя тишина их захолустного местечка.

Петрик посмотрел на часы.

— Ты слышишь? — чуть слышно, точно боясь рассеять очарование мечты и прогнать родные призраки, сказал он.

— Ну?

— Заря... Наша заря...

Город за окном пел суровый гимн каменных громад, тюрем человеческой души. Рожки и клаксоны давали какую-то несложную мелодию. Дружко сложил губы трубочкой и, искусно подражая звуку сигнальной трубы стал выдувать: —

«…Господи... Спаси... сохрани
Воинов... и Poccию...»

Петрик внимательно его слушал. Благоговейно и молитвенно было его лицо.

— Мы всегда... Стоя слушали эту молитву, — как бы про себя, как в какой-то дремоте, проговорил Петрик.

Дружко продолжал играть, подражая трубе. Петрик сидел неподвижно, устремив свой взгляд на окно. Он не видал парижских улиц. Он не чувствовал на себе темно-серогo дешевого пиджака наездника, пропахшего конским потом. Он смотрел в окно и видел заснеженную Poccию и чувствовал на себе стягивающий и тесный полковой мундир. Рядом с ним сидел Дружко. Редкие, сивые волосы сбились над его лбом. Лицо было сосредоточенно и серьезно. Он и точно, как молитву, выдувал губами кавалерийскую зорю. Глаза в набрякших красных веках смотрели напряженно и строго на портрет Государя в Мариенбургской форме. Он допевал последние ноты зори.

XXI

Петрик проводил клиента, долговязого американца, бравшего у него урок езды, и пошел в бюро посмотреть «книгу приказов». Другой наездник, англичанин мистер Томпсон, стоял над книгой. Тускло над нею горела лампочка. Томпсон повернул голову к Петрику и показал ему на запись.

— Вам завтра с восьми, — сказал он, — и посмотрите-ка, какая вам лошадь. Это что-то особенное, что патронша дает такую лошадь первый раз.

Петрик нагнулся над книгой. Тонкими падающими буквами госпожи Ленсман там было написано: — «вторник, 2-го декабря. Мосье Пьер. Мисс Герберт. — Фонетт. Буль-де-неж. —

Лучшая лошадь заведения, светло-рыжая кобыла Фонетт, предназначалась для какой-то мисс Герберт. И время было дано не час, как обыкновенно, а полтора часа. Петрик закрыл книгу и вышел на улицу. Новая клиентка — и, видимо, любительница, если берет лошадь на полтора часа и если ей так доверяет хозяйка. Верно, надолго. Впрочем, все будет зависеть от погоды. Петрик уже изучил обычаи «катающихся». Погода делала xopoшиe и худые дни.

Без четверти восемь на другой день Петрик подходил к заведению Ленсман. Ворота были открыты. Сама Ленсман была уже на дворе.

День обещал быть хорошим. Густой туман опускался над городом. Но над серыми крышами домов розовело небо, а в самом верху оно было чистого голубого цвета. Солнце пробивалось сквозь туман.

На дворе уже стояли поседланные лошади первого урока. На Фонетт было новое, собственное, не манежное, английское седло. Оно было маленькое. Значит, мисс Герберт не толстуха и будет ездить по-мужски. Ленсман строго и внимательно осмотрела с головы до ног Петрика. Осталась, видно, довольна осмотром. Легкая тень улыбки скользнула по ее сухому лицу старого гренадера. Сапоги и шпоры Петрика блестели, распахнутый рейт-фрак был еще достаточно свеж. Котелок хорошо начищен. Наездник был строен и красив. Седые волосы придавали ему нужную солидность.

— Клиентка очень молодая, — сказала Ленсман, — не позволяйте ей много скакать.

— C'est entendu, madame, — поднимая над головою котелок, сказал Петрик.

Клиентка начинала его интересовать. Он внимательно осмотрел седловку обеих лошадей. Старый Буль-де-неж добродушно оскалился на Петрика. Точно подсмеивался над лишними заботами наездника.

Петрик ожидал у ворот. По улице взад и вперед, заложив длинный бич за спину, разгуливал Томпсон. У него урок был от девяти, но погода была очень хороша и мог набежать случайный клиент.

Ровно в восемь к воротам мягко и беззвучно, точно подплыл, громадный восьмицилиндровый американский «Паккард». Петрик, знакомый с шоферами, сразу оценил машину: — сорок пять городских, сто десять настоящих сил. Все новейшие усовершенствования роскоши и удобства. Долговязый шофер-француз в длинной синей ливрее и фуражке, не спеша вылез из своей застекленной кабины, обошел машину и открыл широкую дверь кареты.

Оттуда вышла стройная девушка, лет семнадцати. За ней показалась полная седая, очень богато одетая дама. Девушка была в разрезной амазонке, в высоких рыжей шагрени очень дорогих сапогах со шпорами. Поверх было надето широкое пальто из серебристых соболей. Из-под черного котелка на лоб выбивалась тонкая прядка золотистых волос. Эта прядка придавала лицу амазонки шаловливый вид. Девушка была высока, почти такого же роста, как и Петрик. Дама остановилась разговаривать с Ленсман. Амазонка кивнула хозяйке головкой со стрижеными по моде волосами и прошла к своей лошади. Петрик стоял подле Фонетт, готовый помочь новой клиентке. Серо-голубые глаза девушки, так много напомнившие Петрику глаза цвета морской волны, были широко раскрыты. В них светилась детская радость.

— Am I to ride this horse ?

Голос был глубок и красив. Он показался Петрику сладкой музыкой.

— Yes, miss.

— Is it good — natured ?

— Yes, miss.

— May I pat it ?[(38)]

Петрик сам погладил Фонетт, показывая, что лошадь добрая. Девушка с ласковою нежностью стала гладить и трепать лошадь по шее.

— Я надеюсь мы будем друзьями и полюбим друг друга, — сказала она по-английски, как бы сама с собою.

Седая дама, сопровождаемая Ленсман, подошла к ним. Она строго осмотрела Петрика.

— Are you quite sure of him, madam ?

— Indeed I am, Madam. Monsieur Pierre is a Frenchman. He has been for many years in our house. He is an accomplished horseman.

— Up, my darling?![(39)]

Петрик подставил руку, амазонка поставила на нее свою маленькую ножку и легко, привычным движением опустилась в седло. Петрик вскочил на Буль-де-неж. Его клиентка поехала к воротам и, выезжая из них, помахала приветливо ручкой седой даме.

— Пожалуйте направо, — показал Петрик дорогу.

Лошади шли бодро и смело по камням улицы. За последними домами показался Булонский лес. Солнце победило туман. Последние клочья его застыли между кустами в низинах. Весь сквозной лес горел в ярких лучах. Точно золотой дождь пролил над ним и отдельные капли его спадали с тонких ветвей: золотые листья, уцелевшие от ветряных бурь, прозрачными гроздьями свешивались кое-где с темных сучьев. Дали аллей клубились прозрачными голубыми туманами. Со всех сторон к лесу направлялись всадники и амазонки. Все точно обрадовались солнцу и прекрасной теплой погоде. Сзади по avenue du bois de Boulogne по широким панелям сплошной толпой надвигались пешеходы.

— Какая прелесть! — сказала девушка, тонким хлыстиком показывая в глубину аллеи.

— Что прикажете? — сказал Петрик. Положительно ему сегодня не давался английский язык и тон наездника. Он внимательно посмотрел на амазонку. Должно быть, она много и с детства ездила верхом. Она сама без подсказки Петрика разобрала поводья по-полевому. Сидела она прекрасно. Длинная стройная нога красиво обрисовывалась под юбкой амазонки. Шенкель был наложен. Бояться за нее не приходилось. Петрик сознавал, что он ехал теперь с самой красивой и нарядной наездницей, какую он видал в Булонском лecy. И это было пpиятно, и тем еще труднее было выдерживать менторский тон наездника.

Девушка прямо в глаза посмотрела Петрику. Удивительно, несказанно чист и ясен был взгляд глубоких глаз цвета прозрачной морской волны.

— Это и есть Булонский лес?

— Да, мисс.

— Я ездила в Кенсингтонском парке и в Гайд-парке. Там тоже очень красиво. Только там гораздо чище... И бараны бродят по «пелузам»... Очень это украшает и оживляет.

Петрик ее плохо понимал. Он помнил, что разговаривать не полагается и промолчал.

— Я думаю, тут можно рысью?

— Как вам будет угодно, мисс.

Они пошли рысью. Лошади шли, играя. Фонетт точно не чувствовала тяжести и шла воздушно, точно совсем не касаясь земли. Так многое напоминала и эта легкая побежка лошадей и это плавное приподнимание через такт грациозного девичьего стана. Сердце щемило тоскою воспоминаний. Буль-де-неж едва поспевал за Фонетт. Он бежал, недовольно крутя головою.

Черное шоссе пересекало верховую дорожку. Петрик обогнал на полшага амазонку и сказал: —

— Здесь надо шагом.

— Почему?

— Здесь скользко, и могут быть автомобили.

— А... Да...

Они пересекли дорогу, шедшую от Porte de la Muette и шагом пошли к большому длинному озеру. Вода в нем казалась темнозеленой и клубилась холодным паром. По смятой, набухшей бурой траве золотым узором легли последние опавшие листья. Здесь шумы города не были так слышны. Реже попадались автомобили. Верховых было много и Петрик должен был быть начеку. Высокий господин, сопровождаемый мулатом, обгонял их полевым галопом. Фонетт заволновалась и поддала задом.

— Tighten the reins.

— It's done.[(40)]

Девушка виноватыми глазами посмотрела на Петрика. Совсем так смотрела на него когда-то Валентина Петровна, когда он давал ей урок в манеже Боссе. На мгновенье воспоминание о прошлом заслонило его настоящее. Очень уж эта девушка ему напоминала его жену, когда она совсем еще юная носилась с ним по полям и лесам Захолустного Штаба.

Амазонка подобрала повод и поскакала галопом. В конце озера шоссе шло поперек их пути. Петрик опять обогнал девушку и, преграждая ей путь рукой, серьезно сказал: —

— Здесь надо шагом.

От плохого произношения Петрика по-английски это вышло у него непроизвольно строго.

— Опять шоссе, — вздохнула девушка.

— Да , мисс.

Они обогнули озеро. Когда выворачивали на дорогу, ведшую к воротам леса, Петрик сказал: —

— Мисс ездит уже час с четвертью. Может быть, мисс повернет домой. Этою дорогою мы как раз через четверть часа будем у конюшень.

Она ничего не сказала и покорно поехала туда, куда ей указал Петрик. В прекрасных глазах ее горела радость. Лошади шли к дому просторным и легким шагом. Наездница опустила правую руку и чуть покачивала ею в такт хода лошади. Они свернули в переулок. Перед ними были ворота заведения госпожи Ленсман.

— Очень хорошо было, мистер, — сказала, поворачивая к нему оживленное, раскрасневшееся лицо девушка. — Но какой вы строгий... И педант!... педант!...

Петрик вздрогнул. Она сказала слово: «педант» как будто не по-английски «пед-энт», но точно по-русски: — «педант» с ударением на втором слоге. Так некогда, заканчивая с ним езду в манеже, сказала ему его Валентина Петровна. Впрочем, может быть, это только так показалось, потому что, странным образом, в этот миг эта чужая девушка, англичанка, до мелочей напомнила ему его милое, далекое, покинутое, недостижимое Солнышко.

Петрик легко снял с седла амазонку. Шофер подал ей соболью шубку. Мисс Герберт ласкала лошадь, принятую конюхом, и давала ей сахар. Старая дама спрашивала ее о впечатлениях прогулки. Петрик пошел к конюшне.

— Мосье Пьер, — нетерпеливо окликнула его девушка. Она протягивала ему руку... «Да... На чай»...

Петрик подошел к ней и снял шляпу. Она теперь совсем не походила на его Солнышко. Она сунула в его руку две смятые свежие десятифранковки.

— Благодарю вас, мисс.

Обоим стало почему-то неловко.

Пустым взглядом смотрел Петрик, как она прошла к машине. Пожилая дама уже сидела в карете. Шофер закрыл дверь, не спеша сел к рулю и громадная машина мягко и плавно тронула с места.

Петрику показалось, что солнце зашло за тучи и стало темно. Небо было без облака, и Париж по блеску солнечного декабрьского дня соревновал с Ниццей. Ярким солнечным светом был залит конюшенный двор. На нем уже стояли готовые для езды лошади. Сейчас должен был ездить с Петриком японец из посольства.

Маленький, худощавый, лукавый японец выходил из бюро, натягивая перчатки.

— Eh bien, mon vieux, — японец подпрыгнул и хлопнул по плечу Петрика. Он считал хорошим тоном фамильярность со служащими. — Quel beau temps.[(41)]

Лошади дружно вышли из ворот. Улочка была пуста. По мокрому асфальту серыми змеями вились следы нарядного Паккарда.

И почему-то непонятная грусть охватила Петрика и он с трудом отвечал на шутки японца.

XXII

Жизнь Ферфаксова, после его женитьбы на Анеле, резко изменилась. Хор Воронина распался, и Ферфаксов остался без работы. Тут за него принялась Анеля. От тех добрых людей, которые помогли ей устроить отца в Русский дом, а потом достойно похоронить его, она достала денег взаймы и энергично принялась за мужа. Факс, во время своего пребывания в русском хоре совсем не говоривший по-французски, теперь должен был засесть с Анелей за уроки французского языка. По утрам он посещал автомобильную школу, по вечерам с Анелей зубрил улицы Парижа и правила езды. Анеля достигла своего. Через три месяца упорного труда Ферфаксов выдержал экзамен, получил карт роз и карт «bleu»[(42)] и взял место шофера на такси в одном гараже. Теперь жизнь его протекала на улице среди людской толчеи в страшном калейдоскопе парижской суеты. И это отразилось на нем. Спокойный и уравновешенный до этого времени, он стал нервным и неспокойным. Ему все казалось, что он должен что-то делать. Он искал истину. Нервный днем, он не мог успокоиться к вечеру. Анеля и возня со Стасем его не удовлетворяли. Он должен был быть на людях и кого-то слушать, чему-то учиться. Он не пошел, как то сделал Петрик, на Военно-Научные курсы.

Он жаждал общих знаний, политика и философия его увлекали. Как только выпадала свободная минута во время стоянки, он брал русскую газету и первое, что смотрел в ней — отдел: «лекции и собрания». Он намечал, куда он пойдет этим вечером. Он с одинаковым вниманием и как будто даже удивлением слушал о борьбе партизан на Дальнем Востоке, о Португальской поэзии XVI века, о четвертой ипостаси и святой Софии, ходил на проповеди проповедника Рогожина, слушал прения по «текущему» моменту. Он стал членом нескольких обществ и союзов и даже кое-где вошел в правление. И от этого обилия лекций, речей и диспутов с ним сделалось то, что бывает с объевшимся человеком. Как у того бывает несварение желудка, так у Ферфаксова стало как бы несварение мозгов. Он многое, такое простое раньше для него, перестал понимать. Давно ли он повторял слова апостола Петра: — «кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживай язык свой от зла и уста свои от лукавых pечей»...[(43)] Лукавые речи тянули его. Он, как пьяница без вина, не мог обходиться без того, чтобы кто-нибудь что-нибудь ему не рассказывал и не разъяснял. Среди своих товарищей по гаражу, шоферов, он не находил людей, которые помогли бы ему разобраться в том, что он слышал кругом. Их интересы были мелкие и узкие. Говорили лишь о том, кто сколько наездил за день, кому сколько дали на чай. Еще говорили об «аксиданах», о строгости парижских «ажанов». Мечтали не о России. Россия уплыла в какое-то далекое и, пожалуй совсем недоступное и недостижимое мecто. О ней говорили мечтатели. Идеалом шофера, особенно из молодых, был сильный человек американской складки, и потому мечтали лишь о том, как наколотить деньгу, купить машину «люкс» и работать от себя и для себя.

...«Нас столько раз обманывали... Кому теперь верить?... Нет, на авантюру я не поддамся?... Зачем мне туда?... У меня тут все есть... Под солнцем места много... Нас там не хотят, чего же мы будем туда соваться?...» — Говорили Ферфаксову в ответ на его вопросы: — «что теперь делать»...

Такие речи Ферфаксова не удовлетворяли. Тем болee чужды были они ему, что совсем другое он слышал от Ранцева, с которым поддерживал постоянные сношения.

В ту зиму, когда Петрик поступил в заведение госпожи Ленсман и стал наездником, Ферфаксов, как никогда раньше, носился с масонами. Он так жаждал чьего-то руководства, так, бедный, потерялся во всем том, что он слышал, так совершенно утратил свою волю, что ему стало казаться, что в масонстве он именно и найдет то, чего ему так недоставало. Сделаться масоном — потерять свою свободную волю и отдать себя в распоряжение каких-то мудрых людей и власти, которых, правда, не знаешь, но которые ведут к истине.

У них в гаражe появился молодой человек, граф Онгрин. Он числился когда-то в блестящем гвардейском полку. В детстве был страшно богат, теперь, лишившись всего, работал шофером. Он резко отличался от других шоферов. Он был задумчив, сосредоточен и молчалив. Однажды, когда машины Ферфаксова и графа Онгрина стояли рядом, они разговорились.

Ферфаксов с подкупающей искренностью рассказал Онгрину о своих сомнениях и исканиях, о своей полной неудовлетворенности, о своих колебаниях и поисках истины. Граф Онгрин открылся Ферфаксову, что он масон.

— Ну и что же?— с живейшим интересом спросил Онгрина Ферфаксов.

— Я нашел там большое удовлетворение, — спокойно отвечал Онгрин.

И тогда Ферфаксов упросил графа Онгрина устроить совсем маленькое собрание, где бы можно было откровенно поговорить о масонстве и современном его значении.

— Все будут свои... Офицеры... Мы обсудим... Это не простое любопытство. Таких ищущих, как я, много... Раньше меня вело Священное Писание... Теперь я колеблюсь... Нахожу противоречия... Сомневаюсь... Может быть, масоны меня научат и приоткроют уголок истины.

Граф Онгрин обещал переговорить со своим наставником и через несколько дней сообщил Ферфаксову, что согласие дано, что на собрание придет видный масон парижской ложи и что Ферфаксов может привести на собрание сколько угодно и каких угодно оппонентов, хотя самого Николая Евгеньевича Маркова, масонам это не страшно.

Ферфаксов рассказал об этом Петрику и просил и его вместе с Дружко придти на это собрание. Петрик сначала закобянился. Все это ему казалось нудным, безполезным и совсем ненужным, но потом, переговорив с Дружко, согласился.

Друг ли, враг ли масоны — их надо знать. Дружко отыскал некоего полковника Пиксанова. Это тоже был гвардейский офицер. Когда-то он вошел в масонскую ложу, потом разочаровался и вышел из нее. Он согласился быть на собрании и, если то будет нужно, выступить со своими опровержениями.

В вечер того дня, когда Петрик первый раз ездил с мисс Герберт, он отправился на это собрание.

XXIII

Собрание было назначено в отдельной комнате бистро на rue de la Convention против rue Vercingetorix. Это была не то галерея, не то стеклянный балкон, выходивший на улицу. В ней стояли простые длинные столы и соломенные стулья. Из сеней был отдельный ход в эту комнату. По другую сторону сеней была буфетная стойка, за ней биллиардная.

Начало было назначено ровно в девять, и Петрик — действительно: педант, педант! — пришел без десяти минуть девять. В бистро еще никого не было. Не было даже и самого устроителя, Ферфаксова. Хозяин, толстый? черномазый, ко всему равнодушный француз, показал Петрику комнату и сказал, что она «réservée» для какого то русского «union».[(44)]

В комнате, куда прошел Петрик, было прохладно. Пахло винным спиртом и кофе. Оконные занавеси были наглухо задернуты. Из соседних помещений слышались возгласы на французском языке и щелкание карамболирующих шаров.

Прошло бездумных пять минут. Сразу пришли Ферфаксов и Дружко. Дружко пришел в ужас, увидев председателя, пришедшего раньше него.

— Неужели я опоздал? — воскликнул он, вынимая из жилетного кармана никелевые часы.

— Успокойся, Степа, это я пришел слишком аккуратно. Видишь, никого и нет.

Ферфаксов озабоченно, с видом хозяина, пересчитал стулья.

— Будет много народа? — спросил Петрик.

— Человек двенадцать обещало придти. Генерал Ловчилло будет делать доклад о путях масонства... Будет полковник Пиксанов, граф Онгрин, полковник Парчевский, он мне говорил, что он был с тобою в школе, Помпонов, Рукин и еще кое-кто. Все офицеры, жаждущие правды. Хороший все народ... А я, знаешь, Петр Сергеевич, волнуюсь. Я вчера и духовника своего спрашивал, не грешу ли я? Мой духовник ничего против масонов не сказал, а у меня все такое чувство, что диавол будет между нами.

— А вы, если диавол, с молитвою на него, — сказал Дружко, и нельзя было понять, шутит он или серьезно говорит.

К половине десятого начали собираться.

— Простите, господа, — говорил, снимая с шеи шарф, граф Онгрин, — маленькое опоздание, но как раз в последнюю минуту подвернулся выгодный клиент, я не мог ему отказать... Сюда мчался, как оглашенный. Я и машину в гараж не сдавал...

Онгрин чувствовал себя до некоторой степени героем собрания и был менее молчалив, чем Ферфаксов привык его видеть.

Парчевский узнал Петрика, но не выказал особенной радости встречи. Эмигрантство наложило на него печать осторожности в отношениях с людьми, с которыми он давно не встречался. Со школы они были на ты.

— Я слыхал, ты наездничаешь?

— Да... Работаю.

— Хорошо зарабатываешь?

— Как придется.

— На чаевых? — просто, как о совсем обыкновенном деле, спросил Парчевский.

Петрик смутился.

— А ты что поделываешь? — вопросом ответил он.

— Я, как в оперетке поется: — играл чертей, качал детей... Всего перепробовал. Ресторан русский держал. Товарищам стал даровые обеды давать... Ну, как же!... Время такое было!... Из Сербии приезжали голо-одные... Как самому есть, другу не дать... Прогорел... Потом... Да что — потом?... За собаками ходил... На собачьи бега их натаскивал… Теперь платья дамам расписываю... Дожили, брат... До чего дошел... И масона слушать пожаловал.

Пришел Пиксанов. Его встретили дружным говором почитания и уважения.

— Вот посмотри на него, — шептал Петрику на ухо Парчевский, — стопроцентный монархист... Ума палата... Он-таки этого Ловчиллу уклеит. На обе лопатки, поди его положит. Ты Ловчиллу-то помнишь?

Но Петрик не знал никакого Ловчиллу.

— Генерального штаба и бывший гвардеец. Впрочем, в гвардии пробыл ровно столько, сколько нужно, чтобы держать в академию. Фамилия, вот уже именно по шерсти и кличка: — ловчилой был, ловчилой и остался. Авантюрный человек. То, что во время войны называли: — «Вова приспособился». Приспособляемость необычайная. Говорят, есть такие ящерицы-хамелеоны, которые всяческую окраску принимают. Так и он с красными — красный, с черными — черный, ну, с нами, естественно, будет белым. Перед Государем на животе ползал, все в Свиту попасть добивался. В Думе в какой-то комиссии либеральничал... Теперь вот масоном заделался. Видно, и тут почуял, что жареным пахнет. Он, говорят, мастер ложи «Змея и чаша»... Важный парень. Большая шишка. В добровольцах не был, гражданской войны не нюхал. Как здесь очутился, чем живет? — темна вода во облацех... Но живет не по-нашему.

Генерал Ловчилло пришел последним. Парчевский, он оказался старшим из присутствующих, скомандовал: — «Господа офицеры».

Ловчилло обошел всех и с каждым поздоровался.

— Я, господа, по долгому опыту знаю, как на эмигрантские собрания собираются и потому не торопился.

Ферфаксов, как распорядитель собрания, провел Ловчиллу в голову стола и предложил ему стул.

— Садитесь, господа, — сказал Ловчилло и обратился к Ферфаксову, — может быть, кофе потребуем или ординеру? За чашками и стаканами веселее пойдет беседа. Распорядитесь, голубчик.

Ферфаксов пошел сделать заказ. Офицеры сели, кто у стены, кто за стол. В самый угол сел Пиксанов. С ним рядом сели Петрик и Дружко.

Пока гарсон в зеленом переднике разносил чашки с кофеем и стаканы с бледным вином и было тихо, Петрик рассматривал собравшихся.

Генерал Ловчилло резко отличался от всех. Он был отлично и во всем новом одет. Смокинг с блестящими отворотами прекрасно на нем сидел. Сытое полное лицо со тщательно припомаженными висками, со стрижеными усами, — лишь были оставлены маленькие черные кисточки под самым носом, — все говорило о какой-то совсем другой жизни, чем та, какую вели все другие. Ему было вероятно за шестьдесять. Он был не толстый, но пузатый. Живот круглым шаром выпячивался из-под смокинга. Нижняя губа презрительно оттопыривалась. Во всей осанке его было, что он был генерал и генералом остался. Он знает и умеет вести себя по-генеральски.

Ловчилло положил полные руки на стол и сцепил пальцы. Руки у него были белые, холеные, на пальцах яркими огнями горели камни дорогих перстней. На белых рукавчиках были тройные золотые запонки.

Каким контрастом были сидевшие против него офицеры. У всех худые, изможденные непосильной и непривычной работой лица. Бледные от плохого, неправильного питания. Руки в мозолях и с неотмываемой грязью масла и машинной копоти. Редко у кого на пальце блеснет золотое обручальное, или черное пажеское кольцо. Bсе они были в одинаковых пиджаках, купленных в магазинах готового платья. Граф Онгрин был в шоферской ливрее. Это сидели настоящие рабочие — пролетарии. Только ищущие знания глаза, да спокойные, сдержанные манеры говорили о каком-то другом, во всяком случае не пролетарском воспитании.

Bсе молчали, чего-то ожидая. Никто не закурил. Ферфаксову, он был устроителем собрания, надо было предложить выбрать председателя собрания, или прямо взять инициативу на себя и предоставить слово генералу, но бедный, скромный Факс был подавлен генеральским видом и осанкой Ловчиллы и совершенно, что называется, «скис», и только растерянно и безпомощно поглядывал на графа Онгрина, ища у него помощи и поддержки.

Генерал Ловчилло несколько раз обвел глазами все собрание, вопросительно посматривая то на того, то на другого. Он ожидал вопросов. Потом он медленно расцепил пальцы, положил ладони на стол и сказал: —

— Что ж, господа, приступим.

Никто ничего не ответил. Ферфаксов мучительно, до слез покраснел и умоляюще своим собачьим взглядом посмотрел на генерала Ловчилло.

— Хорошо, господа, я начинаю, — сказал мягким и негромким голосом Ловчилло.

В комнате наступила полная тишина. Слышнее стали голоса французов в бильярдной, да резкий треск карамболирующих шаров.

XXIV

— На этих днях в Бельгии, в Брюсселе, — спокойно и плавно начал генерал, — тоном человека, читающего лекцию и уверенного в знании предмета, — в местном оперном театре был спектакль исключительно для масонов. Спектакль réservée. Масоны при входе в зрительный зал надевали свои масонские передники и знаки oтличия. Заграницей принадлежности к масонскому ордену не стыдятся. Там понимают: масонство — великое братство. И что, господа, может быть выше, как общее братское исканиe истины. Это только наша русская косность, наша отсталость и некультурность, наконец, наша неосведомленность приписывают масонам какой-то мистический демонизм, связывает его с мировым еврейством, с каббалой, даже, стыдно сказать, с черной магией. Начитаются книг, как: «L’élue du Dragon»[(45)], сочинений г.Бостунича, или г.Маркова — и думают, что они знают, что такое масонство.

Генерал приостановился. Он будто ждал возражений. Bcе молчали. Петрик посмотрел на Пиксанова. Тот сидел, опустив красивую, худощавую голову с плоским рыбьим лицом. Он, видимо сдерживаясь, сжимал и разжимал зубы и от этого желвак играл у него на виске. Подметив взгляд Петрика, он вздохнул и охватил голову обеими руками.

— К масонам и сейчас принадлежат многие коронованные особы, — продолжал генерал. — Все выдающиеся, наиболee образованные и талантливые личности современного миpa — масоны. Масонство впитало в себя, так сказать, мозг человечества, — и потому естественно, что ему принадлежит и предстоит громадная роль в будущем России.

Генерал опять приостановился, и опять никто ничего не сказал. Если бы Ловчилло теперь посмотрел внимательно на собравшихся и слушавших его в гробовом молчании, он увидал бы, каким мрачным огнем горели глаза большинства его слушателей. Но генерал был упоен своею речью. Он с наслаждением слушал сам себя и смотрел на свои холеные руки и на игру камней на перстнях.

— Что скажете вы, если я скажу вам, что императоры Павел I и Александр I были масонами? Что масоном был и наш великий вождь, учитель и наставник, непобедимый Суворов?... Богобоязненный, верующий, так благостно скончавшийся!... Чью память мы недавно благоговейно поминали... Непобедимый!...

Генерал играл этим словом, как блестящим мячом, колдуя им своих слушателей.

— Тогда масонство было другое,—хмуря брови, резко сказал Пиксанов.

— Император Александр I был окружен масонами, а какие победы!... Русская армия в Париже. Гвардия бивакирует на Елисейских полях... Что же это, диавол помогал?... Я слышал... Мне возразили: — тогда было масонство другое... Может быть?… И люди и нравы были другие... И теперь есть масонство и масонство. Я не буду говорить про так нашумевшую ложу Grand-Orient, ложу Великого Востока. Может быть, там и много евреев... Отчего им и не быть там? Может быть там и действительно есть связи с Alliance Israélite и с банковским миром? Это нисколько не умаляет ее значения, пожалуй, даже напротив. Но я про них не говорю. Я их не знаю. Наши русские ложи: — «Северная звезда», «Астрея», «Юпитер» и другие — вне всякого подозрения в сношениях с Grand-Orient. Наши ложи прежде всего философские... ищущие... находящие... Они отнюдь не враждебны православию... Они его не исключают... Когда скончался настоятель берлинской посольской церкви, протоиерей Мальцев, человек высокого ума и святой жизни, в его вещах нашли знаки масона высокой степени. Это не мешало ему предстоять перед алтарем и приносить безкровную жертву... Где же тут демонизм?... Нас упрекают в обрядности, в бутафории, театральности... Говорят про наши обряды, что они «trés enfantiles»[(46)]... Но это куда меньше того, что мы видим в православных храмах...

— Оставьте православное богослужение в покое, ваше превосходительство, — громко и резко сказал Пиксанов и поднял от ладоней голову.

— Что у нас все посвященные могут говорить и оспаривать свое мнение, — то это, господа, согласитесь сами, только хорошо. Каждый может, ибо в каждом заложено это совсем особое душевное движение: искание истины. Искание смысла и оправдания жизни. Масонство в этом только помогает. Но, кроме этой духовной философской стороны жизни, которая не всякому по плечу, в масонстве есть и другая сторона, — сторона политическая.

— А, вот оно, — сказал Пиксанов.

— Вы, кажется, хотели мне возразить? — обратился к нему генерал Ловчилло.

— Я возражу после, — холодно сказал Пиксанов. — Теперь я слушаю ваше превосходительство.

— Вы, господа, конечно, знаете, что происходит теперь в России? Ее мозг, интеллигенция ее, выбита, затравлена и просто физически уничтожена. В России не осталось больше политических пapтий. Наконец, просто в России нет больше людей, которые бы верили один другому. Вообразите на минуту, что там совершился переворот и коммунисты отброшены от власти. Что же будет дальше?... Хаос... Анархия... Кому верить?… Кого звать?… Просто: кто наш — и кто против нас? Эмиграция ничего не создала. Тринадцать долгих лет она только ссорится и грызется между собою. Обще-Воинский Союз — узкая профессиональная организация, отказавшаяся притом же от политики, и не ему овладеть всем громадным служебным и правящим аппаратом России. Да он на это и не претендует. Вот когда русское масонство сыграет решающую роль. Оно явится в России во всей силе братского доверия, дисциплины и организованности. У него, благодаря всемирности ордена, братские связи везде, и оно получит какую угодно поддержку. Кредиты — ему. Вера — в него. Братские ложи подбирают лучших людей и воспитывают их загодя. Масоны, это единственная прочно организованная партия, которая придет в Россию и сыграет первую роль в ее устроении. Вне масонства не будет ни работы, ни назначений. Вне масонства гражданская смерть и тяжкое одиночество.

Генерал остановился и было похоже на то, что он кончил. На его лице играла странная и — Петрик подумал — нехорошая улыбка. Было что-то в ней смущенное и точно подловатое, дерзкое — и в то же время испуганное.

— Позволите возразить, ваше превосходительство, — вставая, сказал Пиксанов.

Генерал широко развел руками, показывая на собрание, — дескать: не от меня это зависит, а от всех.

— Пожалуйста... Просим, — раздались голоса. Генерал сделал приглашающий жест рукою и опять так же, но уже не без приятности, улыбнулся.

Пиксанов, стоя, обвел глазами всех собравшихся.

Bсe на него смотрели с большим вниманием и ждали его слова.

XXV

— Прежде всего, господа, кто я? Почему говорю? Отчего возражаю? — начал, волнуясь и сбиваясь, Пиксанов. — После крушения белой борьбы, когда я очутился заграницей — тоска охватила меня. Надо делать, дело надо делать... Надо для России работать... Спасать как-то надо Россию... Я кинулся искать... За кем идти? В кого верить?... Вот когда я услыхал это архиглупое слово: — «вождизм»... Одни физически не могли... Другие не хотели... Впрочем, я сам скоро понял, что, живя заграницей, мы жили в, так сказать, благожелательном плену... Мы не могли иметь вождей без разрешения, больше того, без приказания от наших хозяев... Прибавьте к этому страшный душевный надрыв от церковной смуты... Однако что-то делать надо... Я тогда не понимал, что «что-то» делать — это «ничего» не делать. Это «что-то делать» был все тот же русский — авось, небось да как- нибудь… Я стал искать — и бросился к масонам. Вы слыхали сейчас его превосходительство... Что же, ничего худого, только хорошее... Так и мне спервоначалу показалось. Вере в Бога не препятствуют, напротив — признание великого Архитектора Вселенной даже обязательно, что не допускает, казалось бы, среди масонов ни атеистов, ни материалистов... Но это только одна видимость... Я прошел все стадии посвящения... Балаган, скажу вам... Бутафория, насмешка над личностью — и не без задней мысли, и притом довольно гнусной, если хотите — провокаторской. Как можно даже и помыслить сравнить это с нашей величественной православной службой, уносящей нас к первым векам христианства, ко временам апостольским, к самому Господу Нашему Иисусу Христу... Я вырвался оттуда, но там я многое узнал... Его превосходительство сказал: — есть масонство и масонство... Это — ложь.

Генерал Ловчилло сделал движение и Пиксанов, заметив это, быстро добавил.

— Я отнюдь не хочу сказать, что его превосходительство нас обманул. Он сам обманут... Как водят и других русских за нос, рассказывая им о каких-то особых «христианских» ложах. Масонство — от диавола и основание его — ложь. Если масонство не едино, то спрошу я вас, какая ему цена? Если есть русское, шотландское, французское, еврейское масонство, — то нет у масонства и той страшной силы и того большого влияния, о котором нам так заманчиво рассказывали только что и о чем и я много был наслышан. Тогда и масонство не масонство, и политическая цена ему грош... Что?.. Гдe?.. Почему?.. Какая логика?.. Тогда любая наша партия, или группа интеллигентных людей, может сыграть такую же роль в спасении России, как и масонство... Возьмем Академическую группу, Российское Национальное Объединение, Русское Патриотическое объединение, Высший Монархический Совет, да и наш Обще-Воинский Союз, чем они будут менее значительны и ценны, чем русские масонские ложи?... Да они будут еще ценнее, потому что их руководители явные, и каждый знает, куда кто ведет. Если масонство не едино, то для чего эта тайна?... Если у него нет никаких других целей и намерений, кроме тех, о которых нам сейчас говорили, то для чего все эти фокус-покусы при приеме и эта страшная тайна, многих запугивающая... Какая логика?... Если русскою ложею на rue de l’Yvette заканчивается масонство, то для чего, скажу, тайна? Каждый знает и мастера ложи и ее членов. Но тайна есть, и я вам ее приоткрою. Когда сюда приезжал брат высокого посвящения из Шотландии для связи с русскими ложами и их наставления, он предварительно посетил ложу Grand Orient. И это вполне понятно: масонство едино. Только в этом его единствe его сила и его смысл. Мне возразят: русское масонство — невинное масонство. Я отвечу: если это только невинное баловство, выкрикивание непонятных слов, от которых несет каббалой, и питье коктейлей, то это детская игра, недостойная ищущих истины. Но дело-то в том, что этим далеко не ограничивается... Рядовых братьев очень много, и всe они говорят: «вот я — масон, а как видите: ничего... Никто мнe не мешает жить и ничего плохого я не вижу... Напротив, там помогли устроиться на место, там дали денежное пособиe или хорошую рекомендацию... Выгодно»... Ах, это ужасное, подлое слово нашего гнусного века: — «выгодно»!.. Но вот приходит ко мне один из братьев и говорит: — «ты знаешь, мне приказали передавать мастеру все то, что говорится у нас в полковом объединении. Как мне быть?..»

— Ничего в этом такого страшного нет, — перебил Пиксанова генерал Ловчилло, — так естественно, что ложа должна знать людей. Она должна знать и настроения полков.

— Пусть только так... Но вот приходит ко мне мой старинный друг и говорит: — «Ты мнe ничего не говори. Я масон... И я все должен передавать мастеру»... Тысячи людей идет в масоны и ни один не знает, когда и кого потребует масонство на работу и какое поручение ему даст. Под угрозой смерти скажут: — «сделай подлость» — и сделает... Ибо тут уже нельзя отказаться. Клятва... Присяга... Да и страх же смерти притом... И вы даже не знаете, кто, откуда приказывает... От невинной ли ложи, какой-нибудь там «Астреи», или от самой звезды Великого Востока. В этом и страшный ужас масонства. Оно вербует себе безответных рабов и распоряжается ими, когда и как пожелает. Оно в нужную минуту посадит на верхи poccийскиe или своих верных, испытанных и на все способных братьев, или ничтожество без воли и ума. Когда нужно, оно и деньги этим ничтожествам даст. Помните у Достоевского в «Идиоте» сказано: — «Деньги тем всего подлee и ненавистнee, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания миpa»... Оно, опираясь на газеты, раздует ничтожества в гении, окружит их ореолом, и через них, им послушных, проведет все, что ему только будет нужно... И прежде всего еврейское равноправие... Какое дело, казалось бы, философскому ордену до того, что в России, для спасения русских, была учреждена процентная норма и черта оседлости? Какое дело до того, что со времен мудрейшей нашей царицы Екатерины Великой наши императоры, зная инертный и незлобивый характер своих подданных, оберегали их от порабощения сильными, способными, талантливыми и наглыми евреями? Но вот масоны этого простить никак не могут... Масоны всего миpa, писатели, драматурги, ученые, на всех языках клеймят величайшую императрицу и всячески клевещут на нее. За благостными и такими невинными масонскими циркулями, треугольниками, кожаными фартуками сверкает страшная, таинственная, пятиконечная звезда — та самая звезда, что блестит на шапках красноармейцев, что сияет всюду и везде в большевицком мире, и что скрывает за собою великую ложь. Масонство желает войти в Россию невинными русскими, христианскими ложами, а когда войдет и утвердится, когда окрепнет, тогда покажет свое страшное сатанинское лицо, но изгонять масонов будет гораздо труднее, чем не пустить их. Тогда для наставления русских лож приедет брат из Великого Востока и потребует того, что будет выгодно кому угодно, но не русским. Тогда продолжится порабощение русского народа евреями, но только это будет уже покрепче, чем при большевиках.

— Откуда вы все это знаете? — с видимым раздражением сказал генерал Ловчилло. — Странно, я масон, и смею вас уверить, не низкой степени. Стою на высоких ступенях и общаюсь с заграничными ложами, а ничего подобного никогда не слыхал. А вы, человек посторонний, все это так разложили, будто все тайны масонства только вам одному и открыты.

— Потому я знаю, а вы не знаете, что я свободный, а вы не свободный. Вы в тенетах, и в каких! — масонской лжи! Масонство — правильная пирамида, и пирамида всемирная, и кто на верхушке этой пирамиды?.. Вы знаете? Вы скажете, что не знаете, вы скажете, что это не так. И скажете, пожалуй, правду. То, что закрыто для мудрых — то открыл Господь простым и смиренным. На верхушке — еврейские банкиры!... Золотой телец!... Сам сатана!

— Да, вот как, по-вашему, — стараясь обратить все в шутку, сказал Ловчилло. — Хорошо, кабы так... Капитал — поддержка не плохая... Для всякой войны, и для войны с большевиками, конечно, тоже, нужны деньги, деньги и деньги — и если масонство так близко к финансовым кругам, как вы говорите, то всем активистам именно нужно его и держаться. А если там еще и диавол замешан — тем лучше. Россию молебнами, да чудотворными иконами спасти не удается. Нам всем нужна Россия — и хотя с самим диаволом, а мы пойдем ее освобождать...

Генерал хотел еще что-то сказать, но вскочил со своего места молчаливо и внимательно слушавший Ферфаксов. Он даже как будто побледнел от негодования. Его лицо стало серо-бурого цвета. Голос дрожал и обрывался, переходя на хрип. Волчьи глаза его горели. Он закричал истерически:

— Нет, ваше превосходительство, нельзя с диаволом идти спасать Россию. Нельзя веру православную освобождать при помощи сатаны. Нет мира между Христом и Велиаром.

Он сжал кулаки и, казалось, готов был броситься на генерала.

— Успокойся, Факс, — строго сказал ему Петрик. — Никто с диволом и не собирается идти спасать Россию. Мы должны быть очень благодарны его превосходительству за доклад. Нам теперь вполне понятна и ясна сущность масонства. Кто захочет изучать его более основательно, тот может обратиться к литературe, а она по этому вопросу не малая, особенно на французском языке.

Генерал поднялся и, прощаясь, все с тою же подловатою усмешкою протянул руку ближайшим к нему офицерам. Граф Онгрин предупредительно подал ему пальто.

— Моя машина к услугам вашего превосходительства,— почтительно сказал он.

Ловчилло кивнул головою в угол, где стояли Пиксанов, Дружко, Ранцев, Ферфаксов и Парчевский, и вышел из бистро.

— А ведь масон-то наш за кофе и вино не заплатил... Э-эх... воскликнул кто-то весело, иронически.

— Ничего, расплатимся мы по общей раскладке. Он ведь был нашим гостем. Полковник Ферфаксов, давайте подсчитаемся, почем с брата.

— С диаволом спасать Россию... — все не мог никак успокоиться Ферфаксов.

Собрание кончилось и, когда расходились, никто ничего не говорил о масонах. Точно был между ними такой уговор.

Ранцев, Дружко и Ферфаксов долго шли вместе пешком. Они прошли одну станцию метро и подходили к другой. На метро им всем надо было ехать по разным направлениям, а им хотелось быть вмеcте. Петрик с Дружко тихо говорили о полковых делах. Дружко уже разыскал и вошел в связь еще с двумя Мариенбургскими драгунами. Один жил в Южной Америке, другой на Зондских островах.

Ферфаксов шел, молча, устремив глаза на небо. Глаза его стали опять спокойны и приняли обычное собачье ласковое выражение. Он вдруг остановился и схватился за то место, гдe у него был бы должен быть пояс. На темно-синем шоферском пальто его никакого пояса не было. Он громко воскликнул.

— Ну и чудачина, Факс!... Вот уже подлинно на всякого мудреца довольно своей простоты.

Дружко и Петрик остановились и вопросительно смотрели на своего спутника.

— Искал рукавицы, а они за поясом.

Ферфаксов весело и как-то чисто по-детски рассмеялся.

— В чем дело, Факс? — спросил его Петрик.

— В чем дело?. Да дело-то в том, что я искал истину, а и забыл, что Христос-то ведь Пилату ответил, и я даже наизусть Его слова-то помню, а тут вздумал искать истину у масонов... Ах и чудак, право чудак!... Бить таких надо.

— Поясни нам это, — сказал Дружко.

— Так ведь Христос-то прямо говорит: — «Я на то родился и пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине, всякий, кто от истины, слушает гласа Моего»[(47)]. Уже кажется яснее ясного!... А Пилат-то, ах и дурной же! спрашивает, — «что есть истина»?... Ну будто не понял!... В вере Христовой только и истина... И другой никакой быть не может… Прощайте, родные... Бывайте здоровы...

И Ферфаксов, крепко пожав руки своим спутникам, пошел от них широкими шагами. Голова его была поднята и смотрел он в самое небо на звезды, и надо полагать, хорошо и тепло было у него в эти минуты на сердце.

XXVI

Мисс Герберт ездила с Петриком каждое утро от восьми часов утра. Это была большая радость для Петрика. Девушка оказалась не только прекрасной наездницей, с которой было спокойно и приятно ездить, но она так же, как Петрик, страстно и нежно любила лошадей. Она подмечала всех хороших лошадей, которых они встречали в Булонском лесу, и она на них обращала внимание, совсем так же, как и Петрик. Она, по-видимому, привязалась к своему наезднику. Когда однажды почему-то госпожа Ленсман хотела заменить Петрика мистером Робертсом, это она сама запротестовала и потребовала, чтобы всегда с нею ездил мосье Пьер. Она была очень красива и элегантна на лошади и Петрику было приятно, что на них в леcy обращали внимание. Ездить с мисс Герберт скоро стало для Петрика радостью и праздником. Она была не по-английски чутка. Она с первого же раза подметила, что Петрик смущается, беря чаевые, и она передавала их, и очень щедро, в конце недели госпоже Ленсман, чтобы та давала их наезднику Пьеру. Госпожа Ленсман выговаривала ей, что она слишком много дает и балует людей, но мисс Герберт настояла на своем.

В русский рождественский Сочельник стояла совершенно весенняя погода. Небо было темно-голубого цвета. Парк казался сквозным и прозрачным. Гуляющих и катающихся было много. Весь модный Париж явился в это светлое и прекрасное утро в свой любимый Булонский лес. Старомодный Париж щеголял верховыми лошадьми и экипажами. Откуда взялись они, эти блестящие майль-кочи, запряженные четвериками с господами в лощеных цилиндрах с веселыми дамами, что катили между тупорылых автомобилей всевозможных марок и систем?

Ездить надо было осторожно, и Петрику приходилось быть особенно внимательным к своей ученице. На нее же, как нарочно, нашел какой-то задор. Она непременно хотела заставить Фонетт менять ногу на галопе. Та ни за что не меняла и упрямо шла с левой ноги. Девушка чуть не плакала.

— Мосье Пьер, но почему она не меняет? — с досадой обернулась она к Петрику.

— Она недостаточно хорошо выезжена, мисс.

— А, это не моя вина?

— О, нет мисс, вы делаете все, что нужно.

— Правда?...

Они поехали шагом. Навстречу им, и тоже шагом, ехал тот худощавый джентльмен, который ездил с мулатом. Мисс Герберт так и впилась блестящими, восторженными глазами в статных и красивых лошадей. Она обернулась раскрасневшимся лицом к Петрику.

— Мосье Пьер, — сказала она, — это очень хорошие лошади?

— Да, мисс. Это чистокровные английские лошади.

— Я скажу мамá, чтобы она мне купила совсем таких. И мы будем с вами ездить. Один день вы на серой, я на рыжей, другой день наоборот. Как вы думаете, их нам продадут?

— Не знаю, мисс, продадут ли этих лошадей, но всегда можно достать таких же и даже лучших.

— А вы сможете выездить их так, чтобы он меняли ногу на галопе?

— О, да, конечно, мисс.

Они продолжали ехать шагом. Теплый день, чудная погода, обилие встречных располагали к ровному и мягкому движению. Лошади неслышно ступали по мокрому гравию, перемешанному с землею.

Петрик видел лицо девушки сбоку и чуть сзади. Когда поворачивалась она к нему, он видел весь розовый овал ее лица и маленькую, чуть только обрисовывающуюся ямочку на ее щеке, совсем такую, какая была у Валентины Петровны. И тогда Петрик думал: — «как это странно, эта англичаночка совсем чужая для меня. Мы с трудом можем, да и не смеем, разговаривать, а в ней есть что-то родное, именно родное мне… А ведь зовут ее, поди, как-нибудь... Мэри, что-ли?... Нет, пожалуй, и совсем по-чужому... Доротея?... А то и вовсе каким-нибудь языческим именем. Какой-нибудь Сэнрей, как я читал у Уэльса... А она мне кажется родною, и я ее люблю какою-то странною и нежною любовью. Но это вполне возможно потому, что, если бы моя бедная Настенька была бы жива и все было по-хорошему, мы бы так вот с нею ездили бы где-нибудь в русских лесах... Ведь ей тоже, вероятно, семнадцать лет, как было бы и нашей Настеньке. И у Настеньки такие же золотистые были бы волосы. Остригла бы она их, или послушалась бы нас с Алей и носила бы волосы по-русски: длинные, как их носило мое Солнышко?...»

Петрик так ушел в свои думы, мечты и воспоминания, что, когда мисс Герберт обратилась к нему с каким-то вопросом, он не сразу ее понял и долго не мог составить ответа. Ему даже дико как-то показалось, что надо говорить по-английски.

Она посмотрела на него с каким-то удивлением, но, вероятно, догадалась что он не подберет слов для ответа и, снисходительно улыбнувшись, отвернулась от него и пошла коротким галопом.

Когда они вернулись, Петрик, сняв с седла амазонку, вынул железо изо рта Фонетт. Мисс Герберт давала ей сахар. Конюх обтирал тряпкой морду лошади. Петрик не отошел, как отходил всегда, но стоял подлe. Он мучительно думал. Как странно была похожа на его Алю эта девушка? Она точно говорила ему о его пропавшей дочери. И ему вдруг вздумалось спросить, как ее зовут. Он знал, что это нельзя. Кто он? Наемный наездник, которому дают на чай и который не смеет разговаривать с клиентами. Она лучшая и самая богатая клиентка заведения госпожи Ленсман. Но скажи ему, что ее зовут Сусанной, или Бригиттой — и ему легче станет. Ему надо было в эти минуты, чтобы очарование сходства с Алей, чтобы очарование воспоминаний о его погибшей дочери отошло бы, и не было бы этого наваждения милой красоты и обаяния прекрасной англичаночки. И, забывая все правила хорошого тона и требования госпожи Ленсман, «патронши», рискуя самым местом, Петрик сделал быстрых три шага вслед за мисс Герберт, уже подходившей к дверцам громадного Паккарда и громко и твердо спросил: —

— May I ask for your name, miss? [(48)]

Она задержалась у дверцы и вся повернулась к Петрику. Ни удивления, ни возмущения на такую дерзость со стороны наездника не отразилось на ее лице. В солнечном блеске радостного яркого дня оно горело, как солнце? и как солнце дарило счастье. Ее глаза, и точно совсем такие, какие были у его Али и у Настеньки, большие, прозрачные, глубокого цвета морской волны, сияли восторгом и ласкою. Соболья шубка была распахнута на груди. Она улыбнулась старому наезднику и, солнце ли так светило на нее сверху и несколько наискось, но на ее щеках показались совсем такие ямочки, какие были у Валентины Петровны? и до жуткости эта девушка, англичаночка, стала похожа на его жену. Зубы сверкнули из-под красивого разреза губ. Она с ласкою и приветом посмотрела на Петрика и точно по-русски, с тем мягким произношением, с каким говорила по-русски в Маньчжурии их ама, сказала отчетливо и громко:

Анастасия !…

XXVII

В этот самый день и, может быть, в этот самый час Валентина Петровна молилась последней жаркой молитвой о Петрикe и о маленькой Hacтe...

Валентина Петровна недолго оставалась в Чрезвычайной комиссии по борьбе с саботажем и со спекуляцией. Ее несколько раз на дню водили на допрос. Ее проводили по тесным коридорам, затянутым красным кумачом с нашитыми на нем белыми костями и черепами. Ее ставили в каких-то маленьких комнатах или закутках, освещенных красными лампочками и тоже обитых таким же кумачом и с теми же изображениями смерти. Ее это не пугало. От всей этой грубой бутафории веяло скверным дешевым балаганом. Она была слишком тонка и культурна, чтобы это могло на нее подействовать. Допросы ее не только не пугали, но радовали. Каждый допрос говорил ей, что ее Петрик не пойман. Поймали бы — не допрашивали бы. Поймали бы — не искали, где он и почему скрывается? И потому она на всe вопросы отвечала искренно, охотно и даже с некоторою горделивою радостью. Это состояние допросов и вождения по красным застенкам продолжалось всего два дня. На третий ее вызвали «с вещами». Ее cocедка по комнате тихо и точно с некоторою завистью вздохнула и прошептала: «значит на совсем, на волю».

И точно: ее отпустили домой, взяв какую-то подписку, содержания которой она даже и не поняла хорошенько.

В те сумрачные дни власть не чувствовала себя прочно. Она всего боялась и ухаживала за всеми теми, кто, казалось, мог способствовать ее престижу в народе. И потому, когда на другое утро нахрапом к самому Крыленке явилась в скромном платочке Таня, дочь крестьянина и представительница пролетариата, и не просила, но смело и уверенно требовала освобождения Ранцевой и на всю канцелярию кричала о народной справедливости, о том, что никто не смеет так поступать, как поступили с гражданкой Ранцевой, что она играет на фортепьяно и нужна для народа, в комиссии смутились. К требованиям пролетариата относились с вниманием и больше всего боялись раздражать именно этот бабий класс, крикливый и могущий влиять на улицу. Тане обещали пересмотреть дело гражданки Ранцевой и потребовали от нее доказательств, что гражданка Ранцева действительно служит народному искусству. Доказательства дал с большою охотою и мужеством скрипач Обри, остававшийся в театре и принесший письмо от Луначарского. Таня этим не ограничилась. Она разыскала Матильду Германовну, с началом революции переехавшую в Петербург и устроившуюся на хорошем месте. Матильда Германовна оправдала мнение, что у каждого русского есть свой хороший еврей. Она, узнав от Тани о всем, что произошло с Валентиной Петровной, помчалась прежде всего к Горькому, от него к Зиновьеву и добивалась свидания с самим Лениным. Ей, как еврейке, все двери были открыты. Для нее решили отпустить совсем Валентину Петровну, тем более, что за нею, кроме укрывательства мужа, не значилось никаких других преступлений. Едва Валентина Петровна вернулась домой в объятия своей верной Марьи, как к ней нежданно и негаданно приехала Матильда Германовна и горячо ей посоветовала «смыться» с петербургского горизонта.

Валентина Петровна поговорила с Таней. Марью отпустили, квартиру бросили на швейцариху, а сама Валентина Петровна должна была поехать в деревню к Таниному деду.

— Там, барыня, и сытнее и теплее. Так-то по-хорошему мы с вами заживем, а там, глядишь и все это кончится.

Вот эта-то вера, что все это должно кончиться — и кончиться скоро, и дала решимость Валентине Петровне поехать с Таней куда-то в лесную глушь и ожидать там событий.

В тот же день, когда Валентину Петровну выпустили из «Чрезвычайки», она, уложив самое необходимое в две корзины, поехала с Таней в Москву. За Москвой пересели на какой-то местный поезд и медленно потянулись через дремучие леса на юго-восток. Весь мир точно перевернулся и все выглядело не так, как обыкновенно. Вагон был переполнен. Валентина Петровна сидела с Таней в дамском отделении. Коридор вагона был тесно заставлен солдатами и их котомками так, что нельзя было совсем выйти: ни помыться, ни в уборную. Так в давке и ехали двое суток, никуда не выходя, как скотина. Но никто не жаловался. Рады были, что хотя их не трогали. Да и как было жаловаться. На какой-то станции в окно было видно, как солдаты вытолкали каких-то мальчиков из вагона и, грубо пихая, повели со станции. В вагоне сказали: — «Контрреволюционеров поймали. Расстреливать повели». И поезд еще не отошел, как слышны были выстрелы, и соседка Валентины Петровны крестилась при каждом нестройном залпе и говорила тихо: «Спаси Христос».

И потому, когда после такого путешествия в переполненном вагоне, с такими жуткими впечатлениями и переживаниями, Валентина Петровна ранним утром вышла на каком-то полустанке и, протолкавшись через солдатскую стену в коридоре и на площадке, очутилась на деревянной платформе с примерзшим к ней снегом — и, после духоты и вони вагона, вдохнула морозный зимний воздух, ей весь пережитый ужас показался не таким страшным и все что было и что ее ожидает, казалось временным и преходящим. Надо только перетерпеть.

Она сама перетаскивала тяжелые корзины, которые ей Таня подавала в окно. Вагон был переполнен сильными здоровыми мужиками-солдатами, но никто им не помог. Слышались только злобные замечания:

— Ишь... Буржуи... Со всеми своими бебехами путешествуют... Только места зря занимают... Поди, на сколько народных миллионов добра-то везут!

И были эти слова и взгляды, их сопровождавшие, так злобны и полны такой ненависти, что даже всегда находчивая Таня не нашла возможным огрызнуться и торопилась снести корзины подальше от вагонов.

За станцией в серебряном снегу стояли густые леса. Они уходили балками и горушками к самому небосводу. Дали были лиловые. В природе было особенно и как-то значительно тихо. Точно широкая картина русского художника развернулась перед нею. Вспомнились «лесные дали» Крыжицкого, виденные Валентиной Петровной в детстве на выставке в Академии Художеств и оставившие в ней такое сильное впечатление, что вот и сейчас — смотрела на эти дали в серебряном снегу и голубом тумане и не могла не вспомнить картину.

Думала о Петрике. В каких-то далях он теперь?.. Удалось ли ему спастись, или его повели, грубо толкая, солдаты, как повели вчера тех... молодых… расстреливать?...

Лучше было ни о чем не думать...

Кругом был снег. Он был глубокий, ровный, нетронутый. Только один след санных полозьев вел к станции. Синели круглые следы конских ног и по сторонам шли полосы рыхлого осыпающегося снега, разворошенного санными полозьями. Золотистая ископыть валялась кое-где. Мороз чуть пощипывал и румянил щеки Валентины Петровны. Солнце поднималось за лесами. Оно было желтое, бледное, и можно было без боли смотреть на него. В воздухе была какая-то сладкая отрада — и она вливалась в душу Валентины Петровны и бодрила усталое сердце.

Мужичок в свалявшейся шапке собачьего меха, в широком азяме поверх полушубка, задергал веревочными обмерзлыми вожжами и подал им маленькие санки. Таня стала ладиться с ним и устраивать корзины так, чтобы на них можно было сидеть. Сейчас же тронулись — и не прошло десяти минут, как въехали в большой бор и дорога стала ровнее и глаже.

Мужичок обернулся к Валентине Петровне и, показывая кнутовищем на громадные черные дубы, стоявшие по сторонам дороги, сказал, как-то, не то радостно, не то насмешливо:

— Почитай, поболе двух сотен лет стоят родимые... Заповедная, значит, была роща... Никто и тронуть ее сколько годов не смел... А теперь, слышно, порешат... Вырубать будут... Потому общество постановило, чтобы делить... Коммуна...

Это страшное слово пришло и сюда, в эту вековую тишину и покой. Валентина Петровна в страхе прижалась к Тане. Та весело и насмешливо спросиле мужика:

— А вы, что ли, коммунисты?

— Какие мы коммунисты?.. Православные мы хрестьяне... А только слышно, приказ такой, от самого от главного... От царя, что ли, нового... Чтобы всем коммуной называться...

Лес был тихий, точно задумался над своей участью. Дорога прихотливыми изгибами, мимо веток кустов, спускалась в овраг. Внизу, в голубых тенях, замерзшая и тихая была речка. Toнкие прутики торчали по ее берегам.

— Вот она, значит, Благодать-река пошла... Зараз и Дубров хутор будет.

Рыжая пузатая лошаденка с по-ямщицки увязанным петлею хвостом бежала весело вниз. Совсем близко от Валентины Петровны мелькали ее задние ноги, покрытые слипшейся колечками шерстью. Она дымилась, и по-особенному пахло конским потом. Мужик в черном азяме домодельного сукна сидел боком и белым валенком чертил по снегу голубые полосы. Сани скрипели, постукивали, налетая на замерзшие колеи, ухали в ухабы и медленно ползли наверх. Чуть-чуть, пьяно как-то, кружилась голова. От воздуха ли, от усталости, или это в санях по ухабам укачивало. Лезли в голову воспоминания, мысли разные, и все это казалось точно не настоящим, не жизненным, нарочно будто так придуманным и, во всяком случае, временным.

Мужик вернулся к прежней своей мысли. Видимо, она его тоже тяготила, и было в ней что-то непонятное.

— Еще Петр садил дубы-та... — махнул он назад к заповедной роще кнутовищем. — Петр великай, слышь, дубы-то садил. Он знал, значит, что делал. Корабли чтобы строить, да по Дону сплавлять... А вишь ты как обернулось-то!..

Медленно выползали из оврага. Морщилась кожа на спине лошади от усилия. Пахло хвоей, смолой, а более того — снежной свежестью, этим необъятным русским простором, где столько природы и мало людей. К этому запаху примешивался запах махорки и мужика. Тихий и будто дремотный голос ямщика говорил о чем-то далеком прошлом, что никогда не вернется. Петр Великий... Был и он когда-то здесь. И он ехал вот так же и замышлял корабли строить и по Дону сплавлять... И все это казалось просто какою-то занятной поездкою, пикником каким-то, красивым и не долгим... Поездкою для лечения нервов.

Валентина Петровна вспомнила, как в вагоне Таня, чтобы не обращать на нее внимание других пассажиров и солдат, называла ее просто «Валечкой».

— Вы, Валечка, погодите, я вам чайком как-нибудь через земляков расстараюсь... Вы бы, товарищ, с сапогами как-нибудь полегче. Видите, Валечке, стеснение делаете.

Было это смешно, очень уж фамильярно и как-будто обидно. «Какая я ей Валечка»?

Но смирялась. Валентина Петровна понимала, что настали какие-то такие времена, когда не Таня, ее служанка и горничная, исполняет ее приказания, а она, барыня, генеральская дочка, жена ротмистра и георгиевского кавалера, должна во всем ей подчиняться. И это казалось какой-то игрой. Конечно, ненадолго. Пока сидят эти... Большевики.

Когда выбрались из оврага, сейчас и пошли белые, накрытые соломенными шапками крыш хатки, за ними опять были леса и все это казалось картиной на фоне синего ясного неба.

— Теперь лес пойдет до самой до графской степи, — сказал мужик. — Вы где же пристать-то думаете?.. Тут у нас въезжей нет.

— Я к своим еду, — сказала с независимым видом Таня. — К дедушке, к Парамону Шагину.

— Не знаю, где его и хата... Да дома ли?.. Не угнали ли в красную армию?

— Так он же старенький, свое давно отслужил.

— Ничего, что и старенький... Большаки этого не разбирают... Не при царе .. Баловства, али льготы какой, никому не дают... И старых, и малых, даже, срам сказать, и баб, и тех берут... Под гребло… Народная власть...

XXVIII

Было странно-весело входить на крылечко, запорошенное снегом, с тонкими по краям столбочками и плетушками старого, померзшего уже, почти без листьев винограда, свисавшими с крыши. Крыльцо упиралось в жидкую дощатую дверь. Белые тополевые доски блестели на солнце. Вместо ручки была прибита простая железная дужка. Над нею была щеколда.

— Вы толкните, — сказал возчик, выносивший из саней корзины. — У них не заперто.

Узкая галерейка, с одной стороны застекленная, была в золотом солнечном свете. На досочках, вдоль оконницы, стояли в горшках герани. Вдоль чистого дощатого пола шел половичок из пестрых шерстяных обрезков. Другая стена была белая, мелком и глинкой замеленая. По ней легли голубые тени от оконного переплета и гераней. В галерейке пресно пахло тестом и овчиной. Баранья истертая шкура лежала в конце галерейки у дверей, ведших в хату.

И точно все казалось просто веселым праздничным приключением. Приехали в деревню, на облаву... Валентина Петровна вспомнила пикники и охоты молодости.

Таня постучала в дверь.

— Кто там?.. — отозвался старый голос. За cтеною зашуршали валенки.

— Парамон Кондратьевич... К вам...

— Кого Бог несет?

Таня назвалась. Прошла, должно быть, минута, показавшаяся Валентине Петровне тягостной. Сколько помнила Валентина Петровна, Таня никогда не бывала в деревне. Возможно, ее там и забыли. За дверью чуть слышны были шепчущиеся голоса. Наконец, раздалось: — «Войдите, Христа ради».

Это «Христа ради» отшатнуло Валентину Петровну. Оно ворвалось в ее веселое и легкомысленное настроение грубым диссонансом. На пикниках и охотах в крестьянские избы входили не «Христа ради», но по праву найма, платы, часто совсем даже и не спрашивая, хотят этого или не хотят хозяева. Два слова этих опять напомнили Валентине Петровне о том ужасном, что давало право Тане называть ее «Валечкой» и что не позволяло прямо войти в избу и потребовать себе приюта. Но это продолжалось недолго. Сейчас же раскрылась дверь в хату и в солнечном веселом свете Валентина Петровна увидала хозяев. И были они так красочны, так просились на картину, пожалуй, даже на сцену, что Валентине Петровне снова стало казаться, что все это только забавное приключение, которое вот-вот и кончится.

В маленькой горнице, почти всю ее занимая, стоял могучий, высокий старик в широкой бараньей шубе, накинутой на плечи, в розовой ситцевой рубахе, пестрядинных портах, белых с голубою полоскою, онучах и валенках. Широкая, совсем белая борода веером ложилась на его грудь. Черты лица были грубы, но и величаво красивы. Позади него была маленькая старушка с волосами, накрытыми темным платком.

В хате было два покоя — две комнатки, отделенные одна от другой деревянною переборкой, не доходившей до потолка. В первой комнате была большая печь с лежанкой, с широким устьем, с заслонами и большою, суживающеюся кверху белою трубою. Стены были глиняные, беленые. В красном углу божница осталась, но висевшие рядом с нею портреты, должно быть царские, были сняты. Там серели пятна въевшейся за ними пыли. Простой липовый стол, лавки, полка с посудой, все было чисто, опрятно, очень просто, почти бедно.

Валентину Петровну пригласили в соседнюю горенку.

— Здесь вам поспокойнее будет, — сказала старушка.

В горницу вела узкая дверка, занавешенная ситцевой занавеской. Комната была совсем маленькая. В ней, у стены, стояла высокая постель, казавшаяся квадратной, так она была коротка. На постели лежало розовое стеганое одеяло и на нем, занимая всю постель, в три ряда аккуратно были разложены подушки без наволочек. Было видно, что на постели этой никогда не спали. У противоположной стены был пузатый красный комод и над ним висели в выпиленных ореховых и в украшенных речными ракушками рамочках выцветшие фотографические портреты. В красном углу была темная икона и за ней воткнуты запыленные вербочки. На комоде, в тяжелых кожаных переплетах, лежали книги. На них был положен футляр для очков. Маленькое окно с кисейной занавеской выходило на двор. На дворе дымила на морозе навозная куча и куры пестрою стаею копались в ней.

В комнате пахло мятой, полынью и еще какими-то сухими травами. Запах был не резкий и скорее приятный.

Все это понравилось Валентине Петровне. Главное: в ней опять крепла уверенность, что все это только на время — и на очень недолгое время. А там вернется Петрик. Банк возобновит свои операции, и она опять заживет обычною культурною жизнью.

Таня тихо переговаривалась со стариками. Мужик, привезший их, носил в галерейку их корзины и в горенке было слышно, как скрипели доски под его тяжелыми шагами.

В простенке между окном и переборкой висело засиженное мухами пыльное зеркало. Валентина Петровна посмотрела в него.

Мороз расцветил усталые щеки. Если бы не противная складка у подбородка — и когда она появилась! — и совсем была Валентина Петровна такая, как всегда. Ни годы, ни несчастья, ни тяжелые переживания ее не брали. Глаза морской волны сияли. Капельки растаявшего инея на длинных ресницах отражали их блеск и казались маленькими алмазами. Валентина Петровна расстегнула шубку. И талия была совсем девическая. Нет, не хотела она стариться. Остановила время, чтобы дождаться того счастливого дня, когда уйдут «они», и она вернется к Петрику, все такая же обаятельная, как и была. Нужно только уметь переждать.

Валентина Петровна отвернулась от зеркала и подошла к постели. Она потрогала ее. Ничего себе... Мягкая... А подушек-то!.. Что же на ней? Вдвоем с Таней?.. Таня и «Валечка»... Пефф!.. А нет ли в ней клопов?.. Вот обернулась жизнь... А где умываться?.. И конечно... Без всяких удобств... Вот так-так! Хуже, чем в Ляохедзы... Что же?.. Таня к стенке, или я?.. Не знаю, что хуже?.. Хотя Таня все-таки чистенькая...

Вошла Таня. Веселая, шумная, энергичная. Таня — не горничная, не служанка, не милая, чуткая советчица и друг, но Таня командир.

— Ну те-с, барыня, все обошлось по-хорошему. Дедушка с баушкой согласны на принятие нас и защиту. Слава Тебе, Господи, люди оказались с понятиями и Христа не забыли. Вот здесь мы и расположимся. Постеля чистая. На ней и не спали. Только для парада и соблюдалась. Я вам здесь постелю, себе на лавках у стенки постелю устрою. Вам и не страшно будет, и не стеснительно. Сейчас корзины притащим, я вам свежие простыньки ваши положу, все устрою, так-то важно отдохнете с дороги. А тем временем мы с баушкой обед вам сготовим.

— Стоит ли, Таня, разбирать корзины, — нерешительно сказала Валентина Петровна. Ей все еще казалось, что можно так, на корзинах, в уголку, посидеть, подремать, почитать книжку, а там и домой, в Петербург, к своему роялю... И Петрик, гляди, вот-вот и вернется.

— Да что вы, барыня... Здесь, я распознала, прямо, ну такое убежище, просто как у Христа за пазухой. Весь хутор в Бога верует!.. Дедушка мой, — Таня показала на книги, — что твой апостол между ними... Тут жить да жить... Может быть, даже и годы жить придется, так тут так-то славнечко проживем. Ей Богу, правда, и в благочестии и в чистоте...

Таня нагнулась к принесенной стариком корзине. Развязала зубами узел веревки и стала раскручивать ее.

Веревка свистела в ее ловких руках.

XXIX

Годы... Это было бы просто ужасно!.. Но дни шли за днями, однообразные, скучные и сплетали жизнь Валентины Петровны в какой-то нудный и странный быт чисто животного существования. Было странно и непонятно, как это жить без базара, без лавок, без поставщиков, без сотенного артельщика, которому закажешь все, что надо, и он привезет.

Теперь она и не заказывала. Все было свое. По вечерам Таня спускалась в клети. Валентина Петровна светила ей жестяным фонарем с восковым огарком. В клети стояли мешки с мукою, грудою лежал прикрытый рогожей черный картофель, морковь, бураки — и, будто человеческие черепа, блестели при свете фонаря круглые кочаны капусты.

Заберут в клети, что нужно, и идут в коровник. Таня поставит низенькую скамеечку у живота косматой, пахучей коровы, широко расставит ноги, подставит ведерко, и из-под ловких и сильных ее пальцев с приятным журчанием побежит в ведерко белая, теплом пахнущая, струя молока.

— Барыня... а вы попробуйте.... Когда мнe недосуг будет, гляди, и вы мне подможете.

Валентина Петровна смущенно улыбалась. Не могла же она признаться Танe, что при одной мысли взяться за коровьи соски, дрожь пробегала по всему ее телу и оно покрывалось точно в лихорадке мелкими пупырышками? Но не могла отказаться. Ведь Таня — командир!.. И кто она перед Таней? Она неловко садилась на нагретую Таней скамеечку и несмело бралась за соски. Таня стояла подлe и с улыбкой наблюдала за своей барыней.

— А вы сильнee, барыня, не бойтесь... Так вы ее только щекочете... Вот так!.. Вот и пошло...

Таня втягивала Валентину Петровну в работу. И не могла Валентина Петровна отказаться. Она ничего не платила. Она жила — Христа Ради. Она должна была, сколько могла, помогать.

Таня вела Валентину Петровну на реку — белье стирать. Таня стирала большое и грубое белье, Валентине Петровне давала платочки, да всякие пустячки женские. Валентина Петровна старалась. Но как краснeли ее руки и как зудили долго потом! Валентина Петровна смотрела, как безстрашно входила Таня босыми ногами в ледяную воду. Ноги по икры краснели, синели, распухали точно, а Таня, знай себе, полощет белье и точно азарт какой-то на нее находит. Валентина Петровна замерзает от одного глядения на Таню, а Таня кричит из реки:

— А вы, барыня, тоже разулись бы и пошли. Ничего, не простудитесь. Так-то славно закаляет...

Так вот и жила Валентина Петровна без рояля, без книг — те, что привезла с собою, зачитала до дыр, и без газет. Шла война — или кончилась? Когда уезжали, все кричали: — «мир без аннексий и контрибуций»... А был ли мир?.. Где Государь и Его Семья?.. Где же Петрик, и как его искать?

По воскресеньям Таня ходила в село. Она возвращалась к вечеру и рассказывала новости. Безотрадные то были новости. «Большаки» воюют с кем-то... А в сельском совете засели все пришлые жиды, а свой один, да и тот Андрон-дурачок.

— Таково-то, барыня, смешно... Андрон заместо волостного писаря... А он и не грамотный... И, сказывают, кадеты на Дону собираются.

И не могла Таня объяснить Валентине Петровне, какие это были кадеты, те ли, что учатся, или те, что других учат...

Надо было ужасаться такой жизни. Да отчего ужасаться? Разве не было это то самое знаменитое опрощение, которое проповедывал граф Толстой — и сколько дур за ним бегало. А Стасский?.. Разве не это проповедывал он?.. Для других... не для себя, конечно.

Лесной их поселок замкнулся, как улитка в раковине. Да не было ли это к лучшему?

По вечерам дедушка с бабушкой полягут спать, а Таня сядет у коптящей лампочки и сучит какую-то пряжу, а сама поет. И недурно поет, но от ее пения черная тоска заливает сердце Валентины Петровны. Откуда приносит такие страшные песни Таня?..

... « — Купите бублички-и,
Гоните рублички-и.
Горячи бублички-и,
Вас угощу-у!..
И в ночь ненастную
Меня несчастную,
Торговку частную,
Ты пожалей!..»

Валентина Петровна лежала на постели — и хотела, не хотела, а слушала это пение. Она точно видела жуткую ненастную московскую или петербургскую ночь. Ей казалось, что это она стоит где-то на площади, притаившись у каменного забора, и мимо идут и идут злые, равнодушные люди, а у ней связка бубликов и это она так заунывно и протяжно поет, зазывая покупателей и все время боясь, что ее увидит «мильтон», ее заберут и посадят за запрещенную торговлю, или красноармеец, шутки ради, выстрелит ей в живот... А она, вот совсем так, как сейчас Таня, поет:

«Купите бублички-и,
Гоните рублички-и...

Вся печальная советская жизнь отразилась в этой песне с жалобно просящим ее напевом, с печальными словами: «Ты пожалей»!.. Ты пожалей!.. В этом был весь ужас этой страшной жизни, что тут никто не знал жалости.

Таня давно перестала петь. Она погасила лампу и улеглась спать. В комнате был тихий свет от лампадки и в окно светила луна. Валентина Петровна никак не могла уснуть. Она смотрела на Таню. Лицо Тани было во сне совсем белым и нос стал как-то длиннее, и лежала она точно покойница. И надоедливо, куда хуже, чем лягушки в Манчжурии, в ушах Валентины Петровны звучал, звучал и звучал назойливый, скучный и печальный напев:

«Купите бублички-и,
Гоните рублички-и»...

XXX

Как-то спросила в такую безсонную ночь, когда и Таня проснулась, Валентина Петровна:

— Таня, почему ваш дедушка нас приютил? Вот что я хотела тебя спросить, Таня?

— Только и всего-то заботы у вас, барыня. Есть от чего и не спать?

— А если это мучит меня?

— Да вы сами его и спросите? Он вам и разъяснит.

Таня повернулась лицом к стенке и тихо стала сопеть. Заснула опять. Ну да, она намаялась за день, устала.

Спросить самого Парамона Кондратьевича было страшновато. Было в нем что-то будто и нечеловеческое. И не земное, хотя весь он был от земли и даже землею от него пахло. В его серых, блестящих зорких глазах, — ими он на солнце безстрашно смотрел, — было что-то, напоминавшее Валентине Петровне страшного манчжурского бога Чен-ши-мяо. Только манчжурский бог был грозен и страшен, а дедушка был благостен, но в благостности его было что-то несокрушимое, непреоборимое, такое, с чем спорить было бы безполезно.

Тогда в их поселке шутили, что, как совсем не стало лошадей, то придет время пахать — и придется баб в плуги запрягать. И говорила тогда, шутя, конечно, Таня: «Вот прикажет Парамон Кондратьевич, и вам, барыня, в корню, а мы с баушкой на пристяжках пахать пойдем». И думала теперь Валентина Петровна: — «а, ведь, прикажет Парамон Кондратьевич, скажет: — «а ну, запрягайся-ка барыня, в плуг», и запрягусь!.. Его нельзя ослушаться, как нельзя ослушаться бога Чен-ши-мяо... В нем народ.... А народ, это что-то страшнее самого страшного бога».

И, когда, как это часто бывало, вечером, Парамон Кондратьевич засветил восковую свечу и достал с комода большую книгу «апостол», положил ее на стол и заскорузлым бурым пальцем поманил Валентину Петровну, чтобы она почитала вслух, у Валентины Петровны сильно забилось сердце. Парамон Кондратьевич сам без очков не мог читать, а очки, еще тогда, когда через их поселок проходили красноармейцы, у него отобрали ради издевки и раздавили каблуком о камень. С тех пор, почти каждый вечер Парамон Кондратьевич манил пальцем Валентину Петровну и давал ей читать из Писания, что укажет.

Парамон Кондратьевич показал Валентине Петровнe сесть против него на лавке и стал отстегивать медные застежки тяжелой книги.

Валентина Петровна смотрела ему в глаза и думала: когда она смотрела в глаза своей собаки Ди-ди, в ее черные блестящие бриллиантики, она видела в них ее собачью думу и часто, казалось ей, она понимала эту думу и угадывала желания собаки. Она смотрела так же в выцветшие бледно-серые глаза Парамона Кондратьевича и не могла ничего ни угадать, ни прочитать в них. В них была какая-то отреченность от земли. В них было и что-то благостное и в то же время будто и насмешливое, в них была молитвенная устремленность к небу и вмеcте с тем и неодолимая жестокость, и вepa была в них — и пытливое, испытующее Бога неверие. Страшны были глаза и манили на откровенный разговор, на исповедь.

— Дедушка, — несмело сказала Валентина Петровна.

— Что, боярыня?

Парамон Кондратьевич ее все «боярыней» называл, и в этом словe была ласковая насмешливость и будто подчеркнутое уважение...

— Что хотела я вас спросить... Почему вы нас с Таней приютили и устроили и кормите и поите вот уже сколько времени? Придут большевики, они вас за это не пощадят.

Парамон Кондратьевич ничего не ответил. Он смотрел несколько мгновений в глаза Валентине Петровнe, и была в его глазах будто насмешка и сожалeниe. Потом он опустил глаза в книгу и, не видя букв, стал листать ее. Было похоже, что он и, не читая, знал, какое место ему нужно. Он отлистал несколько тяжелых замусоленных страниц и показал черным заскорузлым пальцем, где надо читать.

С трепетом, чувствуя, что вот сейчас и прочтет она ответ в этой громадной книге со старопечатными славянскими буквами под титлами, начала Валентина Петровна мерно и громко читать.

... «Возлюбленные! не всякому духу верьте, но испытывайте духов, от Бога ли они, потому что много лжепророков появилось в мире. Духа Божия и духа заблуждения узнавайте так: всякий дух, который исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога; а всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и теперь есть уже в мире...»

Парамон Кондратьевич тяжелой рукой, как медвежьей лапой, накрыл страницу и сказал твердо и убежденно:

— Большаки-то не исповедуют Иисуса Христа, пришедшего во плоти. В них дух антихриста. Ибо он уже в мире...

Он опять открыл страницу и дал читать ее Валентине Петровне. Странное волнение охватило теперь Валентину Петровну, и она уже искала в читаемом сокровенный смысл, имеющий отношение к ее теперешнему положению.

...«Дети!. вы от Бога и победили их; ибо Тот, кто в вас, больше того, кто в мире. Они от мира, потому и говорят по мирски, и мир слушает их. Мы от Бога: знающий Бога слушает нас. Посему-то узнаем духа истины и духа заблуждения. Возлюбленные! будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога. Кто, не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь»...[(49)]

С безконечною любовью смотрел в глаза Валентины Петровны Парамон Кондратьевич и становилось понятно, почему приютил Валентину Петровну этот мудрый старик.

Потому что: — «Мы имеем от Него такую заповедь, чтобы любящий Бога любил и брата своего»...

XXXI

Зима прошла и наступила дружная русская весна. Для пахоты еще не пришлось запрягать баб в плуг. В поселке оставалось несколько лошадей и пахали на них миром по очереди.

Из внешнего мира, путаясь страшным клубком, где нельзя было разобрать, где правда и где ложь, пришли страшные вести. Большевики заключили с немцами в Бресте «похабный» мир и воевали теперь с казаками и «кадетами». Государь Император и вся Царская Семья были зверски убиты в Екатеринбурге. Божий гром не разразился над землею и не содрогнулась культурная Европа. Через село, куда ходила Таня, точно людская текла река. Она разливалась мелкими ручьями и на громадном пространстве все затопляла страшным развращающим своим потоком. Приходили и уходили люди, приносили вести, забирали женщин, убивали священников и стариков, и нигде не было ни суда, ни расправы. Таня потребовала, чтобы Валентина Петровна перестала носить свои городские платья и стала одеваться, как крестьянка. За огородом разросся коноплянник и Таня сказала Валентине Петровне, что, если она даст ей какой знак, Валентина Петровна должна лезть в окно во двор, бежать в коноплянник и сидеть там, укрывшись, пока за ней не придет Таня.

— Свои, хуторские, барыня, не выдадут... А теперь везде «ходют».

В этом безличном «ходют» было что-то страшное. Валентина Петровна понимала теперь: антихристовы люди «ходют»... И были они страшнее, чем призраки маньчжурских страшных богов.

Жизнь становилась напряженнее и голоднее. В кладовке не стало запасов. Каждый день сулил неожиданностями и неприятностями... Каждый день и час могла быть тревога. Ее не играл трубач на громкоголосой трубе, но вбежит растерянная, раскрасневшаяся Таня — «Барыня!... Бегите!... Пришли!...»

Валентина Петровна скользнет в окошко, неловко перелезет в него и бежит, нагнувшись, через огород к конопляннику. Как скучны и долги часы этого вынужденного безделья и сиденья в душной конопле. Кругом тишина. Время точно остановилось. По небу розовые плывут облачка. Конопля чуть шелестит метелками цветов. Пряно пахнет от них. По желтеющему стеблю ползают мухи с синим брюшком. Взволнованное сердце отбивает секунды.

Валентина Петровна сидела и прислушивалась к тому, что делалось на хуторе. Но и там было тихо. Сарай закрывал хату. Сквозь стебли конопли была видна огорожа. На нее цеплялись плети помидоров. Морщинистые, еще зеленые плоды повисли на них. Солнце с томительной медленностью ползло по небу. Все сокращались тени. Потом перевалили на другую сторону и стали расти. Первый раз Валентина Петровна замечала это движение земли. И только, когда пришла вечерняя прохлада, Таня явилась как-то вдруг и совсем неожиданно из огорода.

Сколько передумала за этот тревожный день Валентина Петровна!

Таня шла, поддерживая ее за локоть.

— Чай проголодались... Ослабли... День целый ничего не евши... Двое пришли. Сидели на бревне… Потом в хату вошли. Молока истребовали. Как им не дать! Последнее отдали. Все чего-то высматривают. В солдатских гимнастерках. Морды страшные... Ни о чем сами не заговаривают... Дедушка их спросил: — «а как наши»?... А они как вскинутся!... Ну, прямо, бешеные стали. «Кто», — кричат, — «ваши»?... Аж страшно стало!

И то, что говорили о них, не называя ни имен, ни прозвищ, говорили, как-то неопределенно, и то, что были у них «страшные морды» — все это придавало им нечто таинственное, грозное и мистическое... Подлинно, антихристовы люди.

В эту ночь за лесом точно далекие вспыхивали молнии и слышен был громоподобный гул. Валентина Петровна одна стояла в поле, слушала и смотрела. Она знала, что там было такое... Пушки... Там шел бой и кто кого одолевал? Может быть, то Петрик пробивался к ней, чтобы спасти ее? Но пушечный гром продолжался недолго. Не было так, как слыхала она в ту, Великую войну, когда неделями гудели пушечными громами дали и молниями по ночам горели вспышки непрерывных залпов. Теперь постреляли с полчаса и кончили. Все замерло и затихло. Кто-то кого-то сбил... Кто-то отошел..

После этого дня наступила на их хуторе страшная тишина. Валентине Петровне казалось, что только в могиле может быть что-нибудь подобное. Точно железная дверь склепа отгородила их от внешнего миpa. И вместе с этою тишиною навалился на хутор самый настоящий, неприкровенный голод. Таня снесла в село то «трюмо», что висело в горенке Валентины Петровны. За ним в промен на мешок муки, на горсть крупы, пошли достанные из корзин платья и драгоценности Валентины Петровны, жалкие остатки того, чтo когда-то украшало ее. Кому-то надобны они были в селе и городе? Значит, там еще кто-то жил и наряжался. За ними последовало кунье боа, мexa, все что оставалось.

Зимою явилась к ним в поселок и новая власть. Два жида и с ними спившийся с круга мужичок из села, известный вор. Они допытывали, почему не было в поселке расстрелов и грозили прислать для расправы матросов. Они прожили на хуторе до зимы и зимою, когда ехали из хутора в город, между селом и городом их всех трех положил кто-то из мужицкого обреза. И после этого никакая власть на хутор не являлась. Дедушка Парамон Кондратьевич стал на хуторе единственной властью. Да и на хуторе почти никого не осталось. Все, кто помоложе и посильнее, подались в город в поисках хлеба и работы.

Теперь зимними вечерами все население хутора собиралось в хате у Парамона Кондратьевича. И был разговор о божественном, о скором пришествии антихриста.

Читали евангелие или апостол, а потом пели грубыми мужицкими голосами. Страшны были эти беседы и еще страшнее было пение.. В них было такое презрение к здешнему миру, такое устремление к миpy будущему, такой вызов смерти, такое страстное ее ожидание и упование на нее, как на избавительницу, что Валентина Петровна надолго расстраивалась после таких вечерних молений. Все здешнее — тлен, суетное мечтание, не стоящее внимания. Лишь смерть избавительница от мирских страданий. Этой смерти не боялись, ее ждали, молили о ней. Там, за гробом — блаженство вечное. Там Христос милостивый, Матерь Божия Заступница. Никто никогда не говорил и не пояснял, в чем же будет состоять это вечное блаженство. Его никак не представляли, но твердо верили, что оно будет.

А как боялась смерти Валентина Петровна! Как по-прежнему тянуло ее к жизни!..

Когда пели, страшно было Валентине Петровне смотреть на поющих. Седые, путанные бороды, громадные лица, конопатые, в оспенных рябинах, в трудовых морщинах. Отверстые рты, то полные крепких — им и сносу нет — смоляных зубов, то совсем пустые и еще более страшные, то такие, где торчит каким-то громадным клыком, не похожим на человеческий, какой-нибудь один уцелевший зуб. И пели все гробовое, панихидное, говорящее о смерти.

Бежать отсюда... Но куда убежишь, если кругом бьют и режут «буржуев», если везде такая же «народная» власть, только еще и в Бога неверующая!

Страшный рыжий громадина мужик Андрон, пoмощник Парамона Кондратьевича, вдруг откроет свою пасть и заревет могучим хриплым басом: —

— Бога человеку невозможно видети...

И вдруг непонятным образом, без дирижера, наладится хор. Таня примкнет звонким сопрано и верно поведет за собою мужиков: —

— На Него же ангельские не смеют взирати...

Тогда точно открывалась душа Валентины Петровны и неслась куда-то ввысь. Но эта высь не была небом... Это было что-то особенное, полное огней горячих, ярко затепленных свечей... Что-то душное и жаркое, гдe не видно Бога, но где Он чувствуется везде и Незримый.

Тогда страшной и неправдоподобной казалась хата, битком набитая людьми, полная тяжелых мужицких испарений и какого-то земляного могильного духа. Точно вечный огонь адский, было устье громадной печи, где ярко пылало пламя сжигаемых дров. И казалось все это таким же неестественно жутким, каким показались ей некогда изображения в кумирне бога ада, громадного косматого Чен-ши-мяо.

В низкой избе точно спирало голоса людей. Они уже не походили на людские, но точно сама судьба, сам рок пел грозную могильную песнь.

Глаза поющих горели и светились тою страшною верою, что шлет живого на смерть и мертвому дает воскресение.

И так... годы ...

XXXII

Валентина Петровна поставила овальную деревянную лохань на ножках в галерейке и стала наполнять ее водою. Она собиралась стирать. Веселое осеннее солнце заливало галерейку ярким светом. Оно ярко осветило лицо Валентины Петровны, и лицо это отразилось в воде. Валентина Петровна нагнулась. Она ухватилась за острые, склизкие края лохани и застыла в оцепенении ужаса. Сердце часто и мучительно забилось.

В успокоенной воде, как в зеркале отразилось чье-то чужое, страшное лицо. Лоб был покрыт сетью мелких морщин. На него свисали прямые пряди сивых волос. Из-под размаха бровей смотрели в редких ресницах потухшие оловянные глаза. Желтая кожа туго обтянула щеки и подбородок. Нос заострился крючком.

Это?... Она??...

Валентина Петровна не верила отражению. Она побежала в горницу. На бегу прибирала волосы и с ужасом ощущала, как редки и жестки стали они. Да ведь и то... Все это время — как падали!

Так вот оно, почему Таня так поторопилась продать трюмо и так тщательно прятала от нее ее складное на три створки зеркало.

«Нечего, барыня, в зеркало смотреть. Не жениха ожидаете. Чего еще не видали... Кому теперь нравиться? О душe пора подумать...»

Тогда Валентина Петровна в своем ужасном душевном состоянии как-то не обратила внимания, не придала особого значения словам Тани. И в самом деле можно и не смотреть в зеркало.

Теперь она торопливо отыскивала запрятанное на самое дно корзины под всякое тряпье заветное зеркало. Наконец нашла, тщательно протерла его, поставила на стол у окна, села на табурет, расставила локти, оперлась щеками на ладони и стала разглядывать себя. Это та Валентина Петровна, что как-то, проходя в подшпиленной амазонке мимо зеркала в гостиной в Петербурге, невольно остановилась и залюбовалась собою. Ее Ди-ди стала подлe нее, согнув спину, тоже точно позируя. Картина Левицкого... Это та самая девушка, подле которой стояли три кадета — ее мушкетеры — и клялись: —«un pour tous, tous pour un»...

— Боже мой!...

Время и лишения ее съели. Она не поседела тою благородною сединою, что точно пудреный парик средневековой маркизы, покрывает голову не постаревшей лицом женщины. Она поседела неровно, и серые, белые и золотисто-рыжие пряди образовали грязную смесь. И редки стали волосы. На макушке просвечивала кожа черепа. Глаза потухли, — и не голубо-зеленая морская волна, согретая солнцем искрометно сверкала в них, — но были они тусклые, как старое олово. И какая жуткая скорбь глядела из них! По ее алебастровой шее, которою все так восхищались, желтые побежали морщины. Губы точно завяли и стали тонкими. Валентина Петровна приоткрыла рот, и сразу, точно в первый раз, заметила недостаток зубов. И тe, что остались, — не сверкали перламутром и слоновою костью, но были желты и в ржавых потеках.

Девять лет без зубного врача, без ухода, без настоящих зубных щеток, и вместо порошка толченый уголь. Но как же не видала она времени? Все ожидала Петрика и, считая дни, просчитывала годы. Может быть — и хорошо, что его нет, что он так и не вернулся и весточки о себе не подал?... Лежит где-нибудь в безкрестной могиле, наскоро похороненный, никому не нужный. Видала она такие могилы.

Валентина Петровна посмотрела на руки. Будто больше и мясистее стали пальцы. Крепкие неровные ногти обрамляли их и была на них невыводимая чернота.

— Да... Вот оно что!...

Она схватила зеркало и с размаха бросила его на пол. Зеркало разбилось и десятком осколков брызнуло по доскам избы. На звон стекла вбежала Таня.

— Барыня, что с вами? — воскликнула она, со страхом глядя на темное, искаженное нечеловеческою скорбью лицо Валентины Петровны.

— Таня!... Старуха?...

Таня молча собирала осколки. Когда она встала, лицо ее было сурово.

— Барыня, — тихо сказала она, кладя осколки зеркала на комод. — Успокойтесь... Года-то наши...

— Какие года?

— Сорок пятый, почитай, вам пошел.

— Сорок пятый... да... Но женщина в сорок пять еще и как интересна... В романах…

— Ах, в романах, барыня...

— Таня... Мы жили... Теперь не живем...

— Вы ж-жили? — страшен был шипящий голос Тани. Какая едкая ирония была в этом точно сверлящем слове: — «ж-жили». Да и Таня была — не Таня-субретка из красивого балета, что в белом с кружевами переднике и наколке красиво и ловко прислуживала ей на ее петербургской квартире. Какая-то мертвая черничка стояла перед Валентиной Петровной. Черный платок прикрывал темно-каштановые, не поседевшие волосы. Ни одна прядка не вилась, но все лежали плоско и строго. Белое лицо с обвострившимся носом было, как из слоновой кости. Мелкие морщины бороздили его. Но всего страшнее были Танины глаза. Огромные, темные, строгие, они были, как видала в Киеве на иконах Валентина Петровна глаза святых и великомучениц. В них горел огонь, но это был не веселый огонь жизни, но страшный огонь смерти — «огонь поядающий».

Эта Таня, может быть и святая — это не мешало ей быть страшной, — подошла неслышными шагами к Валентинe Петровне, обняла ее за плечи и посадила на постель. Сама села рядом.

— Вы жили, — повторила она. — Что же, барыня: вспомните, какая же это была жизнь? Батюшка ваш при смерти лежал, а у вас шуры-муры с Владимиром Николаевичем шли... При таком-то муже, как покойный Яков Кронидович!.. Мнe Ермократ Аполлонович все рассказывали... И были вам предупреждения от Господа... Помните, как Ди-ди задушили, как Настеньку в самый год войны увезли и украли, как на войну Петр Сергеевич пошли, ранение их страшное... Все от Господа... А вы развe видали все это?... Чем постичь бы тогда, да Богу молиться — вы все шутки, да любовь... Чего горничная-то не видит?.. Хоть и с мужем законным, так не довольно ли было, барыня?... Ведь за такую-то жизнь какие муки страшные вас ожидают на том свете? Господь по милосердию Своему послал вам искупление в этой жизни — и теперешними муками и постом, глядите, еще и простится все ваше прошлое... Вы жили?... Нет, барыня, то не жизнь была, а один великий грех. Что красоту вашу потеряли, так возблагодарите за то Господа... Значит, сподобляет Он вас красоту ангельскую принять. Плакать и горевать вам о том не приходится. Вся Россия-матушка, барыня, как вы, исхудала и постарела. Так что вам о себе-то говорить и думать... Вы о мучениках наших святорусских, о святителях, убиенных да в тюрьмы заточенных, подумайте, да им подражания ищите... Бог даст — и вашу душеньку Господь через какие ни на есть муки, а спасет...

И долго еще говорила Таня Валентине Петровне — и все о смерти, о муках, о непонятной жизни будущаго века. Не легче было от этих слов Валентине Петровне. Не готова была она к смерти — и как раньше, так и теперь, смерть казалась ей только страшным концом, а не началом...

А вечером старый кузнец Лукьяныч в тесно набитой xaте, гдe были зажжены восковые свечи, в страшной духоте, мрачным басом вычитывал: —

— «Всевышний не в рукотворенных храмах живет, как говорит пророк: — «небо престол мой и земля подножие ног Моих; какой дом созиждете Мне, говорит Господь, или какое место для покоя Моего. Не Моя ли рука сотворила все cиe».[(50)]

Кощунственные мысли шли в голове Валентины Петровны. Она видала бога, чьи ступни опирались на землю и давили несчастных маленьких человечков. И тот бог был не милостивый единый истинный Бог, но страшный китайский бог ада Чен-ши-мяо. Не он ли придавил и ее, не он ли в прах растоптал ее прекрасную красоту — и вот: сделает еще одно усилие и ничего от нее не останется?

Она слушала дальше. Тяжелые слова падали в тишину переполненной народом избы, как камни, спадающие с гор.

— «Да хвалится брат, униженный высотою своею, а богатый унижением своим, потому что он прейдет, как цвет на траве. Восходит солнце, настает зной, и зноем иссушает траву, цвет ее опадает, исчезает красота вида ее; так увядает и богатый в путях своих»...[(51)]

— «Вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша? — пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий»...[(52)]

— «Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища кого поглотить»...[(53)]

— «Придет же день Господень, как тать ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят... Мы, по обетованию Его, ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда»...[(54)]

И чудилось Валентине Петровне: будто две громадные стены из базальта стали по сторонам ее. И так высоки они, что не видно за ними Божьего света. И так толсты, что никакой звук не проникает через них... И вот сдвинулись эти стены и движутся медленно с неумолимой силою и, когда сойдутся, расплющат совсем тело Валентины Петровны. И некуда податься. Везде пустыми очами глядится на нее смерть. Уйти, отправиться к «ним», печь и продавать бублики, и в «ночь ненастную» молить тупорылого красноармейца, чтобы он пожалел... И знала: не пожалет. И тут придет час — и тоже не пожалеют... Только там смерть поганая от руки слуги диавола, здесь смерть благостная... Не все ли равно?... Смерть!...

XXXIII

В те страшные годы небывалые в истории гонения на христиан были воздвигнуты по всей русской земле. Воинствующие безбожники издевались, мучали, пытали за веру Христову. Священников истязали и сжигали живьем. Храмы грабили, разрушали или обращали в дома непотребства, в клубы, в танцульки, в кинематографы. С веселыми песнями взрывали монастырские стены, устоявшие против татар, видавшие полчища Наполеона и теперь разрушаемые русскою молодежью, красноармейцами, под грозные окрики жидов- комиссаров.

Местоблюститель Патриаршего Престола Митрополит Петр Крутицкий и с ним сонм иерархов томились в ледяной сибирской тундре, в нищете и голоде. Другие иерархи смутились и поклонились сатанинской власти большевиков: — «несть бо власть, аще не от Бога»...

Сатану признали Богом поставленною властью.

В те годы миллионы соблазнились и отреклись от Господа. Но были тe миллионы гнилою пылью, стадом шелудивым, мерзостью людскою, и не они была Россия.

Многие ушли в катакомбы, унося в подполья и леса пламенную горячую веру. Не было священников — они избирали из своей среды начитанного, богобоязненного мужика, и тот шел за двести, триста верст к архиерею искать благодати. И посвящали его, как в старину — без обряда, простым рукоположением. Возвращались времена преподобного Сергия, страшные времена татарской неволи. В темной ночи горели яркие светочи народной веры.

Поневоле упрощенным стало богослужение. Обеднели уцелевшие, ограбленные церкви, и церковные каноны не были соблюдаемы. На простор вышло сектантство. Но и оно, заблуждаясь, кривыми тропинками шло к единой великой цели, к Иисусу пресветлому. Теплилась православная вера, как уголь под слоем золы, укрывалась, пряталась и вдруг вспыхивала ярким пламенем, опаляя мучителей, вызывая на подражание.

И совсем непостижимо, как, какими путями, в Дубровском хуторе знали о всех таких проблесках веры, где бы на всей Руси они ни случались. Приносила эти вести обыкновенно Таня и перед чтением святых книг рассказывала, просто, без пояснений, так как и в библии и в житиях святых повествовалось, о подвигах ревнителей веры.

Пал Гдов, и семнадцать деревень было сожжено коммунистами. На Рождестве обыскивали по избам и отбирали хлеб. Расстреляли опять многих священников и бывших военных. И тех, кто оставался верным своим духовным отцам, замучили и убили. Одного мальчика девяти лет, сына убитого крестьянина, вытащили голым на снег в мороз и требовали, чтобы он отрекся от Бога. Мальчик, дрожа от страха и холода, твердил: — «Тятька верил в Бога, и я верую. Тятьку замучили — и меня замучаете, а от Боженьки не уйду... Отпустите меня. Матка ждет меня. Я один у нее. Она с голода помрет, если меня не станет». — «Скажи, что не веруешь», — кричали коммунисты и били его по голой спине и по голове, так что кровь показалась на снегу. — «Где Бог твой? — если матка и ты голодаете». Но мальчик держал ручку, сложив пальцы, как для крестного знамения, смотрел на небо и все время повторял: — «Бог мой, помоги мне! Тятька не сдался — и я не сдамся». Один коммунист махнул рукой и ушел. Другой выстрелил, но мальчик остался невредим. Он пошел было прочь, но сейчас же вернулся. Мальчик, заливаясь слезами, стал на колени и, простирая руки к небу, громко кричал: «Боженька, спаси меня от них, или возьми меня к Себе». Вдруг раздался выстрел и коммунист замертво упал... Это тот другой коммунист, потрясенной глубокой верой ребенка, сам прозрел душой, и, не допустив дальнейших испытаний ребенка, убил своего товарища. Взяв на руки окровавленного мальчика и со слезами укрывая его полами своей шинели от мороза, он принес его к матери, помог ей согреть и отходить и, опустившись на колени перед пустым углом, где раньше были образа, долго молился и каялся. Он стал помогать женщине в ее работах. Но когда слух об этом дошел до «властей», они бежали из той деревни, но крестьяне твердо верят, что они спасутся и что Бог за такую вepy мальчика не оставит их...

Не одолевали врата Адовы Божию церковь. В тe дни, в том большом городе, что был недалеко от Дуброва хутора, объявилась секта «федоровцев». Советские власти арестовали основателя этой секты, Федорова, и с ним одиннадцать его последователей. Предстоял показательный суд.

Парамон Кондратьевич и старики порешили, что на этот суд должны идти, как некогда жены мироносицы ходили за Христом, от их общества Таня и Валентина Петровна, и в этом решении Валентина Петровна прочитала страшный приговор своей былой красоте и господскому виду. Значит, не боялись пустить ее к «ним», значит, считали, что и она сойдет за бабу-черничку и никто не признает в ней «буржуйки», врага народа.

Глухою осенью, то по грязным, размытым дождями дорогам, то по подмерзшей жесткой колоти, лесами, перелесками, черными осенними полями пробирались Таня и Валентина Петровна в город, где был назначен суд. Шли Христовым именем. Послe девяти лет затворничества Валентина Петровна первый раз вышла из хутора и с любопытством наблюдала новую Россию, что открывалась в пути перед нею. Бедные деревни, избы без стекол, гдe в окнах соломой или бумагой заменены выбитые шибки, порушенные огорожи ободранных садов, испитые горем и голодом лица старых, источенные пороком, пьянством лица молодых — вездe матерная ругань, щегольство грубостью, озорством, визг гармоники, пьяные частушки, красные тряпки над избою клубом-читальней и везде среди развала, крика, шума и возни — рабий страх, готовность предать, убить, защищая свою шкуру. Дикая была деревня. А поближе к городу, в полях тарахтел трактор, лениво волоча тяжелые плуги по синему на солнце чернозему. И еще видала Валентина Петровна тракторы в полях. Они стояли недвижимые, ржавые и издали походили на каких-то допотопных чудовищ. Такою представилась Валентинe Петровнe новая русская деревня.

Над городом летал аэроплан. Красный круг с серпом и молотом был на его крыльях. В стрекотании его пропеллера чудилось Валентине Петровне что-то зловещее, апокалиптическое.

Тропинка, по которой Валентина Петровна и Таня подходили к городу, шла над полотном железной дороги. Печальной показалась эта дорога Валентине Петровне. На старых, подгнивших, черных шпалах лежали ржавые рельсы. В каждой будке с выбитыми и не вставленными стеклами, в каждой стрелке пути чувствовалась безпризорность и безпечность. Точно над всем живым и вещным смерть простерла свои страшные мертвые крылья.

Город поразил Валентину Петровну еще более. Когда увидала она порушенные кресты на заржавелых куполах большого каменного храма и красное полотнище с большими буквами над входом в храм, она ощутила чисто физическую боль. Ей показалось, что нет уже болee и России.

По окраинам город был тих и безлюден. Уже не сонною, провинциальною скукою веяло от пустых улиц и домов с облупленными стенами, но смертным покоем. Но чем ближе подходили они к центру, тем больше густели улицы народными толпами. Что делали эти люди, напряженно, словно тени, шатавшиеся по городу? Шла какая-то процессия детей. Мальчики и девочки, совсем маленькие, им по десяти лет не было, несли красные плакаты с богохульными надписями: — «Мы убрали у вас царей, уберем теперь и богов». Детишки были худые. Их бледные лица с кожей, туго обтянувшей черепа были старчески серьезны. Одежда была рваная. Худые без признака мускула ноги были голые, несмотря на осенний холод. Их вели какие-то мужчины и женщины. Они показались Валентине Петровне сумасшедшими.

На постоялом дворе, где они остановились, Валентина Петровна из угла наблюдала за посетителями. Смелая Таня разговаривала с ними. Валентину Петровну поразило то, что все эти люди были молодые. Не было ни старых, ни людей среднего возраста. Новая Россия принадлежала молодежи. Валентина Петровна приглядывалась к этой молодежи. Должно быть, тут подле была какая-нибудь фабрика или производились работы, но сюда приходили толпами девушки и молодые люди. Они никем и ничем не стеснялись. Входили в обнимку, при всех целовались. Они были очень бедно одеты. На ногах у кого какие-то рваные опорки, кто и вовсе был босиком. Они лущили семечки, ели какую-то бурду. Их лица были еще более испитые, чем лица деревенской молодежи, на них отразились годы голодовок. Но они были веселы. Смех не сходил с их лиц. Зубы блистали через толстые губы. Они безропотно сносили и голод и недостаток жилищ, они, как животные, казалось, радовались тому, что светит солнце, что вода течет в реке, что просто — они живут. Они не только были веселы, они были настроены восторженно. Они, как видно, очень мало работали, много гуляли, читали газеты. Когда заговорили они с Таней, — заговорили снисходительно, насмешливо, — они бойко и с необычайным апломбом и уверенностью в том, что они говорят, рассказывали ей об «имперьялистических» странах, о притеснении там рабочего люда, о злых намерениях этих стран против «советского союза». Они лютою ненавистью ненавидели англичан и французов, они ругали поляков, они грозили войною всему миру. Они уверяли Таню, что в Европе лишения еще хуже, что там люди валятся мертвыми от голода.

— Вот у нас в Москве, — говорил Тане какой-то оборванный и испитой молодой человек, — уже двести автомобилей, а что там в Париже — поди, и десятка не наберется. Погодите, гражданка, вот кончится «пятилетка», и вы увидите, как мы заживем...

Да, эта молодая Россия была совсем новая Россия... Да и Россия ли это была?

В Бога она не верила. Про государей говорила: — «цари нас обманывали»... Дворянство, «помещиков» и вообще образованные классы ненавидела лютою ненавистью. «Им всем горло надо перегрызть без остатку». Она была необычайно самоуверена и самовлюбленна. Она верила в «социализму», она поклонялась вождям этой «социализмы» — Карлу Марксу и Ильичу. Она говорила про заветы Ильича и благоговела перед своими вождями- коммунистами. Им она верила крепко и безусловно и готова была от них все снести.

И думала Валентина Петровна, что, если бы каким-то чудом вернулся сюда Петрик и получил бы возможность жить здесь с нею, он не мог бы жить в этой новой России, потому что прежде всего это не была та Россия, которую они оба знали и любили. России не было — и правы были большевики, что они запретили свой социалистический союз называть Poccией. Нет, русским здесь нечего было делать.

Наблюдая жизнь этого города, Валентина Петровна поняла, что они с Петриком давно умерли. Петрик — тогда, когда он точно растворился в вечернем тумане и скрылся на набережной Екатерининского канала, она — в тот самый ночной час, когда с размаху бросила к ногам красноармейцев свои драгоценности и пошла на Гороховую.

Дальше уже была не жизнь. И то, что она теперь видела кругом себя, тоже была не жизнь. Сносить это было невозможно. Не было еще сделано одного шага. Последнего... Она его сделает... Как ни боится она смерти, как ни противна ей смерть, она его сделает, потому что жизни больше нет и жить больше нельзя.

Она сделает его смело, как и надлежит «солдатской жене»...

XXXIV

В зале суда была толпа. И люди в этой толпе были — одни тихиe, с испуганными глазами на бледных, отекших, как у людей долго пробывших в больнице, лицах, с робкими заискивающими жестами, другие наглые, шумливые, веселые, но тоже со страхом на воровских глазах. Все были очень бедно и не по наступившим холодам легко одеты. Было много молодых женщин со стриженными косами, со взбитыми спереди челками. Они были в очень узких, едва достигавших до колен платьях. Они злобно и неприязненно шипели на Валентину Петровну и Таню.

— Пришли Иудушки на Христа своего любоваться.

— А ну их в... — Валентина Петровна услышала слово, какого никогда еще не слыхала из уст женщины.

— Пущай полюбуются «божественные», как народная власть расправляется с врагами народа.

— Их режут, режут, а они все откуда-то ползут. Несосветимая сила!...

— Справятся... Наши им покажут...

В зале было душно и тесно. Стояли в проходах, сидели на коленях друг у друга. Вдруг весь зал поднялся и стал напряженно смотреть вперед.

Окруженных красноармейским нарядом, вводили обвиняемых. Это были люди, одинаково просто одетые в длинные азямы черной домотканины. На груди у каждого были нашиты из широких белых полос большие, закрывающие все тело восьмиконечные кресты. В этих одеждах подсудимые походили на монахов. Они напомнили Валентине Петровне крестоносцев Готфрида Бульонского, каких она видела в детстве на гравюрах Гюстава Доре.

Подсудимые были рослые крепкие крестьяне. Почти все были с окладистыми бородами и этим резко выделялись среди гладко бритых лиц толпы. Они стали на своем месте тесным рядом. Они стояли, молча, не двигаясь и не шевелясь. Их лица были чисто вымыты. Они были очень бледны — их долго держали в тюрьме и морили голодом. Усы, бороды и волосы, стриженые по-русски в кружок, были тщательно расчесаны. Но что бросилось в глаза Валентине Петровне — это их глаза. Они сияли каким-то уже не здешним восторгом. Они точно не видели ни судебного зала, ни этой толпы, напряженно разглядывавшей их, но уже видели то, что будет, и восторгались этому будущему... Смерти!... На них было трудно и страшно смотреть. Божественное сошло на них и уже непонятна была подле них людская суета.

Красноармейцы с ружьями их окружили. Они были безусые мальчишки. В топорщащихся шинелях они пыжились и играли в заправских солдат.

Вошел суд. Потянулся длинный ряд свидетелей. Собственно, в чем их обвиняли? Они работали над землей, были самыми настоящими крестьянами-хлеборобами. Они безпрекословно сдавали свой урожай приходившим к ним властям. Они этим властям повиновались. Андрей Тихий отказался идти на поверочные сборы... Они молились Богу... Они говорили, что наступает день Суда Господня и гибели всякой земной власти.

Перед Валентиной Петровной повторялись сцены того, что было девятнадцать веков тому назад. Тогда судили Праведника, Сына Божия — и не знали, за что судили. Тогда жиды судили бедного сына плотника, учителя, ходившего и проповедывавшего любовь между людьми. Теперь судили Его учеников, бедных крестьян, призывавших людей во имя Того, Кто принял крестную смерть за людей, к покаянию и любви.

Тогда судила жадная толпа полудиких евреев, теперь...

Валентина Петровна еще раз оглянула зал суда. Как много было в нем носатых брюнетов и брюнеток! Какими жадными до крови глазами смотрели они на обвиняемых! Как, видимо, раздражали их эти белые кресты, нашитые на черных крестьянских одеждах! И чудилось Валентине Петровне, что сейчас из уст этой толпы вырвется душу раздирающий вопль: — «распни!.. Распни Его»!..

— Валечка, — потянула Валентину Петровну за рукав Таня, — поглядите... Ермократ Аполлонович.

— Где?

— Да рядом с судьей главным... С Иродом ихним.

Валентина Петровна стала смотреть на судей. Председатель был еврей. Сытый, упитанный, с белым, сальным лицом, с черной кисточкой усов под самыми ноздрями он выпячивал губы и, вертя карандашом и постукивая им по бумаге, презрительно бросал вопросы свидетелям. По правую его руку, в черной, просторной, суконной «толстовке» сидел Ермократ. Восемнадцать лет прошло с тех пор, как последний раз видела Валентина Петровна Ермократа над постелью умирающего мужа, но она сейчас же его узнала. Ермократ нисколько не переменился. Только среди клочьев огненно-рыжей косматой его бороды пробились кое-где седые пряди. Таким он примерещился ей в китайском городе. То же лицо cеpo-бурого цвета с черными угрями и со следами оспы. Ермократ сидел, узкими глазами глядя на подсудимых. Обезьяньи свои руки он положил на стол и перебирал длинными узловатыми пальцами по столу. Валентине Петровне страшны и противны были эти руки. Ей казалось, что вот-вот Ермократ вскочит и бросится на подсудимых и станет их душить этими страшными руками, всегда вызывавшими отвращение в Валентине Петровне.

В глазах у Валентины Петровны потемнело. Она почти лишилась чувств. Она уже не слышала больше ни того, что спрашивали судьи, ни того, что говорили свидетели. Она никого не видела — ни федоровцев, ни толпы, ни других судей. Мутным казался зал и в нем только какими-то страшными, что-то предвещающими символами горели двенадцать огромных белых крестов. Одна мысль сверлила в ней: — «бежать, бежать, бежать, как можно скорее бежать отсюда, пока Ермократ не увидал ее и не узнал»... Но куда бежать?.. Базальтовые страшные стены сдвигались по сторонам и уже чувствовала она их сырой и точно тяжелый холод.

Судья что-то сказал подсудимым. Зал дрогнул. К Валентине Петровне вернулось сознание.

Несказанно красиво, властно, сильно и убедительно прозвучали в голос сказанные, изумительные по своей простоте и важности слова, произнесенные подсудимыми федоровцами:

— Христос Воскрес!

XXXV

Кроме этого, сильного своею верою «Христос воскрес», ничего не могли добиться судьи у Федоровцев.

Их приговорили к высшей мере наказания — к расстрелу.

И, как тогда, девятнадцать веков тому назад, вели по тесным улицам Иерусалима Того, Кто заповедал миру любовь, и толпа бесновалась вокруг Него, изнемогавшего под тяжестью креста, так и теперь ясным морозным передрассветным часом вели на расстрел федоровцев. Толпа шла за ними. Из этой толпы раздавались крики и ругательства. Но никто их не подхватывал. Они звучали одиноко, и торжественно было молчание толпы. В нем было осуждение. Валентина Петровна огляделась: подле нее шли люди, молча, низко опустив головы.

За городом, подле городских свалок, где нудно пахло отбросами помойных ям и падалью, была их Голгофа.

За далекими лесами всходило солнце. Земля была черна, и будяки, точно колючие кактусы российские, простирали в стороны свои почерневшие иглистые стволы и листья. Мертвая стояла кругом тишина. В эту тишину резко и неприятно вошли слова команды молодого красного командира. Брякнули ружья, взятые на изготовку.

И когда, щеголяя командой и желая выслужиться перед жидом комиссаром, долго тянул команду безусый «краском»: — «взво-о-д...» — вдруг опять ясно, четко и так же несказанно красиво, навстречу румяному солнцу, несущему мороз, прозвучали в голос сказанные слова:

— Христос воскрес!..

Залп был сорван.

Пригнанные из предместьев худые, отрепанные люди стали зарывать тела. Никто не посмел снять с них их крестоносные одежды. Толпа расходилась молча. В напряженном этом молчании чувствовалось, что много прибавилось в этот утренний час людей, в ком, вместе с поднимавшимся солнцем, воскресала вера в воскресшего Христа.

Скверно ругаясь, требовал дорогу румяный сытый «краском». За ним рядами шел взвод. Ружья несли «на ремень». Головы у красноармейцев были опущены. Они шли не в ногу.

Когда возвращались в деревню, Валентина Петровна сказала Тане:

— Как это безконечно тяжело... Зачем?... Зачем эти жертвы?.. Разве нужна кровь Богу Любви?

Таня остановилась. Они были в лесу. Внизу в овpaге клубилась паром и звенела еще не замерзшая речка Благодать.

— Ах, барыня, хоть и ученая вы, а ничего-то вы не понимаете... Как же можно без мучеников-то? Поглядите, барыня, как просияла мучениками вepa христианская?.. Краше некуда... А все ими, страстотерпцами!.. Так и Россия ими спасется. Ужели — так просто в рабы к «им» пойти?

Валентина Петровна молчала. Она, как в изнеможении, села на край оврага и задумалась. «Господи», — думала она, — «да ведь живешь-то для себя... Для себя!.. Йоги?.. Да, это у йогов, кажется, сказано: — «все живое Я создал из моего дыхания, и каждое из Моих творений имет право жить и питаться»... Да, то йоги... брамины... А мы — православные... Религия самоотречения и любви... Религия, где в огне сгорают за веру, где идут на муки с пением псалмов, или умирают с этим гордым: — «Христос воскрес»!..

— Ну, пойдемте, барыня, а то смеркнется, а теперь и тут волки появились... Долго ли до греxa-то.

По оттаявшей за день тропинке, где скользили ноги и черноземная грязь налипала на башмаки Валентины Петровны, они спустились в хутор. Уже издали увидала Валентина Петровна Парамона Кондратьевича. Он стоял в белой рубахе и на плечи накинутом азяме. Он был величествен и непроницаем. Мудрость была в его глазах. Он уже непонятным образом все знал. В его руках был большой деревянный крест. Он высоко поднял его навстречу подходившим к хате женщинам и громко, сурово и торжественно сказал:

— Не бойтесь убивающих тело, душу же не могущих убить.

XXXVI

Весною пришла на хутор весть, что будут всех жителей писать в колхозы. Из города пришли люди. Валентина Петровна пряталась от них на огородe. Разговоры вел Парамон Кондратьевич. С ним говорил молодой совсем парень-комсомолец. Наглости в нем было достаточно, да наглость эта еще подкреплялась нарядом красноармейцев, сидевших тут же с ружьями с примкнутыми штыками. Молодой наглый парень, посмеиваясь над деревенской cеростью и темнотою, разъяснял, что теперь все будет общее, и труд, и удовольствия. Скотину и лошадей требовалось сдать в общественные коровники и конюшни, людям будет отведена одна общая хата-казарма. Работать теперь будут по наряду и что наработают, будут делить поровну, и это будет не чье-нибудь частное, а общее, государственное.

— Ну, словом, лучше некуда, — твердо сказал Парамон Кондратьевич, — настоящее крепостное право, только вместо бар — жиды...

Комсомолец смутился.

— Эх, старик, ну посмотрю я на тебя — и какой же ты несознательный... Ты вот и богов-то не убрал... Все, как есть у тебя, как было во времена царизмы… Портретов вождей социализмы нет у тебя. Сам, поди, понимаешь, что это нехорошо и как ты за это самое ответить можешь.

Парамон Кондратьевич строго взглянул на «краскома» и твердо сказал ему:

— Ты мне святые иконы богами не смей называть. Не говори, чего не понимаешь и понимать не можешь, потому мало чему путному учен. Бог един — и не тебе, паршивцу, о Нем говорить и нам чего указывать. Своей сатанинской власти скажи: — рабами ее не будем!.. Как освободил нас батюшка царь Александр Второй, так свободны будем и свободными и умрем. Понял?..

В xaтеe Парамона Кондратьевича было собрано человек двадцать хуторян. В ней стало грозное молчание. Комсомолец посмотрел на красноармейцев. Te сидели, опустив головы. Бледны и хмуры были их лица.

Он начал было говорить, что его не так поняли, что социализма — это есть свобода, равенство и братство, что она направлена против богатых, а бедных она защищает от эксплуатации капиталистами. Молчание слушателей становилось все грознее и грознее, он невольно вспомнил о тех, кто был тут в лесах убит из крестьянского обреза, замолчал и скоро «смылся».

Но разговоры о колхозе не замолкли. Стали на хуторe болтать, что вышел от народной власти и такой приказ, что жены и девки будут общими, что в хате-казарме будут устроены общие нары, где все и будут спать вповалку — и вперемешку мужики с бабами. Для покрытия свального греха от власти будут выданы общие десятиметровые одеяла.

Валентина Петровна слушала эти разговоры. Они ее не удивляли. От этой власти всего можно было ожидать. Она вспомнила Ермократа. Вот, когда он задушит ее, ляжет с нею под общее десятиметровое одеяло и ночью вопьется своими длинными пальцами в ее шею, как впился когда-то в шею Портоса.

Она теперь знала, что смерть, и смерть скорая, неизбежна. Но, странное дело, прежде, когда думала о смерти, казалась ей смерть мучительной, жестокой и непереносимой. Трепетала всем своим телом, когда думала о смерти. Казалась ей смерть несправедливой и жестокой. Теперь, как и тогда в чрезвычайкe на Гороховой, вдруг примирилась со смертью. И тогда поняла: — смерть это как путешествие. Когда оно далеко, и надо думать о нем, видишь все трудности, что надо одолеть. Но вот настал час отъезда. Билеты лежат в карманe. Вещи уложены. Остается только сесть в вагон и ехать: — и все тогда просто и самое путешecтвиe только радость и удовольствие. Так случилось с нею и теперь. Будто пришла смерть, и посмотрела на нее Валентина Петровна и увидела, что она вовсе не так страшна и примирилась с нею и стала ждать, когда ее позовут умирать.

Но прошли весна и лето, а в колхоз никто не приходил писать. После сбора урожая деревня стала разбегаться. Кто, убоявшись наказаний, сам пошел добровольно батраком наниматься в большой пригородный колхоз, кто бежал в город на железную дорогу, кто нанялся на копи. Хаты стояли заколоченные с забитыми досками окнами. Когда проходила улицей Валентина Петровна, ей казалось, что и точно наступает конец света, и все гибнет в ожидании «новаго неба и новой земли».

На хуторе осталось только четыре семьи. Одни побоялись с малыми детьми идти невесть куда, на зиму глядя, другие были крепкие, твердые старики, решившие во всем слушаться Парамона Кондратьевича.

Под Рождество Таня ночью подошла к постели Валентины Петровны и села на ее край. В xaтe было темно. Тускло бледным пламенем горела лампадка.

— Барыня... А барыня… не спите?

— Нет. Я не сплю, — не открывая глаз, сказала Валентина Петровна.

— Барыня... Наши порешили, в Сочельник... В самую ноченьку, когда Христос Младенец родился, как звезда в небе покажется, ко Господу пойдем: Его защиты, Его суда праведного искать.

Голос Тани звучал восторженно.

— Что-ж, барыня, и вы пойдете?.. Наши все порешили идти.

— И с детьми пойдут? — тихо и сонно, как о чем-то совсем обыкновенном и житейском спросила Валентина Петровна.

— Ну, как же?.. С детями... На кого же их оставлять?

— Что же?.. Ну и я пойду... Куда же мне деваться ?

— Господи, барыня, так-то хорошо все это будет!.. Христос воскрес — и мы к Нему Воскресшему пойдем. За ручки возьмемся и пойдем!.. И что нам!.. Земные власти, антихристовы слуги?.. Мы — к Нему!.. Приюти, мол, нас, Христос Милостивый... От Него и смертушку примем... Не от них, поганых...

Она сошла с постели Валентины Петровны и легла на свою.

Валентина Петровна лежала с закрытыми глазами и, думала: «А куда же деваться? Впереди колхоз и десятиметровое одеяло, и Ермократ, который ее задушит... Пора... Она не та... Что ей жалеть?.. Развe то у нее тело, что так радостно отдавала она Портосу, не чуя греxa... Если бы вернулись те чувства, что были, когда она смотрела в глаза Настеньки и точно в зеркале видела в глазах девочки свои отраженные глаза... Если бы был подле Петрик и вместе с ним несла она свою старость, как читала она в романах... «В романах!» — с каким упреком сказала ей это Таня. У нее ли, ученой и талантливой, мудрость, или мудрость у Тани и у Парамона Кондратьевича?

И как-то незаметно крепкий, спокойный сон смежил ее очи. Голодное, измученное тело вытянулось на постели, как на гробовой доскe. И наступил сладкий покой.

Последняя ее мысль была: — не такая ли будет и смерть? — сладкая и покойная!

XXXVII

В сочельник с утра в хате было общее моление. Перед иконами целым костром жарко горели тонкие восковые свечи. Bсe, кто оставался на хуторе, собрались у Парамона Кондратьевича. Очень долго читали Евангелие. Перечли все «Страсти Господни», как в страстной четверг. Потом пели покаянные молитвы, панихиду отпели по всем, кто здесь был, всех помянули не «о здравии», а «за упокой».

Собралось всего двенадцать душ. Парамон Кондратьевич с женой Сергиевной, Таней и Валентиной Петровной, вдова Ладыгина с двумя малыми детьми, пяти и семи лет, кузнец Андрон Лукьяныч Шаров с женой и пятнадцатилетней дочкой Даренькой, и старик Калистрат с шестилетним внуком Васенькой. Долгий голод наложил на их лица смертную печать. Только их блестящие глаза говорили, что эти бледные люди с синими жилами еще живые. Дети не плакали, но как-то тупо и напряженно смотрели на горящие свечи. Валентине Петровне страшно было смотреть на них.

За хатой, на дворе, студеный стоял мороз. Бревна трещали. И везде была мертвая тишина. И скот и птица были давно уничтожены. Кроме этих двенадцати человек, никого не было живого на хуторе, занесенном снегом.

Как только солнце стало спускаться за лес, Парамон Кондратьевич приказал всем раздеться и остаться в одних исподницах.

Валентина Петровна и Таня с утра, когда одевались, надели на себя новые белые, домашнего холста, чистые рубахи до самых пят. Сняли и сапоги и онучи. Ноги у всех были вымыты к этому дню.

Суровый Калистрат роздал всем привезенные на прошлой неделе большие толстые «гробовые» свечи. Андрон вынул от Спасова Лика затепленную «негасимую лампаду» и завернул ее от ветра бумагой. Стали друг с другом прощаться, кланяясь поясным поклоном.

— Прости, Христа ради!

— Бог простит.

Парамон Кондратьевич оглядел всех и строго спросил:

— Все готовы?

— Спаси Христос... Готовы.

— Никто не изменил своему решению?

— Помилуй Господь.

Один за другим стали выходить на крыльцо, потом на крепкий промерзший снег. Улицей пошли к лесу.

Зимний день догорал. Мороз жег ноги Валентины Петровны, хватал и щипал щеки, нос и грудь. Все тело ее тряслось мелкою дрожью последнего озноба. Bсe суставы ныли нестерпимою болью. Она шла сзади Андрона. Сквозь бумагу красным пятном светилось пламя лампады. Воздух был так тих, что можно было бы и не закрывать огня. Дети шли покорно и не плакали, но жались к взрослым. Парамон Кондратьевич нес с собою связку веревок.

Начали петь погребальное: — «Святый Боже, святый крепкий»...

С этим пением торжественно вошли в лес. Долго, Валентине Петровне казалось, что так долго, что она и не дойдет, но замерзнет раньше, шли по лесу. Наконец, вышли на небольшую поляну, где мачтовые сосны обступили высокий старый черный дуб.

Пение смолкло. Парамон Кондратьевич расставлял всех подле сосен и крепко привязывал их к стволам. Потом прощался, целуя в губы. В руку вставлял свечу. Старый Калистрат засвечивал свечу от лампады.

Парамон Кондратьевич привязал Таню, поцеловался с нею и подошел к последней — Валентине Петровнe.

— Вязать, что ли? — мягко и ласково спросил он, заглядывая в самую душу Валентины Петровны.

— И так не убегу, — тихо улыбаясь, ответила Валентина Петровна.

Она нагнула свечу к лампадке и Калистрат засветил ее. Валентина Петровна подумала, удержит ли мертвая ее рука тяжелую свечу. Спиною она прижалась к обледенелой coсне. Ей казалось, что она совсем не старая, но молодая, гибкая и прекрасная, точно такая, как была двадцать лет тому назад. Ни боли, ни холода она больше не чувствовала. Тело ее дрожало крупною дрожью, в ушах звенело, и сон заволакивал пеленою ее глаза. Она старалась не заснуть и стала молиться о Петрике и Hacте. Она молилась за них, как о живых. Она уже теперь, не сомневаясь, знала, что у Бога нет мертвых, но все живые.

Парамон Кондратьевич стал в центре круга под дубом, затеплил свою свечу и затянул громким проникновенным, не земным, ничего не боящимся, не знающим страданий голосом: — Святый Боже...

Из разных концов от сосен отозвались точно и нечеловеческие голоса: — «святый крепкий, святый безсмертный»... Заплакал и сейчас же смолк ребенок.

Пламя свечей горело ровно, не колеблясь. Оно бросало розовые пятна света на иссиня белые, совсем уже мертвые лица поющих. Было страшно блистание их еще живых глаз и ужасно было то, что рты их шевелились.

Валентина Петровна слышала подле голос Тани, но не видела ее. Какой-то сонный туман заволакивал от нее постепенно всех поющих. Она присоединила свой голос к голосу Тани и громко, или ей это так показалось, что громко, запела: — «поми-и-илуй нас»...

Зимняя ночь надвигалась. Крепкий сон по-вчерашнему наваливался на Валентину Петровну и гасил все боли тела, всю чрезвычайную тоску сердца. Все тише и тише, точно уносясь в безконечную даль, было пение. И будто вмсте с ним в эту же даль уносилась и сама Валентина Петровна. Из этой дали, замирая, едва донеслось: — «святый Безсмертный, помилуй нас!».

Над лесом зимняя студеная спустилась ночь. Молчание могилы было на круглой прогалинe под елями. В руках мертвых, замерзших людей недвижными желтыми языками горели свечи. И точно отражались они в темном небе. Сквозь ветви сосен там тихо светились большие зимние звезды. То зажгли у Господа лампады навстречу ушедшим к Нему душам.

На поляну вбежал волк. Он подбежал как-то боком, трусливою побежкою, к привязанному к дереву ребенку, понюхал его, отбежал на середину поляны, поджал под себя полено, сел, поднял к небу широкую лобастую голову и завыл.

Другие волки отозвались из леса. На поляне, чуть озаренной светом свечей, между деревьев замелькали темные тени. Громче становился волчий вой. Но ничья живая человеческая душа не слышала этого воя.

В те дни вся Poccия выла в неистовом страдании рабства и голода... Но никто ее голоса не слыхал...

XXXVIII

...«Анастасия»...

Это имя точно обожгло Петрика. Мгновение он видел, как стояла мисс Герберт в воротах. Шофер в синей ливрее с широким кенгуровым воротником открыл перед нею дверцу. Еще секунду видел Петрик, как стройная фигурка уселась в глубокой карете. «Паккард» мягко и безшумно тронулся, и Анастасия Герберт уехала. С нею вмecте умчалось и то наваждение, что произвело на Петрика это имя...

«Конечно, все это вздор...» — думал Петрик. — «Анастасия! мало ли каких имен и фамилий теперь нет? Играет же на французской сценe Таня Федор, а сколько появилось Вер и Ольг, и все настоящие француженки... Сходство? Да уж так ли разительно это сходство? Ведь он с той девушкой Алечкой Лоссовской, генеральской дочкой, королевной Захолустного штаба, перед кем они, кадеты, клялись мушкетерской клятвой: — «un pour tous, tous pour un», тридцать лет не видался. Как было это давно!.. Как легко теперь ошибиться?»

Петрик рассеянно ездил с мадам Лоран. Толстая банкирша рассердилась на него и сказала, что будет ездить с мистером Томпсоном. Японец Иошиаки Mиypa оказался бoлеe чутким и не безпокоил задумчивого Петрика.

— Все пройдет, mon ami, — сказал он Петрику, слезая с лошади.

Усилием воли Петрик прогнал мысли об Анастасии Герберт, которая никак не могла быть его маленькой Настенькой. Но, когда возвращался вечером домой, был грустен и задумчив.

«А если бы это было так?.. Да как же так?.. Ведь она-то сама считает себя англичанкой... Она-то не говорит по-русски... А «педант»?.. Ну, что «педант» — случайность... Послышалось... Показалось... Как и самое сходство показалось... Глаза морской волны... А мало ли таких глаз? Красивых глаз у девушек не занимать стать...»

Задумчивый и печальный поднимался Петрик на свой шестой этаж. На пятом — двери в номер были широко открыты и в ярком cвете комнаты, где горела лампа, стояла одетая по-вечернему Татьяна Михайловна. Она сверху увидала Петрика, чуть приподняла верх своей юбки, как будто бы держала в руках что-то и слегка раскачиваясь, стала напевать Петрику, по мерe того, как он поднимался.

«— Купите бублички-и
Гоните рублички-и...
Горячи бублички-и,
Вас угощу....»

— Что это еще за песня? — спросил Петрик.

— А разве не слыхали?.. Модная, советская... Может быть, ваша дочь, если у вас есть такая, теперь поет ее.

И вслед поднимавшемуся Петрику понеслось:

«— И в ночь ненастную,
Меня несчастную,
Торговку частную,
Ты пожале-ей....»

Это пениe подхлестывало Петрика. «Если жива его Настенька, — то вот что с ней»! Он бежал по лестницe. На шестом этаже у дверей своей комнаты он чуть не наткнулся на каких-то людей, ожидавших его. Нервы Петрика были напряжены. Он вздрогнул и спросил, кто это? Но те не успели ответить, как Петрик уже узнал их по росту.

— Степа... Факс... — воскликнул он. — Вот не ожидал вас в такой час.

— Мы по делу, Петр Сергеевич, — сказал Дружко.

— И по очень важному, — добавил Ферфаксов.

— Так входите же, — Петрик открыл ключом дверь и пригласил гостей входить.

— У тебя говорить-то можно? — спросил, понижая голос, Дружко. — Посторонние уши слушать не будут?

— Дом, конечно, сквозной, — отвечал Петрик. — Однако в эти часы всe еще на работе. Соседей нет.

— Потому что сам, Петр Сергеевич, сейчас поймешь, дело-то государственной важности, — сказал серьезно Ферфаксов.

— Да что вы, точно Добчинский и Бобчинский в «Ревизоре», напускаете на меня туману! Говорите, в чем дело и какая государственная тайна в ваши руки попала?

Ферфаксов, казалось, обиделся на шутку Петрика. Он сел на единственный стул, достал из бокового кармана пиджака небольшую пачку листов желтой бумаги, исписанной на машинке и бережно разложил их на маленьком столике подле литографированных записок Военно-Научных Курсов. Дружко сел против него на постель Петрика. Хозяин остался стоять. Он ожидал, что будет дальше и какою государственною тайною владели его друзья.

— Это доклад, предназначавшийся Его Императорскому Высочеству Великому Князю Николаю Николаевичу, — тихим голосом заговорщика начал Ферфаксов. — Великий Князь отозван к Господу. Дело остановилось... Тогда все это казалось невозможным. Крепко стояла Европа за большевиков... Теперь, ты понимаешь… Такой сдвиг… Всюду митинги протестов... В Финляндии — Лапповцы... И выплывает опять на сцену барон Маннергейм, благороднейшая личность!. Понимаешь? В Германии растет национальное движение, и хитлеровцы — это уже не шутка!.. Это еще, если и не козырь, то во всяком случаe и не жир... Гинденбург тоже — ведь солдат же он!.. На него можно положиться... Здесь Тардье.... Это, брат, я от шоферов французов слыхал, это человек!.. И притом же, понимаешь?.. Мировой торговле такой удар с этим самым... Дансинг...

— Дампинг, — с досадою поправил Дружко.

Петрик смотрел, как Ферфаксов большою мозолистою рукою поглаживал на столе принесенные им листки, слушал, что говорил Ферфаксов, слушал его «понимаешь», и ничего не понимал. Ему странно было слушать, как Ферфаксов говорил о Гинденбурге, о Лапповцах, и Хитлере, и Тардье, так же странно, как пожалуй, было бы странно, если бы Бердан Факса, с кем он охотился в Манчжурии, вдруг заговорил бы по-человечески.

— Дай читать, — сказал Дружко Факсу, — прочтет и сам увидит, в чем тут дело. По-моему, з-з-замечательный проект.

Он встал с постели, спустил с потолка лампочку и предложил Петрику сесть на его место и читать.

Петрик стал просматривать записку.

...«С 1917-го года, оставаясь верным сыном России и в принципах неся на ceбе до сих пор обязанности, принятые мной моей присягой искреннего и беззаветного служения Земле Русской и моему Государю, я во всей деятельности своей всегда стремился изыскать жизненные и действительные способы стать на правильный путь политического и экономического возсоздания Государства Российского» — читал Петрик, и в четыре глаза следили за ним Ферфаксов и Дружко.

...«Представляя меморандум и докладную записку на имя Японского посла в Париже» — читал дальше Петрик.

— Это все не важно, — сказал Дружко. — Это все неизбежная в таких вопросах литература. Смотри здесь, здесь самый цимис.

Петрик читал теперь самый «цимис».

...«Соображения по существу проведения в жизнь концессий на островах Галапагос, принимаемые моей фирмой».

— Как, — обратился Петрик к Дружко, — уже и фирма какая-то есть? Разве спасение России и восстановление в ней монархии есть торговое дело?

— Читай, и все поймешь и увидишь, как это все шикарно задумано.

— «Средства испрашиваются у Японского правительства... В виду исключительной государственной важности приобретения концессии на островах Галапагос, в целях ограждения наших государственных интересов, равно как и русской эмиграции, и находя необходимым на всякий случай изыскать всесторонние гарантии этому делу, я заручился полной материальной и моральной поддержкой и со стороны влиятельных американских кругов»...

— Ничего не понимаю, — сказал Петрик. — Набор слов какой-то... Да разве интересы Америки и Японии не диаметрально противоположны?

— Все это, понимаешь, можно обойти, — сказал Ферфаксов. — Дипломатическим путем... Дошлого только человека найти для этого. Ты понимаешь, Петр Сергеевич, это составлял наш брат кавалерист, и притом умнейший человек. Светлая такая голова... Авантюрист

«... С момента приобретения моей фирмой означенной концессии, лицам, стоявшим во главе Русского национального дела, представилась бы возможность дать национально настроенной части Русской эмиграции, находящейся в настоящее время в Европе, включая военные образования и контингенты бывших белых армий — стать на правильный путь концентрации сил Русской антибольшевицкой государственности... Учитывая исключительное политическое и коммерческое значение для заинтересованных иностранных правительств группы островов Галапагос, я полагаю осуществимым за счет иностранного правительства, — фактического концессионера, — полное вооружение двухсот-тысячной армии, технически оборудованной, согласно последним тpeбoвaниям современного военного дела»...

— Понимаешь?.. Видал? — торжественно сказал Ферфаксов. — Чувствуешь, куда гнет эта светлая голова. Никто до этого и не додумался.

— Но, постойте... Послушайте... Степа, где же, однако, находятся острова Галапагос?

— В Тихом Океане. На самом экваторе, недалеко от республики Эквадор, которой они фактически и принадлежат. Я сегодня утром был в Тургеневской библиотеке и справлялся.

— Какое же могут они иметь исключительное политическое, стратегическое и коммерческое значение?

— Первое, — загибая пальцы, отвечал Ферфаксов, — большевики никогда не догадаются, что именно там, на островах Галапагос, идет формирование белой армии.

— Но как же туда перевозить нужных людей? Это, значит, надо делать тайно.

— Да уж, конечно, кричать об этом по бистро не приходится.

— По сколько же человек в день, вы думаете, можно тайно и незаметно туда доставить?

— Ну, человек по двести, — сказал Дружко.

— Двести тысяч перевозить по двести человек в день, это потребует тысячу дней, или без малого три года.

Наступило молчание. Петрик чувствовал недовольство своих гостей. Дружко курил десятую папиросу. Густой дым стоял в маленькой комнатушке Петрика.

— Если так рассуждать, — сердито сказал Ферфаксов, — мы никогда не спасем Pocсии.

— Я только рассуждаю логично... Хорошо... Допустим... Перевезли... Какое же особое стратегическое значение имеют эти острова. Они так далеки от Росcии?

— Но Дальний Восток... — забывая всю «конспирацию», закричал Дружко, — ты забываешь Дальний Восток!..

Ферфаксов зашипел на Дружко.

— Ведь нужен тогда флот, — сказал Петрик.

— О, конечно. Все предусмотрено. Флот японский.

— Наконец... деньги.

— Не так уже много.

— Однако... Двести тысяч человек.... Если положить, что доставка, снаряжение и вооружение одного человека обойдется в десять тысяч франков, да годичное содержание хотя бы три тысячи... Мы имеем... Мы имем...

Петрик прикинул на бумаге.

— Шесть миллиардов франков понадобится на это.

— Да... Конечно... — очень уязвленный, сказал Ферфаксов, — как только начнут люди по-умному рассуждать, — и выходит, — пропадай Россия пропадом!

Наступило опять тяжелое молчание.

XXXIX

— Послушай, — кладя руку, замазанную красками, на колено Петрика, сказал Дружко, — ты совсем никак не согласен с этим планом?

— То есть, напротив... Сердцем.... Ты понимаешь, сердцем!.. Да, Господи... Как же не сочувствовать, как о том не мечтать?.. А!.. Черт!.. Острова Галапагос... Остров св. Пасхи... Вандименова земля... Абиссиния... Конго... Хоть на том свете, но только за Россию и для России!.. Вот моя грудь... Бери мое сердце!.. Всего меня бери!.. Ведь это же единственная мечта моя, умереть по-солдатски... Ах, если бы мог я поступить, как эти герои, эти прекрасные мученики, Коверда и Конради?.. За них всегда молюсь!.. Но, вот прочел, ей Богу, внимательно прочел эту докладную записку и... Ну как же деньги-то?.. Деньги-то откуда?.. Тут и на Братство Русской Правды едва гроши собираем, а тут такую уймищу денег осилить?.. Да как же? Как же?..

— А чудо? — тихо, но как-то значительно, спросил Ферфаксов.

— Чудо?..

— Вдруг да на этих-то самых островах Галапагос нефтяные фонтаны небывалой мощности забьют?.. Золотые и бриллиантовые россыпи откроются?.. А, что?... Невозможно, ты думаешь?... Для Бога невозможно?

— Для Бога все возможно, — серьезно сказал Петрик.

— Петр Сергеевич, а что, если бы тебе с каким ни есть умным человеком поговорить конфиденциально... Все-таки, мы — кавалерия, мы — солдаты... Не дипломаты какие, не политики, не экономисты. Где нам?

— Понимаю, Степа, что не нам такими делами заниматься... Да только к кому я пойду?

— Помнится, ты говорил мне о Долле... Помнишь? Твой шафер... А ведь он здесь теперь... Я читал во французских газетах, он инженером в европейском синдикате химической промышленности. У них большая контора на Champs Elysées, возле самой Этуали.

— Я видал, — воскликнул Ферфаксов, опять забывая о конспирации, — вывеска во! На такси-то едешь, так от самого пятого Жоржа видать.[(55)]

Петрик задумался. Действительно, почему он до сих пор не постарался повидаться с Долле? Ходил же он к нему в Петербурге по всякому делу, которое его волновало. Какой-то теперь Долле? Ну, конечно, такой же, как и был, химик, инженер, изобретатель... В грязном длинном сюртуке и с черной бородой узкой лопатой... Отчего к нему и правда не пойти? Не для островов, конечно, Галапагос... А вообще... О всем поговорить... Вспомнить милое Солнышко и, как клялись они перед нею: — «un pour tous, tous pour un». Это не забывается. Встряхнуть милые детские грезы.

— Что ж, хорошо... Я пойду... Давай, Факс, твои листы. Побеседую с ним. Конечно... Ерунда.

— А ты, Петр Сергеевич, только без предвзятой мысли.

— Не бойся. Не такой он человек и не такие у нас отношения, чтобы мне не сказать ему все, о чем мы здесь помечтали.... А черт! Может быть, и правда, счастье-то наше на каких-нибудь этих островах лежит.

Гости ушли. Петрик остался один со всеми своими мыслями.

Странный был, однако, сегодня у него день. Анастасия... Он прогнал ее из головы, а она не уходила и то, что было так просто и естественно утром, теперь в одиночестве комнаты, в которую вливался свежий ледяной декабрьский воздух, — Петрик открыл окно, чтобы выгнать табачный дым, — в тишине ее среди говора и пения кругом, казалось совсем не простым, а каким то... да не чудесным ли? Анастасия... И поразительное, потрясающее сходство с тою, кого он так любил... Нет, выше ростом... И эти слова: — «педант, педант», они не шли у него из памяти. Она хотела купить лошадей, чтобы ездить с ним... Фантазии богатой англичанки!.. А все не шла она из головы у Петрика и все думал, да не рассказать ли и об англичаночке Долле? Все за одно. Одна фантазия к другой.

Петрик написал на бланке заведения госпожи Ленсман записку Долле, где просил Долле позвонить ему по телефону между двенадцатью и двумя в манеж. Эту записку он занесет завтра перед тем, как идти в манеж, в то учреждение, где служит Долле и попросит передать инженеру. Он не сомневался, что Долле откликнется и жаждал видеть старого товарища детских игр.

Усталый не только физически, — день был горячий и по случаю хорошей погоды клиенты были до самой темноты, — но, главное, усталый от непривычных волнений, Петрик рано лег спать. Он слышал, как внизу у Сусликовых граммофон играл Атаманский марш, потом кто-то с кем-то побранился и сразу все стихло. Петрик заснул и странный сон ему приснился.

...Синее море-океан било пенными гребнями в береговую полосу. Широкое дикое поле развернулось от берега и где-то в полутора верстах кривая нагнулась к землe кокосовая пальма. Петрик на прекрасной светло-рыжей лошади, той самой, что облюбовала для него мисс Герберт, в походной форме, — все новое, с иголочки, — едет к полку. А полк вытянулся в линеечку всеми своими сабельными эскадронами. Сзади стоят пулеметный и технический эскадроны и еще глубже конная полковая батарея. Что за чудный это полк! Лихой Лейб-Мариенбургский Его Величества! Петрик уже видит родные полковые погоны на солдатах, черные с желтым кантом. Трубачи взметнули кверху серебряные трубы, заиграл точно под сурдинку полковой марш. Петрик поздоровался с полком, сейчас начнет полковое учение. Шашки с приятным шумом исчезли в ножнах. Вихрем разлетелись трубачи «по местам». Петрик командует: — «направление по третьему эскадрону... на кокосовую пальму... рысью»... И взмахнул шашкой. Как мягко тронулся полк, послушный его знаку! Сзади звенят, погромыхивая пулеметные двуколки и пушки. Мягко надвигается полк. Петрик стал на интервалe между вторым и третьим эскадроном. Отлично прошел мимо него полк. Миновал пальму. Петрик подал сигнал: «Повзводно налево кругом»... Не слышали что ли сигнала?... Идут все прямо и прямо к морю.... Петрик скачет за полком, повторяет сигнал.... Его не слушают... Какой-то внутренний голос говорит будто на ухо: — «да ведь это большевики... красная армия».... И в тот же миг весь полк, без всякой команды, поворачивает кругом, выхватывает шашки, валит пики к атаке и с диким криком: — «даешь Варшаву!», кидается на Петрика...

Петрик проснулся. Несколько мгновений он был еще под впечатлением сна. Он чувствовал, как сильно и неприятно билось у него сердце. И мысленно произнес: — «однако, xopoшиe у них полки!...»

Стал думать о Солнышке и о Hacте. He видев их мертвыми, всегда представлял их живыми. Настеньке теперь семнадцать... Где-то oни, чем и как живут? В отеле было тихо. Был, должно быть, четвертый час утра, и тих был предутрений Париж... Что-то они?... Может быть, в Петербурге или Москве?... И «в ночь ненастную» «торговкой частною» они торгуют чем попало, рискуя жизнью.

Петрик повернулся ничком, ухватил зубами подушку. Так мучительна была боль безсилия, невозможности не только помочь им, но хотя бы узнать, живы они и, если живы, то где и как живут?.. Может быть, и лучше, что Настенька пропала до этого... А Солнышко?.. И не знал, что лучше, сознавать Солнышко в этой ужасной советской обстановке или сознавать, что она умерла и у Бога...

Так до утра и пролежал Петрик, не шелохнувшись, не переменив положения, не думая ни о чем в тоске безмерной.

XL

В этот день мисс Герберт не ездила. Уроки все были неинтересные и Петрик отъездил их машинально. От нагретой вчерашним солнцем земли подымались туманы и застили уже солнце. Холодом, дождем и сыростью пахло в воздухе.

Петрик слез с лошади и прошел в бюро спросить, не вызывали ли его к телефону? Когда выходил из бюро увидал, как к воротам мягко подкатил громадный автомобиль. Сердце Петрика дрогнуло, но он сейчас же увидал блестящий длинный радиатор и изящное кароссери мощной очень дорогой машины, «Роллс-Ройс». Весь персонал заинтересовался приезжим. Шофер в какой-то очень модной вычурной куртке cеpогo обезьяньего меха вышел из кабинки и открыл широкую дверь. Оттуда вышел человек неопределенного возраста. На нем была мягкая фетровая шляпа, очень должно быть дорогая, не боящаяся дождя, черное пальто с белыми полосками, точно сплетенное, какого-то тоже особого английского сукна. Этот человек был высокого роста, гладко по моде обрит и худощав. Он всмотрелся в Петрика и, минуя вышедшую к такому важному посетителю госпожу Ленсман и мистера Томпсона, раскрыв щироко объятия, пошел прямо к Петрику. Он стиснул Петрика в своих руках и, целуя его, сказал:

— Как хорошо ты сделал, что написал мне!

Как переменился Долле за эти годы! Совсем англичанин или француз — и как богат! Петрик с удивлением смотрел на него.

— Тебя не узнать, Ричард.

— Ну еще бы — совсем другая обстановка и другие условия работы. А ты все такой же... И в штатском такой же стройный, как и в военном.... Но и тебе пришлось усы сбрить...

— Ничего не поделаешь... Служба...

Долле обнял Петрика за талию и повел его к автомобилю.

— Едем ко мнe завтракать. У меня обо всем переговорим.

— Но, Ричард... Ты видишь, как я одет.... Не пойдем ли лучше тут куда-нибудь поблизости в какое-нибудь бистро и там поговорим... А то в таком костюме, мнe совестно и в карету твою садиться.

— Ах ты... Да я ведь один, и декорация эта мнe нужна, а я все тот же твой старый Арамис.

Долле усадил Петрика в машину и сам сел рядом. Шофер укутал их ноги мягким пледом. Все это смущало Петрика.

— Что же... И машина эта твоя?.. Поди, дорогая.

— Самая дорогая, какую я только мог найти в Париже... И моя собственная, — Долле захохотал, и смех его напомнил Петрику тот смех, каким смеялся Долле в своем скромном казенном домике на Охте.

— Ничего, друг, не поделаешь, — сказал Долле, когда машина плавно покатилась по улицам Парижа, — По одежке протягивай ножки... Это ведь и обратный смысл имеет. Назвался груздем, полезай в кузов. Помню я, когда я изобрел особый ведущий поясок к шестидюймовым снарядам, увеличивавший дальность их полета с шести до восьми верст, Государь Император пожелал меня видеть. Достал я с денщиком из шкафа свой парадный мундир, а он весь в складках, слежался и нафталином от него так и несет. Ну, выгладили мы его, вывесили, выветрили, сколько могли, и поехал я в Царское представляться. Государь долго меня расспрашивал о моих изобретениях и на прощание, пожимая мою руку, и говорит мне: — «а вы, Долле, редко надеваете парадную форму»? И, ты знаешь эту его особую милую такую улыбку, так ею он так улыбнулся, что и я невольно улыбнулся. Так и расстались мы в этом милом прощении и моего смятого мундира и крепкого нафталинового запаха, которым я продушил всю дворцовую залу. Так, видишь ли, то был Государь милостивый, всепрощающий — и понимающий и офицерскую нужду нашу, и бедность. А теперь мне приходится иметь дело с «милостивыми государями», с королями биржи и капитала... Мне, Петрик, денег много нужно, а тут по платью встречают, и в платье — все. Вся оценка тебе по твоей внешности. Дела тут делают по ресторанам и по отелям, за завтраком, и все на тебе оценят с точки зрения твоей торговой стоимости. Приди сюда, как мы пришли — «беженцы» — с нищею сумою, просить Христа ради, к ним-то, Христа позабывшим, ну и выгонят вон... Да просто не примут. «Золотой телец» бедноту не жалует. Он брезгливо отворачивает от нее нос. Встречаться приходится все больше у Ритца на Вандомской площади или в отелe Meurice на rue de Rivoli. А там такие швейцары, что, принимая от тебя пальто, если увидят на нем ярлык какого-нибудь «Samaritaine» или «Аu bon Marché», òак швырнут твое пальто, что со стыда сгоришь...

— Ну, чего же со стыда сгорать-то, — тихо сказал Петрик, — холуй, плевать тебe, дворянину, на его мины.

— Здесь, милый мой, дворян нет. Здесь есть — богатые и бедные. Богатым все, а бедным ничего. Ну а, когда у меня пальто от Дэвиса, а рубашка на мне от Сулька, так швейцар так мое пальто станет развешивать, что тот, кто приехал со мной, поймет мою цену. В Европе и Америкe все продажно. И ум и честь, и совесть. Ты думаешь... большевики?.. Чичерин?... Чем взяли Европу?... А вот хорошо сшитым фраком.... Явись Чичерин в Геную в толстовке и с мятым воротничком, и «Золотой телец» не принял бы его человеческого жертвоприношения.

Долле помолчал немного. Он ждал, что скажет Петрик. Но тот был так ошеломлен, что молчал, опустив голову. Он не понимал и даже начинал бояться Долле.

— А мне, милый Петрик, большие деньги нужны... Многие миллионы.

— На что же тебе нужны такие деньги? — тихо, не поднимая глаз от пола, спросил Петрик.

Ответ последовал не сразу. Автомобиль свернул на небольшую улицу аристократического квартала и замедлил свой плавный бег.

— На то же, о чем мечтаешь и ты.

— Освободить Россию.

Заставить освободить Poccию, — внушительно и твердо сказал Долле и стал выходить из остановившейся перед темным особняком машины. Лакей, должно быть, ожидавший хозяина, открыл высокую дверь.

XLI

— Так как ты стеснен временем, — сказал Долле, указывая Петрику, чтобы он шел вперед, — идем прямо в столовую.

Столовая помещалась в нижнем этаже. Дом был старой постройки с толстыми, каменными cтенами. Громадные окна были в цветных стеклах и пропускали мало света. Петрик увидал большой стол, человек на двадцать, накрытый на два прибора. Давно невиданный фарфор, хрусталь разнообразных, но одного фасона рюмок сверкал на белоснежной в складках скатерти. Посередине стола была ваза с цветами. Все было стильно и очень, подчеркнуто, богато. Против Петрика стена была занята гобеленом. В мутных серо-розовых тонах был на том гобелене изображен кудрявый лес, какой-то замок в отдалении, каменный мост горбом, и всадник с крутым охотничьим рогом на сытой серой лошади, окруженный английскими борзыми. Вокруг гобелена были развешаны фарфоровые и золотые блюда. Громадные, резные, черного дуба буфеты, высокий, точно орган, по одну стену и низкий, заставленный хрусталем, по другую придавали столовой величественный вид какого-то замка или дворца. В Мариенбургском полку, в их полковом собрании было роскошно, здесь было еще роскошнее.

Долле, казалось, любовался удивлением Петрика.

— Гобелен настоящий, — сказал он, — XVII века, по картонам Удри... Зубровки, или очищенной?

— Я, знаешь... водки?.. Она от «них».

— Пей не смущаясь, она изготовлена в Париже. Ты этим «их» торговлю не поддержишь. Твое здоровье.

— Твое....

— Какое же дело заставило милого моего Атоса вспомнить, что у него есть верный Арамис?

Петрик молча достал из бокового кармана своего верхового костюма желтые листки, переданные ему вчера Ферфаксовым, и протянул их Долле.

— Ты ешь блины... Я блинов не ем. Я буду читать.

Петрик насыщался. Давно, давно он так не едал. Ну, и вино было великолепное!..

Долле вернул Петрику обратно его листки. Петрик вопросительно посмотрел на Долле.

— Конечно, чушь, чепуха, ерунда...Один из безчисленных эмигрантских проектов спасти Россию, не соображенный ни с чем. Безсмысленные офицерские мечтания о красивом парадном солдатском строе, о команде «смирно» и о молчаливо повинующемся полке. Где он эти двести тысяч солдат-то наберет? Мундирчик и лошадка. Век не тот... Но... Как странно, что мы именно сегодня встретились с тобою.... Пей, милый, вино. Оно не вредное... И бери больше фазана... Что же ты ножку-то взял… Бери белого мяса!… Как в самом деле странно... — и точно про себя, повторяя вдруг пришедшую ему мысль, Долле тихо пробормотал: — острова Галапагос... Острова Галапагос... Почему в самом деле и не острова Галапагос?

Лакей, беззвучно ходя вокруг стола, наливал в хрустальные бокалы шампанское.

— Ну, а как ты сам... Имеешь какие-нибудь сведения о Алечке?

— Никаких, — глухо сказал Петрик. — А вот какая со мной действительно странная история происходит.

И Петрик, как «на духу», как он и привык все и всегда рассказывать Долле, рассказал про англичаночку, странно, до невероятного напоминающую ему Алечку в дни ее девичества, носящую имя Анастасии и, однажды, точно по-Русски произнесшую: — «педант, педант»...

— Ты понимаешь, Ричард, что все это совершенно невозможно. Я отлично сознаю, что моя Настенька погибла давно... Да если бы она и не погибла, то не могла же она так-таки взять да и обратиться в англичанку и начать ездить со мною в Булонском лесу в Париже? Слишком чудесно и слишком романтично.

— И тем не менее это тебя мучает?

— Мучает?... нет. Но заинтриговало. Да я это уже из головы выбросил... И рассказал-то тебе потому, что к слову пришлось.

— Так ведь, если есть что-либо непонятное, самое лучшее подойти вплотную к этому непонятному и разъяснить его себе.

— Я понимаю... Это и по-кавалерийски... Прежде всего разведка... Но, ты понимаешь... В этом костюме, в моем положении наездника…

— Тебя просто не примут. Вот видишь, почему и я таким снобом и аристократом стал... Мой смокинг и тебе послужит.

— Да как?... я и по-английски только свои слова профессиональные знаю...

— Ты ее адрес знаешь?

— Нет.

— Ну, да это не важно. Найдем, или в Bottin или в посольстве справлюсь[(56)].

— Что ты хочешь делать?

— Да просто... Съезжу к ней. Ingénieur Dollet, да еще с «t» на конце. Примут — и все узнаю, что, кто, откуда эта барышня.

— Ты допускаешь мысль? Но это никак невозможно.

— Милый Петрик, мы живем в такие времена, когда возможно все. Когда Господь открыто, полными пригоршнями сыплет на землю чудеса, и только люди за своим наглым и неприкровенным служением Золотому Тельцу не видят и не хотят видеть этих чудес... Не будем подражать им, и будем верить в возможность всякого чуда... Даже в возможность чуда воскресения нашей несчастной Родины. Ты сейчас едешь в манеж. К шести часам приезжай ко мне обедать — и я тебе сдам полный отчет обо всем, что я найду в доме мисс Анастасии Герберт...

XLII

Ровно в шесть часов вечера Петрик дернул за согнутый язык, торчавший из бронзовой пасти льва, прикрепленной с правой стороны входной двери дома Долле. Ему открыл лакей в ливрее. Он провел Петрика по полутемной лестнице, затянутой мягким ковром, мимо каких-то рыцарских лат на подставках, во второй этаж и впустил через высокие двери в большой зал. В нем мутно горела одна лампочка от люстры. Петрик успел только рассмотреть какие-то золоченые кресла, картины, или портреты по стенам и мягкий ковер во весь пол, как сейчас же откуда-то из внутренних комнат к нему торопливыми шагами вышел Долле.

Он подошел к Петрику, крепко сжал его руку и сказал:

— Ну да, милый Петрик, ты не ошибся. Твое сердце тебя не обмануло.... Однако, какая тут тьма. Никак не могу приучить, что когда кто-нибудь приходит, надо прежде всего зажечь всю люстру. — Долле повернул штепсель и осветил гостиную. — Да... эта англичанка — твоя дочь... Анастасия Петровна...

— Но... как ты узнал?..

Петрик устало, в изнеможении, опустился в кресло.

— Она сама это знает?

— И да, и нет.

— Она знает... или догадывается, что наездник, который ездит с ней?..

— Нисколько.

— Ты ей сказал?

— Я ей ничего не сказал, милый Петрик. Как я мог ей что-нибудь открыть или сказать, не имея на то от тебя полномочий.

— Да... конечно... Ты прав. Я слушаю. Как же это вышло?

— Ну вот... Я приехал к ним. Они занимают очень большую, красивую меблированную квартиру на avenue Henri Martin. Там только нефтяникам впору жить. Я подал карточку. — «По какому делу»? — «По личному». Костюм, милый мой, — ключ, открывающий двери королевских, что королевских! короли всегда были доступны, но и президентских и банкирских домов. А на мне был первосортнейший этакий жакет... Ну, и все-таки я не мальчишка. Лакей, англичанин, провел меня в гостиную. Побольше и пороскошнеe этой. Все подлинное, старинное... С большим вкусом обставлено. Вазы с цветами... Рояль…

— Рояль?..

— Да, рояль.. И пороскошнеe, чем был у твоей Алечки. Очень дорогой Плейель.... Я быстро окинул комнату взглядом и думаю, как и с чего начать... И вдруг вижу на камине, и в большом почете, на полкe, подле массивных бронзовых часов, в дубовых рамках стоят два портрета. На одном изображен красивый английский лейтенант в парадной форме. Благородное этакое лицо, спортивная осанка. Бритый, твердый, «волевой» подбородок. Пробор посередине и каска в руках. Залюбоваться можно. На другом, и в такой же раме и в таком же почете, переснятый и подрисованный портрет такого же молодцеватого офицера в русых, распущенных на концах усах, но только в Русской драгунской форме, в каске с длинным шлыком, в перевязи и со значком школы на груди. Ну, словом, твой портрет... Вот и предлог для начала разговора. Вот и объяснение моего вторжения в их квартиру. И только я все это подумал, как в гостиную входит очень представительная и красивая дама в седых волосах и в очень дорогом и модном платьe. Смотрит на меня надменно и сухо... «Чем могу быть вам полезной?..» По-французски, знаешь, как говорят англичанки с ударениями на первом слоге. Я ей сейчас же по-английски... И лед стал таять... Я — говорю — к вам, сударыня, по совершенно необычайному делу. И прошу вас выслушать меня до конца и сказать мне все, что я вас спрошу. Она стала очень серьезной и спокойно сказала: — «я вас слушаю». Было в ней что-то, что сказало мне, что я имею дело с христианкой, что-то подкупающее, ласковое, любовное. И я ей сразу: — скажите, сударыня, ваша дочь, Анастасия, ваша родная дочь, или приемная, или она просто ваша знакомая?.. — «А почему вы меня так спрашиваете?» — Потому, сударыня, что я хорошо знал того Русского офицера, чей портрет стоит у вас на каминe. «Вот как... Это очень интересно.... Как же его звали?» — Его звали, сударыня, — ротмистр Петр Сергеевич Ранцев. У него в мaе месяце 1915-го года, в Манчжурии, была похищена дочь двух лет по имени Анастасия. Как ее ни искали, найти не могли. — «Вы не знаете», — спросила меня дама, — «этот офицер или жена его живы?» — Я не знаю этого. Но я постараюсь узнать.

— Так, правильно, — тихо сказал Петрик. Он встал и, неслышно ступая по ковру, подошел к окну.

Когда он проходил мимо Долле, тот заметил, что лицо Петрика было необычно торжественно. Петрик стал спиною к Долле, лицом к окну и сказал: — продолжай, Ричард, я тебя слушаю.

— «Я вижу», — сказала дама, — «что вы знаете про мисс Анастасию больше, чем знаем мы». И она спокойно и твердо, ничего, видимо, не скрывая, рассказала всю историю мисс Анастасии. История и необыкновенная и, если хочешь, самая простая по тамошним местам и по английским нравам. Ведь можно любить или не любить англичан, но отрицать того мы не можем, они джентльмены до мозга костей. Так вот: в этот самый май месяц мистер Герберт, муж этой самой дамы, майор английской службы и его сын, молодой лейтенант, охотились в лесах Императорской охоты. Они получили известие, что их полк, стоявший в Британской Индии, должен идти на фронт, и они, бросив охоту, шли напрямик к японской ветке железной дороги, чтобы ехать в Дальний на пароход. Их там уже ждала миссис Герберт, та самая дама, которая мне все это рассказывала. Как это часто бывает, когда, торопясь, идут напрямик, заблудились в Манчжурских сопках и падях. Заночевали в лесу, и на рассвете стали продолжать свой путь. Вдруг они услыхали в глубине балки крик ребенка и плач женщины. Они бросились туда. Мельком увидали они страшную сцену. Какой-то обезьяноподобный человек, рыжий, лохматый, оборванный бил молодую китаянку, очень богато одетую. Та вырывалась от него. В стороне на траве лежал ребенок и громко плакал. Они бросились на этого человека. Как только он их увидал, он всадил нож в бок китаянки и побежал. Англичане послали преследовать его своих слуг китайцев, а сами стали помогать раненой китаянке. Рыжего не поймали, но привели китайцев, сделали носилки и перенесли китаянку на железную дорогу, а потом доставили в Дальний, в госпиталь. Она там пришла в себя. Она показала, что она служила у одного русского офицера, она назвала «Лянцау» этого офицера. Что ребенок — дочь этого офицера, крещеная и зовут ее Анастасия. Она достала, в подтверждение своих слов, кожаный портфелик и из него вынула и дала карточку своего хозяина — твою карточку.

— Почему Ферфаксов не нашел их? Он шел по горячим следам, — сказал как бы сам себе Петрик.

— Он искал Настеньку в Русской полосе отчуждения, а они уже были в японской. Он искал хунхузов, а девочку похитило обезьяно-подобное существо несомненно европейского происхождения и едва ли не Русского — просто сибирский каторжник-варнак. А, главное, все очень быстро случилось. Китаянка, дав свои показания, скончалась в страшных мучениях. Осталась девочка и куда было ее девать?... Сердобольная мисcис Герберт взяла ее с собою, рассчитывая уже из Англии искать этого офицера — «Лянцау»... Ну? а там... Война затянулась. Сын мисcис Герберт был убит на Ипрском фронте... Они осиротели... Девочка росла и стала премилой барышней... В России произошла революция... Сношения с Poccией прекратились. И Герберты решили удочерить эту девочку в память своего сына, особенно хлопотавшего о ней, когда ее взяли в лесу.

— Она знает, что она не их дочь? — быстро спросил Петрик.

— Они от нее этого не скрыли. Когда ей минуло двенадцать лет, ей рассказали всю ее историю. Она очень задумалась, долго была чрезвычайно грустна, потом пожелала учиться по-русски. Она недурно, конечно, с акцентом и не всегда находя нужные слова, говорит по-Русски.

— Ты видал ее?

— Да.

— Как же ты нашел ее?

— Она... И правда, она совсем, как Алечка, когда та была девочкой. Еще и красивее. У ней более продолговатое лицо, чем было у Алечки. Такое, как у тебя. Она прекрасно играет на рояле — это от матери. Она в Париже, чтобы учиться, и серьезно, в консерватории. Она «обожает» лошадей и верховую езду — это от тебя... У нее прекрасная борзая кровей, достанных из рассадника Великого Князя Николая Николаевича, она достала ее здесь у графини Грэффюль. Это тоже, как у Алечки — ее Ди-ди. Она очень богата и, видимо, счастлива. Свою настоящую мать она не помнит, но почитает миссис Герберт, как мать. У нее ни в чем нет недостатка, все ее желания исполняются.

Петрик смотрел в окно. В сумраке улицы под ним проходили прохожие. Иногда с хриплым гудком проносился автомобиль. Косой дождь падал на стекла и капли ползли, стушевывая улицу. Люди и машины казались расплывчатыми и неясными, точно призраки. Там все-таки шла жизнь. Здесь она остановилась для Петрика.

— Что же мнe теперь делать? — глухим голосом сказал Петрик. Он заложил руки за спину и в волнении шевелил пальцами.

— Твое положение очень сложное. Старый Герберт три года тому назад умер. Все их громадное состояние, а оно исчисляется в миллионах фунтов, завeщано по смерти миссис Герберт мисс Анастасии. Она воспитана и выросла в Англии. Она англичанка. Она осталась православной, но ее православие и ее Русский язык не болеее, как снобизм. Может быть, остаток твоей Русской души.

Долле замолчал. Он ждал, что скажет Петрик. Но тот молчал.

— Конечно... Если ты придешь, — тебя признают... Доказательства неоспоримы. Bсе права твои. Тебя возьмут в дом... Ты станешь тоже миллионером... но, я боюсь, что вместе с миллионами тебe придется стать и англичанином.

Петрик нервно пожал плечами.

— Никогда, — прошептал он.

— Ты можешь... Это, конечно, твое законное право.. Ты можешь отказаться от всего и взять ее, как она есть. Она твоя по крови... Она твоя дочь...

— Как Анеля со Старым Ржондом... — Петрик брезгливо подернул плечами. — Нищета... нищета, — прошептал он. — На одной постели в крошечной комнатушке отеля Модерн... В maison de couture... или vandeuse в универсальном магазине... Она играет на рояле... Барабанит по ночам в каком-нибудь ночном ресторане... Дочь ротмистра Ранцева… Скажи мне... Ты им обещал узнать обо мне?

— Да.

Лакей доложил, что обед подан.

— Идем обедать, Петрик. За столом все и обсудим...

Петрик неподвижно стоял у окна. Пальцы быстро крутились, выдавая сильное его волнение.

— Скажи им... Понимаешь... — не отворачиваясь от окна, не громко, но очень твердо, с какою-то непривычною печалью, говорил Петрик, — Ты скажи им... Завтра же... Ты справлялся в Обще-Воинском Союзе... Ротмистр Петр Сергеевич Ранцев убит в конной атаке 29-го мая 1915-го года.... Это будет почти правда.

Петрик резко повернулся от окна.

— Ну... Идем обедать, — сказал он, — я, по правде сказать, совсем не хочу есть. Давно отвык так много есть.

И на лестнице, спускаясь в столовую, Петрик, шедший впереди, сказал глухим голосом:

— Пусть на тот... Мой портрет.... Прицепят георгиевский и креповый, черного крепа бант...

В его голосе было с трудом сдерживаемое рыдание.

XLIII

Обедали молча. Оба ничего не ели. Блюда приносили и уносили нетронутыми. Долле часто поглядывал на золотые часики браслет, бывшие у него на руке. Он точно кого-то поджидал, куда-то спешил. Когда подали сладкое, апельсиновое желе, и опять, как и за завтраком, розлили по бокалам шампанское, Долле приказал лакею сказать шоферу, чтобы подали автомобиль.

— Поедем, милый Петрик. Жаль, что дождь... Но, как я сказал тебе утром, ты в особенный пожаловал ко мне день. И видно так Богу угодно. Я для тебя найду дело.

— Мне ничего, Ричард, находить не надо. Я давно думал об этом, да все никак не мог решиться. Все наша эмигрантская тина и Парижское болото меня засасывали. Все я приказа ждал. Проклятая привычка на все ожидать приказа. А я, между прочим, прочел недавно маленькую этакую книжечку Амфитеатрова «Стена плача и стена нерушимая» называется... Много правды... Ах, много горькой правды там сказано!.. Надо в леса идти. Партизанить надо... Надо «их» стрелять... За Россию, за Государя, за армию, за Алю, за все, за все им мстить надо, чтобы неповадно было им все это делать. Надо с братьями Русской Правды работать... Убьют?... И пусть!.. Я всегда мечтал умереть по-солдатски... Вот это будет честная, достойная полка смерть.... Капля? Пускай капля воды...

— Капли воды долбят твердый кремень, — сказал Долле.

— Вот видишь... А если капель-то много? Если целая Hиaгapa соберется? А то что?.. На всю эмиграцию... Один Конради и один Коверда!.. Да и тех забыли...

— Я совершенно с тобою согласен, но раньше посмотрим, что я могу тебе в этом направлении предложить, и тогда решишь. Я тебе сказал, что мне нужны миллионы... Они у меня уже есть.... Приступим...

Долле подошел к Петрику и, обняв его, повел из столовой. Они надели пальто и, выйдя на улицу, сели в прекрасный «Роллс-Ройс» Долле.

По мокрым блестящим мостовым, точно река отражавшим огни уличных фонарей, машина быстро и безшумно спустилась по boulevard Malesherbes к Madeleine. В сером сумраке, за дождевой завесой, высились колонны и ступени точно языческого храма. Они свернули по rue Royale на place de la Concorde, обогнули ее и покатили по набережной Сены. С этой минуты Петрику казалось, что все то, что он видит и слышит от Долле, происходит во сне, или что Долле внезапно сошел с ума. Так было все это: и этот ночной Париж, и то, что говорил про него Долле, необычайно и невероятно.

— Посмотри, милый Петрик, видишь на том берегу кровь на окнах.

Чуть намечалась сквозь сетку дождя в сумраке ночи на желтом фоне Парижского зарева длинная черная средневековая постройка. Круглые башни с конусообразными крышами обрамляли ее. На узких ее окнах и точно отражался красно-кровавый отсвет.

— Это Консьержери. Старая тюрьма. Сто тридцать пять лет тому назад здесь неистовствовала Парижская чрезвычайка. Здесь грубые палачи издевались над прекрасной королевой Mapией-Антуанеттой, здесь ей остригли волосы и отсюда ее повезли на казнь — на площадь Согласия. Ты видишь, и теперь сто с лишним лет спустя кровь ее проступает на окнах и красными огнями горит на них. Если быть суеверным, есть отчего призадуматься. Но теперь суеверных людей нет, теперь все материалисты, и каждый уличный мальчишка знает, что это отражаются красные огни вывесок театра Сарры Бернар. Шутовские огни падают на окна, видавшие величие предсмертного горя и невинной крови.

Они обогнули Шатлэ и по набережной поехали на площадь Согласия. Там, под оградой сада Тюильри, Долле приказал шоферу остановить машину и вышел из кареты вместе с Петриком.

Дождь перестал, но небо было в черных тучах. По-зимнему хмурилось оно. В сыром сумраке били фонтаны. Их струи, освещенные огнями, сверкали и играли. Против них, у въезда на Елисейские поля, статуи Marly, — белые всадники, укрощающие белых лошадей, казались маленькими и были ярко освещены. Громадная площадь, отделявшая их от Долле и Петрика, казалась безкрайней. Гирлянды огней провешивали путь авеню и исчезали в туманах безконечной дали. Чуть намечались голые деревья скверов. Дома за ними не были видны. И только вдали горели и сверкали безчисленные вывески реклам.

Был тот час, когда весь Париж спешил по театрам, кинематографам и лекциям. Безчисленные такси мелькали белыми и красными огоньками. Одни стремились вверх по авеню, другие спускались, и на площади, казалось, они крутились в затейливой сарабанде и играли, точно стеклышки калейдоскопа. Их гудки сливались в мелодию города. Фасад ограды Тюильрийского сада был освещен гирляндами фонариков. Большие фонари окружали статуи городов и вся эта огненная игра отражалась в мокром асфальте, как в воде, змеилась и лучилась. Толпы людей выходили из недр подземной дороги и черными потоками ползли по блестящим тротуарам. Вправо величаво вздымались громадные постройки морского министерства, дальше шли банки, отели, все богатство и роскошь капиталистического Парижа. Широкою, огнями опоясанною лентою уходила между ними rue Royale. Влево, за мостом, чуть намечалась в ночном тумане строгая классическая постройка Палаты Депутатов и еще левее над крышей высокого дома кровавыми огнями горела вывеска: «Cannes».

Долле показал Петрику на эту точно в воздухе, в небе, висящую вывеску и сказал:

— Не о тех, конечно, Каннах, говорит эта вывеска, о которых мне хочется тебе напомнить. Она говорит о Каннах, веселых и радостных своими казино и карнавалами, лежащих на берегу лазурного моря. Я же, глядя на эту вывеску, вспоминаю те Канны, где лег на поле битвы в древней Апулии цвет Римского войска и где Ганнибал Карфагенский разбил наголову консула Павла Эмилия... Дела давно минувших дней, а вспомнить не мешает. Победа и поражение сменяют друг друга, и после великого несчастия не перестают твердить Катоны: «Прежде всего, я полагаю, должно разрушить Карфаген»... И Карфаген был разрушен и сейчас лежит грудою развалин... Тогда как Рим...

Да, в эти минуты Долле казался Петрику сумасшедшим. Он, и правда, точно заговаривался — и нервен был ужасно. Все поглядывал на часы, для чего подходил к фонарю.

— Посмотри, Петрик, на эту зловещую пляску такси на площади... Посмотри на людскую суету возле фонтанов. Фонтаны бьют водою. Ее накопилось от дождей слишком много в водопроводах — и вот ее пустили. Приглядись, милый, водою ли бьют эти фонтаны?.. Не кровью ли? Не проступает ли это на этой страшной площади кровь короля и королевы, кровь тысяч и тысяч людей, здесь казненных. Земля не приняла этой крови и вот бьет фонтанами... Петрик, тебе не страшно этого богатства, этой сытости, этой вакханалии электричества, что заревом стоит над всем Парижем, над всеми большими городами Европы и Америки. Тебе не страшно сознавать, что в эти самые часы, у нас на Родине — сплошной мрак, голод и рабство. Там люди умирают от голода... Там стаи голодных волков носятся по лесам и пожирают трупы крестьян, которых не успевают хоронить... Тебе не страшно такого неравенства? А что, если это — уже прошедшие Канны?.. И... «Прежде всего, я полагаю, советская республика и коммунизм должны быть разрушены».. Твердить, твердить и твердить...

— Твердят немало, да толку что. Никто не слушает, и русского горя никто не понимает, — тихо сказал Петрик.

— Надо заставить понять, — твердо, с силою сказал Долле.

— Как их заставишь?..

— Как?.. Надо ударить по больному месту — и так, чтобы это восчувствовали.

— Кажется, уже и бьют.... Возьми дэмпинг...

— Вот именно: наоборот. Дэмпинг только укрепляет коммунистов.

Петрик вопросительно посмотрел на Долле.

— Да, милый мой. Не удивляйся. Современные демократические правительства слагаются из двух взаимно противоположных и взаимно противоборствующих, но согласных сил: капиталистов и пролетариата, то есть толпы. Схватиться мертвой хваткой они не рискуют, потому что пролетариат отлично понимает, что без капиталистов он с голода подохнет, а при существующем парламентском строе правления пролетариат нужен капиталистам потому, что пролетариат — это избиратели. Это та толпа, что течет к урнам, это тe люди, что создали мир и войну... Ах, милый мой, какими плохими психологами были немцы, когда вздумали из длинной Берты обстреливать Париж. Пока война касалась этих несчастных «пуалю», она не была популярна, и в войсках были уже волнения, но как только война коснулась нас, окопавшихся и чувствующих себя в безопасности на парижских бульварах — все перевернулось: «война до победного конца».... «Война до полного уничтожения Германии». «Война — войне»... И победили... Напрасно думают, что, если теперь ударить по городам бомбами с ядами и газами, война прекратится... Ничего подобного... Все, вся эта толпа, встанет против и война станет популярной. Большевики живут, потому что их весь мир поддерживает. Если дэмпинг не выгоден одним капиталистам, он выгоден другим. Лесоторговцу он разорителен, а фабриканту мебели или бумаги он очень на руку. А, главное, он приятен и угоден пролетариату. Дешевый хлеб, дешевые дрова, дешевое мыло!.. Какое мне дело, что это изготовлено рабами. Эти рабы — не я... «Я» с громадной буквы. Вот если бы это меня заставили работать, тогда другое дело... И, милый мой, все эти митинги протеста смешны. Нужна война с большевиками, нужен полный бойкот их, изгнание их посольств из всех стран и полная изоляция зараженного гнезда, и этого ни протестами, ни газетными статьями, ни митингами, ни молитвами не достигнешь. Надо, повторяю.... Заставить.... Ты понимаешь это слово?

— Да... как?..

— Надо ударить… удушливыми газами... тысячами убитых в рабочих кварталах больших городов, тысячами отравленных в богатых первокласснейших отелях... Нужно сказать: если вы не понимаете, что вы должны помочь России освободиться от большевиков, мы заставим вас это понять. Мы объявим войну Золотому Тельцу прежде всего....

— Для этого нужна армия, — сказал Петрик.

— Где ты найдешь эту армию?.. Золотой Телец ее давно победил.... Генералы бросили своего Государя и пошли служить... толпе... Формировать на островах Галапагос двухсоттысячную армию?... Гдe ты найдешь людей?.. Храбрых — ты найдешь... Безумно храбрых — найдешь... Но терпеливых и выносливых?.. Где? Их убили... не война... не на войне... Их убил этот самый Париж, chauffage centrale и шелковые чулки парижских мидинеток...

— Найти людей можно... — как-то нерешительно сказал Петрик.

— Все продажно, милый Петрик. Вопрос только в том, сколько дать... И Золотой Телец чувствует свою силу. Он воспрянул духом. Таких Дон-Кихотов армейских много ли ты насчитаешь? Да они всe и пойдут с нами. Ведь ты пойдешь со мною?... Ты сегодня не пойдешь домой. Ты останешься у меня. И мы найдем ровно столько людей, сколько нужно для того, чтобы заставить Золотого Тельца и пролетариат, да — и пролетариат, служить нам для России. Мы их, ненавидящих войну, убежденнейших антимилитаристов, заставим уважать войну, заставим потребовать войны с коммунистами и большевиками.

— Как?... Гдe?...

Жизнь на площади становилась все напряженнее и шумнee. И вместе с тем и Долле становился нервнee и нетерпеливee. Петрик уже и не знал, принимать ли ему всерьез все то, что говорил Долле. Тот ждал чего-то, все посматривая на часы. И было похоже, что и в толпе, собиравшейся на площади, тоже чего-то ожидали. Было, как тогда, когда Кост и Беллонт летали в Америку и по радио ждали от них известий. Все посматривали почему-то вверх на небо, откуда снова мелкий и холодный начинал моросить дождь. У въезда на улицу Риволи образовался затор автомобилей. Громадный темно-синий автокар, битком набитый англичанами и американцами, точно большой баркас с потерпевшими кораблекрушение, причалил к самой панели недалеко от Долле. Худощавый брюнет в намокшем легком пальтишке стоял на ступеньках автокара и кричал по-английски в ночную темноту, точно лаяла собака. Черные зонтики покрывали тротуары.

— Толпа и деньги.... Им надо противопоставить — личностей и знание... Ум... Гений изобретений... Это мой ответ на твой вопрос: — как? А где...

Долле вдруг вздрогнул, поднял голову к небу и показал рукою на тучи. В толпе тоже что-то приметили, или предупрежденные, ожидали какого-то небесного знамения.

Прохожие и автомобили остановились. Зонтики свертывались. Bcе смотрели вверх.

С того берега Сены, откуда-то из-за Марсова поля и Эйфелевой башни, очень высоко, все приближаясь, летела какая-то красная точка. Точно кто-то оттуда пустил ракету. За нею несся все расширяющийся огневой хвост. Он гас в холодных дождевых тучах. Звездочка эта приближалась, и уже Петрик слышал ее верещащий звук, напомнивший ему шум приближающейся шрапнели и совсем, как шрапнель, эта звёздочка с громким выстрелом: «помм» — разорвалась где-то над Вандомской площадью. Длинное, белое, ярко блистающее облако развернулось по черному небу. На нем, точно кровавые, проступили буквы: «Покупайте химические продукты в Е.С.X.П.».

Облачко и буквы постояли в небe несколько секунд, потом рассыпались, растаяли и погасли в частой сетке мелкого дождя.

Толпа только этого и ждала. Зонтики раскрылись, автокар с громкими гудками поплыл за тронувшимися с места такси. Раздался свисток полицейского и тесный клубок сжатых автомобилей стал постепенно распутываться. Приближалось девять часов. Париж усаживался по зрительным залам безконечных увеселительных мест. Площадь постепенно пустела.

Долле взял Петрика под руку и повел его к своей машине.

— Домой, — крикнул он резко шоферу. — Ты меня спросил: где?.. Где хочешь, мой милый... Чем хочешь их снаряжай. Они такие, что и океан перелетят... Где?.. Да, вот вопрос... Где?.. Да хоть на островах Галапагос...

Дер. Сантени.
Май 1930-го года — март 1931-го года.

КОНЕЦ


ПРИМЕЧАНИЯ:


"РУССКОЕ НЕБО" (RUS-SKY) Последняя модификация: 01.10.07