М.О. МЕНЬШИКОВ
ВЫШЕ СВОБОДЫ
Статьи о России
Москва · Современный писатель · 1998О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ
В эти дни Россия невольно оборачивается на свое прошлое. Какая даль, какой простор! На сверхтысячелетнем протяжении времени приметны три главные этапа, три как бы новых эры истории. К летописной дате призвания Варягов прибавьте приблизительно 3 1/2 века, получится начало 13-го столетия, появление татар. Прибавьте еще 3 1/2 века — получится конец 16-го столетия, крушение династии Рюриковичей. Прибавьте еще 3 1/2 века — получится наше время, которое история назовет гораздо более знаменательным и серьезным, чем кажется.
Добровольное призвание власти — вот что характеризует нашу историю, повторяясь от глубины веков. Древнейший летописец бесхитростно записал причину возникновения государственности: земля велика и богата, а наряду в ней нет. “Наряду”, то есть организованности, планомерного порядка. До нас не дошли подробности великой доисторической смуты, заставившей новгородцев пойти на такую рискованную меру, как призвание чужестранной власти. Надо думать, что анархия была продолжительна и наконец показалась нестерпимой даже для первобытных племен, которых торговля на великом пути из варяг в греки несколько цивилизовала. Но если поверить норманнской теории, самое призвание князей предполагает две вещи: во-первых, хорошее знакомство новгородцев и союзных с ними племен с преимуществами варяжской власти (возможно, что те же Варяги-Русь не раз нанимались новгородцами и прежде и были достаточно испытаны, прежде чем поступить на постоянную службу славянским общинам); во-вторых, призвание князей предполагает уверенность народа в безопасности от них. Учреждение монархии не уничтожало древненародного участия в правлении. Оставалось, как и было, народное вече и совет лучших людей, то есть зачаточные палаты парламента. Призвание князей было актом единения народа с властью, а не разъединения. Одно великое начало было оплодотворено другим великим, и в результате мы видим блистательное рождение первой русской империи — новгородско-киевской. Монархия в удельный период существенно ограничивает народовластие, непрерывно организуя народную стихию путем суда, администрации и внешней обороны. Народовластие, со своей стороны, существенно ограничивает монархию, удерживая ее посредством присяги и увольнения в закономерных границах. Последствием явилось появление целого ряда великих государей, развивших древнерусскую цивилизацию (к эпохе Ярослава Мудрого) на степень не низшую, а в некоторых отношениях даже высшую, чем на Западе.
К глубокому сожалению, география наша с искони веков заедала историю, и в этом заключается основная драма нашего племени. Слишком огромная, слишком суровая наша страна служила западней для многих племен. Постепенно втягиваясь в океан дремучих лесов и болот, в океан открытых отовсюду степных пустынь, эти племена часто затеривались там, изнемогали в борьбе с природой, дичали и пропадали. Если приморские народы рано развивали цивилизацию и стойко поддерживали высокий уровень культуры, то глубоко континентальные племена обречены на обратный процесс. Вот почему феодальная наша (удельная) система не удалась. Она оказалась не способной отстоять Русь от азиатских кочевников с одной стороны и от ближайших западных соседей — с другой. За первые три с половиной века варяжское единодержавие пришло в расстройство: уделы постепенно отбились от имперской власти великого князя, установившееся единение монарха и народа сменилось постепенно разъединением, и Русь подпала под татарское и литовское иго.
Восстановление России начинается в лице кроткого и вместе — мужественного князя Александра Невского, сумевшего на развалинах царства привлечь к себе любовь народную, то есть возродить нравственное единение народа и власти. Великим плюсом, связывавшим этот основной двучлен, явилась церковь. Православный крест соединял высшие и низшие наши сословия до неразрывной связи. Крестным целованием обязывались друг другу и власть, и народ для взаимного, одинаково священного служения. Последствием этого морального единения, скрепленного отчаянием, было постепенное возвеличение князей московских, постепенное накопление мощи, развившейся до Куликовской битвы и, наконец, — до самодержавия Ивана Великого. Русь Восточная, великорусская, сбросила с себя монгольское ярмо и соединила многие разошедшиеся земли Владимира Святого. Но в процессе этом, тяжком и многотрудном, опять постепенно истратилась интимная связь между монархом и народом. Как французские феодалы, пока они сидели в деревенских замках, возвеличивали Францию и короля, а как только потянулись ко двору — скомпрометировали в глазах народных и самих себя, и монархию, — так случилось еще раньше в Московской Руси. “Княжата”, потомки удельных князей, набились в Москву и составили сословие чисто придворное, отделившее царя от народа. Потеряв собственную власть и получив значение лишь в меру близости к царю, бояре, подобно французской аристократии, довели культ монархии до разрыва ее с народной почвой. Установилось средостение, разделявшее народ и власть. Неслыханное раболепие не препятствовало измене, — не было бы низких интриг и жестоких казней, если бы совершенно не было крамолы. Умные самодержцы московские чувствовали, что валяющиеся в ногах у них княжата и бояре насыщены всеми добродетелями и пороками челяди. Были, конечно, благородные бояре, служившие царю и народу не за страх, а за совесть, — ими земля держалась, — но они тонули в преобладающем большинстве знатных выходцев из разных краев, интерес которых был не в том, чтобы сблизить монарха с народом, а в том, чтобы разъединить их. По принципу: “разделяй и властвуй”, коварная московская бюрократия успела вклиниться между землей и троном до полного (моментами) разъединения царя с народом. Ужасы эпохи Грозного следует считать прямым предвестием анархии. Хотя тирания царя ложилась преимущественно на бояр, подозреваемых в измене, — но разгром торговых городов и неистовства опричнины были обращены одинаково и на все другие сословия. Между Иваном IV и Михаилом Федоровичем Россия агонизировала.
Никогда власть монарха не казалась столь высокой, но никогда она не отделялась в такой степени от стихии народной. Начался совершенно безотчетный, как в химических реакциях, процесс разложения государства и безотчетное же сопротивление этому распаду со стороны всего живого, что оставалось в народе. Прошло несколько мимолетных династий, завядших в завязи: Годунов, Дмитрий (или “Лжедмитрий”), Шуйский, Владислав... Кому только не присягало расстроенное сердце России, кому только не соглашалось отдать власть над собой! Даже на том самом учредительном соборе, который избрал на царство молодого Романова, были сторонники не только Владислава и Сигизмунда, но и шведского царевича Филиппа и даже австрийского Габсбурга Максимилиана...
В числе многих, я имел вчера истинное наслаждение выслушать блестящую лекцию нашего знаменитого историка С.Ф. Платонова. Коротко и сжато он ответил на самый интересный, самый волнующий вопрос нашей истории XVII века: почему в 1613 году на московский престол был избран именно Романов? Старая Русь была богата великими родами, гораздо более знатными, нежели Романовы. Потомки Рюрика и Гедимина кичились своим происхождением. Прекращение одной ветви Рюриковичей, казалось бы, естественно передавало монархическую власть другой ветви, следующей по старшинству. Таких ветвей были десятки, если не сотни. Боярство московское в разгар смуты остановилось было на Шуйском, — но тотчас же оказалось, что одного авторитета породы мало. Необходим был более глубокий, более таинственный и священный авторитет — авторитет нравственный, который и представляет то единение царя и народа, что утверждает династию. “Княжат” — Рюриковичей и Гедиминовичей — было сколько угодно, все они знали друг друга насквозь, все были ознакомлены с взаимными кознями еще в эпоху Грозного и Годунова. “Княжата” не внушали друг другу достаточного уважения, и живой пример был налицо. Только что возвели на престол Василия Шуйского, как начались те же около него интриги, опалы, гонения, казни. Хотя монарх и ограниченный, избранный с “записью”, Василий оказался явно плохим царем. Такими же обещали быть и другие Рюриковичи и Гедиминовичи, или почти такими же. Отделившая царя от народа среда боярская сама испугалась,
так сказать, переразвития самодержавия. Вся смута и все поиски нового царя в Польше, Швеции, Австрии и т.п. были заведены с целью ограничения чрезмерного произвола, ставшего уже нестерпимым. Но чувствовалось, однако, что вовсе не в ограничении главный вопрос власти, а в возможности искреннего и сердечного уважения ее.
Романовы потому и соединили в себе народное единодушие, что этот род боярский оказался наиболее нравственно заслуженным. Вот основной ценз новой династии, раскрывшийся лишь недавно, благодаря новейшим историческим изысканиям. Собственно, избран был на царство не Михаил; слишком молодой и болезненный, он казался слишком хрупким для многотрудного царского подвига. Избран был наиболее любимый, наиболее чтимый род боярский, а так как в этот роде не было уже живых представителей, кроме Михаила, способных занять престол, то пришлось остановиться на этом представителе. Отец Михаила, спасшийся от Годунова под клобуком монашеским, в силу монашества, не мог быть царем; притом он находился в плену. Дядя Михаила лежал в параличе, и больше никого Романовых не было. Но имелось налицо нечто большее: живая и благодарная в народе память о Романовых. Эту память народ вменил отроку Михаилу, как достаточное право на царство. Безупречная репутация, передаваемая из рода в род, оказалась могущественнее самых изощренных интриг Рюриковичей, Гедиминовичей, татарских и польских выходцев. Ближайшим собирателем этого великого нравственного фонда для новой династии был дед Михаила, Никита Романов. Профессор С.Ф. Платонов утверждает, что это был “громадный политический талант”, умевший выходить с честью из самых трудных задач той эпохи. Благородный и мягкий, чуждавшийся придворных козней, Никита Романов имел очевидное для всех хорошее влияние на Ивана Грозного, как и первая жена Грозного — Анастасия, рожденная Романова. Эти два прекрасных человеческих типа, мужской и женский, — Никита и Настасья, должны были глубоко врезаться в воображение народное, если перешли даже в песни.
Само собою разумеется, что бояре Романовы при Грозном никогда не представляли себе и тени возможности когда-нибудь воссесть на престол Москвы. Если они стояли верно за государство и простой народ, то потому только, что это соответствовало их благородному характеру, не более. Но народ впоследствии всего более оценил этот характер и признал его наиболее царственным. Мне пришлось слышать от одного знатока истории, что Романовы потому были популярны в народе, что в ряду поколений, переженившись с Рюриковичами, они унаследовали множество вотчин в разных краях России. Но, стало быть, во всех вотчинах они были теми же кроткими, справедливыми и заслуживающими любви народной. Избрание Михаила, намеченное еще 7 февраля 1613 года, профессор Платонов объясняет, между прочим, тем, что в Москве стояло все еще преобладающее по силе казацкое ополчение, а казаки донские высказались за Михаила. Это тоже подтверждение доброй славы о Романовых, бежавшей, очевидно, до границ русского племени. Кто такие были казаки? Это были беглецы из Московской Руси, самая энергичная часть простонародья, которой гнет московский казался нестерпимым. Убегая в южные степи, записываясь в вольницу республиканского склада, беглое простонародье, однако, помнило, что из всех бояр тогдашних, помыкавших народом, хорошо говорят только о Романовых. Голос донского атамана имел решающее значение, притом вполне осмысленное, ибо казаки успели в Тушине лично познакомиться с Филаретом, отцом Михаила. Наверное, они слышали его рассказы о гонениях Годунова, о лютых муках его рода, — эти рассказы запали в храброе казацкое сердце. Но собор, избравший Михаила, не хотел довериться себе и разослал гонцов в разные города спросить — люб ли земщине новый царь. И когда уже после этой проверки выяснилось полное народное единодушие, оно было принято всеми как голос Божий. И в самом деле, не чудо ли это вообще, что в огромной земле нашей, истерзанной распрями, замученной раздором, — вдруг все остановились на одном роде, на одном имени? Такие чудеса вызываются лишь особою, потомственною заслугою целого ряда поколений, и именно нравственною заслугой.
Другим чудом, после первого вполне естественным, следует считать отмечаемое историками обстоятельство: молодой и болезненный царь не только усидел на престоле, но и правил страною без тех чудовищных средств, к которым приходилось прибегать последним потомкам Ивана Калиты. При Михаиле не было опал и казней, гонений и изгнаний, не было жестокого произвола, а все царствование его сплошь идет в теснейшем союзе царя с церковью и земским собором. Вот оно, истинное “единение царя с народом”, о котором столько говорится теперь! Благодать избрания, основанная на верном чувстве народном, покоилась на молодой династии. Историк Соловьев говорит: “Новый государь неопытный, мягкий молодой человек, около которого нет людей сильных умом и доброю волею, и несмотря на все это, Михаил удержался на престоле: при первой опасности, при каждом важном случае подле царя видим собор, одушевленный тою же ревностью, с какою последние люди (курсив Соловьева) шли на очищение государства”.
Венчание на царство Михаила Феодоровича произошло одиннадцатого июля, в день святой Ольги. Этот день, мне кажется, следует чтить как день коронования новой династии. Конечно, это была случайность, вызванная, вероятно, тем, что на другой день приходился день ангела нового государя (св. Михаила Малеина). Но в случайностях такого рода невольно ищешь таинственный верховный смысл. По бабке своей, рожденной княжне Суздальской, царь Михаил был в XIX колене прямым потомком праматери первой династии и первой святой русской церкви. То, что день ангела нового царя пришелся на другой день после дня св. Ольги, а коронование — в самый день ее великой памяти, не указывает ли религиозным умам как бы загробного благословения святой родоначальницы новому царствующему роду?
Из глубоких толщей истории как бы пробился кристально чистый источник, ничем не отравленный в своем зачатии. Такие источники в живой природе признаются целебными и святыми. На протяжении веков невозможно, чтобы течение реки ни разу не помутилось и ничем не было возмущено. Но как важно, чтобы исток всякого явления был безупречным! Если история воспитывает народы и отдельных людей, то следует, мне кажется, считать вечным поучением ту скромную и чистую семью бояр Романовых, из которых развился царственный род.
Призвание Романовых повторило в некотором смысле призвание варягов. Народ русский может гордиться, что во главе обеих великих его династий стоят не завоеватели страны, а люди, избранные самою нацией, свободно признанные в качестве государей. Насильственный монархизм (татарский и литовский) не удержался у нас на всем пространстве русского племени, кроме небольшой галицкой области. В этом смысле верховная наша власть находится в особо счастливых условиях. Никакая древняя узурпация не расстраивает союз царя с народом, и спорам о происхождении власти у нас нет места. Однако, как показывает грустный опыт истории, все великие учреждения ветшают, ветшает и государственность, если не поддерживать ее всемерно тем живым и искренним единением, какое дважды испытано в нашей истории. На избрание Рюрика племя русское откликнулось богатырскою эпохою св. Ольги и ее великих потомков. На избрание Михаила то же племя отвечало титаническою эпохою Петра и Екатерины. Через триста лет после великой смуты мы пережили большую смуту, еще не законченную, но искреннее единение народа со своими монархами должно, если мы того заслужим, отозваться новым блистательным расцветом России. Мы еще на пороге новой эры, но уже чувствуется пробуждение духа, не только борющегося, но и творческого. Идея борьбы чрезвычайно привлекательна в эпохи смут: сначала борется власть с народом, затем народ с властью, и в конце концов обе стороны лежат в развалинах. Борьба с властью истощает нацию, единение же двух сил животворит их.
1913
Нам потому некогда воевать с соседями, что мы не окончили еще прежних войн. Захватив громадную территорию, равную поверхности Луны, мы не успели до сих пор реализовать свои победы, не успели ввестись во владение. До сих пор великий народ наш, в сущности, еще не утвердился в правах собственности на свою страну. В общем, он похож на тех неисправных колонизаторов, которых правительство вынуждено обязывать в известный срок построиться и дать доказательства культурного пользования землей. Русский народ захватил огромное пространство, кое-как, вкривь и вкось, распределил его по сословиям, понаставил кольев и значков, а вывести эту землю из полудикого состояния, вложить свой труд и разум, преобразовать в предмет искусства, как английское или китайское поле, — мы все еще не собрались. Землевладение наше запутанно, как неприятельский лагерь, только что захваченный и плохо поделенный. Земли невероятно много, и земли нет. Земли много, но завоеватель стоит над ней беспомощно, не умея извлечь выгоды из добычи. Значит, прежде чем решаться на новые войны, решительно необходимо окончить прежние. Это не фраза и не парадокс.
Или история великого народа сплошное безумие, и сто походов на все четыре стороны света были сделаны напрасно, или целью последних было обеспечить народ тем, что для него есть первая необходимость — территорией, этим фундаментом нации. И вот мы видим, что территория отвоевана, а фундамента как будто нет; мы видим, что нация испытывает страшные бедствия от недостатка земли, точь-в-точь как будто не было никаких войн, никаких завоеваний, ни Святослава, ни Дмитрия Донского, ни Ермака, ни Суворова.
Что же мешало нам воспользоваться плодами завоеваний? Мне кажется, главный образом — новые войны. Как нищий в басне, напихивая золото в ветхую суму, мы растеривали его тут же. Все новые и новые войны отвлекали внимание правительства от внутреннего устроения страны, и неустроенность ее переходила из века в век, из поколения в поколение, делаясь как бы естественным состоянием. Острые расстройства перешли в хронические, к которым все наконец привыкли, — самая гибельная из привычек! “Теперь не время строить жизнь — нужно защищать ее!” Если эта справедливая вначале мысль повторяется часто и переходит в инстинкт, то забывается в конце концов самое призвание государства. Поколения, воспитанные среди пушечного грома, продолжают и в мирное время жить психологией войны. “Сейчас войны нет, но вдруг она вспыхнет завтра?” И в опасениях новых войн, в подготовке к ним, великий мирный труд откладывается снова или ему уделяют третьестепенное значение. Возникает плачевная мысль, будто главные бедствия страны — внешние, что внутренние расстройства — не так важны, что “народ потерпит”. Известно, что устремленное на один предмет сознание делает человека как бы слепым на все прочие. Сознание, слишком сосредоточенное, из мысли переходит в состояние воли, принимает характер маниакальный. Если вы стоите над бездной, то слишком острое опасение, что вы можете упасть в нее, кончается страстным желанием упасть: бездна тянет. То же происходит и с войной. Когда политические классы народа чересчур озабочены опасением войны, они кончают иногда желанием ее вызвать. Вообще войны заразительны. Одна война влечет за собою иногда целый ряд их; в подобные времена всем кажется, что истинные интересы наций в том, чтобы истребить друг у друга несколько десятков тысяч людей или отнять клочок земли, “не стоящий яичной скорлупы”, — как тот, за который сражался принц Фортинбрас. История войн этого типа — сплошное безумство, причем бедствия их не в потере земель и жизней, а в забвении внутреннего народного дела. Россия пострадала от подобных войн слишком чувствительно. Западные народы, благодаря ограниченности своей территории и древней культурности, находили время среди войн для устроения быта, для возделывания природы. Русскому же народу досталась земля несоразмерно огромная, требовавшая гораздо больше мирного времени, гораздо более покоя и свободных сил, чтобы совладать с нею. И народ наш не совладал: он отстал в этом далеко от своих соседей и в последнее время как будто даже изнемог. И старые войны, и вооруженный мир, поддерживаемый громадными армиями, — все это до сих пор победоносное начинает перестраиваться в какое-то поражение, поражение самых глубоких и важных источников благополучия, в поражение народного счастья. Война завоевывает и убивает самих победителей — вот ее ужасный смысл, прикрытый более или менее пышными арматурами.
Закончить прежние войны и навсегда закончить их — вот что должно быть ближайшей целью. Прежде всего нужно привести страну в действительно мирный порядок. Мирный порядок — это не только отсутствие внутренней борьбы, но и уничтожение самих предлогов для нее. Действительный мир есть восстановление справедливости в стране. Мир — это торжество никогда не умирающего закона братства, человеческого достоинства, свободы. Устроенная только в этом смысле страна может счесть себя мирной. Что толку, например, что Персия не воюет и что дома у нее нет междоусобий? Если постоянные отношения между гражданами несправедливы, если закон поддерживает сильного в ущерб слабому, то даже мертвое спокойствие не есть мир. Это тоже междоусобие, только окаменевшее, это борьба, где схвативший за горло и его жертва как бы застыли в своей позе. Истинный мир — это удовлетворение нравственное; оно невозможно, пока человеческие законы не облагорожены, пока в панике войны забываются верховные заветы с Богом. Нам нужен не какой-нибудь мир, а непременно высокого качества, мир, дозревший до расцвета и благоухания душ, до добрых нравов. Но такой мир требует очень долгого отсутствия внешних войн. Для того чтобы нравы народные смягчились, нужно по крайней мере несколько поколений, не переживавших военной страсти. Война — дело жестокое; война совершенно перевертывает психологию человека и перестраивает инстинкты. Война невозможна без убийства, без оскорбления человека, без насилия, без узаконенного рабства. Дисциплина в войне безусловно необходима, но слишком долгая привычка к ней переходит и на гражданские отношения, где иногда из добродетели она превращается в порок. Долгая привычка к идее убийства, хотя бы и считающегося необходимым, привычка достигать согласия насилием — все это расшатывает самую душу общества, те милые, нежные формы междучеловеческого общения, какие мы выносим из семьи и близкого соседства. Невероятно грубые лагерные нравы, воспетые поэтами, входят в население через воинов, вернувшихся к домашнему очагу. Замечено, что после каждой войны увеличивается на некоторое время пьянство, разврат и бытовое, не предусмотренное законом насилие. И офицер, и солдат обращаются дома со своими женами и детьми как с покоренным народом. Отсюда столь распространенная у нас кулачная расправа в семье, почти совершенно неизвестная у народов, долго не воевавших, например, в Японии. Отсюда вообще свирепствующая у нас до сих пор вопреки закону кулачная расправа. А походное отношение к женщинам, в особенности в старые времена? Помимо болезней, сколько нравственной грязи вносят военные привычки в эту святыню жизни. Я не останавливаюсь на этом. Это одна лишь черточка нездоровой культуры. Необходим прочный, продолжительный мир, чтобы народная душа вернулась к свойственной ей кротости, к изяществу и величию, которыми отличаются действительно мирные племена.
Источник силы
Нравственное успокоение прежде всего необходимо для того, чтобы народ проявил свою физическую энергию. Земля наша оттого не устроена, что взволнованный войнами и огрубевший народ очень плохо работает. И физически плохо, и умственно. Он деморализован, а это состояние самое невыгодное для всякого труда. Когда понижено нравственное чувство, не хочется вообще труда, не хочется добросовестного труда. Крайняя нужда заставляет напрягать последние усилия, но последние усилия самые истощающие, и вообще не те, которые дают наслаждение работнику. Народ деморализованный теряет драгоценнейший дар культуры: способность находить удовольствие в работе, потребность каждое дело доводить до совершенства. “Кое-как”, “как-нибудь” становится девизом племени, предвестием его упадка. Богатырские племена гнушаются всем, что “кое-что” и “как-нибудь”. Они требуют во всем непременно высшего и наилучшего, что и ставит их в авангарде человечества.
Нет сомнения, что продолжительный мир повел бы к смягчению наших “жестоких” нравов (“Жестокие, сударь, у нас нравы!”). Сама собою установилась бы в обществе привычка к мирному решению дел, к согласию, к уважению человеческого достоинства, а из последнего вытекли бы благородные политические обычаи и инстинкты. Нравственно приподнятый народ вновь находит Бога; видя реальное присутствие мира и благоволения, люди начинают верить в них, начинают вводить их все глубже в ткань своей души. Успокоенный народ бодро берется за работу. Не ожидая нападений на свою личность или труд, ожидая лишь защиты и поддержки им, народ с песнями берется за все, хотя бы самые трудные предприятия. Смелость — державная, божественная черта, отличающая свободный народ, — творит прямо чудеса: для истинного мужества нет препятствий. Не только на поле битвы, но и на бесчисленных поприщах работы осмелевший народ оказывается победителем: победителем изо дня в день. Истинный мир воспитывает из рабов труда бесстрашных рыцарей его и аристократов; они вносят этот аристократизм в сто тысяч жизненных задач, все их доводя до совершенства. Мало-помалу создается у каждого народа своя индивидуальная цивилизация, накопление красоты и мудрости, пред которыми потомство склоняется как пред заветом богов. О, если бы война не расстраивала тончайшей ткани культуры! Но не только часто, почти постоянно бывает, что в святую работу мира вплетается новое насилие, новая злоба, новое безумие вражды, и капля гноя вновь заражает весь организм. Может быть, все так называемые “язвы цивилизации”: разврат и роскошь, равнодушие к страданиям ближних — суть отдаленные следствия того или иного нарушения мира. Это все равно как раны в теле. Не нужно, чтобы их наносили вам каждый день: иногда пустая рана уже ведет к смерти. Не нужно целого ряда войн, иногда одной достаточно, чтобы внести в страну неисчислимые, нескончаемые расстройства.
Я не берусь исчерпать здесь весь смысл войны. Я хочу лишь напомнить, как необходим долгий мир для подъема народного духа, для воспитания в нем мирного мужества, для производительной ежедневной работы. В конце концов в этом единственный путь спасения. Найти секрет производительности работы народной — это значит привести в действие машину в сто миллионов человеческих сил, машину, одаренную к тому же собирательным сознанием тысячелетнего племени. Чего нельзя сделать с такой машиной! Но она давно расстроена грозой войны, она разбита ядрами. Ее нужно тщательно исправить, очистить, сообразовать с законами истинной механики обществ — и она сама загудит работой. Посмотрите, как пошли в ход западные, успевшие почиститься, культурные общества!
В прошлом письме я говорил, почему нам нужен мир. Это — наша лучшая система войны, наша победа. Естественным нарастанием народной массы Россия каждые десять лет как бы присоединяет к себе по королевству. Через пятьдесят лет вместо одной России у нас будет их две. Если всю нашу энергию устремить на внутреннее устроение, то никакая война не будет так страшна для соседей, как подобный мир. Огромная масса имеет свои законы. Для государства крохотного, расположенного среди таких же малых, война, может быть, лучшее из средств отстоять национальность. Македония, Рим, наша Москва тому примером. Что выиграет Черногория не воюя — в смысле внушительности? Теперь у нее 240 тысяч жителей, а через пятьдесят лет будет 400 тысяч. Много ли это значит для обеспечения мира? Стоит ли ждать богатства, если из десяти рублей экономии через год у вас оказывается только двадцать? Но если у какого-нибудь креза чистый доход дает десятки миллионов в год, то этого стоит ждать. На богача работает само время. Богачу выгодно ждать, и может быть, это самое выгодное, что есть в его положении. То же и государство с большим населением: оно может жить на одни проценты с огромной силы своей; его лучшая политика — ждать. России — раз судьба пощадила ее от участи Индии или Китая, раз она вошла в среду деятельных народов — есть прямой расчет бить на свой мирный рост. Кто чем может взять — мы вернее всего возьмем этим. Прогрессируя в росте геометрически, мы непременно должны обгонять соседние страны в населении — не только относительно, но и абсолютно. Правда, на стороне соседей их культура, понижающая смертность в 2 '/2 раза, но на нашей стороне меньшая степень той социальной жадности, при которой общество уже не желает потомства. Я далек от мысли, что одно количество населения что-нибудь значит, но если приложить к нему и качество, то количество сразу приобретает решающий характер. Огромные государства, раз они культурны, в своей величине, как киты в море, почерпают вечное обеспечение от войны и вместе теряют к последней всякую склонность. Нам надо спешить сделаться народом огромным, и это так доступно: стоит только упорядочить отношение нашего народа к земле.
Есть глубокое суеверие, будто много народа нехорошо, будто чрезмерное размножение плодит невежество и нищету. Это суеверие — отзвук печального мальтузианства. Оно превосходно разбито экономистами (напр., Джорджем в его удивительной книге “Прогресс и Бедность”), но необходимо постоянно возвращаться к этой лжи, чтобы наконец избавиться от нее. Чрезмерного населения никогда не бывает, оно невозможно по самой природе вещей: каждая территория в состоянии вместить лишь определенное количество душ. Теснота замечается там, где грубо извращены естественные условия, где-нибудь в кварталах Ист-Энда или в устьях Янце-Кианга. Но как набитый арестантами острог еще не опровергает возможности просторного дома, так и эти человеческие столпления. При естественной культуре размножение ослабевает само собою и держится все на том же уровне. Если бесчисленное население, как поваленный бурей хлеб, душит само себя, то причину тому нужно искать в какой-нибудь социальной буре, в государственном расстройстве, в дурных законах. В условиях же действительного мира густое население, как густо выросший хлеб, скорее поддерживает друг друга, чем давит. Каждый человек в состоянии выработать во много раз больше вещей, чем ему самому нужно. Ясно, что чем больше людей, тем прочнее они застрахованы от нужды. Каждый новый человек есть новое приращение народной силы, новый источник работы. Но это при мирной культуре; не мирная все это переворачивает наоборот. Есть строгое отношение человека к культурной земле. Чтобы овладеть площадью России в 10 тысяч верст длиной, потребовались гигантские усилия русского племени. Тысячу лет назад Россия была океаном леса, который тянулся вдоль океана степи. Сколько нужно было одних физических усилий, чтобы одолеть эту грозную природу, повырубить, повыкорчевать гигантские леса, повысушить болота, повывести хищных зверей, поднять сохою сто миллионов десятин земли. И если эта титаническая задача все еще не выполнена, если наша земля далека от возможной культуры, то, может быть, просто потому, что у нас слишком мало населения и за тысячу лет все-таки не накопилось достаточно сил. Будь русское племя при Рюрике втрое больше, оно справилось бы с землею втрое скорее. Для того чтобы данную площадь земли привести к высокой культуре, нужно вложить в нее вполне определенное количество мускульной силы и ума. Грубо выражаясь, чтобы удобрить известную территорию, нужно вложить в нее много человеческих жизней. Уже много вложено, и как еще много остается вложить! На костях сорока поколений покоится Русское государство, но требуются новые бесчисленные рати людей, требуется еще бездна пота, лихорадочных напряжений, творческого огня, прежде чем человек уравновесит территорию и станет повелителем ее, а не рабом.
Колумб и Россия
Колумбу Россия обязана отчасти своим национальным существованием. Это он отвел от нашего отечества поток народов. Опоздай лет на двести открытие Америки, может быть, волны вооруженной эмиграции хлынули бы вместо Запада на Восток. Ведь еще до Колумба папы проповедовали крестовый поход на Россию, на языческие племена Литвы и Чуди. Еще до Колумба путь немецкой эмиграции прорезался через устье Западной Двины на Псков и Полоцк. До открытия Нового Света Европа успела уже захватить у нас полРоссии, если к немецким захватам прибавить завоевание Витовта. Но открытие новых стран поразило Европу; народному воображению там сразу было дано противоположное направление. Могучий рост Ганзы был остановлен, прилив немецкой стихии к Риге затих. Вольные германские города не сделались завоевательными, как их итальянские собратья, и от России был отвращен удар. Навсегда ли, вот вопрос.
Что немецкое завоевание не шутка и не мечта, доказывает изумительная прочность немецкого вселения в Прибалтийский край. Посмотрите, как там живут бароны. Это до сих пор владетельные особы, признающие только скрепя сердце суверенитет России. До сих пор они живут у себя в замках (мызах тож) уединенно, независимо, гордо, обеспеченно; занимаются хозяйством или ровно ничего не делают. Охота, как и в средние века, их единственное занятие, да иногда романы с женщинами. Обедневшие бароны идут на службу, старая знать остается дома и считает себя единственною опорою русского престола. Воздвигнув шестьсот лет назад каменные твердыни в Зегевольде и по всей стране, не выходя из железных лат, древние тевтоны обеспечили своему потомству прямо царство небесное на земле. Сидя у себя в старинных усадьбах среди вековых рощ и превосходно возделанных полей, наслаждаясь вечным досугом, комфортом, властью, эта аристократия, как английские лорды, имеет талисман волшебный — арендный контракт. Методически возвышая ренту, бароны держат, как и английские завоеватели, одним кончиком пера в страхе и трепете шестисотлетнее потомство побежденных. Корявый эст работает, как вол, и летом ест крапиву, а потомство рыцарей ездит в первом классе друг к другу в гости, рыщет с собаками по идиллическим долинам, оглашая воздух звуками рожка. Нет, завоевание немецкое не шутка, и об этом лучше всего знают эсты и латыши.
Сказать, что Россия совсем застрахована от завоевания, никак нельзя. В древние времена она была под готами, затем под варягами, под татарами. В самой природе России, в ее неизмеримой плоскости есть опасное для нас начало, это пустота, притягивающая соседей. В международной жизни действует тот же закон физического равновесия. Пространство, менее наполненное, отовсюду присасывает к себе окружающую стихию. До сих пор Россия еще очень ненаполнена; посмотрите на карту плотности населения: наша страна почти пустыня, особенно к востоку от Волги. Внимание стесненного человечества до сих пор как бы блуждало около России; Колумбов переворот на четыреста лет отвлекал взоры Европы от ее востока. За испанцами и португальцами ринулись за океан голландцы, англичане, французы, немцы. Но вот уже весь свет почти занят. В Северной Америке, которая для европейской колонизации лучшая часть света, уже нет места. В жаркой Бразилии и Африке северянам угрожает вырождение; уже в третьем поколении они там бесплодны. Южные оконечности материков, сравнительно прохладные, стремительно заселяются. Близится время, когда Колумбов переворот будет закончен, когда отхлынувшая стихия Запада двинется, может быть, к другим пустотам, хотя бы относительным. Россия — самая близкая и самая огромная пустота. Среди немцев Россия, как известно, давно рассматривается как их колония. Drang nach Osten [
6 ] со времен Карла Великого — девиз Германии; в немецкой публицистике завоевание России — тема обычная, ничуть не фантастическая. Еще недавно Вильгельм II провозгласил возрождение древней Ганзы — характерный признак, что дело Колумба закончено. Вы скажете — немцы двинулись теперь на Турцию. Но я не верю, чтобы тут целью была колонизация германской расы. Сирия слишком знойна, это древнее царство смуглых, обожженных солнцем пород. Арийцы северные не могут долго выдержать лучей Ваала. Тамошнее солнце уже восемь тысяч лет назад считалось грозным — даже для семитов. Предсказание Ноя: “Иафет вселится в шатры Сима”, может быть, исполнится в смысле лишь политического обладания Турцией. Если крестоносцы шутя овладели дряхлой Византией, что стоит Германии взять Константинополь? Представьте возможный случай: Россия борется на Дальнем Востоке с Японией, Англией и Китаем. Разве трудно при этих условиях тройственному союзу устроить дележ Турции? Но политический захват этой страны вовсе не решит страшного для немцев вопроса — куда деваться? Юг — это гибель расы; долина Рая до сих пор ограждена пламенным мечом херувима. Сколько ни рассуждайте, единственно подходящая по климату страна для немцев — Россия, и притом страна соседняя. Сравнительная пустота России не дает немцам покоя. Нет ни малейшего сомнения, что не Африка, не Аргентина, не Малая Азия, а именно наше отечество — главная мечта Германии. Императору Вильгельму приписывают гениальную прозорливость. Он будто бы предсказал (в известной картине) нашествие монгольских полчищ на Европу. Но, мне кажется, умный государь умышленно вызывает это нашествие. Он всеми силами наталкивает Россию на Китай, чтобы при случае... — вы понимаете, что можно сделать при случае тому, кто умеет им пользоваться.Немцы — с запада, японцы — с востока. Японцам тоже деваться некуда, они тоже чувствуют горечь латинской пословицы: tarde venientibus ossa[
7 ]. Сибирь для Японии — единственная подходящая пустота. Земля для безземельных острая, раздражающая потребность, это голод нации... Раз он почувствовался, он долго оставаться неудовлетворенным не может. Слишком узкие границы таких государств лопаются, как обручи, и население ищет себе выхода. Японии нет иного выхода, как в сторону России.Вы справедливо скажете: “Помилуйте, разве у нас земли так много? Откиньте неизмеримые тундры на Севере и песчаные пустыни на Юге, — много ли останется пространства, годного для культуры?” Но народное воображение в это не входит. Все 50 миллионов немцев и 47 миллионов японцев проходят школу; в каждой из их ста тысяч школ непременно висит карта всего света, и каждая пара голубых или черных детских глаз тысячу раз глядит на эту карту и бессознательно поражается огромным пространством России. Особенно на меркаторской проекции Россия прямо чудовищно велика; в сравнении с нею Германия и Япония прямо козявки. И все эти сто миллионов культурных наших соседей непрерывно слышат в школе и печати, что Россия — страна варварская, полупустынная, крайне бедная, где беспредельные пространства заняты хозяевами, не умеющими хозяйничать и иногда даже не живущими на земле. Все это дразнит воображение народов, разжигает жадность. На наше именно время выпал раздел земли; весь мир хворает “кило-метритом” (выражение генер. Киреева). Не дай Бог очутиться в такое время на линии наименьшего сопротивления: на нас попрут и полезут стихийно, как движется лава.
Мне кажется, мир необходим России и с этой точки зрения. Нам как можно скорее следует самим заполнить нашу относительную пустоту. Если мы не хотим привлекать аппетиты соседей, мы должны предупредить их, мы должны сами завоевать Россию и укрепиться в ней прочно. Владение наше должно как можно скорее перейти в пользование, иначе оно res nullius[
8 ] и защищать его очень трудно. Вы заметите, хорошо говорить: “Как можно скорее размножайтесь, как можно скорее богатейте”. Но как это сделать? Разве мы не хотим этого и разве умышленно остаемся в нашей нищете?Говоря по совести, — почти умышленно. Охота же нам не пользоваться способами бесспорными, испытанными, давшими блестящие результаты! Да ведь на наших же глазах наши соседи, и целая дюжина соседей, миллионов триста западного человечества, сумели же они в одно столетие выбиться и из нищеты, и из невежества, и из болезней. Там действовал вовсе не пар только и не электричество, силы и нам доступные, и у нас произведшие колоссальный переворот в способах богатства. Там действовали принципы еще более огромные, нравственного характера, и именно им обязана Европа своим расцветом. Введите в механизм общества справедливость, вы получите могучий двигатель и могучую работу. Введите уважение к человеку и к народу, и вы увидите, каким электричеством затрепещет наша вялая энергия. Вы скажете, что это все слова, слова! Но уверяю вас, что тут не только слова, но и великое, если хотите, изобретение, великая идея. В применении искреннем и честном невероятно, до какой степени так называемые “европейские начала” жизнетворны. Будучи приложены не только к христианским массам, но и к языческим (разительный пример Япония), эти начала удивительно быстро пересоздают общество, возбуждают спящие его силы. Надо знать, чем была Европа еще сто лет назад, и сравнить с теперешней: возможно ли, по совести, хоть какое-нибудь сравнение! Я, конечно, отнюдь не думаю, чтобы народу нужно было отказываться от своего национального облика. Вовсе нет. Напротив. Принять лучшие начала не значит принять чужие начала, это значит найти истинные свои. Если культурный Запад ввел в свою жизнь новые формулы, там никому не казалось, что они — чужие. Как пар и электричество, как истины Эвклида, закон Ньютона, неужели все это иностранное? Стоит познакомиться с ними, как мгновенно понимаешь, что это наше, потому что общечеловеческое, и что единственно, что следует, — это как можно скорее вводить эти истины в обиход. Петр I превосходно понимал это. Он брал с Запада все, что находил лучшим: и ремесла, и государственные учреждения, хотя западная государственность, кроме Англии, уже отживала свой век на Западе, и в этом отношении подражать было нечему. “Продление времени смерти невозвратной подобно”, — писал Петр. Нужно серьезно разобрать европейские начала, и если они истинны, не нужно медлить с ними. То, что я называю европейскими началами, в сущности, есть наши же древнерусские начала или, если хотите, древнегерманские. Дух их общий. Чудотворные свойства их в том, что они представляют не сочиненный, а естественно сложившийся быт общества и, стало быть, наиболее отвечают самой природе общества. Если вы хотите видеть хороший экземпляр растения, вы берете его молодым: в старости оно измято, искривлено, изъедено паразитами. Если вы хотите знать лучший тип общественности, берите общество молодое. Там вы встретите наиболее справедливые основы: равенство граждан, самоуправление, прочно огражденную свободу, единодушие и народное достоинство. Эти основы потому хороши, что естественны; из всяких иных они наиболее обеспечивают счастье человека и величие государства. Из этих основ когда-то выросло Русское государство, остатками их держалось, они составляли надежду петровской реформы, возвращение к ним составило славу Александра II, и нет никакого сомнения, что мы придем к необходимости упрочить их, как сделал Запад. О, и сам Запад далек еще от идеальных норм, — он непрерывно вырабатывает лучшие. Но нас ведь никто и не обязывает брать худшее: будем брать только то, что хорошо бесспорно.
Годы бегут. Нам, живому поколению, довелось присутствовать при величайшем моменте в истории человечества, когда из разрозненных миров образуется один. Раз Китай войдет в семью народов, круг рода человеческого будет замкнут. Все народы непременно заживут более или менее общей жизнью, общей цивилизацией. Надо быть очень осторожными, чтобы не оказаться всем чужими. Надо спешить занять достойное место на свете, не в хвосте народов, а во главе их.
1903
О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ
Если оскорбительно человеку называться
сыном презренного
отца, то не менее оскорбительно и гражданину
называться сыном презренного отечества.
Карамзин
Печать эти дни предавала поруганью миллионеров. Их называли “дикарями”, “потомством разбойников”, “пиратами”, “хищниками”, людьми бездушными, лишенными благородного чувства любви к родине. Все это за то, что московские, самарские и разные другие купцы-миллионеры решительно отказываются давать крупные пожертвования на нужды войны. И мало того, что не жертвуют: по словам Ю.Д. Беляева, московские миллионеры демонстративно подчеркивают отсутствие у них патриотизма. Многомиллионная мануфактура представляет по начальству собранные ею по подписке три с полтиной. Капиталисты загадочно молчат, с усмешкой протягивают целковый на алтарь отечества и тут же требуют “холодненького”, чтобы запить икру. Что это значит? Один купец сказал будто бы: “Что ж зря жертвовать, — еще если бы камергерский мундир за это дали, хе-хе... Можно бы миллион отвалить, куда ни шло!”
И это в трагические дни Порт-Артура и Лаояна, в дни, когда заброшенные за десять тысяч верст, окруженные несметными полчищами желтых врагов, наши братья отстаивают честь России... Героическая гибель там и отсутствие всякого участия, всякого внимания здесь. Во Франции, в Германии, даже в Америке находились жертвователи, простые люди, которых положение России трогало. У нас же, в сердце России, в Москве, в твердыне патриотизма — и вдруг холодное безразличие, даже как будто граничащее со злорадством. Это до того удивительно, что нельзя на этом не остановиться. Разразиться бранью не значит что-нибудь выяснить. Если самое богатое и самое национальное сословие в эпоху бедствий отечества оказывается глухонемым, очевидно, тут что-то неладно. Тут не порок случайный, не проявление дикости или бессовестного эгоизма, а какая-то тайная болезнь, заслуживающая быть понятой.
Посмотрите на вещи прямо. Вовсе это не дикари, теперешние московские миллионеры. Их, кажется, еще никто не видел с поясом невинности вокруг бедер и с куском дерева в носу. Первый признак дикаря — бедность, нищета одежды, пищи, жилища, утвари, нищета знания, ограниченность потребностей. Но миллионеры наши одеты как английские лорды, и перстни их сверкают бриллиантами, их жилища — дворцы, их библиотеки переполнены книгами, их галереи — картинами и предметами искусства. Не все, но уже многие миллионеры люди образованные, с дипломами. Какие же это дикари? Вы скажете — “нравственные дикари, которым не жаль отечества”. Ну, значит, вы не читали о дикарях: именно дикари отличаются самою пламенною влюбленностью в родную землю и отдают ее обыкновенно вместе с жизнью. В патриотизме дикарь не уступает культурнейшему из французов, и если русские купцы потеряли интерес к своей стране, это не одичанье, а нечто худшее. Что же это такое?
Не будемте ни оправдывать, ни порицать миллионеров — право, это такие же русские люди, как мы с вами. Вы думаете, им живется лучше нашего? Не слишком лучше. Уж если люди дожили до такого морального состояния, что им безразлично, идет война или не идет, бьют наших или не бьют, если они потеряли интерес к отечеству своему и держатся чужаками, поверьте, это не с добра. Помните ли вы пафос искреннего патриотизма — например, в войну 1812 года?
О родина святая!
Какое сердце не дрожит.
Тебя благословляя?..
Этого восторга, этого чувства священной, молитвенной нежности к родной стране лишены наши равнодушные, и неужели можно позавидовать их счастью? Ругать за утрату патриотизма — все равно что ругать за утрату здоровья. Поймите же, что это не приобретенье, а потеря, и потеря страшная, хотя мало сознаваемая. К чему эти миллионы, если родное, самое дорогое сердцу опостылело и уже не восхищает, не волнует, не дает радости? Как в семьях, где дети в раздоре с родителями: есть все налицо — и достаток, и здоровье, и общество, — нет родственной любви — и гаснет радость. Все смотрят в стороны, по-волчьи, все тяготятся друг другом. То, что в мирной семье таинственно и свято — преданья прошлого, — здесь возбуждает кислые насмешки. Родной очаг заплеван, пенаты выброшены, и колыбель жизни — дом — кажется тюрьмой. Чувствуется, что какого-то высокого счастья лишены эти скучные люди, счастья, ничем не вознаградимого.
Того же порядка любовь к отечеству, столь осмеянный “патриотизм”. Он осмеян в это полустолетие до такой степени, что в огромных кругах общественных самое слово “патриот” приобрело неприличный оттенок. Назваться патриотом считается признаком глупости или лицемерия. “Патриот своего отечества и мерзавец своей жизни” — недаром это так быстро вошло в пословицу. Но почему это, скажите ради Бога? Мне кажется, презрения заслуживает обыкновенно то, что и в самом деле презренно. Патриотизм никогда не упал бы во мнении общества, если бы не выродился в нечто неискреннее и сочиненное. Скажу больше: если патриотизм сделался синонимом лицемерия и глупости, то потому лишь, что И в самом деле только глупцы и лицемеры в состоянии были не замечать глубокого опустошения, внесенного в чувство любви к родине. Честным русским людям, еще не разлюбившим отечества, стало противно пышное притворство. “Патриотизм”, “патриотизм”, но они чувствовали, что старый патриотизм уже исчез куда-то, и в сердце осталась тяжелая пустота. Не одни купцы, а великое множество образованных и даже невежественных людей русских испытывают не прежнее отношение к родине. Хоть не говорят об этом, но томятся безотчетно, как бы переживая неизлечимую болезнь. Конечно, случаи полной потери патриотизма редки; чаще он только ослаблен, но именно это состояние особенно мучительно.
Первобытный патриотизм давно сменился “странною любовью” к России Лермонтова или патриотизмом гр. Алексея Толстого, заставлявшим его, — как он пишет в одном письме, — “кататься по земле” от ужаса и бешенства пред некоторыми явлениями родной действительности. Новый патриотизм — это патриотизм Тургенева, как он выразился в “Дыме”, или Льва Толстого в последний его период. Это патриотизм пушкинской эпиграммы, грибоедовской комедии, горького смеха Гоголя и жестокой психологии Достоевского. Короче — это патриотизм всей русской литературы, почти сплошь обличительной, от добродушных усмешек Фонвизина до печальных чеховских миниатюр. Любовь к родине встречается еще живая, страстная, но обезображенная жалостью и отвращением к ней. Не может сердце равнодушно вынести унижений матери, падшей слишком низко, потерявшей свое достоинство... Лично я не люблю обличительной школы, но что она такое, как не сплошной стон любви, измученной и безнадежной? Видали ли вы, как ребенок тащит взрослого родителя из кабака, как он заливается слезами и сверкает негодованием детских глаз?
Колебанья духа
Лет тридцать назад обличение было единственной темой искусства — до отрицания самой природы последнего, эстетики. Мне всегда это казалось странным и страшным. Обличение необходимо, оно — сознание правды. Но слишком продолжительное, непрерывное из поколения в поколение раскрытие язв нашей жизни — не должно ли оно было кончиться потерей в обществе любви к родине, потерей уважения к ней и, может быть, всякого к ней интереса? Боюсь, что эта опасность для образованного общества уже близка. Загадочное равнодушие наших миллионеров — один из признаков общего понижения патриотизма, и это пора заметить. То же равнодушие сказывается и в других классах. Старое поколение писателей, учителей, судей, врачей, земцев и т.п. сплошь жалуется на повальный упадок идеализма, на дух карьеры, обуявший молодую интеллигенцию, на понижение профессиональной этики, на непомерно развивавшееся взяточничество и вновь поднявшееся пренебрежение к народу. Помимо других причин, этот моральный упадок не происходит ли от все более и более глохнущей любви к родине? В стране, которую уже не жаль, ведут себя как в завоеванном царстве. Служба все реже переходит в служение, измена законности все реже чувствуется как низость. Говорят: “У нас нет гражданских инстинктов”; “Мы плохие граждане”. Но что же это значит? Не потому ли мы плохие граждане, что любовь к отечеству настолько у нас понижена, что уже не может вдохнуть мужества постоять за правду?
Ведь что до страсти любишь, тому не изменишь, а наша внутренняя жизнь насквозь источена тысячью измен своей государственности, тысячью обходов закона, сделок с совестью и предательств. Недобросовестность — стихия наших отношений к родине, но можно ли быть недобросовестным к тому, что любишь? Разве влюбленный опоздает когда-нибудь на свидание? Разве мать заснет у колыбели больного ребенка? Разве тот же купец забудет совершить срочную сделку или выгодный оборот?
Нет сомнения, простой народ в массе еще любит свою родину — физической любовью варваров, зверей и растений. Народ стихийно держится своей почвы. Тысячелетиями он сросся с милыми впечатлениями, вошедшими в ткань души. Когда живешь там, где родился, несешь из младенчества все то очарование, которым тебя встретил мир, и все его влагаешь в родные лица, в родные краски, запахи, звуки. Народ смертельной жалостью любит свои бревенчатые берлоги, гомон баб, крик гусей, звон косы на лугу, запах дегтя и навоза. Все это свое, неотделимое. И если бы жизнь крестьян была упорядочена, прямо не было бы предела их счастью и обожанию своего уголка и всей страны, сложившейся из таких уголков. Но к глубокому горю народному, в жизнь деревни вторгаются начала, расстраивающие естественное счастье. Уже давно, целые столетия, работают силы, колеблющие любовь мужика к родине.
В древности каждая колония, каждый двор был полунезависимым владением. Крестьянин самый скромный чувствовал себя самодержцем на своем поле, среди хозяйства, доставшегося от дедов и прадедов. Его собственность — наследие предков, и сам он, продолжатель их незапамятного труда, казались ему священными. Отсюда величие народного характера у древних варваров. Если верить Тациту, они все глядели владетельными особами. Отсюда достоинство и красота древних обычаев. То, что потом было мечтою философов XVIII века — свобода, равенство, братство — то было действительностью, осуществленной, например, в вечевую эпоху. Тогда не было и тени рабства, которое потом возникло как следствие удельных распрей и завоеваний. Любовь варвара к своей родине была безгранична, но такой, например, ужас, как татарское иго, уже внушал сомнение. “Значит, — думал народ, — мы не так сильны, если не могли отстоять своей свободы. Значит, страна наша не первая под солнцем и Бог не на нашей стороне”. Татарское иго сменилось еще более тяжким крепостным ярмом. Гражданин потерял право собственности на свою землю, на свое хозяйство, на свое жилище. Он потерял право на свою семью: жену и детей его могли продать. Гражданин потерял право на самого себя. Его, древнего владетеля, могли заставить работать чужую работу, могли бить, сослать, продать, как вещь. Мы, которые не пережили даже в преданьях этих проклятых условий жизни, представить себе не можем, что чувствовал человек нашей расы, очутившись в подобном рабстве. Никем не записано безмерное отчаяние, слезы, тоска, безнадежность свободного племени, постепенно привыкавшего к рабству, — если к нему можно было привыкнуть! Я не думаю, чтобы можно привыкнуть к унижению, хотя бы беспрерывному. Литература наша дала ряд трогательных типов крепостных слуг, сживавшихся душой и сердцем с господами, но это потому лишь, что бывали милосердные господа, власть которых не напоминала рабства. Крепостные ужасы, как известно, разрастались постепенно. “Ко всему-то подлец-человек привыкает!” — говорил герой Достоевского. Иные крестьянские роды, столетиями забитые и одурелые, привыкли и к режиму домашних животных, но все, что было в народе благородного и сильного, или негодовало на свою судьбу, или бежало в пустынные леса и степи. Наша внутренняя политика в старину действовала как непрерывное нашествие. Она разгоняла население, она рвала все органические связи, она накладывала на гражданина позор и ужас. Скажите по совести, можно ли было любить родину в таких условиях? Мне кажется, нельзя. Еще в начале крепостного права народ на лишение свободы ответил смутным временем. Зашаталась земля и расселась. Часть потянула к Литве и Польше, часть к шведам, часть вошла в казацкое брожение. Прямо каким-то чудом спаслась Россия как государство. Некоторые историки приписывают это спасение такой случайности, как глупость Сигизмунда. Кое-как, однако, почти рухнувшая нация была собрана, но старине московской был подписан приговор. Охладевший к слишком жестокой родине народ почти не сделал сопротивления реформе Петра. Москва уступила Петербургу почти без боя, почему? Потому что народная вера в Москву и древняя любовь к родному быту были надломлены. Понравилось как-то сразу все немецкое, и в лице таких коренных русских людей, как Петр и его сподвижники, — это немецкое понравилось до страсти. Почему? Да потому, что свое родное перестало нравиться. Оно перестало нравиться еще Алексею Михайловичу, и даже ранее — царю Борису. Психологическая загадка: как могло нравиться то, чего московские люди почти не знали? Да, они не знали немецкого уклада, но хорошо знали свой собственный. Разлюбив его, они спасались в быт, презиравшийся благочестивыми предками, в быт еретиков и “поганых”. Как женщины влюбляются иной раз только потому, что собственный муж противен, — народ с остывшею любовью к родине тянется к иным порядкам, может быть, не лучшим.
Примиренье
Петрова реформа спасла Россию психологически. Она вновь подняла интерес к России среди самих русских, она вернула им любовь к родине. Раз Россия сделалась сильной, могущественной, славной, — народу стало за что ее уважать. Почувствовалось, что отставшая страна решила искренно начать новую жизнь, что она вышла из прошлого, казавшегося западней, и вошла в будущее, для всех равное. “Теперь мы не хуже других” — это безотчетное сознание подняло гордость народную и любовь к России. — Не чем иным, как этою вспыхнувшею гордостью и любовью, были внушены победы Екатерины и Александра I. Но, к несчастью, надежды не были поддержаны. Иллюзия скоро исчезла. Над нацией все туже и туже затягивалась петля рабства: всего тяжелее был XIX век. Народ не мог не чувствовать бессмысленности внешних побед, если внутри слагалось завоевание и плен, хуже внешних. Образованное общество томилось и этим рабством, и сознанием нашей новой, все растущей отсталости от Запада. Гордость национальная не могла не страдать при виде нашего мрачного застоя, в то время как западные народы, точно спрыснутые живой водой, дружно, один за другим, выступали на путь свободного просвещения и кипучей практической работы. Недавнее сознание: “мы не хуже других” сменилось горестным убеждением, что “мы хуже”. Крымский погром подтвердил это убеждение. Никогда патриотизм так не падал, как после крымской войны: даже славянофилы в лице Ивана Аксакова (см. “Письма” его) проклинали тогдашнюю Россию, а обличительная литература все русское топтала в грязь. Отвращение к своей жизни делалось помешательством, доходило до бегства из России, до измены ей. В Государственном Совете ставился вопрос об абсентеизме помещиков: даже вполне обеспеченные, культурные люди, облеченные феодальными прерогативами, просто не хотели жить в России. Дворяне переселялись в Европу или, в крайнем случае, в столицы, где могли забыться, устроившись на европейский лад. Опять, как при Петре, в обществе почувствовалась жгучая необходимость новой жизни. Презрение к самим себе раздавливало, требовало выхода. И вот настало наше второе возрождение — “великие реформы”.
Нас отделяет почти полвека от той эпохи. Сказать правду, реформа Александра II скользнула по русской жизни не глубже реформы Петра Великого: коренные основы судьбы народной и на этот раз едва были затронуты. Но уже самый лозунг реформы — “свобода” — произвел волшебное действие. Множество людей еще помнят то время, счастливые, незабвенные “шестидесятые годы”. Поистине то была весна русской жизни, нашествие лучей, тепла и света. Сколько надежд, сколько горячей веры, сколько неразделимой с ними любви! Тогдашнее поколение ходило приподнятое, окрыленное, стремящееся к работе, к подвигу. И в самом деле, в одно какое-нибудь десятилетие сделано было больше, чем за предыдущие полтораста лет. Совершена была гигантская мирная революция без капли крови, переворот, которому удивлялся свет. Устройство крестьянского быта, учреждение впервые, как стоит наше царство, правильного суда, земское и городское самоуправление, постройка железных дорог, подъем промышленности и народного образования, лихорадочный рост русской литературы, искусства и науки и ряд нелегких пограничных войн. Что же возбуждало эту удивительную энергию? Почему в магическое слово: “свобода” влагали столько одушевления? Откуда явилась вера, движущая горами?
Позвольте сделать догадку. Мне кажется, весь восторг той эпохи происходил от чувства примирения со своей страной. Вся эта безотчетная радость была удовлетворением национальной гордости. Крестьянская реформа была великим делом, это было признано всем светом. “Значит, мы еще не пропащий народ, — думало общество. — На великие подвиги способна только великая страна. Хоть и в хвосте народов, но мы выступили на великую историческую дорогу, дорогу богатырей. К христианской цивилизации принадлежат гениальные племена. Мы вошли в состав их”. Такова была психология той эпохи. Мы имели рыцарское величие признать на вечные времена народ наш свободным. Мы торжественно признали первую заповедь просвещения — гражданское равенство перед законом. Мы перестроили некоторые важные отношения на началах братства. Подобно тому, как без всякого спора мы брали у Запада научные истины — пар, электричество, машины, — был момент, когда мы столь же доверчиво брали и политические истины, признанные во всем христианском мире. Вот это сознание, что мы искренно присоединяемся к славе и чести Европы, — и, стало быть, не хуже ее, это сознание наполняло душу того поколения гордостью за свою страну и примиряло с ней. Униженная, глубоко падшая родная мать, но возвращение ее к достойной жизни было встречено настрадавшимися детьми с той же беспредельной радостью, как в евангельском рассказе. Все было забыто, все прощено. Была надежда на новое светлое существование, и Россия еще раз была воспета своими поэтами, обласкана и оплакана слезами счастья и восторга...
Откуда любовь?
Трудно представить себе, до чего дошел бы подъем нашего одушевления, если бы продолжался ход реформ. Эти реформы обещали России громадный прирост энергии и как прямое следствие — богатство народное, просвещение, силу. Если не в настоящем, то в будущем — и очень близком — в те годы гордость народная видела полное удовлетворение. Людям было за что любить Россию, все шло молодым весенним бегом, все обещало чудное лето и роскошную жатву впереди. Но над нашей родиной точно висит какое-то проклятье. С Александровой реформой случилось то же, что с Петровой. Как тогда бунты стрелецкие и казацкие, так теперь польское восстание охладило идеализм реформаторов. Тяжкие войны и тогда, и теперь отвлекли слишком много внимания и средств, наконец, неожиданная смерть обоих великих государей оборвала их драгоценную работу на половине. Как и после смерти Петра, у нас вновь наступила пора сомнений и колебаний, и снова поднялся мрачный вопрос: быть России цивилизованной страной или не быть. Снова уныние, как холодный туман, разостлалось по лицу земли русской. Настоящее опять стало походить на прошлое, и опять поникла гордость народная и любовь к родной земле. Чем, скажите по совести, гордиться, если мы невежественнее всех на свете, если мы беднее всех? Если мы опутаны бытовыми насилиями и задыхаемся в бесправии? Если не только в настоящем, но и в будущем нет надежды, то чем гордиться? Можно ли искренно любить родину, если ею нельзя гордиться?
Обыкновенно говорят: “Истинная любовь бескорыстна. Неблагородно охладевать к отечеству за то только, что оно несчастно. Если мать родная невежественна, глупа, безумна, порочна — мы все-таки обязаны любить и уважать ее. Она — мать, существо после Бога самое священное, живой источник бытия нашего. Какова бы ни была родина, ей должно принадлежать все наше сердце”.
Да, да. Это прекрасные слова. Но что же делать, если нельзя любить по обязанности? Любовь, как Дух Божий, она свободна, она дышит, где хочет. Нельзя ни приказать любить, ни потребовать любви. Ее нужно заслужить, и только тогда она непритворна. И родной матери разве даром дается любовь, когда она есть? Дается за безмерную любовь ее и нежность, за ее ласку. Дурных матерей не любят, и их нельзя любить, и чего стоит фальшивое, вынужденное почтение? Если недостойно в себе самом оправдывать дурное, то можно ли не замечать пороков и в родной стране? Естественно любить красивое, разумное, доброе, сильное, к безобразию же и глупости можно только снисходить. Нельзя, понимаете, нельзя любить того, что дурно. Это кощунство, против этого возмущается сама природа. И если жизнь так складывается, что для многих родина не лучше чужбины, то можно ли удивляться, что интерес к родине падает и благородная любовь к ней сменяется унылым безразличием?..
Откуда охлаждение
Вернемтесь к нашим “дикарям”, московским миллионерам. Не дикость и не низость их заставляет воздерживаться от крупных жертв, и тем менее скупость. Разве не прокучивают они тысячей рублей за вечер? Разве не отваливают сотен тысяч и даже миллионов на маленькие, но ясные для них дела — на клиники, народные дома и т.п.? Раз не жертвуют на отечество, очевидно, они к отечеству охлаждены, имеют какую-то внутреннюю с ним распрю. В чем она?
Сколько известно, московские богачи — люди деловитые, далеко не глупые, достаточно образованные и с проснувшимся чувством достоинства. “Мы — сила в нашей стране”, — думают они, и действительно, они сила. У иного купца десятки тысяч рабочих, сотни мастеров, механиков, инженеров, ученых бухгалтеров, докторов, учителей школ, чертежников, химиков, ревизоров. Огромные шестиэтажные корпуса, машины, склады, железные ветки, пароходы. Одна администрация у такого купца — целое министерство. Одних налогов в казну купец платит десятки и сотни тысяч. Кажется, крупная фигура миллионер, однако он ничто в своем отечестве, политический нуль. Вся роль его — быть дойной коровой для казны, и как от коровы не требуют ее мычанья, так и его голос в делах отечества — нечленораздельный звук. Для деловитых людей, сознающих свое значение, согласитесь, это становится неудобным. Налоги растут; мы накануне огромного подоходного налога. Десятки тысяч превратятся в сотни тысяч, и плательщикам хочется иметь хоть отдаленное представление о их судьбе. Купец большая сила, но отечество постоянно дает понять, что он “хам”, что он сверчок, который всегда должен знать свой шесток. В так называемом хорошем обществе купец не принят. Он хозяин целой сотни полунищих дворян, которым платит гроши, но дети этих нищих поступают в особые учебные заведения и выходят в министры, а его дети — нет. Если сын купца хочет быть, например, моряком, он должен ехать в Англию или Японию; те флоты ему доступны, но родной флот ему недоступен. А просят жертвовать на флот. Это мелочь, если хотите, но оскорбительная, и запоминается, как сотни других мелочей, ограничивающих наше гражданское равенство. Хозяин огромного дела, дающий хлеб десяткам тысяч рабочих, купец не смеет прочесть рабочим ни газетной телеграммы, ни главы из Евангелия: на это требуется разрешение чиновника. Человек, рискующий миллионами, зависит часто от безусого столоначальника какой-нибудь канцелярии, который может зарезать дело или дать ход. Все это неудобно, очень неудобно. Миллионеры уже не довольствуются купленным по таксе почетным гражданством, им хочется просто быть гражданами. Но “гражданин” слово великое, и играть им нельзя. Гражданин — звание не ниже рыцарского, оно обязывает, но и дает права. Если же нет прав, нет и обязанностей. “Если я не гражданин, то нет у меня и отечества, — думает иной миллионер. — Что это за странная родина, где я чужой? Чего бы ни коснулось, “это не ваше дело”. Чье же, однако, дело? Если не наше, стало быть, мы чужие, стало быть, где же родина, где чужбина? Чем в самом деле, подобное отечество отличается от чужих краев? Если все мои права здесь в том, чтобы платить налоги, то поезжай я в Англию, мне и там дадут это “право”. Но там за него дадут полное равенство со всеми гражданами, обеспеченную защиту, простор для мысли и совести. Там я более родной, чем здесь, и если захочу участия в жизни — меня не оттолкнут. Где же родина, где чужбина?”
Патриотизм, если он истинный, — это высшее счастье нации. Но оно дается не даром, оно заслуживается. Приказать быть патриотами нельзя. Если мы хотим вернуть это высокое счастье, пора закладывать для него устои. Надо сделать так, чтобы было чем гордиться за народ свой и не было бы того, за что приходится краснеть. Говорят: “Weltgeschichte ist Weltgericht...”[
9 ] Это правда, и от страшного суда истории, всегда текущего, никуда не уйдешь. Нам все дано под солнцем, чтобы устроить жизнь достойную, которую и мы сами, и весь свет могли бы нравственно уважать. Изобретать тут нечего, все доступное теперешнему состоянию цивилизации изобретено. Если примем истины, проверенные стократным опытом, будем спасены, и снова загорится восторг народной гордости и горячей любви к родине. Помолодеем, раздвинемся вширь и ввысь, почувствуем кроме личной души — великую душу нации...1904
Мне кажется, современному человеку мало одной души. Мозг природы, все более впечатлительный и тонкий, человек начинает постигать существования невидимые, безмерные и начинает чувствовать за них и страдать. Кроме своего крохотного тела человек становится чувствилищем огромного тела — нации и необъятно громадного — человечества. Три человеческие организации — живые и нервные — требуют и трех сознаний, трех входящих одна в другую душ, составляющих как бы Троицу нашего внутреннего неба.
Люди очень ограниченные, грубые эгоисты, погружены в интересы преимущественно своего маленького “я”. И так как личное “я” ничтожно и в пространстве, и во времени, то и душевное состояние, суженное до “я”, чрезвычайно бедно. Люди, вынужденные запереться в своем “я”, быстро оскотиниваются, сколь бы ни были просвещенными. Современники Шамфора и Ларошфуко, нарумяненные маркизы психически были близки к теперешним босякам. Кутеж, сладострастие, задор, азартная игра — вот во что культивируются страсти духа, сосредоточенные на своем “я”. Энергия чувства неизбежно переходит в чувственность. Пресыщение, скука, разочарование — вот чем кончает одинокая, осиротевшая душа, будь то душа оторванного от земли мужика-бродяги или оторванного от земли царевича Будды. У бродяги логический выход — петля, у царевича — нирвана, угашение духа. Ни невежество, ни мудрость не спасают от самоубийств. Убивают себя не только замкнутые личности, но и целые народы, если жизнь их граждан сложилась в одинокий эгоизм. Разве нет народов, безотчетно тянущихся к ядам и заразам? Разве нет бросающихся на мечи врагов? Разве народы-мудрецы, пресытившиеся когда-то в одинокой роскоши, не ищут угасания духа в непостижимой апатии и лени?
“Одна душа” — состояние до того скудное, что составляет удел самых жалких человеческих племен, да и то насильственно рассеянных. “Человек — животное общественное”, — определил еще Аристотель. И не один человек: начиная с обезьян, почти все звери общественны, не исключая хищных. Общественны растения и, если хотите, минералы. Какая-то таинственная причина заставляет индивидуальности — от атомов до звездных систем — жаться в общества, и ничего нет печальнее затерянной в чужой стихии молекулы или блуждающего одинокого светила. Они блуждают в единственной надежде найти свое общество. Что касается людей, то с незапамятных времен они, назло доктринерам, соединялись в группы, именуемые нациями. Отрицать национальность легко, как отрицать луну, но и столь же бесполезно. Нация есть наше собирательное “Я” и существо не менее живое, чем личность. Подобно тому как не все личности бывают одинаково сформированы — одни художественно красивы, другие безобразны, — то же самое и с нациями. Далеко не все исторические племена закончили свою организацию. Иные — народы культурные — как бы отчеканены в своем типе, с душою сильною и ясной; другие пребывают в стадии брожения, и нациями их в строгом смысле назвать нельзя. Разница огромная между душой какого-нибудь зырянина и душой француза. Зырянин ничего не чувствует, кроме личной души, которая совсем потонула бы в природе, выпала бы из сознания, как душа некоторых низших животных, если бы не семья и не родная деревня. Эти зародыши общественности составляют для зырянина ступени к племенному, государственному сознанию. Уже в родной семье одинокая душа преображается. Отвлекшись от самой себя, потеряв точку, которая повергла ее в гипноз, индивидуальная душа расцветает привязанностями, обогащается умом и благородством. Здесь именно, в семье, начинается любовь и с нею — красота и совесть. В одиночном заключении, как известно, люди разучиваются говорить и мыслить, теряется членораздельная речь и гаснет разум. Вот очевидное доказательство, что собственно личная, обособленная душа безумна, что все, кроме слепых инстинктов, — ум, вкус, вдохновение — принадлежат другой, общественной душе нашей.
“Душа растет по мере того, как растут ее цели”, — говорил Шиллер. Зародышевой общественности в рамках семьи и деревни соответствует ум дикарей. Бесконечно богатый в сравнении с умом одинокого бродяги, ум одиноких общин все же опутан бредом суеверий, представлений страшных и бессмысленных. В таком состоянии могут жить тысячелетиями замкнутые расы, если какая-нибудь причина не натолкнет их на обмен привязанностей и идей. Торговля или необходимость обороны строит из сырой общественной протоплазмы великое тело, которое тотчас получает соответствующее сознание. В сложившейся нации исчезает жестокая анархия мелких родов, кровавая месть, бессудье. Мир и справедливость влекут человека от низших моральных состояний к высшим. Как ни дорога семья, является интерес еще более высокий — отечество. Огромное, необъятное существо — “земля родная” — становится выше личной жизни. Кроме индивидуальных и семейных радостей возникает могучая радость собирательной души — национальной. “Я” превращается в “Мы”, и сила этого представления, как в механике, пропорциональна массе. Есть, однако, народы огромные, которые частью утратили, частью еще не нажили этой великой собирательной души. Как в механике недостаточно быть массой, чтобы быть силой, так недостаточно быть народом, чтобы быть нацией. Масса бесконечно громадная ничто, если атомы ее не получили общего движения. Самый колоссальный в свете народ почти ничто, пока он не организован, пока его граждане неподвижны. Народ — тело, нация — дух.
Кроме души личной и души национальной возможна “третья душа”: сверхнациональное, всечеловеческое сознание. Им обладают пока еще очень немногие, исключительные люди. Эта великая “третья душа” начинает просыпаться в высшей европейской интеллигенции, в особенности среди людей, жизнь которых по роду деятельности международна. Это художники, философы, историки, натуралисты, вообще представители чистой мысли, а также “граждане земного шара” — моряки, образованные купцы, путешественники. Среди англичан и немцев есть люди, которым весь век приходится странствовать, и всюду они более или менее у себя дома. Все множится состоятельный класс, где становится принятым проводить лето, например, в Норвегии, осень в Италии, часть зимы в Египте или на Цейлоне, весну где-нибудь в Японии или в Малороссии. В конце концов для этих globe-errestов весь шар земной становится своею родиной. Космополитизм противен, когда он есть равнодушие ко всему, но если он возможен как горячее сочувствие ко всему, то включает в себя все качества патриотизма. Если “всечеловеки” образованны и умны, в них зарождается высокое “третье состояние”, третья душа, включающая в себя все человечество и всю природу.
Отчего бегут из рая
Итак, вот в грубой схеме эволюция человеческой души. На дне морском в глубокой тьме копошатся слепые твари. Над ними реет мир чудесных существований, которым доступны даже пределы света. И уже над океаном стелется воздушная среда, обитатели которой любуются всей природой. Наше личное бытие, когда оно действительно личное, не богаче жизни устрицы на дне морском. Но как рыба включает в себе все процессы слизняка, а птица — все процессы рыбы, лишь утонченные и усовершенствованные, так и нация не убивает индивидуальности, а дает ей полноту развития. Точно так же высшее, сверхчеловеческое сознание не исключает национальности, а дает ей художественную законченность. Пушкин, по словам Достоевского, был “всечеловек”. Каким-то чудным образом он одновременно вмещал в себя поэзию псковской деревни и далекой Кастильи. Но Пушкин в то же время был в высшей степени национален и в высшей степени личен. То же можно сказать о Шекспире и Гёте. Наоборот, всего слабее национальность тех стран, где она не поддержана высшей человечностью. Всего слабее личная душа, если не облагорожена духом нации.
С этой точки зрения вглядитесь в народ русский — вы увидите, может быть, самый глубокий корень его бедствий. Народ наш живет в огромной массе жизнью еще стихийной, то есть чересчур личной. Он невольно обречен иметь душу элементарную, темную и скудную, — вторая же, национальная, душа сложиться никак не может. Когда-то, в разные эпохи, народ обладал этою высшею душою, но затем многое в ней утратил. Отсюда бедственное смятение духа, разброд, унынье. Отсюда тот страшный факт, который указывался Глебом Успенским и другими бытописателями. Народ тронулся с земли, народ побежал, народ не хочет сидеть на земле. Что-то такое удивительное совершилось, что деревня перестала интересовать мужика. Он тянется в города, хотя бы на самый бессмысленный труд, он добивается “тереть помадку” у Гурме, набивать сосиски, ходить с факелом. Великорусская деревня во многих губерниях брошена на баб и стариков, на детей и калек. Вся молодая, сильная, жаждущая жизни Русь устремилась вон из древней идиллии, из рая, где прошло все детство нашей расы. Чего-то хочется, что-то нравится в городах. Не противна даже такая работа, как перетирать стаканы в трактирах или ходить “шестеркой”. Латыши, евреи, поляки, немцы завладевают русской деревней, коренной мужик-богатырь бежит из нее. Те же, что остаются в деревне, пускаются в разгул. Чем объяснить это почти повальное пьянство по деревням, праздничанье, умышленные потравы, обломовскую лень мужика? В деревне труд в страду каторжный, но, в общем, в городах мужик работает гораздо больше, чем в деревне, и больше и веселее. Отчего это?
Мне кажется, все это оттого, что народ заскучал. Великое растленье народное говорит о внутренней, психологической нужде, которая заслоняет все остальные. Народу хочется высшей души, а быт его приспособлен к низшей. Народ занемог отвращением к узости своей и скудности и бежит от нее, ищет более широкого быта. Вы скажете: неужели это широта жизни — променять рай земной, родное небо, сладкий воздух полей на кислое зловоние подвалов и пивных лавок? Променять хоть убогий, но собственный “двор” на полурабскую зависимость от столичного хозяина? Веру в Бога, искреннюю, хоть и темную, на дешевый листок в портерных? Звон колокола старой церкви на хлесткий граммофон? Родную бабу и детишек на зараженный лупанар?
Да. Что делать. Приходится брать то, что есть. Как от пожара бросаются из третьего этажа на мостовую, народ, почувствовавший гибель в деревне, выбрасывается из деревни хотя бы с риском разбиться насмерть. Природа осталась почти та же, земли местами довольно; латыши на тех же пустырях делаются богачами. Но латыш это может, великоросс — нет. Почему? Потому, что сейчас русскому человеку вовсе не богатство нужно, не материальное богатство. Пусть он обнищал прямо до рубища, до голодной смерти — все же не деньги мужику нужны, не прежде всего деньги. Если бы деньги, он не проматывал бы их так настойчиво, он хоть сколько бы нибудь ценил накопление. Кому действительно хочется в деревне быть богачом, тот и делается им, и в деревне, пожалуй, это легче, чем в городе. Кулаки расцвели в деревне по той же причине, по которой расцвели ростовщики среди кутящих бар. И там и здесь швыряют деньги, и мужик швыряет их подчас столь же зря, как какой-нибудь драгун или пьяный купчик.
Раз пошло всеобщее “оскудение” и “разорение”, ясно, что главная потребность разоряющихся не в том, чтобы наживать. В старинные времена и помещики и крестьяне были гораздо скупее, почти так же скупы, как теперь французы, и тогда заводились прочные гнезда, завязывалась культура. Теперь мы все разоряем. Если оба класса, и верхний и нижний, с таким презрением относятся к материальному достатку, ясно, что не в нем главная их нужда. Смертельная, хоть и безотчетная, нужда великоросса в восстановлении древней радости жизни, вот этой “второй души”, быта гражданственного, национального. Признайте в человеке аристотелевское “zoon politikon”[
10 ] — вот что и дворянину, и мужику неотложнее богатства, необходимее хлеба. Признайте в каждом русском гражданина, единицу нации. Дайте почувствовать восторг действительной свободы — не свободы пьянствовать и сквернословить, а свободы сознавать себя немножко хозяином в своем отечестве. Поймите, ради Бога, что весь вопрос русской жизни в нравственном удовлетворении. Как ни ужасна бедность в деревне, бегут от другой бедности, от морального удушья, угнетающего всю расу. Бегут от несправедливости деревенского быта, от темноты, от отсутствия условий, при которых труд возможен. Под страхом голодной смерти деревня еще работает, но как она работает — уныло и безнадежно!Богатыри в трактире
Тайна древнего одушевления народного, тайна его прежней физической неутомимости исчезла, но в чем она? Не в том ли, что некогда труд народный был труд хозяйский, труд свободный? Как всякое творчество, такой труд кроме усталости давал здоровое наслаждение. Помните Микулу Селяниновича? На вольной ниве он ходит как некий бог, блаженный и сильный, — сильный до того, что великаны не могли даже приподнять его сумы переметной. Труд вовсе не истощает энергии, напротив — он усиливает ее, если это свободный труд. Работа рабская, та, наоборот, изматывает душу до вырождения, и именно от такой работы спасается теперь наше крестьянство. Что ж такое, что нет помещичьей власти? На труде мужицком лежит прежнее иго, и местами еще более тяжкое. “Мир” — тот же помещик. Круговая порука (только что ослабленная), чересполосица, длинноземелье, недоимки, волостное бесправье, чрезмерное обилие близкого и далекого начальства, а главное — то социальное презренье, что лежит на мужике и что он тонко чувствует, — вот что гонит его с тысячелетнего гнезда. “Тереть помадку”, “ходить с факелом” — не думайте, чтобы мужик не чувствовал сомнительности этого труда. Но этот труд вольный, вот в чем его прелесть. “Хочу работаю, хочу уйду. Я тебе верчу перстом, ты мне платишь деньги, и мы квиты. Повинностей на эту работу никаких или, если косвенные, то для всех равные. Начальства в городе не видно, полиция не притесняет. В городе тебя побили — пожалуйте в участок, честь-честью, барин ли, мужик ли, все равно. В городе мировой через улицу и он рассудит, и ведра не потребует, как “старички”. В городе батюшка не ездит, а церквей сколько угодно. В городе мужик ли ты, барин ли, кто тебя знает, — оденься барином, и ты будешь барин”. Вот этот чисто внешний признак гражданского равенства имеет для мужика непостижимую для нас привлекательность. “Выйти в люди”, “сделаться человеком” — это характерные русские словечки, иностранец их не поймет. “Выйти в люди” не значит только разбогатеть, это значит выйти из подневольного и презренного быта в некий гражданственный, где признаются “права человека”. Слишком уж унижен и веками оскорблен в своем достоинстве народ наш. Сам часто циник и грубиян, он ничего на свете выше не ценит, как уважение к его человеческой личности. Бежит из деревни за этим уважением, за образом человека, за положением какого ни на есть “гражданина”. Мужик не знает, что такое “гражданин”, но, поверьте, чувствует, и неизмеримо больнее, чем мы. Именно эта боль заставляет его отрекаться от родной, изменившей ему тысячелетней деревни. Вы скажете: но в городах — трактиры, портерные, балаганы, публичные дома. Правда — но не все уж так ужасно и в трактирах, и в балаганах. Трактиры те же клубы, тут собираются земляки, читают газеты, беседуют. Тут чувствуют себя немножко гражданами, тут следят за тем, что делается в России, чем живет весь мир. В деревне за год не узнаешь того, что вычитаешь из плохой газетки в одно утро. Для народа свежего и впечатлительного города — живые школы. Водкой мужика не удивишь — ее и в деревне сколько угодно, а прекрасные здания, картины, статуи, книги, театры, чтения, музеи, газеты — этого нет в деревне, а это для многих уже потребность, это уже новый воздух, без которого даровитой расе дышать трудно.
Русские крестьяне не участвовали в великих актах Возрождения и Реформации, они, по-видимому, чужды европейскому прогрессу. Но это только “по-видимому”. На деле, замурованные в своих лесах и степях, русские переживали те же сроки и под тем же солнцем. Люди той же породы, они бессознательно созревали в тех же формах духа, что и там. Отставали в зрелости, но безотчетно стремились к ней и, может быть, уже достигли ее. Уже достигли — вот в чем драма русской жизни. В то время как мы сто лет подряд все говорим о народе как о младенце и дикаре, народ наш вместе с нами уже созрел для взрослой и культурной жизни. Народ нищ и темен и во множестве отношений еще безумен. Но он уже таит в себе просвещенного человека, он полон чудных предчувствий, он готов для раскрытия в нем цивилизации во всей ее роскоши. Как в крепостные времена все гордое и вольное в народе бежало в леса и степи, так и теперь — из опостылевших деревень бегут в города не за водкой, а на поиски более достойного, более гражданского уклада жизни.
Что такое нация?
В одном обществе в Петербурге на днях шел горячий спор: что такое русская народность? Докладчик утверждал, что чистота крови мало значит, — важно единство языка и верность тем началам, которые выставлены славянофилами. С этой точки зрения нерусскими людьми оказывались десятки миллионов старообрядцев и сектантов, равно как и вся либеральная, плоховерящая интеллигенция. Собственно, так как народ наш совершенно невежествен в теории веры, а практика ее далека от идеала, то почти вся Россия должна быть сочтена нерусской.
Мне кажется, религия отнюдь не есть признак национальности. Немцы — католики и лютеране — одинаково страстные патриоты, причем католичество не связывает французов и баварцев в одну нацию, как лютеранство — немцев и шведов. Не может быть признаком народности и определенный политический строй, иначе пришлось бы выбросить из русской истории всю ее первую половину, пришлось бы счесть, что с 1789 года уже нет французов. Из внешних признаков народности лишь один серьезен — это язык, хотя испанцы и португальцы, говорящие на одинаковых языках, не считают себя одною нацией. То же датчане и норвежцы, англичане и американцы и т.п. Что же такое нация? В чем выражается национальность, если не в религии, не в политическом устройстве и даже не в языке?
“Нация” есть не физическое существо, а политическое. Нация есть одухотворенный народ, сознающий себя среди других народов независимым и державным. Нация — это когда люди чувствуют себя обладателями страны, ее хозяевами. Но сознавать себя хозяевами могут только граждане, люди обеспеченные в свободе мнения и в праве некоторого закономерного участия в делах страны. Если нет этих основных условий гражданственности, нет и национальности, или она зачаточна. Нация есть душа народа: общий разум и общая любовь. Но возможен ли общий разум, если он обречен молчанию? Возможна ли общая любовь без творческого участия в том, что любишь? Итак, нация есть союз гражданский прежде всего. “Все остальное приложится”, если найдена вот эта “правда” — гражданская справедливость. Какая бы группа ни соединилась для защиты и бережения основных прав человека, она становится нацией.
Известный деятель освобожденья Н. Милютин выразился, что только с 1861 года народ наш сделался нацией. Мне кажется, он до сих пор не совсем ею сделался, и в этом вся наша беда. Стремление сложиться, сорганизоваться в нацию — глубокая драма нашего племени. Как тысячу лет назад, Россию наполняет “этнографический материал” — те же, в сущности, кривичи, поляне, древляне, вятичи и пр., только утратившие старые имена. В этом океане различных рас, говоров, культур и вероисповеданий не раз просыпалось политическое сознание и не раз гасло. Государственность, слишком бедная и зачаточная, не в силах была объединить безграничный хаос. Национальный дух как пар в открытом котле не мог сосредоточиться у нас в движущую силу. Но недаром же мы живем одиннадцатое столетие государственности. Хотим мы этого или нет, ход вещей берет свое. Или мы должны сорганизоваться в нацию, как это удалось другим народам, то есть получить вечный уклад гражданственности, или мы погибнем в борьбе с организованными народами.
Мне скажут: Русь уже во времена Олега чувствовала себя нацией. Еще Святослав взывал “лечь костьми за землю русскую”. Какой же требовать еще национальности, какого уклада?
Во времена Олега, отвечу я, национальное сознание русских было, может быть, сильнее, чем теперь. В маленьком государстве роль гражданина реальнее и выше, чем в большом. Киевляне или новгородцы, как римляне первых веков, принимали самое живое непосредственное участие в своих делах. Все жители были объединены не невежеством, как теперь, а самым доподлинным и широким знанием общественных дел, и каждый чувствовал себя ответственным за общую судьбу. Это давало одушевление, теперь трудно вообразимое. Не было общерусского патриотизма, ибо не было одной и народности, но зато в каждом княжестве и народоправстве чувствовалась своя национальная душа, своя пламенная любовь к родной земле. Если бы не умаление этой древней роли граждан к началу XIII века, если бы не отвычка заниматься государственными делами, народ Древней Руси, может быть, отстоял бы себя от татар. Под татарами гражданственность русская заглохла. “Муж” — русское название “гражданина” — превратился в “мужика”, и это уменьшительное сделалось наконец презренным. Граждане исчезли. От “гражданинишек” требовалось полное безучастие в делах страны, полное невежество в этих делах и абсолютная покорность. Могло ли национальное сознание при этих условиях не померкнуть? И оно померкло. Наша древняя организованность, шедшая с незапамятных времен, рухнула. Органические начала уступили механическим, самобытные начала — татарским. Москва, сменившая татар, приподняла на время национальное сознание, но лишь в самой Москве. Народ московский получил хоть и не прежнюю, но все же заметную роль. Многочисленные осады Москвы, когда бился весь народ, непосредственная близость к царю и правящей аристократии, участие в борьбе между царем и боярами — все это вводило народ в государственную жизнь, в историю страны. Патриотизм московский горел ярко, но он горел в ущерб задавленным патриотизмам Твери, Рязани, Новгорода, Пскова. Перестав быть гражданами у себя дома, люди древних наших государств не могли чувствовать себя гражданами Москвы, и дух национальности у них поник. Москва имела все условия, чтобы соединить Россию в великую нацию, кроме одного: гражданственности. Собиратели земли русской были собиратели именно земли: на народ они не обращали внимания, и он до сих пор остался национально не собранным, не организованным в живое целое. В руках Москвы была мертвая вода: разрубленные члены Руси срослись, но не было живой воды — гражданственности, и народ остался нем и неподвижен.
Что национальное единство вытекает из гражданского равенства, это особенно видно на возникающих нациях. Вспомните, из каких пестрых элементов сложился Рим и позднейшие государства, не исключая Руси. Как латины, этруски и греки, как у нас — варяги, славяне и чудь — всюду нация появлялась из разнообразных культур и языков, делаясь, как бронза, крепче своих частей. Вспомните свежий пример — зарождение Запорожской Сечи. В Сечь являлись удалые головы с разных концов земли. Тут были украинцы, великороссы, литвины, поляки, может быть даже татары и евреи. Кто откуда — вопроса не было. Кошевой спрашивал: в Бога веруешь? — Верую. — А в Троицу Святую веруешь? — Верую. — А ну, перекрестись! Пришелец крестился и получал деревянную ложку, знак права присоединиться к общему котлу. Так прост был обряд посвящения в запорожское рыцарство. Несмотря на крайнюю пестроту крови, национальный дух этой крохотной республики был крайне высок. За казачество лили кровь — чужую и свою, — как воду. Чем же поддерживалось это нерасторжимое единство, эта страстная любовь к Запорожью? Да только равенством, строго выдержанным, и действительною гражданскою свободой. Казаки не в теории, а в действительности были граждане своего уголка, и их жалкое личное существование исчезало в высоком и священном для них союзе — их Сечи.
Я не знаю, возможно ли для больших человеческих масс это огненное одушевление маленьких наций. Новая гражданственность в Европе насчитывает меньше сотни лет. Государства еще в процессе перерождения. Старая апатия, с какою пограничные страны почти без ропота отходили под разные короны, еще не совсем исчезла. Но подъем национального духа вместе с новою гражданственностью все же ошеломляющий. Ничего подобного не было при старом режиме. Припомните, как бешено бились итальянцы и немцы за свое единство.
Когда после легендарных битв Гарибальди объезжал Италию и народ поклонялся ему, как богу, старый герой наконец изнемог. В одном городе он уже не в силах был сказать обычной речи с балкона. Он вышел, и, когда толпа смолкла, он поднял палец и сказал одно лишь слово: “Una!”[
11 ]Бесчисленная толпа мгновенно поняла и заревела от счастия... Подобно Германии в 71-м году, Италия переживала сумасшедший восторг, но еще за одно поколение перед этим пруссаки бились с саксонцами, пьемонтцы с ломбардцами. Не было наций, и они возникли.1904
Новый год[
12 ] — новый том истории, неразрезанный, неизвестный. Сколько неожиданного, может быть, грозного развернется на этих 365 страницах! Единственный способ достойно встретить неведомое — это встретить его с мужеством, во всеоружии той высокой силы, которая называется человеческим духом. Как бы ни были страшны испытания, нужно ни на минуту не забывать, что в распоряжении народа есть могущество, еще более страшное, — это его душа. О, какая это сила, если она захочет быть себе верной! Древние были гордого мнения о человеческой душе. Герои бестрепетно боролись с темными духами и богами. Если честный человек признал себя во власти долга, он, подобно Лютеру, идет навстречу опасности, “хотя бы сорок тысяч дьяволов ему угрожали на дороге”. Когда честный народ утверждается в мысли о своем величии, он становится как бы тучей, насыщенной громами. Над территорией своей родины он господствует и на всякий вызов отвечает бурей. Есть такие состояния, история каждого народа полна примеров тому.В наступающем году нам придется вспомнить в нашей собственной истории момент, вызвавший перелом в судьбе народной. Полтавская битва решила, быть нашей великой империи или не быть. Два столетия отодвинули нас от знаменитого сражения, но допустите, что тогдашнее поколение смалодушествовало бы, не сумело выдвинуть великого вождя, не захотело бы с достаточным упорством защищать отечество. Как вы думаете, что вышло бы из этого? Вышли бы крайне печальные для нас результаты. Карл XII был человек гениального склада. Это был истинный герой и по натуре своей — завоеватель. Войска, воспитанные им в победах, были немногочисленны, но удивительны по храбрости. На Россию шла не какая-нибудь призрачная опасность вроде крымского набега, а сила, роковая по замыслу. Идеалом Карла XII был Александр Македонский. Вспомните, как нетрудно было гениальному греку разрушить огромное царство персов и дойти до Индии. Персы были, однако, такой же арийский народ, как греки, и когда-то, в период сложения, отличались высокой доблестью. В век Александра они как будто устали жить, они почти не сопротивлялись, бежали целыми полчищами. Представьте, что такое же равнодушие к России оказали бы русские двести лет назад. Карл XII завоевал бы всю Россию совершенно как норманы Англию, как англичане — Индию или как маньчжуры — Китай. Меньше чем за сто лет до того Россия считалась на Западе объектом завоевания и на несколько месяцев, в сущности, была уже завоевана — поляками и шведами. Только ссора между завоевателями — да героизм Минина — спасли Россию. Карл XII был умнее Сигизмунда. Подобно испанским конквистадорам, захватившим целые материки, этот варяг разбил бы варварскую Московию, если бы не натолкнулся на сверхсильное препятствие, именно — на дух народный в лице Петра. Поистине это была богатырская наша эпоха. Оцените настойчивость, с какою великий царь вел двадцатилетнюю войну. Целое поколение состарилось и вымерло в огне войны, другое поколение выросло в боевой тревоге, — Петр сам прожил молодость свою и зрелый возраст, поглощенный одною мыслью, пока наконец не добился блистательного результата. Старой Москве, испорченной партийным раздором и привычкой к бунту, разъеденной инородческими — татарскими и польскими — влияниями, нужна была суровая школа, и Бог послал ей царя-героя.
Во искушеньях долгой кары, Перетерпев судьбы удары, Окрепла Русь...
В 1909 год, когда мы собираемся праздновать величайшую победу в нашей истории, невольно всем русским придется сравнить прошлое и настоящее и вздохнуть глубоко. Чего недостает России? В чем коренная причина внутреннего развала, общественного и правительственного распада? Недостает, мне кажется, великой идеи, для которой стоило бы жить. Нет великой воли, способной осуществить мечту. Ничто так не развращает людей, как богатое наследство. И люди, и народы облениваются, теряют страх за жизнь и благородный инстинкт самопожертвования. Война, говорят, делает героев. Долговременный мир, несомненно, делает трусов. Унаследовав славу оглушительных побед Петра, Екатерины, Александра I, русское общество в течение сорока лет не знало боевой тревоги и выродилось, перестало быть военным. Вот когда пошатнулся наш дух народный — в сороковые, в пятидесятые годы. Командующий класс тогда сделался слишком штатским. Искони военное дворянство распустилось в идиллии своих усадеб, в бездействии мирного лагеря. В эпоху мира выдвигается на первый план совсем иной действующей элемент — чиновничество — и дает народной жизни совсем другие импульсы. Бивуак и канцелярия психологически диаметральны. В качестве колыбели нашей интеллигенции бивуак и канцелярия давали совершенно разные внушения. Война, как бы ни смотреть на нее, — это высший пафос действия. Она требует от человека мужества, напряжения, настойчивости, выносливости, крайней сообразительности и быстроты. Война воспитывает в строгом повиновении, которое, проходя сверху донизу, есть не что иное, как согласие. Война держит армию, вождей ее и всю нацию в непрестанной мысли об отечестве, в священной тревоге за его судьбу, в высокой готовности подвига. Психология учит, что всякое состояние, делаясь продолжительным, становится привычным. Война, приподнимая дух народный, вводила героическое состояние в нравы и обычаи. Высокое становилось обыкновенным, и для отличия требовалось что-нибудь высочайшее. Старое дворянство наше и народ, пройдя чрез суровую школу войн, вышли облагороженными. Первое поколение победителей проявило героизм свой и в мирной деятельности: недаром вслед за Румянцевым, Суворовым и Кутузовым Россия выдвинула Пушкина, Глинку, Брюллова, недаром из железного века вышел золотой век. Война, идея которой есть победа, сродни религии: обе требуют человеческого совершенства, обе требуют подвига. Самая молодая из великих религий — ислам — учит, что рай правоверных— в тени мечей. Еще ранее Христос сказал, что нет выше любви, как отдать душу за тех, кого любишь, то есть за родину и народ свой. Еще раньше смерть за отечество считалась счастьем — у тех народов, которые — как греки и римляне — не уронили дух человеческий, а вознесли его.
Такова воспитательная роль войны. Теперь она как будто забыта. Как гимнастика и всякий серьезный труд, война совершенствует людей физически. Как всякое благородное увлечение, война воспитывает людей духовно. Можно ли сказать то же самое о канцелярии, теперешней мирной школе нашей интеллигенции? Мне кажется, этого нельзя сказать о ней. Тут никакой физической гимнастики, никакого физического труда, ни тени героического одушевления, ничего религиозного, что напоминало бы человеку отечество и историю. Последний солдат, теряя сознание от потери крови, думает: “Прощай Россия! За тебя я вылил в землю всю кровь мою и за тебя отдаю свою душу Богу! Прощайте, православные, — умираю за мир крещеный!” Так непременно думает каждый воин и иначе думать не может. За веру, за царя, за родину, не за что другое переносятся невообразимые лишения и сама смерть. Что касается канцелярии, то тут одинаково и дворяне, и разночинцы, и курьеры, и сторожа прежде всего не умирают и о смерти вовсе не думают. О чем же они всего больше думают? О прибавке содержания, о повышении, о наградах. Это главная, можно сказать, единственная забота мирнослужащих, и никакой другой, сколько-нибудь серьезной тревоги нет. Так идет из года в год, из десятилетия в десятилетие, все в тех же крохотных, эгоистических, корыстных чувствах. Одно поколение канцеляристов плодит и воспитывает другое, третье и так без конца. Сама собою слагается психология пониженного тона. Я не отрицаю присутствия благородных по природе людей среди чиновников. Куда же этим людям деваться? Поневоле идут в столоначальники, но чтобы благородному человеку чувствовалось по себе в этой атмосфере, я не допускаю. Гений, прикованный к чиновничьему столу, умирает, справедливо заметил Лермонтов. В наемной службе, среди людей 20-го числа, в интересах всегда мелких и всегда чужих чрезвычайно трудно проявить аристократизм души, независимость, творчество, упорство в достижении заветных целей. В то время как война учит, при всем подчинении, побеждать, то есть господствовать, канцеляризм учит только подчиняться. Засилье этой мирной, канцелярской культуры ведет к вырождению высших, а за ними и низших классов.
Когда мирное разложение начинает угрожать народной жизни, выступает vis medicatrix naturae[
13 ], — сами собою слагаются условия восстановления, если, конечно, Бог не совсем отступился от народа. Отдельных людей и народы начинают преследовать бедствия, заставляющее опомниться и вернуться к правде. Возникают бунты, идут нашествия. Нечестивые поколения истребляются сами собой или гибнут под ударами завоевателей. Как сломленное бурей гнилое дерево, нация отрастает от новых побегов, свежих и гибких, которым никакая гроза не страшна. Судя по многим признакам, Россия вступает вновь в эпоху испытаний, как в конце XVII века. Тем элементам нации, которые чувствуют в себе силу и право жизни, следует готовиться к героическому отпору. Войны были и войны будут, непременно будут, хотя никто не знает, когда и где сложится затяжной, неразрешимый узел. Нужно иметь наготове меч!Предостерегая с всевозможной настойчивостью против войн неподготовленных и не вызванных крайней необходимостью, я глубоко убежден, что эта крайняя необходимость наступит скоро. Горе стране, готовящей себе среди мира поражение вместо победы!
В начале каждого года государство как будто начинает снова жить. В первый день новолетия естественно вспомнить свой первый долг. Этот первый долг всякой жизни — оборона, не забудьте этого! Оборона, а затем уже питание и комфорт и всякий расцвет души. Или не спрашивайте совсем, что нужно России, или имейте мужество отвечать себе искренно. Прежде всего, первей всего необходимо восстановление армии. Без этого условия совершенно тщетны все другие государственные начинания, все грандиозные затраты — вроде, например, столь необдуманной Амурской железной дороги. В век Петра не было никаких дорог, но со своей армией он исходил всю страну между четырьмя морями. Теперь мы владеем огромной железнодорожной сетью, а есть ли армия, способная искать победы? Если нет, то мы повалимся — и не далее как в ближайшем будущем — со всеми нашими парламентами, совещаниями, комиссиями, миллиардными бюджетами и внешними соглашениями. Армия не есть простое ведомство, одно из дюжины наших ведомств. Армия — хранитель государства, его щит и меч. От армии зависит — быть или не быть империи: тысячелетняя история наша говорит об этом слишком красноречиво. Не было у славян организованной военной силы — их завоевали варяги. Расстроилась варяжская сила, распустилась в славянстве — Русь завоевали татары. Сложилась рать московская и создала царство. Чуть отстали от соседей в военном деле — едва не попали под польское иго. Могучий гений Петра наладил армию, и Россия сразу вошла в первый ряд народов. Петр торжественно завещал помнить о монархии греческой и не останавливаться в военном деле. Завещание это помнили сто лет — и Россия ширилась и гремела в свете. Не оружием, а своими гражданскими влияниями Европа победила Россию. Она ослабила ее революционным духом, пренебрежением к аристократии, к власти, к героизму, к тому, что составляло суть военной культуры. Революционной Франции захотелось быть гражданской; в подражание ей всюду выдвинулась буржуазная, штатская культура. Едва ли серьезно выиграла от этого сама Франция, и, бесспорно, проиграла Россия, у которой не было буржуазии и у которой единственный сильный класс был военный. Расстройство великой военной школы — результат модного пренебрежения к войне*— стоило России двух громадных войн, проигранных в одно пятидесятилетие, стоило гигантских военных займов, потраченных непроизводительно, и, наконец, упадка мирового положения нашей державы.
С Новым годом, читатели! Если в русском обществе не совсем иссякла любовь к отечеству и чувство народной чести, то пусть центром всех наших дум о будущем станет эта первая необходимость: восстановление армии. Пусть весь наступающей год без остатка будет затрачен на неустанный труд, причем нужны напряжения чрезвычайные, нужна вся мера таланта и патриотизма, на какое способно наше правительство. У нас склонны думать, что с каждым годом мы отдаляемся от страшной войны, воспоминание о которой заливает краской лицо... Ошибка тяжелая! Да, — от маньчжурской войны мы отдаляемся, но с каждым годом приближаемся к другой войне, к той неизбежной, которая непременно вспыхнет, желаем мы этого или нет. С каждым днем мы приближаемся к ней и времени подготовки остается все меньше. Бодрствуйте же вы, стоящие на народной страже! Народ доверил вам свою жизнь и честь... Неужели можно дремать, взяв на себя столь тяжелый долг?
1909
Главная заслуга Петра Великого перед Россией вовсе не в том, что он построил Петербург, “прорубил окно в Европу”, создал флот и преобразовал внутренний строй управления. Построение Петербурга оспаривалось современниками. Карамзин считает его “блистательною ошибкой”, и в самом деле, ни с какой точки зрения нельзя понять, что, собственно, выиграла Россия, переместив душу и сердце своей страны за этнографическую черту своего племени, в тогдашнюю Швецию. Если бы Петр сумел удержаться в Москве и если бы на Москву были истрачены чудовищные жертвы, ценой которых явился Петербург, то центр государственный был бы поставлен вдвое крепче, а с ним, может быть, вдвое крепче и национальнее сложилась бы вся государственная организация. Перенесением столицы за границу — факт небывалый в истории народов — Петр внес до сих пор ощутимый раскол в русскую жизнь — раскол между народом и его властью. Москва была органическим центром сложения. Петербург явился механической точкой для новой, — не земской, а бюрократической кристаллизации. Оба эти процесса перепутались и стеснили друг друга, завершившись окончательной анархией последних лет.
Точно так же весьма преувеличенным благом явилось для России сближение ее с Европой. Некоторое сближение было необходимо, и оно уже существовало. За 300-400 лет до Петра север России входил в систему наиболее оживленной европейской торговли. Русские конторы были даже в такой глуши, как на Готланде. Убила наши ганзейские связи не Швеция, а сама Москва, не сумевшая сдержаться в своем жесте сосредоточения и доведшая его до судороги.
Впрочем, ход вещей брал свое; торговля вновь налаживалась Через Польшу и Архангельск. Прибалтийский берег переходил много раз из рук в руки, и, конечно, Россия должна была закрепить его за собой. Но через двести лет приходится заключить, что жизненной необходимости в приобретенных гаванях не было. Мы получили гавани, однако до сих пор еще не имеем торгового флота. Нашими морями и гаванями пользуются иностранные флоты, причем ежегодно мы переплачиваем им за фрахт десятки миллионов рублей. Если же мы не имеем ни коммерческого флота, торгующего нашими товарами со всем земным шаром, и если у нас за двести лет не завелось ни одной колонии в океанах, то, стало быть, замысел Петра — сделать Петербург вторым Амстердамом — следует счесть ошибочным. Искусственно можно разрушить Амстердам, как, например, был разрушен Великий Новгород, — но создать его нельзя. Мировые центры торговли устраиваются стихийно, сами собою. Перенеся русскую столицу к морю, Петр оказал этим большую услугу заграничной торговле, чем русской. Он приблизил к Европе главный наш культурный рынок, придав всей заграничной нашей торговле более потребительный характер, чем производительный. Облегчен был сбыт не столько наших товаров за границей, сколько заграничных у нас. Это тогда же подорвало развитие нашей собственной обрабатывающей промышленности. Правительство, двор, знать, чиновничество, проживающее в столице дворянство не имели нужды обращаться к внутренним фабрикантам, когда заграничные оказались на набережной Невы. Лондон, Амстердам и Гамбург сделались ближе к Петербургу, чем Москва и Киев. В силу этого товарообмен наш принял невыгодное для России положение. Мы попали в разряд добывающих стран. Обрабатывающая Европа эксплуатирует нас так же нещадно, как свои колонии, и в этом основная причина нашей государственной нищеты. Останься столица наша в Москве, главный культурный рынок был бы в центре страны, и центр России мог бы конкурировать с заграницей в развитии обрабатывающей промышленности.
Еще менее выгод принесло России безоглядное сближение с Европой в сфере так называемого просвещения... Дело в том, что просвещение народа только тогда благодетельно, когда идет изнутри, как плод развития собственного духа.
Только при этом условии природа производит то, что сообразно с действительными потребностями и задатками народа. При системе внешнего просвещения чужая душа начинает господствовать над вашей, вместо развития собственных сил слагается порабощение чужими. Внешнее просвещение всегда сводится к тупой подражательности, причем умные люди обыкновенно проигрывают, теряя здравый смысл. Стремительный наплыв западных — крайне пестрых — идей, обычаев и законов отразился неблагоприятно на раскрытии нашей души народной. Подражание придавило нашу оригинальность, отняло потребность инициативы, завело в духовный плен Западу — точнее говоря, французскому Западу. Как я уже однажды доказывал, Россия вопреки замыслам Петра, усвоила не протестантскую, трезвую и рабочую, культуру Запада, а католическую, мечтательную и бездельную. Это произошло благодаря тому, что сближение с Европой шло через приграничный Петербург, наводненный инородцами. Сложись наше просвещение в Москве, оно, на манер английского, было бы национальным, более независимым и оригинальным. В нем было бы более патриотизма и менее склонности к умственному бродяжеству, не помнящему родства. “А Пушкин?” — возразит читатель. Что ж, Пушкин, — отвечу я, — будто бы он не мог явиться в московской России через сто лет после Никона? Москва родила Пушкина, Петербург умертвил его. Петр вынес душу России из ее родины. Кончилось тем, что родина вышла из души русской, и просвещенный класс чувствует теперь себя дома иностранцем, заброшенным на чужбину.
Преклоняясь пред гением царя-реформатора, нельзя не признать роковой его ошибки в том, что собирание земли и собирание духа русского он слишком неосторожно открыл давлению всех стихий. Россия, конечно, должна была прогрессировать, но на свой лад. Россия уже развивалась. Она развивалась с замечательной быстротой при Алексее, который был поистине предтечей своего великого сына. Именно он был зачинателем почти всех петровских реформ. Но Алексей был менее, чем Петр, самовластен и менее его радикал. Алексей свято оберегал национальные учреждения наши — боярство, патриаршество, земский собор. Он оберегал народное благочестие, которое было — как и на Западе в тот век — органическою формой просвещения. В Тишайшем царе выразилась тишь успокоенной стихии русской жизни, как в Петре выразилась ее буря. От Алексея пошла бы национальная наша цивилизация. От Петра пошла петербургская цивилизация, прелесть которой все мы теперь чувствуем.
Но вот в чем незабвенная и великая заслуга Петра — он выучил Россию воевать. Правда, еще за триста лет до Петра произошла величайшая из битв нашей истории и величайшая из наших побед. Еще за триста лет до Петра, почти одновременно с Западом, у нас появилась своя артиллерия. Худо ли, хорошо ли, Москва завоевывала татарские царства, билась с Литвой, Польшей, Ливонией, Швецией. Задолго до Карла XII в Россию являлись завоеватели — Витовт, Стефан Баторий, Густав-Адольф, Сигизмунд, но Москва держалась крепко. Следовательно, смотреть чрезмерно низко на московское военное искусство нельзя. Тем не менее оно было очень плохо. До такой степени плохо, что, как и теперь, плачевное состояние военного искусства угрожает серьезнейшей опасностью русскому народу.
Отставать в военном деле было нашей как бы исторической традицией. Нет сомнения, что именно военная наша отсталость была причиной позорного монгольского ига. Варяжские дружины, заставлявшие некогда дрожать Царьград, за три с половиной века привольной жизни в богатых славянских республиках распустились, размотали военные качества в мелкой борьбе друг с другом и с полудикарями. Татары встретили в России деревянные замки с деревянными башнями; стоило бросить зажженный сноп соломы, и вся крепость сгорала, изжаривая свой гарнизон. Вооружение было первобытное; строя, кажется, никакого. Несмотря на отчаянную храбрость некоторых князей, татарская волна смела Россию. Но когда та же орда докатилась до средней Европы с ее каменными замками и закованными в железо рыцарями, нашествию пришел конец. Там, где — как в Новгороде и в Пскове — Россия исстари прикасалась к Европе, она рано научилась делать каменные крепости и успешно отбивалась от соседей. Иностранцы, посещавшие Москву в XVII веке, отзываются с большой похвалой о храбрости — и в особенности о стойкости русских войск, но все говорят о крайне плохой военной организации и зародышевом военном искусстве.
Задолго до Петра Москва начала учиться у иностранцев. Выписывались из-за границы не только пушкари, литейщики и т.п., но целые наемные полки под начальством иностранных офицеров. Эти инструкторы и регулярные военные части оказывали России ценные услуги задолго до Петра. Но необходим был неукротимый дух этого государя, чтобы очень плохую, ленивую школу войны поставить на артистическую высоту. С благородной скромностью Петр на поле битвы пил за здоровье своих учителей-шведов. В самом деле, это были учителя. Шведы во второй раз после варяжского нашествия оказали России существенную услугу: тогда они научили нас государственности, теперь — войне. Наука состояла не в том, чтобы передать нам лучшее вооружение, лучшую тактику и стратегию. Вся наука заключалась в том, что упрямый Карл XII, с гордостью последнего викинга, ни за что не хотел заключать постыдного для себя мира и тем принудил Петра воевать 20 лет. Воевать — значит держать обе страны в состоянии напряженнейших усилий и вводить чрезвычайный подъем — в привычный порядок. Не будь Петра, Россия продолжала бы преобразовывать армию на европейский манер, но делала бы это медленно и плохо. Дело разрешилось бы или тем, что стрельцы вошли бы в роль янычар и истощили бы страну в мятежах, или тем, что какой-нибудь гениальный враг — хотя бы тот же Карл XII — напал бы на русское царство и покорил бы его. Карл XII мечтал ведь ни более ни менее, как повторить в своем лице Александра Македонского! Тогда заканчивались века возрождения. Слава античных завоевателей бередила гениальные самолюбия. Испанские и португальские конквистадоры брали голыми руками целые царства. Голландия, Франция и Англия захватывали Индию. Еще помнили, как сама Англия была захвачена храбрецами и как позже той же участи подверглась Византийская империя. Завоевать Россию было соблазнительно и не трудно; после литовско-татарского раздела России это не представлялось бы даже чем-то новым.
Бог вовремя послал России Петра и его великого партнера. Сиди на месте Карла XII какой-нибудь слабодушный король той же династии, Петр без труда захватил бы устья Невы и на этом заключил бы мир. Никакой “великой Северной войны” не вышло бы. Петру не нужно было бы делать героические усилия, не нужно было бы муштровать свои войска и гонять их тысячи верст в многолетних походах. В результате войска русские остались бы не вымуштрованными, не приученными к походам, не подготовленными к бою. Многочисленная армия “мирного времени” не умела бы воевать. Красивая на парадах, она обманывала бы глаз царя и прятала за собой, как за ширмами, беззащитность страны. По смерти Петра его легкое завоевание могло бы быть отобрано, и наша история продолжала бы топтаться на месте до какой-нибудь катастрофы. На великое счастье России, мы были оглушительно разбиты под Нарвой. При ином государе это было бы началом бедствий, при Петре — началом благополучия. Разбитый, он удвоил рвение к войне. Если бы он был дважды разбит, он учетверил бы рвение. Хотя в приказе под Полтавой Петр писал, что “решается судьба отечества”, но нет ни малейшего сомнения, что это было не так. Разбитый под Полтавой, Петр продолжал бы воевать. “До каких же пор?” — спросит читатель. “До тех пор, пока не научился бы побеждать”, — отвечу я.
В том и состоит великая заслуга Петра, что он взял перед Богом и историей ответственность за бесконечную войну, лишь бы научить свой народ побеждать. Правда, и до Петра мы от времени до времени побеждали европейских соседей, но чаще были побеждаемы. Притом появление таких военных талантов, как Густав-Адольф и Карл XII, показывало, что дремать было уже нельзя. Надо было сделать сверхсильное напряжение и догнать соседей в военном деле. Петр двадцатилетней войной приучил страну к напряженной деятельности, постоянно бодрствующей, как на форпостах. Московскую зевоту и лень с России как рукой сняло. Целые поколения тогда рождались и созревали в мысли, что опасный враг у порога и что надо спасать царство. Невысказанный, но благородный лозунг одушевил народ, электризировал его высоким чувством. Из поступавшей в армию молодежи многие, вероятно, быстро гибли, но остававшееся ядро приобретало удивительный закал. Походы, лишения, приключения делались обычной жизнью. К битвам готовились, как артисты к спектаклю. Воинская повинность, совершив жестокий отбор свой, в лице избранных превращалась в призвание, а всякое призвание, хорошо выполненное, дает счастье. Петр Великий первый добился того, что Россия наконец имела счастливую армию, бесстрашие которой поддерживалось заслуженною гордостью. За двадцать лет непрерывных военных действий у нас выработалось военное поколение, национально-русское, как в армиях Тюренна, Морица Саксонского, Густава-Адольфа, Фридриха Великого. Сложилась русская военная культура, которой до Петра не было. Москва вела войны, иногда кровопролитные, но всегда безалаберные и варварского склада. На достижение небольших результатов тратились громадные средства. Милиция русская, сплошь земледельческая, оседлая, воевала с тем же искусством, с каким играют на скрипке люди, в первый раз видящие этот инструмент. Трудно было собрать армию, трудно было удержать ее от разброда, трудно расставить на позиции, а в момент боя обыкновенно никто не знал, что ему делать. Петр Великий ввел в России военное искусство во всех его формах и успел напрактиковать в нем десятки тысяч людей. Он заложил великую школу. Миних упрочил ее, Суворов вознес до блеска двадцати двух побед, одержанных без одного поражения.
Такова историческая заслуга Петра Великого. Таков завет его, к сожалению, уже забытый. Вспомните удивительный момент, когда после Ништадтского мира вельможи подносили Петру звание великого, отца отечества и императора. Нет сомнения, что уже в этот момент, на Троицкой площади, великий царь прощался со своей родиной, чувствуя, что весь гигантский труд его совершен и он отходит в историю таким, как есть. Что же пришло на ум гениальному государю в этот блаженный и гордый миг? Ему пришла на ум опять-таки забота о военном искусстве, о судьбе именно этого, важнейшего из его дел. “Не забывайте о монархии греческой”, — сказал он. Живому поколению своих сподвижников и через них потомству он дал одно великое завещание. Не забывайте, отчего поднимались царства и отчего они падали. Военное искусство есть борьба за жизнь. Пренебрегающие этим искусством гибнут. Что вы кичитесь титулами православной и самодержавной монархии? И Византия была империей православной. И она управлялась самодержцами. Тем не менее, когда в распустившемся греческом обществе упало искусство войны, — явилась азиатская орда и смела собою древний трон Константина и гордую власть его среди трех материков. Не уставайте же совершенствоваться в военном деле! Идите в нем впереди народов, а не назади их! Остальное все приложится. Грозный непобедимым искусством меч обеспечит мир. Он добудет то, что дороже мира, — уверенность народа в самом себе, уважение к своей земле, высокую гордость чувствовать себя наверху, а не внизу народов. Побеждающий на войне народ продолжает побеждать и в годы мира: во всякой деятельности он остается победоносным. А в непрерывной победе над препятствиями и заключается настоящий прогресс.
Вот, мне кажется, мысль Петра Великого. Вот к чему России, поминающей Петра, следует вернуться.
1909
ЛЕВ ТОЛСТОЙ, МЕНДЕЛЕЕВ, ВЕРЕЩАГИН
Три великих имени, три измерения духа русского, три знаменитости, признанные во всем свете. Все трое, встревоженные громом войны, откликнулись на нее громко и каждый по-своему. Философ, ученый, художник, все трое глубокие старики, помнящие незапамятные для нас времена, пережившие крепостное право, Крымскую войну, эпоху реформ, все .трое прожившие полстолетия в напряженной и блистательной работе мысли. Голос таких людей драгоценен, но как разноречив! Предо мною огромная статья Льва Толстого в “Times” и “Заветные мысли” Менделеева; пред всеми нами живая драма, не написанная, а пережитая Верещагиным. Не ,,знаменательно ли, что люди одного и того же древнего покорения, одного века, почти сверстники, отнеслись к войне полярно-противоположно? Толстой без всякой пощады, без колебаний, без тени сомнения осудил войну и проклял ее: всякую войну, хотя бы для защиты своей чести и жизни. Менделеев без всяких колебаний и сомнений признает войну ..как факт неизбежный; энергически приглашает дать грозный отпор врагу и всего выше ставить военную оборону страны. Самый же младший из стариков, Верещагин, сорок лет писавший ужасы войны и сделавший для опорочения ее несравненно больше, чем кто-либо, при первой же тревоге, как и в молодые годы, сам бросился на войну. Он оставил привычный комфорт, семью, детей и внуков, чтобы после трехнедельной тряски своих стариковских костей очутиться за девять тысяч верст под бомбами двенадцатидюймовых пушек. Другие художники наблюдали бой с недоступной горы; Верещагин, как особой милости, добился идти на адмиральском корабле, под флагом отчаянно храброго моряка, против подавляющих неприятельских сил. Дело прошлое, “Петропавловск” погиб нечаянно — снизу, но он шел почти на верную смерть: сверху, справа, слева тысячи катастроф поджидали его в том решительном бою, на который он шел. Верещагин был сам немножко моряк и сам когда-то шел с миною на броненосец. Он отлично сознавал, что идет на самый последний, таинственный и гибельный момент явления, которого ужасы “воспел” своею кистью. Вы скажете, он шел не как воин, а как художник, чтобы зарисовать еще лишний раз зверство человеческое. Вовсе нет. Какое зверство! Верещагин с большою гордостью носил свой Георгиевский крест на штатском платье. Он отцепил его в Порт-Артуре только для того, чтобы надеть на молодого, заслужившего этот крест героя. Верещагин составил себе знаменитое имя как враг войны — в качестве такового он добивался премии Нобеля и чуть было не получил ее, но лично он страстно любил войну и был прирожденный воин. Этот старик железного сложения с орлиным профилем не делал себе профессии из войны, но стоило где-нибудь войне вспыхнуть, он, как орел, летел на поле битвы, одинаково — в Туркестане, в Турции, в Маньчжурии. Можно подумать, что запах крови привлекал его. Вы думаете, легко штатскому человеку, художнику, быть прикомандированным к штабу действующей армии? Не без больших усилий и хлопот Верещагин добивался того, чтобы быть непременно при Скобелеве, то есть в вихре гибели, или идти на приступ, или на минном катере на жерла пушек... “Враг войны”! Но Верещагин сам описывает, как солдатским штыком колол туркмен, как направляемое его рукой железо входило в человеческое тело. Верещагин не понаслышке судил о войне; он не только зрением и слухом, как Толстой, но даже осязанием и обонянием, трепетом собственного сердца переживал целый ряд войн и добился смерти, прямо кошмарной по ужасу: от взрыва, огня и морской пучины одновременно. Вот уж поистине:
Что любил, в том нашел Гибель жизни своей...
Вы спросите: но как же совместить с этой любовью к войне его проповедь против войны? Что значит эта пирамида человеческих черепов среди пустыни? Или это необозримое поле трупов, чуть-чуть прикрытых землею, над которою батюшка служит панихиду? Или замерзшие на Шипке и занесенные снегом солдаты? Или торчащие на шестах головы русских пленных?.. Если картины эти задуманы и выполнены так, что производят страшное впечатление, то мог ли художник любить войну? Конечно, да. Не любя войны, не тяготея к ней страстью, как к любимому пороку, он не в силах был бы изобразить войну с такою трагическою правдой. Сравните с Верещагиным других баталистов: от их стройных, мчащихся как вихрь эскадронов, от их вдохновенных жестов и поз, от картинно разбросанных трупов веет придуманностью и равнодушием. Чувствуется, они не видели войны иначе, как на таких же, как у них, сочиненных картинках; чувствуется, что они смотрели на войну холодными телячьими глазами и не переживали ее в себе. Верещагин переживал ее, и не как наемник, а как артист. Опытный пьяница ищет в старом вине таинственных, неподозреваемых толпой букетов, он смакует нечто едва уловимое и в чем вся роскошь опьянения. Так и Верещагин в войне: он умел найти в ней и повернуть к зрителю моменты как будто совсем новые, немые, но говорящие оглушительнее пушечных залпов. Вглядитесь в пирамиду черепов, смотрите долго-долго. Ведь каждый череп на картине Верещагина имеет свою особую физиономию, свою улыбку, свой сарказм. Все они, оскалив зубы, смеются горько среди голодной пустыни, которая когда-то была цветущим раем. На тысячу верст от Мерва до Бухары эта песчаная степь была сплошным садом: белка, не касаясь земли, перебегала с дерева на дерево на сотни верст. Но нахлынули “люди-братья” и стерли жизнь... Верещагин не мудрствует лукаво. Он не ссылается на Монтеня или Свифта, как Толстой, не выписывает текстов из древних книг, не говорит страшных слов. Он берет природу как она есть. Он действительно встретил в пустыне гору из человеческих черепов, не сочинил ее. Он закрепил на полотне это немое привидение, как и торчащие на шестах головы, замерзшие трупы. И немые, они теперь кричат на весь мир и волнуют мир. Они кричат о преступлении безмерном, о жестокости безумно лютой. Война действительно есть ужас из ужасов, но что же, однако, делать с ней?
Грубая ошибка думать, будто Верещагин восставал против всякой войны. Вовсе нет, иначе он сам не воевал бы, не убивал людей. Как художник, Верещагин одновременно будил совесть и холодный разум, и отвращение к войне, и чувство необходимости ее. На меня лично именно так действовали его картины. Эти саркастические черепа в пустыне как будто шепчут: “Вот мы, выведенные в поле великим Тимуром, мирные жители-халатники, двести тысяч пахарей и торговцев, были перерезаны, как бараны, как трава, которую косят. Мы жили мирно среди своих зеленых огородов, орошаемых ручейками. Много поколений наших предков влагали тяжкий труд, чтобы покрыть страну сетью речек и ковром садов. Мы не трогали великого Тамерлана, мы не нападали, мы не собирали войска, достаточного, чтобы дать отпор, не строили крепостей. И вот за наше непротивление мы были скошены, как трава. И жены, и дети наши, и стада, и сады, и мирные очаги — все было истреблено, сожжено, зарезано, потоптано. Из пирамиды обглоданных шакалами черепов, из праха столетий, несущихся над нами, мы глядим черными глазницами в немое небо и спрашиваем: где же правда-то настоящая? В противлении или непротивлении? Пусть же будет проклят Тамерлан, сын погибели, на веки вечные пусть будет проклята его злая воля. Но да будут прокляты и наше безволие, и наше сентиментальное невежество, и наша беспечность среди зеленых садочков, орошаемых ручейками. Не на нем только вина, а и на нас. Если бы мы, строя плотины от наводнений, не забыли о наводнениях иных, кровавых; если бы мы твердо верили в свой долг оберегать жизнь и приготовили бы против меча меч, — может быть, эта голодная пустыня была бы до сих пор раем, и среди зеленых огородов, орошаемых ручейками, копошились бы дети детей наших. Да будет же проклято одно безумие и другое, нападение на жизнь и неспособность отстоять ее!”
Вот чему, мне кажется, учит пирамида черепов. Не только миру, который благословенен, свят, необходим, но и войне, которая отстаивает этот священный мир.
Роль пророческая
Верещагина во всем свете считали великим мастером кисти, но никто не называл его, конечно, вероучителем. Он просто был крупный человек своего времени, представитель своей расы и своей культуры со всеми ее причудами и страстями. Как в лесу есть плохие и хорошие экземпляры, Верещагин был одним из великолепных экземпляров великоросса, напоминая в этом отношении своего коллегу И.И. Шишкина. Это был не вес-человек, а русский только, и русский до последней клетки мозга. В напечатанных из Маньчжурии его письмах накануне гибели он вздыхает о пасхальном окороке, пишет, что устал платить за стакан чаю бешеные деньги и завел себе чайник. В Америке, в Индии, в Китае Верещагин всегда носил в себе всю Россию с ее атмосферой, с ее привычками, добродетелями и предрассудками. Нет сомнения, что он веровал или не верил совершенно, как простые русские люди, то есть очень твердо и в то же время очень неопределенно. У простых людей хорошей, отстоявшейся породы вера более или менее беспредметна. Это просто уверенность, крепкая, бессознательная, а в чем — сказать трудно. Сильные звери, которые не дрожат за жизнь, и люди совершенно здоровые имеют этот уверенный вид. Такие люди органической культуры, хотя бы грубой, безотчетно чувствуют в самих себе настоящую правду, правду безыскусственного бытия, не зависимого от сознания. Такие люди могут быть и глупыми, и гениальными, но нравственно они спокойны, как сама природа. Есть другого типа люди, которых поклонники зовут пророками, хотя они предсказывают обыкновенно то, что никогда не сбывается. Эти люди, вышедшие из стиля своей эпохи, — диссиденты, сектанты, реформаторы. Вопреки мнению, будто это люди твердой веры, я думаю, что у них-то именно и нет ее: стихийное равновесие духа, дающее безотчетную уверенность, в людях этого типа поколеблено. Они умственно беспокойны, их мысль делается страстной, подчас неистовой; они томятся жаждой остановиться, уверовать, признать нечто за истину. Отсюда напряженные поиски формул и логических выражений веры. Отсюда страшная важность, которую они придают словам, определениям, будто жизнь течет не вне последних. Отсюда притязание быть выразителями вечной Воли, посланниками ее, нравственными законодателями. Потерявшие равновесие веры люди этого типа увлекают за собой им подобных. Встревоженные, ищущие, рассуждающие без конца, они заражают своею тревогой ближних. И если такой реформатор сумеет сосредоточить на себе внимание многих, создается новая секта, новый моральный стиль. В старинные времена новый стиль обыкновенно должен был выдержать страшное давление старого, общепринятого, и всего чаще погибал в зачатке. Тот же, который выдерживал эту борьбу, тем самым доказывал глубокую свою жизненность и соответствие с новою, перерождавшеюся природой общества. В наше время, время махрового расцвета цивилизации, накануне, может быть, увядания ее, в человеческое сознание выброшено столько стилей, столько настроений, формул, начал, методов, что ни один из них не встречает условий ни для поражения, ни для торжества. Как протестантизм разбился в Америке на десятки толков, каждое философское учение дробится на десятки школ. Кончается тем, что каждый мыслящий человек думает по-своему и гений каждого общества — согласие — отлетает от него. Умственная культура сменяется умственной анархией. Эпоха собирательной мудрости народной сменяется эпохой софистов, которые ни во что не верят и все могут доказать. Софистика обыкновенно вырождается в схоластику, в идолопоклонство мысли, в тот или иной талмуд.
Л.Н. Толстого, как мыслителя, нельзя назвать, конечно, ни софистом, ни схоластом. Он более похож на древнего мудреца, одного из тех, что в глубоком уединении души своей, в отшельничестве среди пустынь и гор переводили безотчетную мудрость народа на язык сознания. Но, как и многим пророкам и мудрецам, Толстому, мне кажется, недостает того непосредственного постижения вещей, которое утаено от мудрых и открыто младенцам.
Я должен сделать оговорку. Названной выше статьи Толстого в “Times”, к огорчению моему, я не могу касаться. Мне хотелось бы спорить против этой статьи, но я должен обойти ее молчанием. Здесь я говорю вообще о нравственной философии Толстого, о моральном типе этого мыслителя наряду с его выдающимися сверстниками. Еще не так давно я чаще, чем кто-либо в печати, высказывал искреннее изумление пред высотою мысли Толстого, пред его евангельскою проповедью смирения, кротости, милосердия, пред его мечтою о блаженстве добра. С глубокой благодарностью и восхищением я читал, например, его народные рассказы: они напоены тою же вечной правдой, что и беседы великих старцев вроде Серафима или Амвросия, столь чтимых народом. Мне лично не нужно никакого вероучения, я уже знаком со многими, но для меня страшно важно вот это доброе влияние, эти речи, которых “значенье темно иль ничтожно”, но которым нельзя внимать без глубокого и радостного волненья сердца. Читая Толстого, имея высоко ценимое мною счастье беседовать иногда с ним, я чувствовал самым реальным образом, что делаюсь лучше, свежее, благороднее, насколько вообще я на это способен. Думаю, что под безотчетным влиянием этого мыслителя я написал свои лучшие статьи и книги. Говорю об этом для того, чтобы меня не могли заподозрить в какой-либо “вражде” к Толстому, в желании, как это бывает с журналистами, наговорить дерзостей всеми признанному авторитету. Напротив. Непоколебимо веруя в основное благородство этого великого человека, я не могу оспаривать его иначе, как с глубокой почтительностью. Но есть пункты в учении Толстого, с которыми я никогда согласиться не мог. Amicus Plato, sed magis arnica veritas[
14 ]. Эти пункты — заповеди абсолютного непротивления, абсолютного целомудрия, абсолютной нищеты. Не противься злу, и если пьяный злодей или сумасшедший точит нож, чтобы тебя зарезать, подставь ему горло, но не оскорби его насилием. Не гляди на женщину с вожделением, даже на жену свою, не имей детей. Не имей никакого имущества, ничего дорогого в мире вещей, отрекись от всего. Вот, сколько я понимаю, основные тезисы этого нравственного учения, которое сам Толстой называет анархическим. Из столь категорических отрицаний естественно вытекает глубокое презрение к человеческому роду, такому, каков он есть, к его бесконечно разнообразной ткани государств, религий, установлений, к его пестро-узорному труду, к его промышленности и торговле, к науке и искусству, ко всему, что тешит бедное человеческое сердце. Отсюда же одновременное отрицание брака, создающего людей, и отрицание войны, уничтожающей их. С этими крайними отрицаниями мне согласиться трудно. Мне кажется, тут Толстой, подобно многим моралистам и реформаторам, ополчается на самое природу и на тот Промысл, который таинственным образом, непрерывною работою добра и зла, дает жизни торжество над смертью.В общении с мыслью Толстого испытываешь то же самое, что при подъеме в горы. На средних склонах развертываются удивительные дали; жизнь внизу, в долинах, кажется прелестной; свежий, душистый от альпийских трав воздух поднимает грудь, и впереди остается какая-то высокая загадочная цель — вершина. Но чем дальше вверх, тем природа становится беднее. Исчезают роскошные леса, исчезают травы. Начинаются мелкие полярные мхи, и наконец все охватывает царство вечного снега. Чем ближе мысль к ее крайнему выражению, тем она безукоризненнее, но и суровее, и холоднее. Смертью дышит от сверкающих, как алмазы, граней ледников. И вот вы с великими усилиями влезаете на острый гребень. Голый, как череп, камень среди необозримых снежных полей. На горизонте, теряющемся в облаках, такие же голые, немые вершины. Жизнь исчезла из глаз, смолкли голоса, пейзаж — застывшей в небе планеты, и в кристально чистой выси оказывается дышать нечем.
“Средние склоны” учения Толстого (как его первоисточника — Будды) очаровательны. И непротивление злу, взятое в средней мере, и плотское целомудрие, и нищета — все это в органическом своем равновесии суть истинно великие принципы, мудрость которых неоспорима для всякого, кто сколько-нибудь философски развит. Поистине всего разумнее не семь раз прощать врагу, а семью семьдесят раз, как учил Христос. Поистине необходимо святое, возвышенное, благоговейное отношение друг к другу тех жизненных полярностей, которые называются полами, мужским и женским: противоположные, как полюсы, они неразделимы в творческом токе жизни. Поистине прекрасно известное равнодушие к богатству, та евангельская нищета, которая освобождает от самого презренного из рабств: порабощения вещам. Все это, как откровение свыше, чувствовалось людьми высокого духа с незапамятных времен. И китайские, и индийские, и персидские, и греческие, и еврейские философы до такой степени считают эти начала важными, что придают им священное, нездешнее происхождение. Нравственные тезисы, которые повторяет Толстой (повторяет, а не создает), записаны на скрижалях, и в своей средней мере они суть истины бесспорные. Но крайняя мера тех же тезисов представляет бесплодный пик, выходящий из атмосферы, где дышать возможно. Крайность есть уже отвлечение, факт из другой природы, только мыслимой, но не способной быть. Простой пример: нас учили, что есть числа 1, 2, 3, 4 и т.д. Но в действительности в природе нет этих отвлеченных чисел, а есть только именованные, то есть непременно реальные предметы или явления, к которым можно приставить 1, 2, 3, 4 и т.д. С реальными вещами нельзя проделывать тех действий, что с отвлеченными, или тотчас наступает их смерть. Нельзя разделить живую единицу пополам или вычесть из нее что-нибудь. В отвлечении, читая увлекательные речи Будды (в Суттах), я прихожу в невольный восторг. Я соглашаюсь с тем, что есть какая-то странная, невыразимая красота в отречении от жизни, в подавлении всего, что волнует дух, в стремлении к небытию. В отвлечении совершенно понятны и Зороастр, и Лао-цзы, и стоики. Но есть же, однако, разница между жизнью и отвлечением. Рассуждая отвлеченно, всего разумнее всякой вещи двигаться по кратчайшему расстоянию — по прямой линии. Но что вышло бы, если бы это поставили как нравственный долг, как закон абсолютный? Жизнь мгновенно остановилась бы, так как в природе есть какие угодно движения, кроме прямых. Нравственные учения отвлеченно бесспорны, как геометрия Евклида. Но они благотворны, как и эта геометрия, лишь в той степени приближения, на какую жизнь способна.
Голос природы
Почитав великих авторов, изумляешься, до какой степени они друг другу противоречат. Например, Будда учит абсолютному состраданию, и буддисты думают, что согнать со своего тела заедающих вас вшей — грех. Зороастр же учит смертельной борьбе со всяким злом. По его учению, кто добр к злым, тот и сам зол. “Ярая вражда и непримиримая борьба (с злыми) возлагаются Заратустрой на обязанность каждого маздаянца”, — говорит профессор Погодин. Лао-цзы учит: будьте как вода, ниже всего, а Моисей учит: будьте избранным народом, будьте выше всех. Толстой не признает отечества, Сократ же умер только для того, чтобы не нарушить законов отечества, хоть и несправедливых. Мне кажется, привлекательность великих учений как цветов в поле: все они более или менее прекрасны, хотя фиалка и не похожа на ландыш. Общество цветов украшает скромную зелень травы, обвевает ее различными ароматами. Но и только. Сказать, чтобы присутствие розы было поучительно для крапивы, никак нельзя. Сказать, что люди сделались добрее и разумнее, читая Конфуция и Будду, нет никаких оснований. Если имена этих мудрецов почитаются половиной человеческого рода, то тайная мысль их едва ли понятна сотне человек и едва ли найдется десяток, которые осуществили бы эту мысль во всей ее строгости. Не лишено значения и то, что сами мудрецы были первыми отступниками от своей морали. Великое сострадание к живым тварям не помешало, как известно, Будде умереть от лишней порции ветчины.
Что такое Лев Толстой как мыслитель, это всем известно. В данном случае он отрицает всякую войну, и наступательную, и оборонительную. Он считает преступлением не отдать японцам не только Порт-Артура, но и Москвы, и Петербурга, если они того потребуют. Потребуют свободы нашей и жизни, мы и это должны отдать. Fiat non-resistance, pereat mundus![
15 ] Но тот же Толстой когда-то участвовал в двух кровопролитных войнах, с увлечением держал военные экзамены, мечтал о Георгиевском кресте. Из всего, что было писано об этом великом писателе, достоверно, что это человек такой же мечтательный и страстный, как все люди, но, как немногие, он связал свою природу и держит ее в плену у своей мысли. Как султан держит в тюрьме неверную одалиску, Толстой сторожит свою великую душу, не доверяя ей. Отсутствие уверенности, недостаток естественной безотчетной веры, свойственной простым людям, — вот коренная причина жестокости его к природе.Естественная вера
Диаметрально противоположен Толстому третий наш великий старец, Менделеев. Вот природа русская, как она есть, вот вера естественная, внушенная не книгами, а самой жизнью. Менделеев не мудрец и всего менее пророк, хотя ему удавалось предсказывать вечные факты природы, открытия новых тел. Менделеев глубокий философ в английском значении этого слова. Как один из первых химиков века, как блестящий физик, как человек, подсмотревший один из самых центральных законов, управляющих материей, Менделеев воспитан в строгой школе мысли. Он знает о тайнах природы неизмеримо больше обыкновенных людей, и эти тайны наводят его на настроения и догадки, крайне знаменательные. Что такое мир и жизнь, что такое материя и дух, что такое человеческое “я”, Менделеев не знает точно, но именно в его уме возможны мгновенные озарения и намеки, слагающиеся в более близкое к истине отношение к природе. И вот мы видим у этого глубокого ученого и долго жившего общественного деятеля совершенно простое, почти простонародное политическое миросозерцание. Ради войны Менделеев, вслед за Толстым, делается публицистом, пишет в газетах о войне, издает написанное отдельной брошюрой. “Мне уже поздно воевать, глядя в могилу”, — пишет он, но по тону статей вы чувствуете, что подобно Толстому и Верещагину он не прочь бы был в свое время и сам пойти в огонь, сложись иначе его судьба. Как уроженец Сибири, чуть ли не единственной страны, до сих пор серьезно не воевавшей, Менделеев стоит за мир, но, чтобы отстоять мир, он не видит иного способа, как тот, который принят во всей природе: действие с одной стороны должно быть уравновешено противодействием с другой. Против силы должна быть выставлена непременно сила же. Настоящую войну он считает не только вероломной со стороны Японии, но и неизбежной, и предсказывает в будущем ряд таких же неизбежных войн. Причина этому та, что в России слишком много земли, что “в ней оказывается вдвое свободнее, чем во всем остальном мире, взятом в целом”, и почти в шестнадцать раз просторнее, чем у ближайших соседей: у Германии и Японии. Войны, по мнению этого ученого, “ведут прежде всего из-за обладания землею, то есть чаще сего сообразно с теснотою населения. Так ветер идет из мест большего давления в места с меньшим давлением. У Японии тесноты больше, чем у всех наших соседей, она и начала”. Но за Японией следует ждать военного напора других переполненных стран, особенно когда будет заселено южное полушарие, то есть через каких-нибудь сто-двести лет. Поэтому, говорит Менделеев, “нам загодя надо, во-первых, устраивать так свои достатки и все внутренние порядки, чтобы размножаться быстрее своих соседей и всего человечества... А во-вторых, нам необходимо помимо всего быть начеку, не расплываться в миролюбии, быть готовыми встретить внешний напор”. Россия, говорит он, должна быть “страною, всегда готовою к отпору всякому на нас посягательству, то есть страною, прежде всего военною”. Вот что проповедует этот престарелый ученый. “Грозными нам надо быть в войне, в отпоре натисков на нашу ширь, на нашу кормилицу-землю, позволяющую быстро размножаться, а при временных перерывах войн, ничуть не отлагая, улучшать внутренние порядки, чтобы к каждой новой защите являться и с новой бодростью, и с новым сильным приростом военных защитников и мирных тружеников, несущих свои избытки в общее дело. Разрозненных нас сразу уничтожат, наша сила в единстве, воинстве, благодушной семейственности, умножающей прирост народа, да в естественном росте нашего богатства и миролюбия”. Не мудрые, казалось бы, слова: даже и стиль, похожий на Посошкова. Таких натур-философов великое множество на Руси, и то же, что Менделеев, вам скажет купец, священник, крестьянин, генерал, писатель. Но когда те же вещи говорят простые люди, иной раз они сами склонны считать их глупостью, не подозревая, что их устами говорит природа. Тем любопытнее, когда это “глупое”, непосредственное мнение народное подтверждает голос великого ученого. “Японский парламент, — говорит Менделеев, — одобрил решимость своего правительства воевать с Россией, а мы и без парламента, явно для всего мира, всемерно одобряем свое правительство вести эту и всякую оборонительную войну, зная, что так надо не только для минуты, но и для предстоящего нам будущего”.
Призывая к войне, и войне “грозной”, Менделеев имеет в виду только оборонительную войну. Как огромное большинство русских людей, он не желает завоеваний. Ни в единство человеческого рода, ни в ближайшее братство его наш ученый не верит: “Ни в каком будущем нельзя представить слияния материков и стран, уничтожения различий по расам, языку, верованиям, правлениям и убеждениям”. Вопреки Толстому Менделеев считает отсутствие единства в человечестве главнейшей причиной соревнования и прогресса. Толстой отрицает отечество, а Менделеев думает, что “любовь к отечеству составляет одно из возвышеннейших отличий развитого, общежитного состояния людей от их первобытного, полуживотного состояния... Дикость учения о вреде патриотизма до того очевидна, что не следовало бы о нем даже упоминать” — и пр. Уважая принципиальное равенство народов и право каждого на уважение его границ, Менделеев полагает, что Россия превосходно сделала, проведя железную дорогу до теплого океана и укрепившись на нем. “Только неразумное резонерство, говорит он, спрашивало: к чему эта дорога? А все вдумчивые люди видели в ней великое и чисто русское дело. Теперь же, когда путь выполнен, когда мы крепко сели на теплом открытом море и все взоры устремлены на него, всем стало ясно, что дело здесь идет о чем-то очень существенном, что тут выполняется наяву давняя сказка”. Менделеев приглашает к защите от “всяких попыток отнять у нас хоть пядь занятых там, в Тихом океане, берегов, потому что эти берега действительно свободны и первые дают нам тихий и великий путь к океану и Тихому, и Великому, к равновесию центробежной нашей силы с центростремительной, к будущей истории, которая неизбежно станет совершаться на берегах и водах Великого океана”. Утверждая, что “важнее всего оборона страны и организация военных сил”, Менделеев целью войны ставит положение, близкое к statu guo[
16 ]. В случае успешной войны нам нечего делать в Корее, достаточен был бы протекторат над нею. На побережьях же Тихого океана “нам совершенно неизбежно, — говорит Менделеев, — ничуть не отлагая и не жалея денег, прежде всего заводить все необходимое свое для устройства кораблей, начиная с каменноугольных копей, чугунно-плавильных доменных печей, переделочных заводов и верфей, зная, что люди придут сами, лишь бы были дела и заработки верные”. В таком практическом роде составлен весь выпуск “Заветных мыслей”, посвященный войне. Как видите, тут ни капли метафизики и твердая вера. Психология и тон простых русских людей: Петра Великого, Пушкина, Достоевского или любого умного, хозяйственного мужика. Тут сознание стихийное, от лица самой природы.Толстой, Верещагин, Менделеев — вот три крупных выражения русской мысли о войне, три авторитета. Перед нами три вещих старца, говорящих с высоты долгой и одухотворенной жизни. Один — отрицание войны, другой — утверждение ее, третий — жертва. Художник с душой героя соединяет высоким синтезом две антитезы: отвлеченное мышление и природу, интеллигентное неверие и простую веру.
1904
В те годы, когда нарождалось теперешнее молодое поколение, донашивал свою жизнь один великий старец, писатель по призванию, но отчасти и подвижник, и страстотерпец, и, если хотите, пророк. По крайней мере, до сих пор его считают непревзойденным прозорливцем в самых глубоких и темных безднах души человеческой, и писания его, как мощи, все еще нетленны, и прикосновение к их духу до сих пор творит многочисленные чудеса. “Дух Господень на мне”, — мог бы в иные времена сказать этот писатель, ибо и в самом деле его проповедь была многим “пленным освобождение”, “слепым прозрение”, сокрушенным сердцем — мир и надежда на “благоприятное лето” Господне, на хорошие, счастливые времена.
Вы, конечно, догадываетесь, о каком писателе я говорю. Нынешняя молодая Россия была в зачатии, когда умирал Достоевский. Он умирал в смутные, трагические дни, обремененный тяжкими предчувствиями; больной, он хватался за перо и коснеющей рукою спешил оставить родине свои мысли. Последний “Дневник” великого человека мы читали, уже идя за его гробом в одно февральское грустное утро. Последний “Дневник” можно рассматривать как предсмертный завет Достоевского, как крик умирающего духа, если дух столь могучий вообще умирает.
Коренной русский человек, мелкий дворянин (по-видимому, из недавних поповичей), Достоевский очень рано, еще в детстве, — вспомните трогательный рассказ про мужика Марея, — еще в глубоком детстве был поражен видением души народной и восхищен им, и очарован, как, может быть, никто из наших народолюбцев. Начиная от чувствительного Жуковского и ясновидящего Пушкина, пошло поколение “кающихся” дворян в нашей литературе: величие таланта было в то же время и жалостью к народу, и восхищенной любовью к нему. Лев Толстой писал Григоровичу в день юбилея: “Помню умиление и восторг, произведенный на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, “Антоном Горемыкой”, бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика — нашего кормильца и, хочется сказать, нашего учителя — можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом”. Но даже Толстой, влюбленный в кроткую душу народную, не нес ее в себе самом, как Достоевский: с такою болезненною страстностью и отчаянием за нее, а временами с блаженной верой в нее и с гордостью, почти отталкивающей. Достоевский знал образованную Россию — она прошлась по нему эшафотом и каторгой, и солдатскими истязаньями и чуть не замучила насмерть. Достоевский знал темную Россию, он вместе с мужиком валялся в пропасти человеческого горя. И тут-то, “на дне” жизни, в каторжном остроге, он еще раз пленился народом и уже навсегда преклонился перед ним. Преклонился как великому грешнику, но почти невольному, всегда падающему в грязь и всегда своею совестью омытому, — существу, в великих страстях и муках как бы хранящему Христа в божнице сердца, существу, имеющему кроме внешнего, весьма корявого, еще какой-то внутренний, почти святой облик. Народу Достоевский посвятил свои самые горячие мечты, и можно сказать, что в тревоге о судьбе народной он испустил последний вздох. Припомните его последний “Дневник”!
В самом деле, теперь, когда крестьянский вопрос снова поставлен “превыше всего”, позволительно было бы спросить не только живых сведущих людей, но и мертвых — вот, например, таких тонких наблюдателей народа, как Достоевский, Тургенев, Щедрин, Глеб Успенский, Писемский, Островский. У нас издатели выпускают иногда невозможный вздор, интервьюеры бегают с анкетой по актерам и адвокатам. Но вот великое общество действительно замечательных людей — полузабытое и безмолвное. Вот чьи мнения стоило бы восстановить в памяти. Если бы наша журнальная молодежь, иногда решительно не знающая о чем писать, была бы предприимчива, в разгаре каждого общественного вопроса ею подавалась бы обществу талантливая “справка” из старой литературы. Публике лень или некогда рыться в библиотеке, некогда разыскивать, что думали наши великие люди о земле, о народе, о просвещении, о свободе веры и т.п., но хорошая справка могла бы вам напомнить все это и направить вас в глубь источников. Подобный “доклад” по каждому вопросу был бы услугой и обществу, и тем великим, кого мы так скоро и так прочно хороним в своем забвении. Для примера позвольте мне напомнить некоторые мысли Достоевского, которые написаны им как завещание в последние его дни. Но прежде вспомним вообще, что такое был Достоевский, какой верой жил он относительно народа. Уже тогда, тридцать лет назад, всем бросалось в глаза явное обнищание крестьян и полное расстройство деревни. И тогда для всех сколько-нибудь вдумчивых людей было ясно, что основной корень всех народных бед нужно искать в земле, в потерянном равновесии человека к земле, в оторванности от земли. У нас думают иногда, что так называемые босяки сочинены г. Горьким, как бы вызваны из тьмы мановением его пера; но нашествие босяков тревожило Достоевского еще двадцать семь лет назад. “Это будущие дикие, — писал Достоевский (“Дн. Пис.”, 1876 г.), — которые проглотят Европу. Из них изготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь”. Вопреки общему обычаю — говорить о важных вещах экивоками и как можно непонятнее — Достоевский убежденно и честно указывал причину босячества. “Вся причина — земля, то есть почва и современное распределение почвы в собственность”, — говорил он. Глубокий консерватор, Достоевский настаивал, что спасение народное в возвращении к земле. За четверть века до марксизма он уже боролся с кощунственной идеей перевести весь народ, как он есть, в городской пролетариат. “Дети людей, — кричал Достоевский, — должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут”... “В земле, в почве есть нечто сакраментальное. Если хотите переродить человечество к лучшему, почти что из зверей наделать людей, то наделите их землей — и достигнете цели”.
Землю Достоевский не отделял от народа. “Русский человек, — писал он, — с самого начала и никогда не мог (представить себя без земли. Уж когда свободы без земли не хотел принять (выше он объясняет, что это значит: “Мы (ваши, а земля — наша”, — говорили мужики дворянам) — значит, земля у него прежде всего, в основании всего. Земля — все, а уж из земли у него все остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь — одним словом, все, что есть драгоценного”.
Достоевский высказал эти прекрасные мысли десятилетием раньше другого великого писателя, и можно себе представить, будь он жив до сих пор, какое бы получилось из этих двух голосов громовое созвучие!
Столь бесповоротно присоединяясь к народному догмату о земле, Достоевский далек был от маниловских идиллий, далек от того, чтобы идеализировать мужика. Напротив. По всем его сочинениям разбросано столько же укоров по адресу народа, сколько и восторгов, и укоров самых жестоких, дышащих той особенной непримиримостью, которой отличается вопль сына, оскорбленного бесчинством родной матери. Достоевский в спокойные минуты утверждал, что “народ всегда и везде умен и добр”, но часто кричал со стоном, что народ — варвар, что “загноился народ в пьянстве”, что весь он “предан мраку и разврату”, что “в народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму” (“Дн. Пис.”, 1876 г.). Наблюдая ужасы зверства, которые вносит в народ водка, писатель не только кричал — во весь свой голос, — что водка “скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей”, но в безнадежном отчаянии пускался даже на смешные проекты. Он обращался с воззванием — как вы думаете, к кому? — к обществу покровительства животным, чтобы хоть оно вступи-1 лось за права человека, хоть оно что-нибудь сделало “для уменьшения в народе пьянства и отравления целого поколения вином”. “Ведь иссякает, — вопил Достоевский, — народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие — и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих? Загорелось село и в селе церковь; вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли”.
Надо знать дух Достоевского, чтобы представить себе его бешенство при таком примере низости народной. В такие минуты он думал, что “все вещи сложились как бы с целью искоренить в человеке всякую человечность”, что “обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то чтобы сохранив красоту его”. Но тут же, истинно как сын родной своего народа, готовый отдать за него кровь свою, Достоевский спешил оправдать этого “варвара”, из-под мрака и разврата показать подлинную его душу. Только что прокляв все язвы его и скверны, Достоевский становится перед народом, чтобы защитить его. “Но народ сохранил, — кричит он, — и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет найти в этой грязи брильянты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе — мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают” и пр., и пр. (Скажу в скобках — цитировать Достоевского истинное мученье, так трудно оторваться от этого потока мысли и найти мелкое место, где бы можно было прервать его.)
У Достоевского было общее со славянофилами полное поэзии представление о душе народной, о том, что она приняла в себя Христа и несет кроткий Его образ в рабьем зраке. Как впоследствии Лев Толстой, так в 1876 году Достоевский восхищался и принимал целиком известную формулу Константина Аксакова — ту, что народ наш давно уже просвещен и образован. Эта формула, как “дикий парадокс”, возмущала либеральное общество, но надо понять мысль славянофилов, встать на их точку зрения. Если Христос есть действительно “истинный свет”, если есть в Нем и в самом деле спасающее начало, то просвещены, конечно, те классы населения, которые действительно верят в Христа и которые не имеют иной мудрости, кроме этой. Пусть народ совсем не сведущ в тех знаниях, которые составляют и для нас роскошь, пусть он не письмен и не книжен и совсем не силен в умствованиях человеческих. Но зато он просвещен в главном, что “единое на потребу”. Он обладает познанием добра и зла более верным, чем мы, ибо оно от Бога, тогда как наше — от людей. В то время как наш свет льется нам как бы сквозь узорные и цветные стекла, мужику сияет солнце прямо из вечности небесной. Подобно тому, как, не зная состава воздуха, мужик дышит лучшим воздухом, чем мы, знающие его состав, так, не умея формулировать нужных для жизни условий, мужик безотчетно вливает свою жизнь в эти формулы и крепко их держится. Оттого крестьяне одновременно поражают и крайним своим невежеством, и глубокою мудростью, и эту именно мудрость — чистоту сердца и здравый смысл — славянофилы считали образованностью нашего народа. Его нищета, его глубокая беспомощность — не от незнания, как жить, а от причин внешних. Народ знает, как жить, и это знание доподлинное, философское, Христово и потому священное, но давление ложной цивилизации мнет и увечит жизнь.
По мнению Достоевского, во всем виноваты “мы”, интеллигенция, оторвавшиеся от народа классы и предавшие его. Всей меры презрения к интеллигенции у Достоевского нельзя измерить — к интеллигенции либеральной, к “белым жилетам”, к “либеральным Копейкиным”, и тут он доходил до явной несправедливости. Достоевский утверждал, что наш культурный класс выродился в “маленький чужой народик”, сидящий на шее у огромного и командующий им без всякого права. Он требовал, чтобы образованные классы “преклонились перед народом” и приняли у народа его правду, хотя при условии, что и народ должен принять нечто наше. Во всяком случае, для Достоевского не было и тени сомнения, что истинное знание государственное, истинный разум жизни принадлежит не нам, а простому мужику. На эту тему написан и предсмертный “Дневник Писателя”.
Читаешь эти знаменитые страницы и просто диву даешься: совершенно будто вчера они написаны, будто еще сыра бумага, вышедшая из печатного станка. Буквально все те же злобы дня, те же коренные, нерешенные, колоссальной важности исторические вопросы. Те же речи о Восточном вопросе, о расстроенных финансах, об ожидавшихся реформах — “капитальных и чрезвычайных”. Образованное общество мечтало точь-в-точь о том же, что и теперь, крестьяне точно так же грезили о земле. Достоевский замечает, что уже лет десять до того шло точь-в-точь такое же реформационное брожение: “назначались ревизии, устраивались комиссии для исследования благосостояния русского мужика, его промышленности, его судов, его самоуправления, его болезней, его нравов и обычаев и др. Комиссии выделяли из себя подкомиссии на собирание статистических сведений, и дело шло как по маслу, то есть самым лучшим административным путем, какой только может быть”. Это тридцать — сорок лет назад! Но Достоевский ставил как будто ни во что этот “самый лучший административный путь”. Он горячо советовал все это отложить и по возможности забыть, насколько хватит забвенья. Все на время забыть — и бедность, и заграничные долги, и дефицит, на одно лишь обратить полное глубокое внимание — на “оздоровление корней”. Достоевский думал, что наша интеллигенция, “замкнувшаяся в своем чухонском болоте”, теряющая с каждым поколением кровное родство с народом, совершенно не в курсе общенародного дела, что она затормошена вихрем ежедневных бюрократических задач и прямо не знает, в чем главный корень. Главный корень, говорит он, это мужик, “мозольные рабочие руки”. Это звучало, конечно, не ново и тогда, но раз банальную истину говорит великий человек — ясно, что он сейчас прибавит что-то важное, даст ей новый неожиданный смысл. “Я разумею, — говорит Достоевский, — лишь духовное оздоровление этого великого корня, который есть начало всему. Да, он духовно болен — о, несмертельно, — главная мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока. Какая же она, как называется?” Мысль, что народ духовно болен, сразу дает новое содержание избитой фразе об оздоровлении корней. Сказать правду, обыденное представление у нас весьма беспечное на этот счет: обеднел, дескать, мужик — значит нужно назначить комиссию. Как мольеровский врач, мы все болезни лечим одним лекарством. Но вот мы слышим, что мужик духовно болен и что тут главная опасность. Когда через семнадцать лет Лев Толстой снова заговорил о духовной болезни народа как причине его текущих бедствий — все удивились. Упадок духа — возможно ли? Но забыли, что Достоевский по тому же, в сущности, поводу, сходя во гроб, говорил то же самое. Он прямо назвал эту основную болезнь народную: “Жажда правды, но неутоленная”. “Ищет народ, — говорит Достоевский, — правды и выхода к ней беспрерывно и все не находит... С самого освобождения от крепостной зависимости явилась в народе потребность и жажда чего-то нового, уже не прежнего, жажда правды, но уже полной правды, полного гражданского воскресения своего в новую жизнь после великого освобождения его. Затребовалось новое слово, стали закипать новые чувства, стало глубоко вериться в новый порядок. После первого периода посредников первого призыва наступило вдруг нечто иное, чем ожидал народ. Наступил порядок, в который народ и рад был уверовать, но мало что в нем понимал. Не понимал он его, терялся, а потому и не мог уверовать. Являлось что-то внешнее, что-то как бы ему чужое и не его собственное...”
Показание важное и от свидетеля достоверного. Достоевскому было шестьдесят лет, когда он писал эти строки. Он родился, можно сказать, вместе с идеей освобождения — когда она была опасной мечтой, он помнил дни гонения на нее и за нее нес каторгу, он пережил — с его-то чутким сердцем — всю драму и всю поэму тогдашних надежд. И если он, ясновидящий, утверждает, что народ остался разочарованным реформой, то это истина, которой надо верить. Что народ ринулся было к правде Божьей, к полному гражданскому воскресению своему и не нашел его — этому нужно верить. Что же дальше? “Явилось, — пишет Достоевский, — бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином. И никогда, может быть, не был он более склонен к иным влияниям и веяниям и более беззащитен от них, как теперь. Возьмите даже какую-то штунду и посмотрите на ее успех в народе: что свидетельствует она? Искание правды и беспокойство по ней. Именно беспокойство, народ теперь именно “обеспокоен” нравственно. Я убежден даже, что если нигилистическая пропаганда не нашла до сих пор путей “в народ”, то единственно по неумелости, глупости и неподготовленности пропагаторов, не умевших даже и подойти к народу. А то при самой малой умелости и они бы проникли, как проникла штунда” (“Дн. Пис.”, 1881).
Далее идут блестящие страницы проникновенного анализа души народной, смущенной и мятущейся. Их следует перечитать всем, кто интересуется народной судьбой. “Ведь уж, кажется, дано управление, начальство, тут бы и успокоиться, — говорит Достоевский, — ан вышло почему-то наоборот. Вон высчитали, что у народа теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных, над ним стоящих, его оберегающих и опекающих. И без того уже бедному человеку все и всякий начальство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движения ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой”.
Нет сомнения, что Достоевский, как и Лев Толстой, живя долго вблизи к народу, оба омужичились — в благородном понятии этого слова. Они вобрали в себя всем нам родной, но многими стрекаемый дух народный, его нравственное миросознание, его идеалы. И я думаю, когда об этих идеалах говорит человек такого размера, как Достоевский, ему поверить можно. Достоевский говорит, что основной идеал народа — православие, хотя совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Православие — как “всенародная и вселенская церковь”, как осуществление царства Божия и правды его. В народе нашем горит “неустанная жажда, всегда в нем присущая, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово”. В этом имени Христовом столько свободы и столько мудрости, сколько кто вместить может; интеллигенция могла бы найти в нем все свои святые чаяния, все мечты. Во имя Христово и призывал Достоевский образованное общество соединиться с народом. Он говорил, что если бы мы были истинно просвещены, то никакого и разъединения бы не было, потому что “народ наш широк и умен” и просвещения-то именно “жаждет”. Но у народа есть критерий мудрости, образ Христа, и все, несогласное с ним, он не почитает светом. Нам надо быть искренними и уступить, ибо* в этом и наше спасение. Надо внедрить в душу народа, что правда есть в русской земле и что высоко стоит ее знамя. Но внедрить, конечно, нужно было истину, а не ложь.
Достоевский умирал в тяжелых предчувствиях. Народ — это “море-океан”, по его выражению, казался неспокойным, и Достоевский открыто, по-мужицки ставил вопрос: “Как успокоить море-океан, чтобы не случилось в нем большого волнения?” Старому писателю казалось, что он нашел магическое слово, которое все примиряет: “Оказать доверие”.
Вот формула, вот итог многострадальной жизни. Оказать доверие народу — вот и все. “Да, — говорит Достоевский, — нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, что им надо, и они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъемов и сборов, народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь все то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо дух его един... Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик”. Интеллигенцию Достоевский приглашает встать пока к сторонке и “поучиться уму-разуму”.
Вот мысль. Она, конечно, никогда не была осуществлена. Только нынче летом, через 22 года после смерти Достоевского, в некоторых уездных комитетах были приглашены кое-кто из крестьян. Но главное условие Достоевского — чтобы “мы стали к сторонке” — соблюдено не было. Впрочем, и крестьян-то спросили не заправских, а начальственных — старшин и т.п. Достоевский предлагал спросить нацию, чего она хочет, предлагал внимательно выслушать — не “белые жилеты”, а “серые зипуны”. Достоевский не сомневался, что народ единодушно сказал бы нечто глубоко консервативное, национальное, православное, в духе Христа, и от этого всенародного слова можно бы начать строить жизнь.
Много удивительных мыслей в предсмертном “Дневнике” Достоевского, и его, как и весь небольшой журнал великого писателя, следовало бы читать почаще. Но, сказать по правде, его советы несколько коварны. Например, этот: “оказать доверие”, “опросить серые зипуны”. Что значит “оказать доверие”, как не взять обязательство “исполнить желание” тех, кому доверяешь? Или “опросить серые зипуны”? Но возможно ли хоть какое-нибудь сомнение в том, что ответит народ, и ответит единодушно? Этот ответ заранее известен превосходно, и, стало быть, к чему повела бы эта комедия? Говорю “комедия” — не в укор священной памяти великого писателя. Прежде чем спрашивать народ, нужно решить, в состоянии ли мы ответы его уважить, применить к делу. Если нет, то, мне кажется, нечего тратить время и волновать народ несбыточными намеками.
Пора убедиться в том, что предстоящие реформы нуждаются не в материалах и не в сведениях — их достаточно сверх всякой меры. Сколько бы ни собирать цифр и данных, целые горы их не скажут ничего нового и ничего утешительного. Поглядите всего две-три минуты на египетскую пирамиду, и вы получите о ней более верное понятие, чем из целой библиотеки описаний. Поглядите непредубежденными глазами на крестьянина, на его хату, хлев, поле, на его ребятишек и жену, на его будничное житье-бытье — и этого с внешней стороны достаточно для самой великой реформы. С внутренней же стороны нужно немного — всего лишь доброе и решительное сердце. Старые дворяне, выраставшие в усадьбах, вблизи народа, совсем не знали статистики и все же быстро порешили крепостное право. Как та реформа, так и все истинно великие дела решаются не после работы, а до нее. До всевозможных комиссий, комитетов, совещаний нечто важное должно быть предварительно решено, и решено бесповоротно. Как до создания земли должна была наметиться ось вращения, как еще в зародыше организма намечается спинной хребет, так в каждом государственном предприятии должно быть ясное решение, и на нем уже должны строиться все его органы и ткани.
К сожалению, в ближайшем будущем не видно общего принципа. Сорок лет назад все казалось ясным. “Освобождение крестьян” — это звучало определенно, все знали, о чем идет речь. То же — судебная реформа, земство, воинская повинность. И народ, и общество отдавали себе ясный ответ в возможном, творческие силы находили для себя точки приложения. Но затем наступили туманные годы. Читая Достоевского, видишь, что и он уже неясно видел, в чем дело, и угадывал скорее пророчески. “Оказать доверие, опросить народ”... Но перед крестьянской реформой не приходило в голову расспрашивать его и собирать голоса. Все чувствовали две вещи: что народ страстно хочет свободы и что необходимо дать ее. Коротко и просто. Теперь кругом великого вопроса густая мгла. Все чувствуют, что крестьянский вопрос, по выражению министра внутренних дел, “превыше всего”, что нужны “все творческие, духовные силы страны”, — но и только. Нет великого замысла, не чувствуется даже сколько-нибудь ясно очерченного силуэта в общих сумерках. Я внимательно слежу за тем, что всем доступно, прислушиваюсь, спрашиваю у людей сведущих и безусловно ничего не могу рассмотреть впереди, как и Достоевский 22 года назад. Он верил в опрос серых зипунов, а я, признаюсь, и в это не верю. Конечно, в устах Достоевского эта мысль величавая, громадная, как сам народ, но на практике ведь вышло бы совсем не то. На практике система опросов не есть ли та же самая, нам всем известная, коренная российская “волокита” — благонамеренное уклонение от прямой задачи, канцелярский маневр, чтобы избежать ее?
Без опросов “по хижинам и по уездам” Достоевский твердо знал, что основная болезнь народная — “жажда правды, но неутоленная”. Без опроса он глубоко веровал, до крестного распятия, если бы было нужно, что “дети людей должны родиться на земле, а не на мостовой”, что “всходить нация должна на земле, на почве, где хлеб и деревья растут”. Не из опроса, а прямо из совести своей, из сострадания, от Христа, всем говорящего, кто хочет слышать, Достоевский узнал и поведал в этом вопросе “магическое слово”, — но и оно потонуло в тумане холодного, одолевающего нас равнодушия.
1903
Говорят, что Петербург — колония России, что он отделен от страны средостением бюрократизма, потомственным незнанием народа, двухвековым отчуждением от его культуры. Хотя и на Невском звучит великорусская речь, хотя над величественной рекой, по которой движется теперь лед, гудят православные тысячепудовые колокола, — все же мы не дома, не в родном воздухе, а где-то в Ингерманландии, где туземцы на сто верст кругом говорят на незнакомом для нас языке. “Ты кто?” — спрашиваешь мужика с дровами. “Мы здешние, мы маймисты”, — отвечает он. Маймист — испорченное финское “ай муста”; оно значит “не понимаю” И перешло в название всего племени, населяющего окрестности столицы. Если посмотреть на этнографическую карту, то Петербург не более как Пиетари, главный город южной Финляндии, русская колония на реке Неве. Живя веками среди Маймистов, мы, петербуржцы, сами в некотором важном смысле становимся маймистами. “Ай муста!” становится нашим девизом в отношении коренной огромной России. Она лезет в Петербург с миллионом своих терзаний и довольно часто получает в ответ “ай муста!”.
Мне кажется, Петербург отделен от России не столько пространством, сколько красивыми призраками, повисшими в нем. Как полупрозрачные, разноцветные занавеси реют в воздухе наши культурные интересы дня. Волшебные звуки Гофмана и Кубелика, очаровательный голос Собинова, раздражительные визги Вяльцевой, изысканные пьесы, монашеские лекции, сверхчеловеческие доклады, сатанические выставки, психопатические рассказы, сладострастная философия, шантажный журнализм... Припомните только, что занимало Петербург эту зиму, какая странная получится фата-моргана и как мало в ней ощущения действительной, национальной нашей жизни. Яркая, как феерия, завеса призраков заслоняет от нас подлинную Россию: лишь изредка и крайне смутно замечаем мы сквозь дымку грез исполинский силуэт какого-то печального, пустынного, очень близкого, но почти неизвестного нам материала.
Приближается великий день Пасхи. Его пришествие чувствуется издалека. Надо быть нерусским, чтобы в душе не поднимались какие-то райские голоса и чтобы совсем, совсем-таки не вспомнить об огромном родном народе.
В зеленой дымке рдеет лес,
Звенят ручьи волной кристальной,
Из церкви звон несется дальний.
Воскресла жизнь! Христос воскрес!
Что такое Пасха в современной деревне? При слове “Пасха” в воображении встает радужная завеса, заслоняющая действительность. Пасха — это радостное целованье, непрерывный звон, освящение куличей, красные яйца и бесконечный восторженный гимн: “Христос воскрес!”
Все это, может быть, когда-то было, в веках далеких, — была и радость, и обилье, и восторженная вера в воскресающее начало Жизни, в торжество Любви. Откуда-нибудь взялась же эта поэзия, народ создал ее из своей же стихии. Но вот действительность... Позвольте мне привести выдержки из одного (одного из многих) письма неизвестного мне народного учителя. Оно из глубины России, “где вековая тишина”. Оно заслуживает прочтения именно перед Пасхой.
“Почти вся Шумихинская волость входит в состав прихода моего отца, священника. Земли у крестьян очень мало, да и земля плохая. У многих самостоятельных хозяев имеется по две, по три десятины земли. Не больше 10-15 хозяев найдется во всей волости, которые имеют участок земли около 20 десятин, а то больше 1/2, 1/3, 1/4, 1/5 и т.д. до 1/13 доли участка. Да и такое количество земли крестьяне не в силах как следует удобрить. Скота у большинства очень мало, а значит, и навозу. У многих нет лошади, держат по одной корове, по свинье. На рождественских праздниках приходит к отцу женщина, мать большого семейства. Рассказывает, что в их доме уже три дня нет хлеба. Нет капусты, картошки. На лице несчастной не видно выражения острой боли. Видна какая-то усталость, апатия. Голос тихий, зловеще спокойный. Слез нет. Горе слишком велико, чтобы нашлись слезы... Дали на пуд муки. Надолго ли хватит пуда на большую семью?
Одному Богу известно, сколько настрадались крестьяне Шумихинской волости прошлой зимой из-за корму. Пуд сена стоил около рубля и больше, да и того было негде достать. Скот падал, продавался за бесценок. Раскрывались крыши. А весной прошлой что было! Почти все крестьяне, рискуя собственной жизнью, всю весну доставали в озерах траву осот на корм скоту. По окончании пасхальной обедни в прошлом году крестьяне собрались в кучку и горячо обсуждали, что делать. Слышны были голоса: “Не пойдем домой! Что дома? Скот ревет от голода, а дать нечего. Пусть околевает не на наших глазах!”
Почему-то все свыклись со страшной беднотой белоруса, как будто так должно и быть, чтобы белорус недоедал... Откуда крестьянину взять податей 10-12 руб. с десятины, если она ему, как в последние годы, не дает дохода и четырех копеек?”
Так пишет сын священника, народный учитель. И много горького он пишет, чего я не смею напечатать здесь. Письмо пришло из губернии, официально не голодающей, и из “благополучного” уезда — Себежского. Так как я провел детство в уезде хотя и другой губернии, но соседнем с Себежским, то картина, нарисованная учителем, показалась мне знакомой. Живя в Царском Селе, где расплодилось теперь нищих видимо-невидимо, я постоянно окружен земляками. Под окна маленькой дачи, где я живу, то и дело приходят мальчишки, девчонки, бабы, мужики. Все больше витебчане.
— Как тебя звать? — спрашиваю крохотную девочку, черненькую, с голубыми глазками.
— Мавруй.
— Что ж ты, Мавра, сюда заехала? Небось в деревне веселее?
— Дома йись некова (то есть есть нечего).
— Что ж ты тут делаешь, в уголку?
— Стлеляю, — серьезно отвечает девочка.
Глагол “стрелять” значит на воровском жаргоне воровать. Шестилетняя деревенская девочка, утонувшая в мамкиной кофте, посиневшая от холода, уже “стреляет” на улице. Заметьте, как зловеще переродилось понятие и священный смысл милостыни. Нищие говорят уже не “просить”, а “стрелять”, “стрелять Христа ради”! В старинные годы, когда нищета была исключением, нищие были не воры, не преступники, а класс народа благочестивый, даже благообразный. На время поникший человек или калека поступал как бы в особый монашеский орден; он облекался именем Христовым, усваивал особый страннический язык, пел особые, грустные и священные песни. Но теперь — с понижением общего уровня — выродилось и нищенство; чуть из деревни, все эти бегущие от голода бедняки прямо сливаются с бродягами городскими, с пролетариями и преступниками.
Как-то подошел ко мне под форточку еще не старый мужик с четырьмя детьми. Сняли шапки и кланяются молча.
— Витебские?
— Витебские, кормилец!
По расспросам оказалось точь-в-точь то самое, о чем пишет учитель. Нет земли, нет кормов, нет хлеба. Пришлось сбросить соседу свою дробь надела и пуститься со всей семьей в бегство, прямо-таки в бегство от неминучей смерти. Земля, на которой, может быть, больше тысячи лет жили предки этого мужика, отказывается его кормить.
— Сил нет, взяться нечем. Прямо сошли на нет, не знаем, что будет дальше.
— Но отчего вы не арендуете у панов? Брали бы пустоша, облоги...
— Эх, кормилец, да чем арендовать-то? За аренду нужно платить, а что возьмешь с земли без скота, без навоза? Вон латыши — те богатые, те арендуют, а мы что?
Я вспомнил, что и у нас, в Псковской губернии, то же самое. С одной стороны — местами полная нищета и нет земли, с другой — огромные пространства пустошной помещичьей земли. Пустошной — значит запустевшей, пустынной (часто испустованной). Лежат себе даром тысячи десятин, ни помещику от них пользы, ни мужику. У мужика нечем взяться, — но вот приходит семья латышей и платит помещику деньги. Неуклюжие, беловолосые, в домотканого сукна пиджаках, с латышской газетой в кармане и крепкой, как печь, лошадкой, с плужками и боронами, эти прибалтийские маймисты тотчас пускают корни в древнерусской земле и сами становятся маленькими помещиками. Работают на диво, как машины, без передышки, читают по воскресеньям Библию и с русскими не водятся. Даже языка нашего не понимают, а богатеют, и так, что прямым потомкам кривичей приходится бежать без оглядки — в Сибирь, к Петербургу, на Вятскую дорогу, все равно куда, где только прослышат о куске хлеба. Не успели мы завоевать Западную окраину, как тамошние жители начинают двигаться “nach Osten”[
17 ] и завоевывать коренную Русь. Из Псковщины, Витебщины, Смоленщины идет чуть не сплошное бегство. Земля занимается латышами, евреями, немцами, поляками. Вместо того чтобы Русь ширилась к западу, Запад размывает наши тысячелетние берега...То, что превыше всего
При глубоком теперешнем молчании деревни следует дорожить каждым письмом, каждым достоверным слухом из этой темной области. Как бы мы, счастливые, живущие среди тропических растений, на бархатных коврах и в голубом сиянии электричества, — как бы мы ни отвлекались к тысяче вопросов политики, театра, искусства, философии — необходимо почаще вспоминать о том, что делается в деревне. Не дальше, как сейчас, в эту минуту, в безмолвии глухонемом поголадывают, “недоедают” (по три дня подряд!) в великом множестве бревенчатых срубов, именуемых избами, сырых и холодных. Надо постоянно эту картину держать перед глазами, чтобы все мечтательные построения относились к центральному факту действительности. Раз мы, теперешние петербуржцы, управляем судьбой великого исторического племени, каждый из нас, сановник или небольшой чиновник, писатель, художник, служитель церкви, учитель — все мы обязаны сознавать себя на государственном посту и видеть отчетливо свою ответственность. Чтобы видеть ее и не забывать, не следует сводить глаз с деревни. Там корни, там самые крайние нити, которыми мы связаны с природой, там начало нашего бытия. Народ надо пожалеть. Ему очень трудно — в неизмеримой степени более трудно, чем мы в состоянии себе представить.
Образованным людям тоже иногда круто приходится в бедной стране, но все же не может быть даже и тени сравнения. Поставьте рядом две похожие картины: самую известную в этом сезоне — “Какой простор” И.Е. Репина и картинку деревенскую, нарисованную моим учителем. Студент в шинели офицерского покроя и барышня в широкой шляпке зашли на взморье, под самый прибой бурного, только что вскрывшегося ото льда моря. Молодежь захлестывают брызги, и оба, радостные, смеются: какой простор! Они промочат ноги, дело молодое, — дома вытрутся спиртом, побегают, вот и вся беда. В результате получится немножко философии: “Простор, мол, обманчив. Не суйся в бездну, сооружай лодку или лучше — пароход, чтобы одолеть стихийную силу. Для парохода же нужно много знания, капитала” — и пр., и пр. Но посмотрите теперь на картинку моего учителя. Толпа тощих мужиков, бледных, вялых от голода, сошлась на озере — весною, на рыхлом льду. Вязнут, стынут и с опасностью для жизни вытаскивают водоросли со дна. Оцените это каторжное самоистязание — и для чего? Чтобы хоть что-нибудь бросить ревущему от голода скоту — последней опоре мужика. И тут — какой простор! Озера красивы, прекрасно небо, но чтобы отстоять свое жалкое существование, нужно все забыть. Одна надежда на глухое озеро, на водоросли на дне его. Удивительно, как упорно человек цепляется за жизнь! Эти вялые от голода, землисто-бледные люди тоже подвержены простуде, воспалению легких, инфлюэнце. Они так же чувствуют боль и холод — ведь они такие же нежные по природе, как и мы, в наших шинелях офицерского покроя. И если мужику еще и дома высушиться негде, и у несчастной бабы грудь высохла, и нечем покормить грудного ребенка, и слышен его вякающий слабо голосок... Какой простор для отчаяния, и как становится понятной другая картинка того же учителя: “Не пойдем домой!” Это в день Светлого праздника, торжества из торжеств! Несчастные себежские мужики могут сколько угодно жаться к своей серой, такой же бедной, как и они, церкви. Чем она может помочь им?
Мне кажется, безобразная бедность, до какой дошла русская деревня, посягает на самые драгоценные приобретения нашей истории, на зачаточную культуру, на государственность, на религию. В материальных телах есть предел упругости, дальше которого нельзя сгибать: вещь ломается. Есть предел выносливости и той энергии, которая называется человеческой жизнью. От чрезмерного напряжения ломается дух племени. Может быть, веками гнется — и вдруг в такой же неуследимый, как при ломке вещи, момент — этот тысячелетний устой — душа народная — никнет.
Позвольте сделать важную оговорку. Я говорю не о богатстве, не оно вовсе нужно. Я глубоко убежден, что бедность не только не страшна, но составляет естественный удел и даже условие человеческого счастья. Мне кажется, что огромное большинство человеческого рода потому так бедно, что это необходимо для его блага. Об этом говорит Евангелие и нравственная философия всех времен. Бедность прекрасна, но нищета... О, это совсем другое состояние, совсем другое. Нищета голодная действительно есть ужас. Это уже не естественное состояние, а казнь, медленная, мучительная, всенародная, за какие-то исторические, может быть, давно нами забытые грехи. Нищета тем ужасна, что она сразу останавливает все итоги истории, вычерпывает до дна все силы. Нищета почти непоправима, или поправить ее необычайно трудно. Доктора говорят: берегите ваш организм, берегите его способность сопротивляться! Все не страшно, пока тело само борется с болезнями, но раз упали силы — не помогут никакие медикаменты. Моралисты говорят: берегите вашу душу, ее способность сопротивляться греху. Есть предел, ниже которого начинается ад. Полное отчаяние есть полный паралич воли. Народ, как и отдельный человек, не должен доводить себя до испытаний чрезмерных, не должен доходить до предела свой упругости.
Перенесемтесь в нашу себежскую деревню, войдем в ее условия. Вы сразу как будто отодвигаетесь на целые тысячелетия назад, в доисторический период. Все современное деревне абсолютно чуждо, она живет еще в архаические времена. Журнал, газета, лекция, концерт — все это обыденное для нас, для народа даже не роскошь, даже не мечта. От народа все это так же далеко, как жизнь на Марсе, — ничуть не ближе. Для деревни еще не рождались Гуттенберг и Джемс Уатт; посмотреть на карту — цивилизация железными путами прошла в самое тело народное, но это одна видимость: И “чугунка” не всегда доступна мужику: он сотни верст шагает рядом с ней в своих лыковых лаптях. Не доступен ни телеграф, ни почта, ни школа, ни даже церковь — ничто, чем отличается европейский быт. Этих культурных учреждений не выдерживает ветхая ткань нищеты, как тяжелые узоры не держатся на гнилой канве. Ни роскошь, ни даже самый простой комфорт не по средствам деревне. Не по средствам становится не только цивилизация, но даже варварство.. Сапоги, например, носили еще скифы, но себежскому мужику уже едва доступны лапти.
Мы переживаем снова период великих реформ, но отчего, спрашивается, не удались старые реформы? Главным образом — от крайней нищеты народной. Дали крестьянам волю. Казалось бы, какое торжество истории. Молодая нация, как огромный корабль, спущенный со стапеля, могла бы двинуться стремительно вперед, в безграничный океан будущего, — но что же вышло: наш корабль народный тотчас же сел на мель. Великие реформы в зажиточном народе удались бы превосходно, но они оказались не по средствам народу нищему. Возьмите земство: несомненно, это великое установление, но поглядите, до чего оно полузадушено — не столько чиновничеством, как уверяют, но нищетой народной. Почему мало школ, врачей, медицинских участков, опытных полей, агрономов, хороших учителей и пр., и пр.? Почему проселочные дороги прямо ужасны? Почему плохо поставлено страховое дело, нет учреждений мелкого кредита, не организована благотворительность? Да просто потому, что на все это нужны деньги, а их нет. Чуть побогаче губерния — и земство заметно оживает, но что можно требовать, например, от витебчан?
Возьмите другое огромное государственное дело — железные дороги. Как их было не построить, если весь мир их выстроил. Без железных дорог мы прямо-таки рискуем национальным существованием. Будь народ побогаче — нашлись бы, как у соседей наших, миллиарды и на постройку, и на выгодную эксплуатацию дорог. У нас же дороги выстроили (в долг), а ездить часто не на что и возить нечего. С великими жертвами государство создало национальную промышленность — и это вопрос жизни или смерти нашей. Не будет у нас своих фабрик и заводов — Европа высосет из нас всю кровь, как из Индии или Турции. Будь народ побогаче — промышленность сама развилась бы, но в нищем народе она — даже искусственно поднятая — идет ко дну. Народ отказывается покупать, так как не на что. Нет рынка, нет промышленности.
Ниже известного минимума достатка самый кроткий и преданный государству народ оказывает стихийное, ничем несокрушимое сопротивление — и даже мерам явно благожелательным. “Лечись!” — настаивает государство — “Учись!”, “Строй дороги!”, “Занимайся промыслами!” и т.д. На все эти разумные требования народ, землисто-бледный, отвечает кротко: “Не на что!”. “Не пьянствуй! Не ленись!” — говорят народу строгие моралисты. “Эх, кормильцы вы наши! — отвечает себежский мужик (это мы-то кормильцы). — Эх батюшки! Да как не пьянствовать, коли мочи нет! Как не пьянствовать, когда — выражаясь вашим интеллигентным языком — сознание не в силах вынести всего ужаса, в котором мы, шумихинские мужики, находимся изо дня в день, из года в год! Всю-то душеньку вымотала наша доля горькая. Хочется забыться — не хочется, а неутолимая потребность забыться. От действительности бежишь в безумие, которое все же легче, — от действительности спасаешься, как от кошмара. Нет, трезвость нам, мужикам, не по средствам, — не сочтите, ваше благородие, за парадокс! Побогаче мужик ^— тот тверезый, у него хата белая, у него женка сытая, около него ребята бегают, и кобыла ему машет хвостом весело. Это богатому трезвость По карману, а нам нет. Кормильцы вы наши, войдите, ради Христа, хоть на минутку, в наше психологическое состояние. Вы говорите: “Не ленись!” Но как не лениться, когда всякое дело из рук валится, прямо от отчаяния. Как не лениться, когда заранее твердо знаешь, что ничего-то ровно из твоей
работы не выйдет. Сегодня по горло в болоте промаешься день, натаскаешь охапку осоки, а завтра опять скотина ревет. Как тут не лениться? Нам не по средствам настоящий труд, мы чересчур для этого нищи. Хорошо трудиться, как вол, богатею, или немцу, или латышу. Богатый знает, что труд окупится с лихвой — как ему не работать! У него маленькое усилие — и то не даром, а у нас египетская работа — и та идет прахом! Как нам не лениться?”
Прежде всего — сняться с мели
Нищета народная — как яд — парализует все движения деревенской жизни. Дали свободу — мужик тотчас же очутился в лапах мироедов и кулаков. Вы думаете, это многим лучше крепостного права? Дали некоторый надел. Для богатого населения, для немца или китайца при их интенсивном (очень дорогом) хозяйстве земли было бы достаточно, но с кобылой, которую весной приходится вытаскивать за хвост из конюшни, — от голода не стоит на ногах, с деревянной сохой, без навоза, без отборного зерна, что может мужик поделать на своем клочке? Он теряет ежегодно по крайней мере девять десятых урожая, девять десятых своей энергии — зря. Правительство дало свободу волостного самоуправления. Богатое крестьянство устроилось бы недурно, но бедное тотчас попало в рабство писарей и живоглотов. Заморенный мужик по самому существу — раб, и сколько ни освобождайте его, пока он нищий, он хуже крепостного. Ведь и крепостное рабство развилось из кабалы, и через сорок лет народ опять вошел чуть не целиком в новую кабалу. Кое-какие проникшие в печать сведения о частной задолженности крестьян прямо ужасающи! Большинство народа Бог знает на сколько лет вперед в долгу у богачей, и где же тут выплатить. Долги перейдут в потомство, нарастая снежным комом, и, чего доброго, опять приведут к крепостным отношениям. Возьмите народное здоровье. Посылайте отряд за отрядом врачей-героев, святых девушек, согласных, живя впроголодь, обмывать крестьянские струпья и язвы. Но если у мужика один полушубок на всю семью, если моются в той же печи, где пекут хлеб, если едят из одной чашки и доедают объедки друг друга — что при этих условиях поделать с сифилисом и со всякою вообще заразой? “Сифилизацию населения, — пишет д-р Масловский, — невозможно предотвратить никакими мерами”. Сифилизация! Какое зловещее созвучие с цивилизацией! Эпидемии дают около 38% смертности, что, по признанию врачей, равносильно постоянно действующей холере. Дети повально мрут — и уже прямо от голода, от прокисшей соски, наполненной жеваным хлебом. Не немеет ли наука перед условиями, где ее истины превращаются в горькую насмешку?
Возьмите такую сторону крестьянской жизни, как пожары. В стране зажиточной пожары — сущий вздор; выстроили каменные хоромы, завели пожарные инструменты, застраховались — вот и нет беды. Но нашему крестьянину не по средствам не гореть. Как строительный материал, ему доступно только дерево и солома. Ни бочек, ни насосов не на что завести, страховка — соблазняет самому поджечь свою хибарку. Немудрено, что страхование развито у нас в тысячу (ровно в тысячу) раз слабее, чем в Англии, и что число пожаров увеличивается в 2'/2 раза быстрее, чем дворов и строений[
18 ].Наша история сложилась под грустными созвездиями. В то время как на Западе культура развивалась независимо от государственности и давала ей тон, — у нас последние триста лет государство насаждает культуру, берет на себя роль земного промысла, стремится поставить народ на высоту западного просвещения. Не будем ни восхищаться, ни осуждать эту роль, она сложилась стихийно. Сейчас речь о том, в состоянии ли народ поддержать даже самые прекрасные замыслы государства? Мне кажется — нет, если не сплошь, то в огромной массе, где предел экономической упругости нарушен. Просвещение! Но просвещение — вещь глубоко серьезная, это не азбука и не копеечные “листовки” даже сытинского издания. Просвещение вещь дорогая, оно народу не по карману. Что книг мало, это еще не большая беда. Подавляющее большинство книг глупы и служат орудиями никак не света. Народ всего просвещеннее тогда, когда его школою является сама жизнь. Устроенный, благообразный, дышащий разумом многих поколений справедливый быт воспитывает дух народный лучше книжной школы, особенно нашей дешевенькой, скроенной по чужой колодке. Если жизнь обильна, если есть накопление благородных преданий, если сохраняется множество предметов искусства чистого и прикладного, если сохранена природа — вечная книга, вне которой нет мудрости, — народ в такой стране образован от колыбели. От колыбели человек впитывает в себя образовывающие дух впечатления, он не выходит из откровений разума и вкуса, он просвещенным как будто родится. Но для такого просвещения нужна материальная независимость: в ней крестьянин нуждается не менее, чем аристократ. Нужен достаток, свобода отойти от тревоги за свою жизнь, свобода помечтать: ведь из творческой мечты вышла вся цивилизация, весь мир. Без известного досуга невозможна не только высшая, но и низшая ступень культуры. Для просвещения нужно, чтобы действительность поддерживала мечту, а не разрушала ее. Говорить о просвещении нищего народа мне кажется грубым абсурдом, и жизнь это доказывает. Несмотря на великие усилия школы за эти сорок лет, видали ли вы когда-нибудь просвещенных крестьян? Таких, которые крестьянствовали бы, не забывая книги? Мне не приходилось встречать подобных. Мало-мальски грамотные крестьяне бегут из деревни или забывают грамоту. Уж не говоря о просвещении — даже грамотность (которая сама по себе есть еще невежество), даже грамотность не по средствам себежскому мужику!
В старинные времена, когда энергия народная сохранялась на месте, она накапливалась как электричество и питала огонь духа. Возможны были молниеносные мысли пророков и тихое озарение праведников, возможны были поэзия и религиозность, та пламенная религиозность, о которой остались одни сказания. Теперь ни поэзия, ни истинная религия “не по средствам” мужику. Теперь некогда сложиться былинам, не из чего создать героические мотивы. Даже природа — древние леса, озера, реки — прекрасный мир, населенный воплощенными духами, — сама природа уже становится не по средствам для мужика. Он всем сердцем рад был бы всю жизнь оставаться среди родных лесов, — но леса повырублены, леса сделались запретными. Озера, реки, болота недоступны; за все, за все нужно уплатить аренду. За водопой скоту в деревне кое-где уже платят большие деньги. Мужик высшим счастьем считал бы жить среди родной природы, но голод гонит его Бог весть куда, на фабрики, в городские подвалы, в Сибирь.
Такова поэзия быта. Если серьезно говорить о религии, — невозможна ли она среди голой нищеты? Насколько богатство отвращает от Бога (“Легче верблюду” и проч.), насколько бедность влечет к Нему, настолько нищета вновь и уже решительно отталкивает, разрывает навсегда таинственный и нежный путь, идущий от живого сердца к Вечности. Нищета повергает в уныние — о, недаром уныние считается смертным грехом! Нищета повергает в исступленное отчаяние, когда каменеет совесть, когда не хочется, просто противно думать о какой-то справедливости, о любви вечной. Вера в благо требует, чтобы благо ощутительно присутствовало. Не надо, чтобы на глазах человека слишком долго топталось счастье. Крушение всех заветных надежд, несчастье чрезмерное есть смерть религии. Даже великая душа Иова вознегодовала: “Опротивело мне жить! Отступи от меня! — говорит он Создателю. — Объяви мне, за что Ты со мною борешься?.. Бог ниспроверг меня и обложил своею сетью. Вот я кричу: обида! — и никто не слушает. Вопию, и нет суда! Иду вперед — и нет Его, назад — и не нахожу Его”.
Нужно великую душу Иова — человека, которого благочестие было слишком долго воспитываемо в счастье, чтобы ропот его не перешел в богохульство. Разве у себежского мужика есть “семь тысяч мелкого скота, три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов” и пр.? У себежского мужика многовековое, непрерывное разорение, и можно ли требовать от него истинной веры? По стародавнему обычаю он все тянется к своей убогой церкви, крестится иконам, слушает “Христос воскрес!” Но тут же за порогом храма его охватывает щемящий ужас. Куда идти? Домой — скотина ревет от голода. И вот вместо того, чтобы идти по хатам и нести с собою светлую атмосферу восторгов: Христос воскрес! — вместо сияния, поцелуев, молитвенного блаженства мужик понуро несет в кабак шкуру зарезанной кормилицы-коровы, чтобы хоть ненадолго забыть свой ужас. Нет, господа, истинная вера слишком тонкая роскошь духа. Она доступна сытым беднякам, но голодным недоступна. Падая ниже возможного уровня своего достатка, человек теряет высочайшую свою опору в мире — уверенность в Отце.
Вы спросите: зачем я пишу эти грустные строки? Да почти без всякой цели. Просто хочется переложить часть своей тревоги на вас, читатель. В эти покаянные дни, может быть, это кстати. В смутную пору, когда у государства столько дела, когда того и гляди нас втянут в войну на западе, на юге, на востоке, мне кажется, не лишне заглянуть в глухую деревню. Именно там в решительную минуту можно найти указание, что делать. По громадности все растущего государства все труднее ориентироваться в его истинных интересах. Сознание то и дело отвлекается на тысячи случайных задач. Их бесчисленность и противоположность слагаются в своего рода анархию, если не иметь одного повелительного взгляда на вещи, если не иметь объединяющего сознания главной нужды. Наша главная национальная невзгода (после тех, о которых здесь я не говорю) — это нищета простонародья. Надо неустанно всматриваться в голодную деревню, надо отфотографировать ее в своей памяти. Какие бы предприятия ни казались неотложными, всегда полезно взглянуть на мужика. Пока крестьянство не поднято на уровень, где становится возможным какой-нибудь прогресс, тщетны будут самые возвышенные государственные планы. Если тучная нива дает зерну жизнь и вознаграждает сторицей, то нива тощая губит самые крупные зерна и самое высокое искусство сеятеля сводит в ничто.
1903
Через два года стукнет пятьдесят лет памятному событию в русской жизни. Вдумчивые люди хорошо сделают, если постараются еще раз пересмотреть весь доступный материал этого переворота, чтобы понять ясно, что же такое тогда случилось. О крепостном праве не было двух мнений сто лет назад: почти всем, за ничтожными исключениями, крепостной быт казался естественным и единственно возможным. О крепостном праве не было двух мнений пятьдесят лет назад: почти всем, за немногими исключениями, крепостной быт казался противоестественным и невозможным. Любопытно было бы установить сколько-нибудь определенный взгляд на крепостное право теперь, через полстолетия после реформы. Мне кажется, оценивать события следует по их последствиям. Ни наши отцы, ни наши деды не могли видеть результатов отмены крепостного права и не могли судить о ней правильно.
Есть суд истории, суд потомства, и мне кажется, для 1861 года время этого суда наступило. Всем понятно, что прежние крепостные отношения абсолютно невозвратимы. Они возможны разве только после нового переселения народов, нового захвата России какой-нибудь воинственной расой и т.п. Если что угрожает России ближайшим внутренним рабством, то это не крепостное право, а социализм, но и его угрозы, в качестве пока бумажных, крайне проблематичны. О крепостных порядках мы можем судить, стало быть, sine ira et studio[
19 ]. Я лично, родившись за два года до великого манифеста, не помню крепостного права и не связан с ним ни сожалением потери, ни чувством мести.Почти полвека, с раннего детства, я наблюдаю крушение крепостной культуры. Процесс этот наполняет собою русскую историю последнего столетия. Вернуться к нему меня побуждают яркие впечатления последних дней. Эти строки я пишу из глубокой деревенской глуши. За последнюю неделю мне пришлось объездить несколько деревень, погостов, заглохших дворянских усадеб в местности, которую я знал когда-то наизусть. Подавленный грустными воспоминаниями, я тщетно ищу в настоящем следов прошлого. Когда-то тут были видны раны, но и те зарубцевались. Природа — величавая и прекрасная природа здешних мест — точно похоронила крепостную эпоху и преспокойно себе сияет красою вечною. Те же необозримые горизонты и сладкий воздух полей, те же горы и синие леса, те же бесчисленные озера, которых сеть сливается временами в почти финляндский шхерный пейзаж. Те же серые, крытые соломой, подслеповатые деревеньки, значительно разросшиеся, но, как и прежде, невыразимо-грязные. Тот же ковер полей с золотистой рожью, льном, гречихой и вьющимися пчелами над ними. Та же рваная нищета — и еще более угрюмое пьянство.
О кое-каких переменах скажу ниже, теперь же позволю себе высказать основное мнение мое о крепостном праве. Оно — как право — уничтожено в 1861 году, но как быт развалилось гораздо раньше. То, что у нас называют эпохой крепостного права и что справедливо возмущало всех гуманистов, было уже не определенным общественным строем, а безобразными его развалинами. Когда приблизительно сложился классический крепостной быт и до каких годов он держался — это предмет очень ответственного исследования, за которое я не берусь. Мне кажется, в эпоху Болотова был устойчивый крепостной быт, в эпоху Радищева он уже пошатнулся. Крепости его уже поколебленной хватило на то, чтобы дать России еще одну великую войну — войну 1812 года. Но это была лебединая песня нашего феодализма. Далее пошло “освободительное движение” — хуже, чем в проповеди, в самом процессе разрушающегося быта. Освободительное движение в России началось, строго говоря, с тех пор, как были раскрепощены дворяне. “Вольность” дворянства не могла не распространиться на другие сословия страны, считающей себя независимой. Объявленное вольным Петром III и Екатериной, дворянство утратило свой древний государственный смысл, и отношения к нему крестьянства сделались в корне бессмысленными. Вышло то же, как если бы офицеры были освобождены от службы и в то же время сохранено было повиновение им солдат. Нравственное оправдание крепостного быта именно тогда исчезло. Поместья перешли в частную собственность владельцев, и тем самым в крепостной быт была введена анархия. Стало непонятным, почему крестьяне должны содержать барина, даже такого, который не служит и ничего не делает. А бар последнего типа, принявших вольность как право ничего не делать, оказалось слишком много, может быть, большинство. Тогда именно началось крушение крепостного быта. Дворяне стали терять связь с землей как источником государственного их содержания. Крестьяне стали терять уважение к дворянам и любовь к ним. Еще за полвека (может быть, за век) до отмены крепостного права дворяне начали бросать поместья, то есть становиться чуждыми крестьянам. Они разъезжались по столицам, по заграницам, по крупным центрам, тянулись ко двору, на городскую службу. Завоевание громадных окраин потребовало громадного развития чиновничества. Дворянство откачивалось и отсасывалось службой из центра на окраины. Все сколько-нибудь способное уходило вдаль и пропадало для родных усадеб большею частью навсегда. Оставались в деревнях дворянские неудачники, недоросли, которые уже тогда роняли звание дворянина в глазах народных. Эти неудачники плодились и множились, делили большие поместья на средние, средние — на клочки и кусочки, вместе с тем беднели и дичали в невероятной степени. Еще до отмены крепостного права большинство дворянства разорилось и потеряло дворянскую культуру. Тургеневские “дворянские гнезда”, дававшие мечтательных барышень и сорокалетних идеалистов, были и тогда уже в редкость. Большая часть дворянства задолго до 61-го года опустилась, промоталась, одичала, позаложила крестьянские души в опеку, выродилась в гоголевские и щедринские типы. Что было с дворянством в Польше, то и у нас. И у нас сложилась мелкая шляхта, дворянская чернь, которая уже тогда опорочила и обессмыслила крепостное право и сделала отмену его необходимой. Та жестокость, доходящая до глупости, которая превратила патриархальную дисциплину в рабство, встречалась, кончено, и на верхах дворянства, но главным образом свирепствовала — в низах его. Благородная культура, примеры которой встречаем в хрониках рода Аксаковых, Бакуниных и пр., завязывалась во многих местах, но не успела пустить в России глубоких корней. Эту культуру засасывала наша дичь и глушь. Как роскошные луга и огороды зарастают бурьяном, так дворянскую культуру (в хорошем смысле этого слова) постепенно вытеснял цинизм русской народной бедности и темноты.
Напрасно думают, что Гоголь, Тургенев, Григорович, Щедрин описывали крепостное право. Они описывали развалины его. Манифест 61-го года явился лишь протоколом катастрофы, которая шла целое столетие, завершившись севастопольским позором. Было наивной ошибкой думать, что протокол создаст сразу новые условия и сделает катастрофу как бы не бывшей. Здание рухнуло. Началась расчистка развалин, и вот через пятьдесят лет мы видим не новое здание, а мелкий мусор на старой печине. Голое место — вот что представляет теперь деревенская культура.
За неделю путешествия по родным местам я набрался “ильных впечатлений. Идет великое одичание и запустение. На площади в сто квадратных верст не осталось ни одной дворянской усадьбы, ни одного вкрапленного в деревенскую темноту европейского уголка. Вот маленькое имение Ю-во, “рай земной”, как его звали прежде, и теперь — рай по красоте и сосредоточению даров природы. Я помню это сельцо, как начал жить, и до сих пор во сне вижу старый сад над живописной речкой, протекающей между двумя большими озерами, горы, покрытые лесами, густыми и темными, о которых ходили легенды. Уже тогда дворянское гнездо это было разорено и люди грубы, но все же был хоть и небогатый, но культурный дом. Была небольшая библиотека и в ней Гомер, в раскрытые окна летом звучал рояль, были старые портреты и картины, выписывался журнал. А главное — в имении был плодовый сад, стало быть, был уход за ним; были хорошо возделанные поля, цветники, пчелы, огороды. Теперь на месте всех этих красок и благоуханий — дичь и глушь. Стоят две бедные крестьянские избы и между ними — как раз на том месте, где был въезд в усадьбу, — зияет черное отверстие хлева, ужасного крестьянского хлева, где скот стоит в жидких испражнениях своих чуть не на поларшина глубины и откуда дышит вечный смрад. Срублены начисто дивные клены и сирени, выпустован сад, погублены пчелы, дом барский тридцать дет как уже сожжен крестьянами. Ведь революция шла и тогда, только начальство не хотело себя тревожить ею. Расторговавшиеся крестьяне при помощи банка купили имение у запутавшихся наследников совсем за бесценок, и что же? Богатеют они? Нет. Трезвые, они сами пашут; вечно в грязи и в навозе, но едва выбирают проценты в банк. Они кое-что уже знают об искусственном удобрении, но все еще сидят на древнем трехполье, все еще делят поля на полоски в разных концах и никак не догадаются размежеваться. Быстро поднять культуру и доход земли они не умеют, между тем дети у них плодятся, имение дробится. Предстоит раздел и неизбежное одичание на клочковом хозяйстве.
В пяти верстах от этого “земного рая” посетил я небольшое имение В-е. Там, где когда-то стоял барский дом, теперь одни камни и бурьян. Все сельцо снесено с лица земли, точно татарским нашествием. Осталась одинокая пуня, где свищет ветер да несколько одичавших яблонь когда-то обширного сада. Посетил я небольшое имение П-во, тут же, в нескольких верстах. Старый заколоченный дом. Гробовое молчание. Копошится в поле грязная семья крестьянина-арендатора, который давно не платит аренды и едва живет. А какие когда-то в этот уголок были вложены силы, какие надежды! Через сорок лет, как я оставил родные места, я нахожу с трудом даже не развалины, а печины, как тут говорят, то есть места печей тех дворянских гнезд, которые когда-то были полны жизни. Задолго до признанной начальством революции в этом краю шло аграрное движение: поджоги, потравы, порубки лесов, опустошение дичи и рыбы, разгром огородов и садов, порча инструментов, забастовки рабочих в горячую пору, кража лошадей и пр., и пр. Все это проделывалось сначала робко, потом все наглее. Изнеженная часть дворянства задолго до революции почувствовала, что в деревне жить нельзя, что старая дворянская культура в России не ко двору. Еще в начале послекрепостного периода правительство было встревожено абсентеизмом помещиков, но помочь беде не умело. Бегство с земли культурного слоя продолжалось все полустолетие. Как ни удивительно, это бегство идет до сих пор. В местности, о которой я пишу, лет 40-30 назад чудные имения продавались за треть, за четверть стоимости. Полуграмотные деревенские кулаки накупали разных пустошей, обрезов, клиньев, лугов, озер, лесов такие пространства, которым мог бы позавидовать иной владетельный герцог. Тогда это объясняли “катастрофой”: дворяне будто бы были настолько ошеломлены реформой, что не могли и не хотели приспособиться к новым условиям жизни. Но, кажется, и теперь дворяне остаются такими же растерянными и ошеломленными. В здешней местности то и дело слышишь такие рассказы. Имение К-хово мужики купили за 20 тысяч и сейчас же продали строевого леса на 25 тысяч да дровяным лесом выбрали 25 тысяч. Земля досталась даром, да еще с какою премией! В Н-ском уезде жид купил имение за сто тысяч. Тотчас же срезал строевой лес и продал его за двести тысяч, а землю — уже без леса — продал за что купил, то есть за сто тысяч. Стало быть, за простую комиссию по перепродаже жид получил двести тысяч чистоганом, 200% покупной стоимости. Но это еще не все. Мужики, которые купили у еврея имение, рассчитывают вернуть свои сто тысяч на дровяном лесе, а земля у них останется даром. Вы спросите: неужели помещик, продававший это огромное богатство за 20% его стоимости, был сумасшедший? Гораздо хуже, — отвечу я. Имения сумасшедших оберегаются опекой куда строже, чем иные имения самими здравомыслящими владельцами. Дело в том, что здравомыслящий помещик или помещица часто совершенно невинные младенцы, что касается реальных условий своего имущества. Помещик может читать лучшие романы на трех европейских языках и в то же время не знать, какой ценности у него лес в имении. Обыкновенно у каждого помещика есть доверенный мужичок, мудрости и бескорыстию которого барин верит. Мужичок, подмазанный жидом, начнет толковать барину, что лес хотя точно что старый, да какой в нем прок? “В этой губернии леса, мол, нипочем. Хорошие лесины давно повырублены, и что ж поделаешь? Никакими средствами с нонешним народом не сообразишь. Нанимать стражу — дорого, да и стражники разве надежны? Они сами боятся озорников. Ну, поймал вора, засадил в тюрьму, а он выйдет оттуда и сожжет тебя либо из-за угла застрелит. Сколько ни нанимайте стражи — один будет перевод денег”. Помещик слушает эти речи и соображает: а не продать ли имение, пока его в конец не выпустовали? Теперь жид дает 20 тысяч, а вырубят мужики лес — жид, может быть, и двадцати тысяч не даст. Продать лес отдельно, — но кто же купит его, кроме того же жида? Мысль самому поехать в Ригу, разыскать фирму, торгующую лесом, помещику кажется задачей сверхсильной. Пришлось бы ехать в незнакомый город, где неизвестно какие отели и нет ли еще насекомых. Затем нужно будет везти агента фирмы, показывать ему леса, лазить по горам, по болотам, выписывать, может быть, землемера, нанимать рабочих, ездить к нотариусу и пр., и пр. Уравнение с бесчисленным количеством неизвестных. Не проще ли сразу зачеркнуть задачу — продать имение еврею? Он такой добросовестный на вид и услужливый: жене привез настоящие конфекты от Берэна. Пусть-ка поваландается с имением господин еврей! Он хитер, но он не знает, что имение не дает и тысячи рублей чистого дохода. Он хитер, но он ничего не знает о настроении здешних рабочих, о многолетних порубках, потравах и т.п. Он, еврей, думает, что быть русским помещиком синекура!.. В общем, мысль провести еврея кажется здравомыслящему помещику забавной, и он продает имение за четверть стоимости, в искреннем иногда убеждении, что сам делает аферу. Есть и такие помещики, которые до того привыкли к неприкосновенности своих саженных дедами садов и рощ, что считают их не входящими в инвентарь, вроде облаков на небе. Потом изумляются, видя, что вековые липы и дубы можно спилить и превратить в золото...
Наш край на моей памяти поразительно омужичивается, дичает. Культурные помещики или разбежались, или их осталось не больше, чем жемчужных зерен в навозной куче. В большинстве остались некультурные дворяне, малопоместные, которые омужичиваются с каждым поколением — до полного слияния с крестьянами. В каждом сельце вы найдете этот дворянский пролетариат — грязных, обтрепанных представителей иногда известных фамилий, совершенных неучей или недоучек, неудачников, которых почти общий порок — горькое пьянство. Вместе с потомством тех мелкопоместных, которые еще в крепостное время приобретали крестьянский облик, эта дворянская чернь ничем не отличима от крестьян, кроме способности к труду. Женятся они на крестьянках, дочерей выдают за крестьян. Одинаково с последними они заражены суевериями и грубейшим невежеством. Принадлежность к высшему сословию не дает им никакой радости, а одну печаль: страшную зависть к богатству, которого им недостает, и презрение к своей скромной доле.
Начинающей социолог, отправившись в любую губернию, мог бы набрать материал для интересной и важной диссертации — именно об одичании у нас всех сословий, начиная с дворянства. Соберите статистику живых представителей разных сословий в уезде, распределите их по категориям богатства и образованности, отметьте процент людей бездельных и спившихся, — уверяю вас, выйдет любопытная картина. В ней ярко выступит факт, которого у нас усиленно не желают замечать, — вырождение нашей старой культуры, не прогресс, а одичание сравнительно даже с не столь отдаленным прошлым. Окрестьянивается нижний слой дворянства, разоренная и пропившаяся беднота. Омужичивается духовенство: не только в погостах, но и в деревнях встречаешь пролетариев из этого сословия, неудачников и недоучек. Они, как и мелкие дворяне, чтобы не умереть с голоду, берутся за любой черный труд и тоже растворяются в крестьянстве. Мои наблюдения слишком мимолетны, чтобы я мог настаивать на них, но мне кажется, что нынче омужичивается и провинциальное купечество, и мещанство. Омужичиваются, наконец, сами мужики. Они делаются грубее, распущеннее, циничнее, чем прежде. При крепостном праве шел
обратный процесс. Все сословия равнялись, говоря военным языком, по правому флангу. Наша аристократия подражала во всем заграничной — французской и английской. Дворянство наше подражало аристократии, — что касается принципов, манер, языка, вежливости, одежды, обстановки. Остальные сословия подражали сколько могли дворянству. Крестьяне в лице дворни имели постоянное наблюдение над жизнью господ и перенимали их культуру, сколько, конечно, были в силах. Крепостное крестьянство было, по общему отзыву, неизмеримо учтивее теперешнего — не только с господами, но и между собой. Общая патриархальная дисциплина поддерживала почтение к старшим, сдержанность и любезность в отношениях с равными. Я не помню крепостного права, но по кое-каким воспоминаниям детских лет и литературным источникам я думаю, что крестьянский быт был тогда благочестивее, благообразнее, аристократичнее теперешнего. Не было, я думаю, в обиходе того гнусного сквернословия, что теперь кричит даже на петербургских улицах без всякого стеснения. Впрочем, повторяю, развал крепостного права начался очень давно, задолго до 1861 года, значит, и одичание, и омужичение, и проявление глубокого цинизма встречались, конечно, и до освобождения. С другой стороны, нет сомнения, что и теперь не везде заглохло стремление к аристократизму. Я хочу только сказать, что в итоге противоположных влияний теперь перевешивает не прогресс, как его понимают, но заметно огрубение быта, одичание его. А грамотность? — спросите вы. Она растет, но только слепые теоретики могут думать, что грамотность сама по себе облагораживает. В действительности этого нет ни в малейшей степени. Правда, в домах богатых крестьян вы уже встречаете теперь на стене прибитые под стеклом и в рамке похвальные листы и свидетельства об окончании курса. Но книг, даже какой-нибудь зачаточной библиотеки, я ни в одной избе не встретил. Есть уже комод под вязаной салфеткой. Зеркало над комодом, стенные часы, керосиновая лампа, кофейная мельница. Это уже, как видите, кое-какая культура. Есть фотографии на стенах, олеографии вместо наивных картин коллекции Ровинского. Но книг, даже учебников, я не заметил. Не редкость встретить (у богачей) швейную машину, граммофон с ужасным, впрочем, репертуаром, но книг нет.
“Вы, я думаю, многое перезабыли, что учили в школе”, — говорю одной крестьянке, похвальный лист которой на стене свидетельствовал об отличных успехах. “Если бы забыла, — ответила она обиженно, — то не получила бы монополию”. Вот применение грамотности в деревне. Мечта просвещенного крестьянина — получить монополию, то есть место сидельца в казенной винной лавке. Обыкновенно это место получают кулаки или жены кулаков с хорошими свидетельствами из школы. На вопрос: читаете ли вы? что вы читаете? — все крестьяне, которых я спрашивал, отвечали: когда нам читать? да и что читать? Ответ вдвойне скверный. Стало быть, не только не читают, но и не имеют в этом ни малейшей потребности. Время для действительной потребности всегда нашлось бы. Еще в московскую эпоху, когда народ был грамотнее, чем теперь, су* шествовала народная литература, и раскольники, например, до сих пор еще находят в ней что читать. Пониженный интерес к чтению — один из важных признаков одичания. Чтобы быть точным, скажу, что в одной избе я заметил разрозненный том романа некоего Гейнце и том Достоевского в приложениях “Нивы”. Во время революции газеты кричали, что народ до такой степени умирает от жажды просвещения, что каждый газетный лист, выброшенный из окна вагона, крестьяне разрывают на части. Правда, разрывают, но едва ли от жажды просвещения. Парни крутят из газет цигарки, бабы пекут на левых газетах (и даже на прокламациях) пироги. Теперь, проезжая по глухим трущобам, я все богатые избы видел оклеенными внутри газетами. Все наши петербургские “злобы дня” забавно кричат со стен и потолков деревенских изб. Карикатуру на г. Потапенка я видел в шести разных местах избы. Ясно, что еврейские газеты даже не выписывались и не читались, а покупались в виде макулатуры — не ради текста, а ради полезных свойств бумаги. Нельзя понять оклейку газетами изб иначе, как признак глубокого равнодушия народа к печати. Если в небольшом числе крестьяне выписывают газеты, то самые дешевые, то есть самые плохие. Надо заметить кстати, что еврейские газеты находят откуда-то средства рекламировать себя в провинции. На всех мелких станциях даже казенных железных дорог вы встретите объявления радикальных газет, иногда уже давно прекратившихся.
Усиленно идет до сих пор по деревням разброска прокламаций революционного содержания. По словам одного священника, он в прошлом году ехал между двумя большими селами, и на расстоянии двадцати верст его возница, деревенский парень, набрал пук прокламаций, которыми потом оклеил избу. При этом священник мне, петербуржцу, рассказал даже содержание некоторых прокламаций, о которых я и не слыхивал. Что же, — спрашиваю священника, — действуют эти воззвания на крестьян? — И действуют, и нет, смотря по тому, в какие попадают руки. Наш приход глухой и бедный. Тут стоял когда-то монастырь, давно закрытый, но все-таки в народе осталось некоторое тяготение к храму и старые понятия. Но есть, конечно, дураки, которых свихнуть нетрудно. Есть, например, тут мужик в деревне — старый и благочестивый. Прочитал он прокламацию в виде письма к государю и смутился: “Невож взабыль (неужто правда) царь перевел казну к англичанке? — спрашивает. — Невож взабыль хочет Россию оставить?” Так — с истинно еврейскою добросовестностью — революционеры объяснили народу теперешние визиты государя к соседним дворам. Говорю мужику: “Старый ты человек, Ефрем, и Бога боишься — как же ты мог поверить такой глупости? Как же тебе не стыдно задавать мне такие вопросы?” “Да я не ведаю, — говорит, — в газетине прочитал, стало быть, смекаю, правда”. Как видите, смута идет и просачивается вглубь. Старики еще упорны, — а на парней эти бумажные поджоги действуют, и на иных — решительно. У нас, повторяю, народ крепче в религиозном отношении, но и у меня в приходе есть парни, которые прямо в глаза говорят: “Бога нет, попов не надо”. Церкви всюду пустуют. Я еще борюсь с этим, но трудно бороться. У нас революция прошла почти незаметно, были, правда, кое-где забастовки, но там, где исстари школы велись подозрительными учителями. Большинство деревенское не то не расчухало революции, не то не поверило ей. Но и у нас революция чрезвычайно сильно пошатнула умы. Старики еще ничего, но молодежь огрубела страшно. Если собираются к церкви, то ради девок, да вот чтобы подраться. Драчливость развилась ужасающая, и непременно до ножей, до увечий. В старину, как, может, помните, — орудовали кулаками, редко — кольями. Теперь у всех ножи, у парней — револьверы...
— Неужели револьверы? — переспросил я, изумленный “прогрессом” родной сторонки.
— У многих, — подтвердил священник. — Откуда берут они — не могу вам сказать. Должно быть, заграничные.
Чаще — дешевенькие, но есть и браунинги. Соберутся это парни и начинают стрелять. У нас в погосте была старинная ярмарка, но в последнее время она превратилась в безобразие, и я просил перевести ее. Парни как-то начали драться — и ну стрелять из револьверов.
— И убивают друг друга?
— А то как же! Не только убивают, но еще и бахвалятся этим. Тут недалеко два парня прикокошили двоих и целый день ходили, хвастались: вот, мол, мы какие — двух людей убили. Однако и сами оказались до того избитыми, что на другой день Богу душу отдали. К ранам относятся, как дикари. Один парень получил на ярмарке пулю в ногу и до вечера ходил истекая кровью, пока не свалился...
Ошибка думать, что революция ожесточает народ против только высших классов. Она вообще ожесточает, снимает тонкую организацию гуманных нравов, прививаемую культурой. Настроенные революционно крестьяне люты не с одними господами, но и друг с другом.
Можно бы счесть жестокость молодежи приливом энергии, если бы действительность не утверждала обратное. Одновременно с драками, стрельбой, поножовщиной замечается странная апатия тех же мужиков у себя дома и на поле. Работают все хуже и хуже. В дождливую погоду огромная деревня тонет в зловонной грязи, и мужики сидят дома: дождь. Но если дождь мешает убирать хлеб, то что мешает тем же мужикам выехать за полверсты и навозить песку на общую их улицу? Или набить щебня, благо каменьев на полях — видимо-невидимо. Очищенная от грязи деревня сразу поздоровела бы и повеселела. Так нет: сидят себе по лавкам. Зевают да хмуро переругиваются. Едешь по несказанно грязной дороге и видишь, что вдоль ее засеян хлеб. Значительная часть поля выбита телегами, объезжающими грязь, так как поле не огорожено. Идет дождик, но бабы кое-где жнут мокрую рожь. Спрашиваю одну: “Нешто вы так богаты, что даете топтать рожь телегам?”
— А да кто ж им дает — сами ездют.
— Так вы бы огородили поле или канавой окопали бы...
— Ой, жедобный! Заставь наших мужиков! Ленюги ены и пьяницы. Сидят облоежи да зевают — вот и вся их забота. Старики, которые были, — померши, молодые гораздо умны стали. Вот и маемся...
Огородить свое поле от потравы — первая буква цивилизации, и это умели еще в эпоху Каина. В нашем краю 50 лет назад поля, хоть и плохо, бывали отгорожены от дороги, изгороди, очевидно, попадали или были расхищены и уже не возобновляются. Больно смотреть, как спелые колосья втаптываются в грязь и как скотина у зазевавшегося пастуха забирается в самую гущу хлеба.
“Почему же вы, в самом деле, не огородите дороги?” — спрашиваю знакомого крестьянина. “Где ж тут ее огородить? — отвечает. — Она длинная, полоса-то. Сколько кольев пойдет, сколько жердей. Откуль их взять. Да и некогда нам!..”
Как у всех неудачников, у нынешних мужиков такая складка: они всегда правы. Ни в чем себя не повинят, — во всем виноваты какие-то злые люди — бары, богатей, начальство. Чем они виноваты — мужик ясно не представляет себе, но у него безотчетное чувство, что виноват не он. Что ж, может быть, в каком-то важном отношении мужик прав. В конце концов, виноваты бары, богатей, начальство. Если бы высший класс был на высоте своей роли, он не выпустил бы из рук своих культурной власти над народом, не перестал бы быть двигателем народной силы и организатором ее. У Манилова изгороди были разрушены и в крепостное время, но Собакевич не терпел такого безобразия. В дождливую погоду, когда убирать хлеб нельзя, мужики у Собакевича рубили в лесу колья и жерди, возили щебень на дороги, рыли канавы. Глядишь, дорогое время не было потеряно, и дождливая погода давала свой хороший вклад в хозяйство. В лице выродившихся Маниловых, Тентетниковых, Обломовых, Ноздревых от народа отошла в 1861 году вредная сила, но в лице Собакевичей, Костанжогло, Штольцев отошла сила очень полезная. В крепостное время если не сам помещик, то иной раз староста, обыкновенно — самый талантливый мужик — решал за всю деревню, что ей делать в затяжной дождь и что в вёдро. Все силы крестьянские бывали использованы, а не гибли в теперешней хмурой лени.
Прежде народ — даже доведенный до рабства — пел, — пел, потому что хорошо работал и был вследствие работы силен и свеж. Нынче и у нас старые песни забыты. Народ разучился петь. Поют гнусные частушки, а из больших песен мне назвали прославленную Горьким арестантскую песню (“Солнце всходит и заходит”). Над озерами, среди лесов и гор, уже нет-нет да и раздастся: “Вставай, подымайся, народ!”
* * *
Человека хоронят не потому, что он человек, а потому, что он перестал быть человеком. Крепостное право отменено не оттого, что оно было крепостным правом, а оттого, что оно перестало быть им, и в степени непоправимой. В 1861 году это был труп, теперь это — смрадное место, где на месте тления не сложилось еще никакой жизни.
На крепостную эпоху справедливо смотреть, как на эпоху консерватизма. Благородный период этой эпохи именно и был таким. Аристократию следует понимать как постепенное усовершенствование, накопление силы и красоты. Капитал невозможен без бережения — вот происхождение консерватизма. Достижение, тщательная охрана, благородное использование — три определяющие момента аристократического склада общества, которое в старину было аристократическим сверху донизу. Прошлое, настоящее и будущее культурной жизни сливалось в этих трех направлениях. К сожалению, феодализм наш, расстроенный татарами и сложившийся затем слишком поздно, окончился слишком рано. Достижение оказалось слишком легким; помещикам после Петра Великого дали без достаточных услуг чрезмерно много. Этим было подорвано консервативное начало — охрана достигнутого. Шальное богатство впрок не идет. Одновременно с безоглядочной раздачей государственных имуществ начинается мотовство помещиков, распущенный, пьяный, бездельный образ их жизни. Мотовство — вещь абсолютно противоположная консерватизму. Использование доставшихся даром средств при мотовстве не могло быть благородным. Только труженик, собственность которого есть его душа, воплощенная в предметы, знает цену ей. Только честный труженик может тратить собственность благородно. Дворянское мотовство уже в крепостное время развратило народ соблазнами, приучило к небрежному, циническому отношению к труду.
Если есть еще наивные люди, думающее до сих пор, что народ наш консервативен, то это смешная ошибка, не более. Может быть, народ был когда-то консервативен, сто лет назад, — но теперь этого нет, и это “нет” следует учитывать во всем его значении. Нынешний крестьянин — кроме разве глубоких стариков — почти равнодушен к Богу, почти безразличен к государству, почти свободен от чувства патриотизма и национальности, почти обездушен во всем, что когда-то составляло дух народный. Говорю “почти”, чтобы отметить не полное отсутствие старых инстинктов, а лишь опасный упадок их. В старину, в патриархальные времена, крестьянин — как собака к будке — страшно привязывался к своему двору, к своей избе, к родной семье. Оторвать парня от дому бывало так же для него больно, как оторвать от тела живой орган. Куда бы ни забрасывала человека судьба, он мечтал, как о высшем счастье, о возможности попасть домой. Теперь не то. Теперь деревня разбредается, расползается по городам, разлезается, как гнилая ветошь. Парней и даже девок ничем не удержишь дома. Дома начинают тосковать, как прежде тосковали на чужой стороне. Города русские, не выполнив своей культурной миссии — просветить деревню, — начинают действовать антикультурно, развращая деревню. Как мошек на огонь, крестьянскую молодежь тянет на легкие хлеба, на городские промыслы, на веселую жизнь фабрик, трактиров, публичных домов. Нужды нет, что в городах крестьяне чаще всего попадают в унизительные условия прислуги и что хлеб городской оказывается иногда вовсе не легким. Крестьян, отбившихся от жизни, тянет попытать счастья в неопределенном, анархическом труде. Деревни полны легенд: такой-то вышел в купцы, такой-то обольстил купеческую вдову, такой-то получает в городе, сколько и во сне не снилось. Крестьянин знает, что ему придется пройти в городе огонь, и воду, и медные трубы, но отчасти именно эта скитальческая жизнь, полная приключений, и тянет испытать ее. В крови русского крестьянина много кочевых инстинктов. Шататься, бродить, бродяжить — любезное дело, особенно пока не стар. Молодая деревня тем охотнее бежит с разоренной родины, из невылазной грязи, из неудачнического, доведенного местами до идиотизма, хозяйства. Города наши затопляются полчищами безработных. Это люди хуже, чем не имеющие работы. Чаще всего они — не умеющие работать, бежавшие из деревни от своего неуменья, от странной лени, от неохоты жить, от неспособности ухватиться за что-нибудь и зацепиться. Вероятно, значительную часть громадной переселенческой волны составляют эти же “неприспособившиеся”. Как ни быстро спивается с круга и погибает их полчище, оно представляет главную угрозу государству. Отбившемуся от земли крестьянству нет нужды читать анархические прокламации. Без всякой пропаганды эти люди уже анархисты. Как опавшие с дерева листья, они поневоле мечутся по земле, составляя сор ее. Быстрый рост бродячего пролетариата представляет язву не одной России. Продукт нашей перезревшей цивилизации, он подготовляет катастрофу её.
“Не все же крестьяне бегут в города”, — заметит читатель. Совершенно верно, отвечу я. Скажу более: из тех, что бегут в города, многие не порывают связей с деревней. Многие высылают в деревню заработанные гроши, и местами еще большой вопрос, кто кормит кого: деревня ли город или город деревню. Все так теперь извратилось и перепуталось, как в китайском калейдоскопе. Если я не ошибаюсь, однако, город все-таки больше высасывает из деревни, чем дает ей. Начиная с людей. Все талантливые молодые люди, из дворянских семей и из крестьянских, уходят обыкновенно из деревни навсегда. Трудно подсчитать, до какой степени это разоряет глушь. Выходит все равно как если бы на огороде вы тщательно выпалывали самые удачные экземпляры овощей, а оставляли бы самые неудачные да сорную траву. Получилась бы не культура, а антикультура. Городская цивилизация обирает мужика, начиная с лучших его детей. Деревенская раса мельчает — не только вследствие недоедания, но и вследствие отбора лучших, что идут в города. Городское крестьянство тоже не Бог весть что, но все же это гвардия народная, и нельзя предположить, чтобы земля не страдала от ухода с нее всего, что крупно.
Проехав десятка два деревень, я нашел во многих из них перемену. Там, где невдалеке прошла железная дорога, мужики сильно поправились, главным образом от извоза. Это отразилось прежде всего на постройках. Появилось много светлых, обшитых тесом изб, хорошо крытых соломой “под лопату”. Есть крытые “лучинкой” (по-моему — щегольской, но самый нелепый тип кровли, приспособленный как бы нарочно для пожара). Встречаются, и очень часто, избы в два, даже в три сруба, настоящее дома, хоть бы уездному городу впору. Окна — крупные, светлые, цветочки на окнах, занавесочки. Крайне редко, но встречаются уже полусадики, фруктовые садишки и огороды. По расспросам, вообще крестьяне чувствуют наклон к комфорту, черта и хорошая, и плохая,
смотря по тому, представляет ли она следствие соблазна или потребности. Роскошь, как известно, и разоряет, и понуждает к труду. Лет тридцать назад крестьяне нашей местности, еще не вышедшие из курных изб и лучинного освещения, набросились на новую одежду: ситцы, шелка, плис, сапоги, пиджаки и проч. Ситцевая мануфактура сильно разорила тогда крестьянство, убила тысячелетний бабий промысел — домотканое белье и платье. Теперь, не знаю отчего — оттого ли, что крестьяне разорились или мода прошла, но одеваются беднее. В первый Спас я был на погосте — шелковиков у баб что-то уже не видно. Последние остатки древнерусских костюмов (сарафаны, повойники и проч.) совсем исчезли. У всех женщин — кофточки и юбки; у мужчин, даже у стариков, пиджаки. Совсем чухонщина, а не Россия. Стало быть, так у нас на роду написано: ведь и в старину у нас одежда была не своя, а татарская (сарафан, кафтан, армяк, зипун и проч.). Вместе с движением строить хорошие избы, чему в самом деле способствуют пожары, замечается большая требовательность в еде. Конечно, бедный крестьянин сидит на картофеле да на спитом чае, куда крошит хлеб, — но пушного хлеба, обычного в старину, уже не едят. Потребностью становится пеклеванный хлеб. Чуть побогаче, нынешний крестьянин любит поесть. Опять же это и хороший признак, и дурной, смотря по его происхождению.
До сих пор я ничего не сказал о пьянстве в деревне, хотя достаточно было бы как следует осветить эту сторону, чтобы трагедия деревни стала ясной. О пьянстве что же писать? Пришлось бы повторяться. Пьют по-прежнему, по-скотски пьют, погано и безобразно. Первого июля — большой ли, кажется, праздник? Всего лишь Маккавеи какие-то, еврейские генералы, которых нам чтить, казалось бы, решительно не за что. Притом будень день, суббота. Тем не менее по проселочным дорогам брели шатающиеся пьяные. Гнусно видеть, как выписывает мыслете иной старик, и тут же идет его дочка, внучата. Проезжаю станцию недавно построенной железной дороги. Пьяные валяются, как трупы, у вокзала и по улицам. “Смотрите, не раздавите человека!” — кричит женщина моему кучеру. А “человек” уткнулся носом в засохшую грязь, и тут же его рвота. Немного дальше молодой парень тащит двух пьяных стариков — один из них плешивый, другой в шляпе-котелке. В воздухе от всех троих висит самая зловонная ругань. Это, заметьте, на станции вновь открытой железной дороги, которую ждали сорок лет, тосковали о ней, мечтали. Она врезалась наконец во мхи и болота с своим паром и электричеством — и вот какое встречает культурное человечество!
Омерзительное пьянство народное — самое яркое доказательство отсутствия у нас — и уже с давних пор — внимательной власти. Чиновническому правительству, по-видимому, все равно — гибнет народ от пьянства или не гибнет, вырождается он или не вырождается. В каждой крупной деревне теперь непременно открыта “казенная винная лавка” нумер такой-то, да сверх того всюду пошли пивные лавки. Жадный до водки — пьют ее иные уже не рюмками, а чайными стаканами, — народ наш оказался крайне жадным и до пива. “Корова столько не выпьет воды, сколько мужик пива”, — говорили мне в одной деревне. Пьют уже не бутылками, а ящиками, по дюжине, по две дюжины бутылок на брата... Кроме казенных кабаков в каждой деревне в двух-трех местах есть тайная продажа водки. Она всего на четыре копейки дороже казенной, считая бутылку. Русское пьянство народное вступает, по-видимому, в период какого-то особого психоза. Оказывается, у нас в большом распространении, кроме водки, так называемая ликва. Это уже не спирт, а какой-то эфир, рюмка которого, как мне говорили, стоит семь копеек. Пахнет ликва гофманскими каплями, от нее дух захватывает и как будто насквозь пронизывает человека. Прельщает в ликве то, что нужно, в противоположность пиву, немного ее, чтобы человеку совсем обалдеть. Торгуют ликвою тайно. Привозят ее главным образом жиды из Варшавы, из Лифляндии. В большом употреблении и другая отрава, привозимая евреями тоже тайно, — именно, сахарин. Крестьяне сыплют сахарин прямо в самовар и пьют эту ядовитую сладость без конца. Проявляй у нас более внимания к народной жизни правительство, агенты его, вероятно, давно бы подметили эти операции гг. евреев с ликвой и сахарином, и мне не пришлось бы писать об отравах, вошедших уже в обычай.
Любопытно, до какой степени евреи опутывают труд народный даже в губерниях по эту сторону “черты оседлости”. У одного деревенского сапожника вижу две пачки шпилек — деревянных гвоздиков, которыми подбивают подошвы.
Несмотря на обилие леса, которого здесь девать некуда, сапожных шпилек местные люди не умеют делать. Приходится покупать их в чухонщине, с немецких фабрик. “Есть, — жаловался мне сапожник, — шпильки еврейского приготовления, но представьте себе — оказываются ольховые вместо березовых! Ломаются, и подошвы отлетают”. И тут, стало быть, начиная с подошв христианских, еврей дает себя знать. Особенно тяжела еврейская лапа для трудящихся крестьян, покупающих землю. Облюбовал, например, крестьянин пустошку или усадебку у прокутившегося барина. Надо, скажем, восемь тысяч заплатить, а скоплено всего две тысячи. Приходится обращаться в банк, просить денег под залог земли. Еще до учреждения Крестьянского банка еврейские банки начали свои операции по этой части и успели забрать громадное количество земель. Наголодавшись на наделе, крестьянин думает, что стоит ему купить полсотни десятин — и он барин. На деле выходит не то. Начать сразу интенсивную культуру мужик не может: нет ни оборотного капитала, ни инвентаря, ни подходящих знаний. А трехполье едва-едва выгоняет ему проценты в банк, причем каждый год обыкновенно мужик платит пени, не будучи в состоянии поспеть в срок. Чуть запутался мужик, пеня нарастает. Идут годы, десятилетия, а мужик все платит, да платит евреям и никак расплатиться с ними не может. Нужды нет, что еврей отгорожен чертой оседлости. Он и оттуда достает зазевавшегося русака — будь то мужик или барин...
О деревне хотелось бы говорить без конца: ведь это тело России, ее плоть и кровь. Но что ж говорить? “И погромче нас были витии”, да что толку. Чувствуешь громадный стихийный процесс, остановить который едва ли вообще в человеческих силах. Была консервативная пора, когда все складывалось так, что людям хотелось достигать, накапливать и сохранять. Сто тысяч трудовых дворянских хозяйств точно гвоздями приколачивали культуру к полудикой земле и оберегали ее богатства. Хорошие помещики очень берегли свое добро, берегли леса от порубок, озера и реки от истощенья, берегли землю от выпашки, берегли народ от пьянства и беспутства. В этом и состоял тогда консерватизм. Теперь огромные некогда леса погублены евреями. Озера и реки опустошены. Поля повыпаханы. Народ опустился и опаршивел — простите за выражение, оно сельскохозяйственное.
Как паршивеет и вырождается скот на плохом корму, так и народ. В результате падения крепостного права через 50 лет после его отмены вы видите ограбленную природу и опустошенного человека. Одичание деревни идет, мне кажется, большими шагами. Как его остановить — придумать трудно. Правительство собирается вводить всеобщее обязательное обучение и финансировать народный труд. Но за эту поездку в деревню я еще раз убедился, что ни школа, ни капитал не возрождают крестьянина при теперешнем его душевном складе. Школа не спасает народ ни от пьянства, ни от лени, ни от невежества: она только обостряет социальное недовольство и плодит претензии. Капитал для нынешнего крестьянина (за редким исключением) ни к чему. Видел я и нескольких кулаков, то есть крестьян с деньгами. Только и умеют, что пивную открыть либо лавочку, где хищничают вовсю. Денег много, а то же остается хамство, почти та же грязь и никакой попытки вложить деньги в культуру, в организованное производство. Богатый мужик осуществляет лишь то, о чем мечтает бедный: вволю водки, селедки, чай, пуховик, баба, хорошая пара лошадей на выезд — и больше ничего. Растущий капитал пускается в дальнейший рост, а хозяин, оплывающий жиром, сидит на лавке в калошах на босую ногу, зевает да ждет мух в свою паутину. Таков богатый мужик — за редкими, повторяю, исключениями. Если бы все мужики вдруг разбогатели, Россия все равно была бы пропащей страной. Не в хлебе едином нуждается Россия!
1909
Революция русская прошла — и если бы дело на этом остановилось, мы имели бы прекрасный порядок вещей, упрочившийся во всем культурном свете. “Прекрасный порядок” конечно относительно: у людей с более ангельскими характерами, у людей иного века мыслима жизнь еще более идеальная, и наконец, почему не настать когда-нибудь царству Божию, где волк, по мечте Исайи, ляжет с ягненком, а лев станет есть солому? Но пока не совершится медленное перерождение душ, это “царство правды” — одна мечта, и самые счастливые народы считают огромным счастьем добиться хотя бы “царства права”, т.е. хотя бы сравнительной справедливости. Революция всюду установила это “царство права” — конституционный порядок. Просвещеннейшие народы гордятся им, как самым драгоценным приобретением цивилизации. Но после каждой революции всегда наступает некоторый период анархии, с которою приходится бороться — уже не старому, а новому порядку. Так было в древнем Риме при переходе к империи, так было во Франции в конце XVIII века и даже у нас при смене династий. Таким образом та анархия, которую мы сейчас переживаем, совершенно естественна и закономерна. Это неизбежная болезнь роста. Ее нужно пережить. С нею нужно бороться всеми силами, ибо как недосмотр за выздоравливающим больным — она сразу может лишить нас всех неизмеримых выгод революции и может (как было в Польше) стоить самой жизни.
Анархию я беру не как философское учение, а в ходячем смысле слова. Это — беспорядок, неустроенность, беззаконность, безвластие. И мне кажется, в этом виде анархия всего страшнее в России. Именно у нас — по ужасной нашей некультурности — беспорядок всего возможнее. Вспомните девиз нашей истории: “Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет”. Ни у одного народа история не начинается с анархии, как у нас. И анархия эта продолжается, строго говоря, на протяжении всей истории. Разве удельная система была не анархична? Разве собирание Руси и жестокая тирания Москвы не были насквозь анархичны? Как summum jus — summa injuria[
20 ], террор законной власти вносил не порядок в страну, а беспорядок, отчего трон Рюрика и рухнул. Анархия продолжается при первых Романовых, и даже богатырь-реформатор не мог обуздать ее. Петербургский период, пожалуй, анархичнее московского — и так до последних дней. Прошедшая революция есть великая попытка справиться наконец с нашей бытовой анархией, положить конец тысячелетней смуте, наладить жизнь свободную, достойную огромного народа. Но само собой, новый порядок вещей еще не успел оказать никакого действия: оно еще впереди. Людям вдумчивым следует пристально вглядеться в анархию, проследить ее источники. Глубочайший из этих источников есть характер народный, воспитанный в смуте. Народ наш велик и обилен, но порядка в нем нет — нет порядка в его нервах, в его совести, в его рассудке, в его душе. Позвольте мне сделать слабую попытку заглянуть в эту темную пропасть — в глубину народной психологии, в историю народных нервов.Бисмарк, говорят, носил железное кольцо с русскою надписью: “ничего!”. Этим словом он определял таинственную силу самого страшного — восточного соседа Германии. Однажды, когда Бисмарк был послом в Петербурге, он заблудился на охоте и нанял мужика довезти его до станции. Дело было зимой, завернула вьюга, дорогу замело и князь считал себя погибшим. На все его опасения мужичок отвечал бодро: “ничего!” и знай хлестал клячонку. К изумлению великого дипломата, они действительно наконец выехали из дебрей, и он заказал себе кольцо на память. В этом “ничего!” Бисмарку чуялось необыкновенное, сверхчеловеческое упорство русского племени, его способность все презреть, все вынести и в конце концов — все преодолеть. Не знаю, анекдот это или правда, но этот девиз “ничего!” и в самом деле похож на лозунг нашего племени. Что в нем есть некая стихийная сила — это бесспорно, но в нем же и стихийная слабость и, может быть, все объяснение нашей горькой судьбы. “Все перенесем” — это точно, но чего это нам стоит — вот вопрос. И не лучше ли было бы иной раз кое-чего не переносить?
“Ничего” — это нигилистическое “nihil”, это отрицание, тогда как лозунгом творчества должно быть утверждение, твердое “да!”, создающее жизнь. “Ничего” — это принцип анархии в обществе, принцип цинизма в отдельной личности. Вглядитесь в среднего, собирательного русского человека, в этого слабого, распущенного, неряшливого, добродушного и одновременно жестокого, всевыносящего человека. Не сама ли анархия глядит из его кое-как сделанной физиономии? Не воплощенный ли цинизм — его растраченная и бесформенная душа?
Философия характера
И слово и понятие цинизма я заимствую из нравственной философии. Предо мною три великих разновидности человеческого духа, выработавшиеся еще в глубокой древности. Стоики, циники, эпикурейцы. Это как бы три основные расы в области душ, три цвета кожи, подобно белому, желтому и черному, разные сочетания которых дают другие оттенки. Только эти три морально-философских школы окрепли, только они сделались популярными, остальные (напр., пифагорейцы, эклектики и пр.) остались в тени. Может быть, эти три философии характеризуют главные темпераменты человеческого духа: то, что прежде называлось холериками, флегматиками, сангвиниками. Конечно, сами нравственные типы существовали с неисследимой древности, но в эпоху чудного эллинского расцвета они были выяснены и названы. Не вдаваясь в подробности, ибо тема громадна, прошу вспомнить представителей названных философий — Диогена, Зенона, Эпикура. Вспомним благороднейших — и забудем низких. Проследите же разницу между их миросозерцаниями, но только не научно (ибо запутаетесь в противоречиях), а художественно, т.е. так, как сложилось впечатление об этих великих школах на протяжении двух тысяч лет.
Все три философии — подобно колодцам в пустыне — старались проникнуть до самых чистых родников природы, до вечно текучей, утоляющей “воды живой”. Ученики великого деда нравственной философии — Сократа, его духовные внуки, все трое — Диоген (через Антисфена), Зенон (через Эвклида Мегарского) и Эпикур (через Аристина) — носят родовые черты благородного предка, но у каждого физиономия иная — родственная и различная вместе. Все трое, заметьте, как и Сократ, были глубокие бедняки, и притом добровольные. Все трое ополчались на современное изысканно-культурное общество, и каждый из них, вместе с нашим Сковородою, мог бы написать на своем могильном камне: “Мир ловил меня, но не поймал”. Из них отец эпикурейцев, имя которых осталось нарицательным для жуиров, жил в небольшом саду, ел хлеб и пил воду из ручья. Все его дневное содержание, по его словам, стоило “меньше аса”. Это не мешало ему вести прямо блаженные беседы с учениками и написать триста томов (к сожалению, утраченных) “без одной цитаты”, как говорит один биограф. Какой степенью восхищения Эпикур пользовался даже через двести лет — вспомните отзыв Лукреция (в “Природе Вещей”: “Эпикур, умом превзошедший весь род человеческий, затмив всех, как эфирное солнце, всходя, затмевает звезды”).
Что касается Зенона, то нравственное его величие было таково, что “в разговоре с царями не он, а они испытывали смущение”. Не усвоив язвительной иронии Сократа, он не удостоился чаши с ядом. При жизни он был награжден золотым венцом и статуей, а когда в возрасте за сто лет он понял, что недостойно быть в рабстве у дряхлости, и лишил себя жизни, — он удостоен был почетного погребения.
Оба — и Эпикур, и Зенон — учили благородному счастью, достоинству, чистоте жизни, презрению страстей и той мудрости, которая выше судьбы. В сущности обе школы изомерны (выражаясь языком химии): у них один состав и лишь различная красота оттенков. Как правая и левая перчатки, эти школы не тождественны, но похожи. Не такова третья знаменитая школа — цинизм, учивший презрению к жизни. Цинизм можно назвать карикатурою стоицизма и эпикурейства, взятых вместе. Как карикатура, цинизм вызывал внимание, как мудрость жизни — глубокое презрение у современников, начиная с Антисфена. Вот портрет основателя школы. Он “отказался от всех удовольствий и удобств жизни, добровольно осудил себя на бедность и терпел всевозможные невзгоды... Он носил самые грубые одежды, бороды никогда не чесал, держал себя очень грязно, и диета его граничила с голоданием...” “Наряженный в лохмотья, он обращался к прохожим с презрительными речами и оскорблял их неприличными жестами”. Так как все это было крайне оригинально в веке обожания красоты и изящества, то возбуждало шум. Но шум сменился негодованием, и Антисфен умер, покинутый всеми. Озлобленный философ-собака отрицал всякую культуру, общество, человечество; он отрицал просвещение (даже грамотность), осмеивал брак и признавал свою философию только потому, что она дает возможность не жить с людьми. Верный ученик его — Диоген— довел цинизм учителя до последней крайности. “Он проповедовал, что чем больше человек приближается к самоубийству, тем больше приближается к добродетели... Высшим наслаждением его было оскорбление общественных приличий публичным совершением всех жизненных отправлений”. Приглашенный однажды в гости, Диоген плюнул хозяину в бороду; он не нашел, видите ли, в доме более нечистого места. Друзья как-то упросили его принести жертву Диане. Он отправился в храм и, поймав на голове вошь, раздавил ее на алтаре богини. “Сумасшедший Сократ”, как его прозвали, учил вражде — и с человечеством, и с самим собой. Все высокие чувства — любовь, дружбу, патриотизм — он называл безумством. Учил, что нет ничего ни хорошего ни дурного: даже разбойничество, прелюбодеяние, святотатство, по его мнению, — преступны только потому, что так принято думать. Благодарность, милосердие, жалость — все это он считал болезненной слабостью, недостойной философа. Наслаждений он не отрицал, но и не учил искать их; к страданиям питал презрение и учил, что смерть так же желательна, как жизнь. “Отличительная черта цинизма — эгоизм и жестокость, презрение к другим и забота только о себе”, — говорит Дрэпер. К этому следовало бы прибавить тщеславие. “Антисфен! — сказал Сократ, — твоя гордость сквозит сквозь дыры твоего рубища!”
Итак, вот три основных человеческих типа, три великих характера, три души: Зенон, Эпикур, Диоген. Вглядитесь в них.
Европейские расы
Возьмите француза, англичанина и русского и прикиньте их к портрету Диогена, Зенона, Эпикура, По первому впечатлению, которое, говорят, всего правдивей, мне кажется, француз более эпикуреец по своей природе, как англичанин — стоик. Русский же человек смахивает, мне кажется, в изрядной степени на циника. Его характер — конечно, не доведенный до крайности, но все-таки цинизм. Беря более широко, из трех великих рас, населяющих Европу, латинская раса — эпикурейцы, германская — стоики, славяне — циники. Само собой, речь идет только о преобладающем оттенке. Все три характера присущи всем расам: всюду есть циники, стоики, эпикурейцы, — вопрос в том, где какого типа больше. Даже в каждом отдельном человеке одновременно живут эти три характера, но один из них господствует.
Что при всем сходстве есть все-таки и различие между расами, это, кажется, бесспорно. Откуда это различие? Может быть, в значительной степени оно зависело от географических условий. На южных островах, омываемых голубым Средиземным морем, среди благословенной, чисто райской природы, не знающей крайностей ни холода, ни жара, с незапамятной древности отложилась раса, склонная к чувственным наслаждениям, к красоте, изяществу, симпатии, к обожанию всего величавого, трогательного и прелестного, что дает мир земной, столь нарядный и ласковый, как там. Основная суть организма — раздражимая протоплазма — из века в век получала здесь ощущения пленительные, гармонические, сплетавшиеся в дух художественный, в чувство благородной меры. Отсюда дивные по красоте культуры эллинская и латинская, отсюда вечная их поучительность для человечества. Испания и Италия, хотя и наводненные когда-то германцами, до сих пор сохранили право считаться родиной высокого эпикуреизма. К ним следует причислить и главную наследницу античной древности — Францию: латинский дух ее до сих пор полон мечтой о земном, доступном, прекрасном счастье, которое среди теплых морей и гор так доступно и так близко.
Несколько севернее расположилась германская раса, в климате более мрачном и суровом. Здесь искони жизнь требовала мужества, настойчивости, тяжелого труда, преследования далеких целей. В охоте, мореплавании, в войнах с соседями сложился серьезный и строгий характер германских племен. Внешняя теснота сближала людей, создавала инстинкты родства и дружбы. Менее благоприятная, но все же разнообразная и прекрасная природа давала внушения величавые. Из хвойных лесов, в сумраке которых ютились древние капища, развился готический стиль, из древних замков на вершинах гор — благородная широта мысли. Близкое соседство с эпикурейскими полуостровами, постоянная связь с Италией удерживала стоицизм германцев от цинического варварства.
Несравненно более сурова природа восточной Европы. Она континентальна: летом очень жарко, зимой очень холодно. Чувство меры в самой природы сменяется крайностями. Одновременно земля лишена здесь той волшебной картинности, того поразительного богатства линий, форм и красок, как на горном Западе. Природа в России, особенно в древние времена, в эпоху неизмеримых лесов и болот, давала меньше бодрящих впечатлений, меньше поучала и, угнетая, навевала грусть. Отсюда заунывная, похожая на стон, русская песня. Необъятное пространство восточной равнины заставляло русское племя растекаться и изнемогать в борьбе за жизнь. В то время как скученное население Запада, союзом сил быстро овладевало природой и, сосредоточившись, создавало культуру, — наши колонизаторы быстро рассеивались и быстро дичали, уже силою одного ненасытного, поглощавшего их пространства. Первобытность, бедность, грубость, вечная обида на суровую природу, хоть и любимую, но все же жестокую — все это слагало характер с наклонностью к цинизму. Стоило ли серьезно бороться с этими каторжными трясинами, непроездными лесами, с их зверьем и мошкарой, которые доводили до отчаяния? В подобных условиях благородная раса — как сейчас русские на севере Сибири — идет к вырождению, поневоле отказывается от прогресса, поневоле вводит в основу своей психологии циническое “как-нибудь”. Допущенное сначала, может быть, скрепя сердце “кое-как” постепенно входит в привычку и наконец в инстинкты расы. Потребность к лучшему — как всякая иная — есть продукт накопления; она создает прогрессивные народы. Но иногда потребность эта, вместо накопления, растрачивается, и одичавшему народу просто не хочется лучшего. Теряется яркое представление о прекрасном и погасает возбуждаемая им воля. Народ опускается до жалкого переживания, до потребности отвязаться чем-нибудь от своей души — хоть на время. Отсюда беспросыпное пьянство и грубый разврат всех вырождающихся рас.
Кроме географии, конечно, и история достаточно поработала над одичанием русского народного характера. Как Диоген сделался циником поневоле (его отец, богатый банкир, оказался фальшивомонетчиком), так и некогда богатое племя, непрерывно разоряемое то готами, то хазарами, то варягами, то половцами, печенегами, литвой, татарами, — наконец привыкает к разорению и сводит свои потребности к циническому уровню. Когда эпоха разорений проходит, казалось бы, народ должен был быстро подняться, однако что-то удерживает его от культуры. Это что-то — привычный аскетизм, отсутствие самого желания лучшего. Москве, принявшей в наследие Русь, разоренную татарами и Литвой, пришлось долго биться с этой чертой народной. Потеряв охоту и с нею способность богатеть, население не давало средств для содержания государственности. Пришлось выжимать эти средства насилием, равносильным новому игу, причем новое разорение укрепляло последствия старого. Мудрено ли, что цивилизация наша затянулась и что в конце концов воспитался тот характер народный, неряшливый и слабый, который перед нами налицо?
Собачья жизнь
Еще раз повторяю: Россия и по обширности своей, и по многолюдству, и даже по истории очень разнообразна. Есть всевозможные оттенки народного характера. Несомненно, и в отдельных людях, и в целых классах можно подметить черты стоицизма и эпикурейства. Я утверждаю лишь, что главная, преобладающая черта будет все-таки цинизм. И “воля” (стоицизм), и “представление” (эпикурейство) у нас понижены в сравнении с латинской и германской расами. Средний русский человек, надо признать это, меньше хочет и бледнее воображает. Он в более слабой степени обладает чувством меры (и стало быть вкусом). Его не так сильно тянет к неизвестному: “Мы ленивы и нелюбопытны”, по словам Пушкина. Предприимчивость наша и упорство бесспорно уступают западным, особенно стоическим народам.
По равнодушию к своей судьбе мы заняли худшие места земли, брошенные другими народами. У нас за всю нашу историю не было ни Александра Великого, ни Цезаря, ни Тамерлана, ни Наполеона. Мы не разрушали мировых империй, как германцы, и не основывали новых царств. У нас не Ч5ыло героических порывов вроде крестовых походов или открытия новых материков. Уже в языческие времена мы не создали ничего подобного пышной эллинской, германской яли кельтской мифологии. У нас не было жречества; примяв христианство, мы гордимся тем, что не прибавили к нему ни йоты своего творчества. Как св. София на русской почве не пошла дальше крохотных церквей в Новгороде и Киеве, так и греческое православие. Оно не дало у нас ни новых великих отцов церкви, ни новых великих подвижников. Столь тонко разработанный у греков культ не развился у нас, а одичал и мог удержаться только насилием власти. Без государственной поддержки православие давно разбилось бы на бесчисленные толки и вернулось бы к язычеству. Мораль христианская — цвет религии — до того была низка у нас, например, в XVI веке, что Флетчер (со слов татар) единственно нравственной низостью объясняет неуспех христианства у наших завоевателей. Татары презирали русских за то же, за что греки презирали скифов — за их цинизм. Черты цинизма мы влагали невольно во все наши культурные заимствования, начиная с веры. Благовестив свободы, христианство было введено у нас насилием. Самое сознательное и свободное проявление веры — раскол наш — полон изуверства, доходившего до самосожжения и самозакапывания, т.е. до самоинквизиции, какой не знал Запад. Греческий аскетизм доведен у нас до юродства. Люди слабоумные, одетые в отрепья, с железными веригами, босые в жестокий мороз, грязные, смердящие у нас — и кажется у нас одних — почитаются святыми, причем им разрешается одновременно быть грешными, ругаться, драться, воровать и т.п. Не правда ли, этот народный “святой” очень похож на Диогена-циника? С той лишь разницей, что тот был все-таки мудрец. Юродивых чтут у нас между прочим за правду, которую они говорят в глаза, Но правда эта совершенно диогеновская по тону: юродивые тоже плюют в бороду хозяина дома и т.п.
То, что народ считает святым, есть его скрытое “я”, затаенная сущность духа. Если “Христа ради юродивый” — святой человек, то позвольте, пользуясь свободой слова, сделать дерзкое обобщение. Сам народ русский в своей громаде не есть ли до некоторой степени народ юродивый, т.е. нет ли тайного, несознанного стремления воплотить в себе этот образ? Нет ли не только вынужденной, но и добровольной склонности одеться в рубище, разуться, наложить на себя железные вериги и вести пьяную, беспечную, паразитную жизнь, будто бы “Христа ради”? Нет ли воспитанного исторически отвращения к порядку, к культуре, к законности, к красоте и достоинству жизни? У нас все валят на правительство, на бедный идол, очень неуклюжий, созданный народом же и теперь свергнутый. У нас все валят на нищету — точно нищета нажита не самим народом. Глядя на то, как изо дня в день десятки миллионов рабочих людей несут все свои гроши в кабак, поневоле спросишь себя: да хочется ли этому народу быть богатым? Глядя на поразительную, прямо потомственную способность дворян “оскудевать” при самых блистательных условиях, проживать одно состояние за другим, — спрашиваешь: да дорожит ли русский человек достатком? Серьезно ли он не хочет нищеты? Не тянет ли его к бедности, как утку к воде?
Заезжайте в зажиточную деревню и взгляните на нее взглядом культурного человека. На улице невылазная грязь, иной раз прямо непроходимая. Неужели нищета, пьянствующая сто дней в году, не могла бы с этой грязью справиться? Около изб — ни деревца, ни кустика, Неужели это уж так дорого стоит? У колодца водопой, и навозная жижа стекает в сруб. Входите на двор — все загажено, смрад невыносимый. В хлеву скот в своем помете по щиколку. В сенях, в избе — все черно от грязи: ступить негде от куриного помета. Зимой в той же избе живут поросята, ягнята, гуси. Иной раз сюда же вводят погреться и корову (один англичанин поражался невзыскательностью русских коров — в такой избе). А это еще не полная нищета, если есть скот. И тут же в избе в липкой грязи иногда ползает ребенок с картошкой в руке. Тараканов, клопов, блох в такой избе — без счета. Самыми мерзкими насекомыми заражены головы, бороды, даже усы и брови взрослых мужчин. “Ничего мол”. Совершенно, как у обезьян, одно из проявлений нежности в деревне — поискать вшей друг у друга. Вшивая Джульетта тысячу лет “ищет в голове” у вшивого Ромео, а того, чтобы совсем вывести эту нечисть, как у немцев, — это не приходит в голову. С величайшей ревностью следят за тем, чтобы в посту даже капля молока не попала на язык, — и равнодушно отдувают мух и тараканов, попавших в жбан с квасом, и пьют. Неприхотливость — стоическая добродетель, но доведенная до цинизма, становится жалкой глупостью. До чего Гадко в крестьянской избе: даже лечь негде. Старики — на полатях, старший брат с женой — на нарах, а младший из-под венца ложится на пол, на солому... Не то что юрты кочевников, но звериные берлоги иной раз опрятнее и уютнее Такой избы. И причина всему этому далеко не нищета. У богатых крестьян и даже у купцов, даже у мелких дворян в глуши вы не найдете спокойного ночлега. Насекомые, угар, сквозняк, грязное белье — все это не чувствуется, не считается неудобством. Печать безвкусия и варварства лежит на вещах, на хозяйстве, на окружающей, разоренной природе. Самое природу человек-циник делает циничной. Разве опустошенные леса, загаженные пруды и реки, выпаханная почва — не живое рубище когда-то роскошного убора земли?
А дух народный? У эпикурейцев есть чудные создания духа, великие храмы, статуи, театры, университеты, целые поколения великих поэтов и творцов. У стоиков есть героическая история походов, борьбы с невежеством и природой, у них бесчисленные ученые, изобретатели, философы, мудрецы. У стоиков и эпикурейцев роскошная цивилизация, крохи которой падают и к нам. Что же у нас?
У нас пока анархия — столь же, может быть, мощного и творческого духа, но рассеянного, униженного, изнеможенного злой судьбой. С этой анархией, с этой чертой цинизма, питающего анархию, нам следует бороться как со своею смертью.
1905
Что, граждане, еще не надоели нам эти бесчисленные убийства, грабежи, насилия, ложь, клевета, самая гадкая клевета и брань, захлестывающая волной своей даже высокий земский сбор наш, от которого мы ждали торжества правды? Не надоела злоба, отравляющая ежедневные отношения, делающая лютыми врагами — родных братьев? Не надоели тяжелая тревога за завтрашний день, угнетающий страх за жизнь и труд, которые каждую минуту могут быть добычей разбойника?
Если все это измучило нас и надоело, кажется, до отчаяния, то подождите, то ли еще ждет впереди. Так называемый революционный психоз похож на все растущее помешательство нации, на буйный бред, вызванный отравлением: первые симптомы уже крайне болезненны, но подождите. Еще нет виселиц и гильотин, нет массовой резни в тюрьмах — вот как быков бьют на бойне, нет массовых потоплений враждебных партий, нет непрерывных пожаров и разгромов или они в зародыше. Все это будет, если не остановить гражданской войны. Будет свирепый голод и смерть миллионов людей, набивших себе желудки землей вместо хлеба. Будет ужасающая нищета; денежные знаки упадут в двадцать, в тридцать раз против стоимости. Как в осажденной крепости за бутылку молока будут предлагать горсть ассигнаций и не найдут ее. Золото будет разграблено и быстро уплывет из страны. Жизненные продукты уже истощаются и скоро истощатся. Народ, переставший работать, быстро доберет оставшиеся крохи и очутится в пустыне. Если не остановить гражданской войны, она опустошит страну хуже всякого нашествия, разорит в конец, как это было триста лет назад. И тогда, если не явится внешний завоеватель, то это будет чудом, каких нет в истории.
Спасайте цивилизацию, пока еще не поздно! Ибо вопрос ставится о ней, на нее идет поход. Именно потому, что культура в России так слаба и хрупка, на нее направлен удар варварства, вдохновленного нашими врагами. Последние хорошо знают, чем Россию унизить и обессилить. Просвещение наше уже остановлено. Национальный труд в параличе. Государственность расшатана, правительство в презрении, весь громадный и темный, так мало умеющий, беспомощный народ в брожении. Бессмысленное восстание переходит в армию, живую стену, защищающую нас от соседей. Стены колеблются, поймите. Не какие-нибудь стены кабинета, а государственные, всенародные. Неужели ждать, пока они в самом деле рухнут?
Есть нечто, упускаемое из виду самыми искренними друзьями свободы. Принимая необузданность за геройство, они склонны думать, что свобода — окончательная цель и что для нее хороши все средства. Но это грубейшая из ошибок. По самой природе своей свобода лишь средство и только средство. Есть нечто высшее, чему свобода должна служить и жертвовать собой, и вне этой службы и благородной жертвы свобода или бессмыслица, или предлог к катастрофе.
Цель свободы — цивилизация. Ей должна служить народная вольность, ей и жертвовать собой. Неразличение или забвение этих понятий ведет к ошибкам, гибельным и для свободы, и для цивилизации.
Если бы всегда знали и твердо помнили, что свобода лишь средство, а цель ее — цивилизация, то не было бы тех гнусностей, что совершаются во имя свободы. Не было бы политического разбоя, политического мошенничества, политической клеветы, политической лжи и гадостных убийств, совершаемых чаще всего мальчишками, воспаленный мозг которых близок к помешательству. Сообразили бы, может ли быть актом свободы то, что отдаляет от цели, а не приближает к ней?
Цель человеческого рода не в том, чтобы рассыпаться в стихию, ничем не обузданную, не управляемую никакими законами. Цель — не ветер, не ураган, не буря, хотя и бури закономерны. Цель — мир на земле и благоволение, тот прекрасный уклад жизни, который называется цивилизацией. Цель в том, чтобы каждый человек чувствовал себя по всей стране, по всему земному шару столь же безопасным, как у себя в постели, чтобы всюду, за тысячу верст он встречал к себе то же уважение, что за своим семейный очагом, ту же благожелательность, готовность каждую секунду прийти на помощь. Цель — искреннее братство людей, созданных братьями. Глубоким инстинктом человечество чувствует, что это радостное согласие возможно лишь на вершинах духа, там, где все станет ясным и раздор исчезнет вместе с причиною его — непониманием. Отсюда великое стремление к знанию, к развитию красоты в жизни, к развитию народного богатства, которое делает людей довольными и добрыми, Что такое свобода, если она не служит цивилизации? Ей остается разрушать последнюю — именно то, что мы видим теперь в России.
Цивилизация есть стеснение свободы — вот чего у нас не хотят понять. Цивилизация есть непрерывное ограничение, обуздание, уравновешение, введение в пределы. С начала жизни, разве самый высокий подвиг на земле — служение матери ребенку — не есть ограничение ее свободы? Разве добровольно она не отдается в рабство этому маленькому, бесконечно дорогому для нее существу? Разве не переживает мать свирепой пытки родов для того, чтобы тотчас со слезами нежности подставить грудь свою как пищу, своему мучителю? Разве вся жизнь семьи не есть добровольное и необходимое ограничение свободы? Именно самые чудные, очаровательные моменты жизни, делающие ее волшебной, — полны отречения, которое доходит до блаженства. Пусть сколько-нибудь культурные люди скажут: возможно ли общество без добровольных уступок, возможен ли личный и национальный труд без правовых норм? А право есть ограничение свободы. Вдумайтесь в жизнь, как она есть, вглядитесь пристально в бесконечно сложную ткань ее: она ткань, т.е. нечто связанное, сплетенное, не свободное с тысячи сторон. Посмотрите на живое тело с миллиардами связанных, взаимно сотрудничающих клеток. Взгляните на небесные миры и спросите, что дает им возможность быть, как не стеснение в свободе? Цивилизация человеческая не создает, а лишь продолжает закон, общий всей природе. Обуздание хаоса, ограничение его формой — процесс творения вечный, до сего дня.
Мне кажется, если бы мысль недостаточно мыслящих людей хоть несколько отвлеклась от маниакальной страсти к свободе, последняя выиграла бы, и в степени чрезвычайной. Если бы они перевели внимание с одного фокуса на другой, со свободы на ограничение ее, — они нашли бы жизненную меру свободы, момент равновесия, который теперь потерян. Когда молодые люди готовы совершать преступления ради свободы, они напрасно думают, что это подвиг: это измена. Воображая, что они служат свободе, они в сущности разрушают ее. Идя на смерть и грозя смертью, они смертельный удар, сколько в их силах, наносят самой свободе. Грубые насильники, они не видят, что именно свободу народную они держат в рабстве.
Так что ж, спросят, — старая тирания не нуждается в борьбе с ней? Нуждается, отвечу я, — но вы-то чем же лучше старой тирании? Чем по нравственному существу вашему вы отличаетесь от нее? Или динамитная бомба моральнее солдатского штыка? Что касается хороших слов и благих намерений, старый деспотизм вам не уступает в этом. Этого добра хоть отбавляй. Но где же с вашей стороны благородство, уважение к неотменяемым и вечным “правам человека”?
Свобода — вещь необходимая, как движение; без нее нет жизни. Свобода никогда не была совершенно попрана — иначе жизнь тотчас остановилась бы; свобода была лишь искажена. У нас в России она искажена и скомкана в степени опасной, и действительно пора ее выпрямить, освободить. Безусловно необходимо, чтобы все естественные в народе движения, как обращение крови, не были задержаны, чтобы все жизненные процессы вновь забили ключом и чтобы все сочетания сил, которые в средствах природы, не имели помехи. Необходимо во множестве отношений восстановить свободу личную, семейную, общественную, государственную, всенародную. Но восстановление это должно регулироваться целью свободы — цивилизацией. Только последняя может дать меру освобожденью, ту золотую середину, в которой разум каждой вещи.
Будем добиваться культурной государственности: парламента, ответственности министров, всех гарантий, которые выработаны общечеловеческой культурой. Но не будем требовать чего-то сверх того. Станем желать, настаивать, убеждать, вести мирную пропаганду относительно разных экономических несправедливостей. Добьемся через парламент ограничения латифундий, трестов, деспотизма, капитала, не менее тяжкого, чем деспотизм политический. Все разнообразные деспотизмы держатся на одном — на власти тьмы, на одуряющей тирании народного невежества, на недостатке цивилизации в стране. Давайте искренно бороться с этим, но не войной, а миром. Парламент ведь и есть придуманное культурой средство для этой борьбы. Это средство испытано и принято просвещенными народами. Парламент — машина для медленного, постоянного, сообразного с ходом жизни государственного переворота. Давайте же действовать через парламент. Так нет, — и революции, и реакции это кажется слишком скучным.
Реакционеры не хотят дать России настоящего парламента, который действительно был бы машиною реформ. Революционеры, по-мужицки, презирают эту хитрую машину. Им кажется, что голыми руками, нахрапом и нахальством всего легче перевернуть гигантское государство; нужды нет, что при этом оно треснет и расколется. Было бы лишь перевернуто — и наши ломовые политики еще попросят за эту работу на чай...
Пора, мне кажется, серьезным людям очнуться. Занятые ежедневною, основной заботой цивилизации — трудом по всей линии жизни, занятые органическою, созидательною деятельностью, люди скромные и культурные не замечают или не оценивают во всей мере колоссальной опасности справа и слева. Опасность справа обнаружилась внешней войной, но и слева идет война — внутренняя, еще более изнурительная для страны. Неужели мы, люди средней партии, хозяева страны, не сумеем положить конец анархии? Надо соединиться, надо воззвать к совести равнодушных, к сознанию беспечных людей. Мы в начале еще великого бунта. Если он увлечет за собою через два-три года армию — конец России. Не теряя времени, нужно спасать то, что выше свободы — цивилизацию, то, что дороже последней — жизнь народа.
1906
Тяжелая география России дала ей слишком тяжелую историю, с которою народ не справился, просто как многие неглупые и недурные люди не умеют справиться со своей судьбой. Не отстояв себя в средние века от татар и литвы, народ наш не отстоял себя и от внутренних захватов, от собирателей Москвы и обирателей Петербурга. В конце концов некогда бодрое, могучее племя, производившее свое имя от “славы”, принизилось до возможности производить то же имя от sclavus [
21 ]: слишком глубокие черты рабства Легли на тысячелетнем страдальце, донесшем цепи свои до второй половины XIX века. В сущности, сброшены ли крепостные цепи даже теперь? Не присутствуем ли мы сейчас при последней операции расковываемого колодника?Не оскорбляя родной народ, слишком нуждающийся в сострадании, следует отметить характерную черту “освободительного движения”: подъем преступности. Как шиллеровский раб, разбивающий цепи, народ наш омрачил священный восход свободы таким распутством, такой жестокостью, которые свидетельствуют о моральной слабости масс. Так как свобода нации основывается на духовной силе, то слишком широкий разгул дурных страстей дает тревожное предвестье для будущего. Свободу кое-какую добыли, но как бы не потерять ее — вот вопрос. Злейшие враги свободы не тираны, гнет которых заставляет мечтать о ней, как о высочайшем благе. Злейшие враги свободы — преступники, которые опорочивают ее и заставляют ее бояться. Тираны совершенно невольно подымают свободу в глазах граждан, преступники роняют ее. Тирания снизу — преступность — вечное оправдание тирании сверху, психологический источник ее. В высшей степени необходимо остановить подъем преступности, если мы хотим удержать драгоценное приобретение 1905 года как новый двигатель нашей истории.
Что касается темных масс, то помраченье совести их слишком объясняется “властью тьмы”. С величайшей снисходительностью, как в отношении детей, мы должны ставить народ в условия здоровой и разумной жизни. Но никакого снисхождения не заслуживает тот слой интеллигенции, который преступность народную делает орудием своих партийных целей, который разжигает черные инстинкты масс, чтобы путем разбоя овладеть властью. Пожар великое бедствие, но вся низость зла принадлежит не огню, а поджигателям. Простой народ, невежественный до жалости, не знает, что творит, но отлично знают, что делают, те бессовестные вожди движения, что бросают лозунг: “все позволено”. Если и на этот раз политическая свобода наша потонет в преступлениях, то история обвинит в этом не народ. Простонародье громит усадьбы Рюриковичей с тою же яростью, как лавчонки евреев. Народ, поверивший агитаторам, идет в разбой, воровство, убийство. Но кто нашептал народу эту ярость? Кто внушил — прямо гипнозом каким-то, что отныне преступление — добродетель, что предательское насилие — героизм? Кто разбудил неутолимую зависть у бедняков, чувства мщения и гнева за обиды давно забытые или чисто мнимые? Кто старался оклеветать одну часть нации перед другой, кто под предлогом “раскрыть глаза” народу, вылил в воображение народное целые потоки грязи?
Есть преступные люди и преступные партии. Самою тонкою преступностью отличаются не те, что с диким отчаянием идут на грех, а те, что, сохраняя высокую корректность, посылают подставных убийц. Длинный ряд молодых людей, подростков с неустановившимися мозгами, длинный ряд экзальтированных девушек с револьверами и бомбами — это лишь актеры бунта, редко опытные, чаще бездарные. За кулисами скрываются более тонкие режиссеры; они не срывают рукоплесканий райка, зато загребают кассу. В случае победы партии, кости Зинаиды Коноплянниковой будут гнить в Шлиссельбурге, а в министры попадет, пожалуй, г. Набоков. Он корректен, он, кажется, даже ест в перчатках, —
Живя согласно с строгою моралью.
Он никому не сделал в жизни зла...
Он, видите ли, только режиссирует “освободительное движение”, не больше.
История революционной антрепризы едва ли будет когда-нибудь написана. Люди, сведущие по этой части, налгут, конечно, с три короба и не скажут настоящей правды. Но даже то, что они не скрывают, подчас характерно для них в высшей степени. Прочтите, например, разоблачение в “Былом” о прикосновенности покойного Николая Михайловского к группе цареубийц 1 марта. В либеральных кругах, среди писателей, эта прикосновенность не была секретом, как и моральное участие некоторых других литераторов, собиравшихся у Желябова. Удивительно, конечно, не это, а то, что в самый разгар реакции, когда не только прикосновенность к 1 марта, но какая-нибудь мелкая статья против земских начальников влекла за собою суровые кары, Михайловский сумел войти в исключительное доверие цензуры. Он и г. Короленко, бывший политический ссыльный, сумели убедить таких диктаторов, как Сипягин и Плеве, что они, писатели, совершенно не опасные для правительства люди. В результате оба были утверждены хозяевами социал-демократического журнала. Надо вспомнить тогдашний цензурный террор. Г. Стасюлевичу, бывшему профессору, издателю корректнейшего либерального журнала, за тридцать лет почти не имевшего взысканий, — г. Стасюлевичу, “штатскому генералу” и преподавателю одного из государей, — никакие усилия не помогли выхлопотать право на новое издание. А радикалы тогдашние получили это право. За г. Стасюлевичем не числилось не только прикосновенности к 1 марта, но вообще никаких “грехов”, кроме приверженности к правовому порядку. Михайловский же поддерживал открыто свою репутацию вождя бунтующей молодежи, кумира акушерок и гимназистов. Правда, — дальше этого в глазах правительства он не шел. Чрезвычайно осторожно, исключительно для радикального формуляра, Михайловский компрометировал себя не более, чем было нужно для ссылки... в Любань на некоторое время. На самом деле он был одним из деятельнейших революционеров, вел в печати радикальный сыск, становился во главе — хоть и оставаясь в тени — всевозможных демонстраций, петиций, политических банкетов, агитации среди рабочих и молодежи. Но как множество радикалов, он умел так обращать лицо в сторону правительства, что его терпели, ему почти благоволили. Его в шутку называли “радикалом Высочайше утвержденного образца”. В конце концов ему дали политическое право, имевшее тогда характер монополии, — право издания противоправительственного органа. Конечно, “Русское Богатство” издавалось под цензурой, но под усиленной цензурой здесь постоянно печатались вещи, появление которых, например в “Вестнике Европы” убило бы журнал навсегда. Покойный князь Н.В. Шаховской, тогдашний начальник главного управления по делам печати, убежденно говорил: “За “Русское Богатство” мы спокойны. Мы знаем, что это социал-демократы. Знаем, чего можно ждать от них и чего нельзя”. Благодушный славянофил отстаивал Михайловского и г. Короленко, очевидно, не имея даже приблизительного представления о том, что это за люди. В его глазах они были чуть ли не катедер-социалисты, присутствие которых в печати признавалось полезным для правительства. Прошло немного лет — и бедному князю пришлось на себе испытать действие мысли, переродившейся в гремучий студень. Сколько с тех пор перебито диктаторов и министров! Режиссеры революции погибают, растерзанные бомбами, режиссеры революции умирают “на славном посту”, т.е. в собственных постелях, пресыщенные триумфами, вознесенные над трупами доверившихся им подростков...
Цель оправдывает средства. После черных иезуитов никто не использовал этого девиза в большей степени, чем заправилы красной партии. Для захвата власти в стране они прибегают не только к открытому террору, но и к преступлению во всех его разнообразных видах. Убийство — последний, но лишь заключительный прием. Ему предшествует обман, клевета, подлог, самая беззастенчивая ложь и мороченье не только правительства и общества, но и всего народа. С тою же ловкостью, с какою Михайловский и Короленко внушили доверие к себе Сипягина, активные революционеры, вроде Дегаева и Гапона, входили в доверие к Судейкину и Плеве. Если писатели-радикалы не считали ниже своей чести надувать правительство, то множество борцов освобождения не считают постыдным надувать народ. Не только идут в народ, переодеваясь мужиками, солдатами, священниками, генералами, не только подделывают царские манифесты и паспорта, но один революционер, г. Матюшенский, пробовал подделать даже антихриста — на казенный счет. Подтасовать под дозволенную цензурой обложку запрещенный текст было невинной шуткой. Потом дошли до подтасовки парламента, до грандиозного подлога на выборах, где под флагом умеренной партии прошли явные революционеры. Та же партия для одного круга публики выпускала программу с черным переделом, для другого — без него. Что касается радикальной печати, она ударилась в сплошной подлог. Пользуясь недомолвками закона, объявился ряд фиктивных изданий. Путем обмана правительства приобретается право на издание и обращается в право цинического издевательства над законом. Останавливается одна газета — и не далее как назавтра она выходит под другим названием. Через неделю, если нужно, с третьим. Прекращается газета “Ухо”, появляется “Нос” или “Зубы”. Подлог редакторов и издателей не возбуждает и тени каких-нибудь сомнений со стороны порядочности. Подлог литературных имен — о нем и говорить нечего. Не довольствуются постоянною маскою — привычным для публики псевдонимом; поминутно меняют свои личины, прячутся за угол, нанося разбойничьи удары из засады. Правда, постыдный обычай менять имя — давно сложился, но замечательно, с какой жадностью освободительная печать набросилась именно на дурное наследие прошлого. Никогда старая печать не доходила до такой смрадной клеветы, какою отличалась новая печать. Оплошность закона, не выработавшего средств, чтобы ограждать приличие в печати, была использована с поспешностью комической. Друг перед другом, как бы боясь не побить рекорда, революционные листки начали обливать грязью все доступное им подножье власти, все мирное, презирающее их общество, закон, религию, наконец, культуру, основанную на “бумажной”, т.е. закономерной свободе. С чрезвычайною быстротою печать этого сорта сделалась заразной болезнью. Чернила превратились в гной психопатической злобы, работа мысли — в травлю своих врагов всеми гнусными способами подполья. В какие-нибудь полгода освобожденною печатью затравлено до мученической смерти немало людей, и одна из смертей (Филонова) по-видимому, остается на совести корректнейшего г. Короленко.
Печать в России — сила исключительная, до сих пор единственная. Она несла функции парламента, она была предтечей последнего. Но то обстоятельство, что столь значительная часть печати очутилась не только в революционных, но явно в преступных руках, дает для парламента самое тревожное предсказание. Кто поручится, что Государственная Дума не собьется на путь анархии? Первая сессия быстро клонила к этому. Как бы для того, чтобы не оставить ни малейшего сомнения в своей законопреступности, думское большинство выступило с выборгским манифестом. В нем нет призыва ни к убийству, ни к воровству, ни к обману, ни к клевете. В нем есть один лишь призыв — к неповиновению той власти, которая защищает закон. И после столь корректного бунтовского акта кадетская партия имела наивность ждать разрешения имперского съезда!
Японский дипломат характеризовал положение теперешнего момента в России как “бессильную революцию при бездарном правительстве”. Характеристика осталась бы верной и наоборот, если бы правительство было названо бессильным, а революция — бездарной. Что как не плоская бездарность (помимо бесчестности) это якшанье с разбоем, эта постоянная практика клеветы, этот газетный обман, эта зверская травля противных партий, эта гнусная игра на кровожадных инстинктах? Что такое как не глупость левых — их бесстыдный подлог корректности и лояльности, которых на самом деле нет и тени?
1906
У революции есть своя гвардия — неучащиеся студенты, своя пехота — бастующие рабочие, своя артиллерия — “боевики”, что орудуют бомбами и револьверами. Есть не то партизанские части, не то мародеры, называющие себя экспроприаторами. А недавно целая политическая партия объявила себя осадным корпусом. Предвыборный лозунг кадетов был такой: “Стремительный штурм правительства заменить правильною осадой”. Интересно, что разумеют кадеты под “осадой власти”? До сих пор вся хитрая закладка траншей и мин, вся “тихая сапа” кадет сводится к тому, чтобы, с одной стороны, забегать к правительству, с другой — заигрывать с революцией. Притворяются мирной конституционной партией — и деятельно организуют “борьбу”. Твердят о своей лояльности — и якшаются с террористами. Иной раз трудно сказать, против кого, собственно, ведется тут осадная война. Чуть ли она не идет на оба фронта. При помощи революции кадеты хотели бы одолеть правительство, чтобы сделавшись правительством, одолеть революцию. Правильна ли эта стратегия? Во всяком случае, ей нельзя отказать в остроумии. Всякий план, впрочем, назовут гениальным, если в результате получится блестящий успех, и назовут глупым в обратном случае.
Первая черта кадетской тактики — ее крайняя сложность, вторая — недостаток политической честности. Уж очень они хитрят, господа кадеты, хитрят до смешного, забывая, что, где тонко, там и рвется. Слишком сложных комбинаций на свете не бывает, или они чрезвычайно хрупки. Хитрость по плечу лишь великим дипломатам, у которых она опирается на грубую мощь таланта, как у Бисмарка, или на простую силу народную, хорошо подготовленную. Едва ли эти данные у кадетов налицо. За несколько лет революции в этой партии что-то не выдвинулось замечательных людей. Пока нет ни одного великого, способного сосредоточить на себе всеобщее внимание. У кадетов нет определенного “вождя” и много лидеров, приблизительно одного роста. Все вместе они “число”, каждый в отдельности — менее единицы. Если нет крупного таланта, то тем более нет за кадетами подготовленной народной силы. За ними не стоит ни возрождение идей, что в Англии и Франции было продолжением реформации, ни единство национальное, как в Германии и Италии. Наша своеобразная революция, похожая на бунт, революция, попирающая “права человека”, революция разбоя, сбивающаяся на пугачевщину, — явление, может быть, широкое, но вовсе не великое по существу. У нее нет данных, чтобы заразить величием людей посредственных, как это было в 1789 году. Кадеты изо всех сил спешат овладеть революцией, чтобы изменить ей, но они, кажется, опоздали: она сама изменила им. Сколько бы они ни цеплялись за теперешнее народное движение, сколько бы ни раздували его, оно идет уже мимо них. Весь трагизм хитрой механики в том, что как только в машине накопится немножко пару, он прежде всего рвет хрупкий котел и разметывает хитро прилаженные части. Революция уже теперь с презрением отворачивается от “либеральной буржуазии”. Дайте силу — она раздавит ее. Сколько бы ни пели кадеты, как бы ни гримировались, — конечно, они всего менее похожи на народ и всего более — на буржуа.
В последние дни кадетская “Речь” заговорила о недостатке доверия к себе правительства. Припоминается по этому поводу Гладстон, который определил консерватизм как “недоверие к народу, ограниченное страхом”, тогда как либерализм есть “доверие, ограниченное благоразумием”. Кадеты призывают к доверию, но опасный курьез их положения в том, что они не встречают доверия не только справа, но и слева. Доверие — вещь серьезная. Оно не дается даром. Его нужно заслужить правдивостью, искренностью, прямотой — как раз теми качествами, которых у кадет нехватка. Чем, спрашивается, могла упрочить уважение к себе в глазах правительства партия, которая, назвав себя конституционно-монархической, не нашла ни слова осуждения террористам? Которая стала в первой Думе на революционный путь? Которая после роспуска Думы выступила с призывом неподчинения власти? Но допустим, что первый парламент — ошибка молодости. Хотя ошибки вообще плохая рекомендация, но в фальшь не ставятся. Спрашивается, что же такое произошло в новой Думе, чтобы недоверие к кадетам сменилось у правительства доверием? Может быть, успокоительно то, что, отвергнув “стремительный штурм”, кадеты деятельно занялись “осадой” власти? Но все понимают, что осадная форма революции для правительства гораздо опаснее штурма. Осада вовсе не есть мир. Осада есть война, менее рыцарская, чем открытый штурм, но столь же жестокая и беспощадная. Кадеты объявили блокаду власти, постепенный захват той древней цитадели, где до сих пор утвержден верховный авторитет нации. И при этом с наивным цинизмом они ждут “доверия” обороняющейся стороны!
Кадетские лидеры в самом деле ставят невесть в какую заслугу перед правительством, если обещают на декларацию г. Столыпина ответить “молчанием”. Это будто бы уже такая уступка, что правительству остается почтительно капитулировать перед г. Милюковым. Но, обещая “молчание”, кадеты в то же время настоятельно объясняют, что оно — отнюдь не знак согласия, а наоборот. Обещая не нарушать приличия в зале, они еще тверже решились добиваться того требования, которое выражается криками: “Долой! В отставку!” Несмотря на то, что ни одна партия, ни весь парламент (обе палаты) не имеют права, согласно нашей конституции, даже поднимать вопроса об отставке правительства, кадеты не только ставят этот вопрос, но и считают его решенным. Лейборган партии заявляет наперед, что как бы ни сложилась парламентская работа, недоверие к кабинету г. Столыпина останется неизменным. Одновременно с этим жалуются, что правительство питает к ним недоверие!.. Не секрет, что и во время первой Думы, и теперь вожделенная мечта кадет — добиться власти. Ote-toi, que je m'y mette[
22 ]. Но одновременно с закидыванием всевозможных удочек с целью выловить хоть три портфеля, — чем же кадеты хотят приманить власть? Они изо всех сил стремятся нашуметь, связав с собою революционные элементы Думы. Они заводят информационное бюро, они объединяются даже с крайними левыми в одну группу — в группу “оппозиции” (хороша “оппозиция” — с бомбами!), они готовы идти на всевозможные уступки пестрому сброду товарищей, лишь бы не упустить своего главенства над ними. Единства, конечно, нет, едва ли оно возможно, но кадеты уже восхищаются будто бы выяснившеюся солидарностью левых. По словам “Речи”, левая Дума “обнаруживает необычайную сдержанность и готовность серьезно работать”. Дума, не проработав еще и одного дня, будто бы блещет “работоспособностью”. “Еще не началась нормальная работа Думы, а “революционные” партии уже меняют спешно свою старую тактику, отказываются от прежних методов борьбы, готовятся использовать новые каналы”. Значит, “борьба”-то, все-таки остается: вся разница, что вместо выгодного для власти стремительного штурма революционеры соглашаются использовать “новые каналы”, прорытые кадетами. Добивающаяся доверия правительства партия не скрывает, что она становится организатором осады. Она собирает крайне разрозненные лагери социалистов-революционеров, социалистов-демократов, народных социалистов, трудовиков, евреев, татар, поляков, грузин. Всех их кадеты объединяют, дисциплинируют, обучают и из нестройных орд, не опасных для власти, делают опасными. За этот труд они требуют доверия к себе и хоть два-три портфеля.Правительство имеет основание сказать лукавой партии: если слабые вы были подозрительными, то, добившись влияния в Думе, вы только усилите необходимость глядеть за вами в оба. Вы предлагаете свое влияние в обмен на власть. Вы утверждаете, что только вы одни можете справиться с анархическими элементами, обуздать их, дисциплинировать; но на кого обрушится дисциплинированная вами рать? Вы обещаете “спокойную парламентскую работу”, но не будет ли эта работа разрушительнее открытого бунта? России нужно не то, чтобы парламент во что бы ни стало работал, а чтобы работа эта была полезная, то есть мирная, лояльная, сообразованная с историей и справедливостью. Пока вы считаете власть “врагом народным”, пока вы ведете против нее “правильную осаду”, организуя революцию, преобразуя ее из хаоса в действительную силу, — до тех пор, знаете ли, не лучше ли вам поискать для себя доверия в другом месте?
К счастью для правительства, кадеты не пользуются доверием и “в другом месте”. Их похвальба своей гегемонией в Думе — чистое хвастовство. На каком-нибудь крохотном вопросе — например, о соблюдении тишины в зале в день декларации — кадеты еще в состоянии урезонить левых товарищей (да и то не всех, далеко не всех!). Чуть же будут затронуты основные вопросы реформы, “влияние” кадетское пойдет прахом. Революционные партии не совсем безмозглы — они понимают, что кадетская победа будет только их, кадетскою победою, и что буржуазное правительство скрутит товарищей, пожалуй, покруче, чем растерянное “правительство погрома”. Товарищи знают, что сами по себе кадеты бессильны, что они становятся воюющей стороной, только овладев или правительством, или революцией. Но та революция, что зачинается у нас, — социальная революция — вещь слишком грозная, чтобы пойти на услуги буржуазии. Как и в первой Думе, где кадет было почти половина, — не они подчинили себе революцию, а она их. Не профессора оседлали товарищей, а, наоборот, они сами были оседланы и повезли на своем хребте чернь. Кадетской “гегемонии” в Думе в лучшем случае придется царствовать, но не управлять. Кадеты будут представительствовать, говорить ученые речи, пародировать, где нужно, в сношениях с “врагом народным”, а стратегия и тактика “борьбы” перейдут влево. Инструкторы революции, вместо того чтобы, добившись власти, распустить дисциплинированную орду, сами будут упразднены за ненадобностью. В страхе перед этим упразднением им придется занять рядовые места, слиться с революционерами в одну армию, которая бросит наконец “осаду” и вновь пойдет “на штурм”. Нет сомнения, что вторая Дума последует по стопам первой. Все попытки сделать ее “работоспособной” могут иметь некоторый внешний успех, но никакого внутреннего. Подавляющее большинство Думы ведет войну с властью, и как бы война ни называлась: “борьбою”, “осадою”, “штурмом”, — она должна кончиться поражением одной из сторон.
Если бы речь шла об уходе почтенного г. Столыпина, то о чем бы спорить? Наверное, он не считает себя спартанской царицей, из-за которой стоило бы длить кровавую войну. До сих пор, вместе с редким мужеством, наш премьер-министр обнаружил немало достойной скромности и уважения к государственным интересам. Если что удерживает его у власти, то, конечно, не смешной вопрос о самолюбии, о “теплом местечке” и т.п. Дело идет вовсе не о данном кабинете, не о бюрократии. Воюющие стороны, с одной стороны — центральная, историческая власть в России, с другой — так называемая революция. Революцию составляет едва ли один процент русского населения, взбудораженного, охваченного опасной страстью. Когда кадеты поминутно подставляют вместо слова “революция” — “народ” и обратно, то делают этим самый смешной подлог, изумляющий лишь проворством рук, не более. Народ в смысле нации всегда нейтрален. Значительная часть его, неизмеримо большая, чем один процент, — стоит за древние установления, за престол, за освященную историей социальную свободу, за собственность, за законность. В случае открытого боя верховная власть найдет в тысячу раз больше приверженцев, чем теперь. Она найдет против революционной гвардии — свою гвардию, против армии бунтарей — свою армию, против не помнящей родства черни — исторический народ, который не отдаст себя во власть озорникам. Всем ясно, что если победит старая власть, то это нимало не остановит государственной реформы. Самая жестокая из реакций не вычеркнет из жизни конституции, ибо она — плод убеждения самой власти и требование истории. Если же победит бунт, путем ли штурма или осады, — то он внесет в страну самую лютую из тираний — тиранию черни. Начнется разгром нашей слабой культуры. Начнется окончательный развал империи и, может быть, гибель нации.
1907
Как искуситель Христу, еврейская революция нашептывает народу русскому: “Если ты Сын Божий, бросься в пропасть! Потребуй, чтобы камни невспаханных полей превратились в хлебы! Поклонись Злу — и получишь все блага мира”. Основной замысел революционеров — при помощи зажигательных речей с парламентской трибуны “открыть народу глаза”. Тысячелетнему существу, питающемуся в неведении древом жизни, предлагают яблоко познания, познания зла, нашептывая: “Преступите заповедь — и будете как боги”. Стараются из всех сил раздуть в народе зависть, мщение, злобу, жестокое насилие, которое должно вылиться в погромы, в бунт. Знаменательно, что в то время как душа старого порядка — древняя церковь, ровесница истории молится об изгнании духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия, — душа нового порядка, парламент, призывает этот самый дух и, одержимый им, заражает им широкие народные слои. Ничегонеделание, отчаяние, стремление к власти, болтовня — в самом деле, сирийский пустынник как бы предвидел “плоскость”, в которой Государственная Дума “реагирует” на стон народный.
К сожалению, в самом парламенте нет достаточного стремления изменить эту плоскость. Казалось бы, раз ясен замысел революционеров — использовать трибуну для пропаганды разрушения, — правительству и правым, если они “правые”, следовало бы использовать ту же трибуну для пропаганды созидания, для пламенного опровержения бредней, для манифестации государственных начал, вековая мудрость которых далеко не всему народу внятна.
Министры говорили недурные речи, но похожие на обычный доклад, на годовой отчет. Правительство, искренно желая правильного законодательства, ведет себя так, как будто это законодательство уже наладилось Но ведь этого нет и еще долго не будет. Идет не работа, а борьба, “осада”. В ответ на нападение нужно давать отпор, а не отчет. Нужно воспользоваться трибуной для громкого провозглашения тех истин, которые во многих умах способны остановить бунт. Парламентские речи министров — живой голос власти. Народ читает их с не меньшим вниманием, чем своих вождей. И до роспуска, который столь возможен, и после роспуска сборник действительно государственных речей мог бы послужить начальным руководством в политическом воспитании масс.
Поразительно, до какой степени плохо пользуются правые благодарными моментами парламентской полемики. Например, в вопросе об обложении богатых и бедных. Сильное впечатление произвели на крестьян грубые цифры налогов, что платят казне богатые классы и что платят бедные. Если верить несколько подозрительной статистике, богатые платят 300 миллионов, бедные — миллиард с четвертью. Выходить, что бедные платят 4/5 бюджета, богатые — '/8. На это министр только и сумел ответить, что “что же делать, если в стране нашей так много бедных и так мало богатых”. Реплика слабая, ничего не сказавшая крестьянам. Следовало бы взять те же цифры и добавить к ним две другие. Следовало бы сказать: да, богатые, которых у нас два процента населения (если считать дворян и купцов), платят 20% бюджета, тогда как бедные, 98% населения, платят всего лишь 80% бюджета. Три миллиона состоятельных людей платят триста миллионов налогов, то есть по 100 рублей на душу, тогда как 147 миллионов бедных платят 1200 миллионов, то есть по 8 рублей на душу. Каждый бедный, оказывается, платит не больше, а в 12 раз меньше богатого. Скажут: бедняку гораздо труднее выложить восемь копеек, чем богатому целковый. Это правда, но это вина не богачей, а бедняков. Разве виноват трудолюбивый, трезвый, способный человек в том, что в ту же единицу времени он добывает втрое больше, чем его сосед, не обладающей производительными качествами? Виновен слабый в своей слабости, но чем виновен сильный — в силе? С тех пор как свет стоит, гражданственность покоится на свободном соревновании граждан. Каждому предоставлено под одинаковой защитой закона обменивать свои способности, силы и знания на общем рынке, причем богатство есть обычная награда тех, кто более нужен обществу. Таков закон цивилизованного быта. Всякое отклонение от этого закона есть уже выход из свободы.
Можно нападать на скрытые формы рабства, мешающие свободной конкуренции, но отвергать имущественное неравенство значит отвергать свободу. Знаменитая формула “свобода, равенство, братство” есть тройное противоречие: именно из свободы вытекает неравенство, в свою очередь отрицающее братство. Только свобода дает возможность естественному неравенству людей, физическому и умственному, распределиться в богатство и в бедность. Выдвигая замкнутую аристократию, старый деспотизм ставил подавляющее большинство нации в условия равенства и братства, но это стоило ей свободы. Наоборот, новый порядок вещей, восстановляя свободу, тем самым восстановляет неравенство и делает невозможным братство. Вот почему социализм так близок к деспотизму: ограничивая свободу, он исключает естественную конкуренцию и устанавливает искусственное равенство. Борясь с правительством, наши социальные мечтатели недалеко ушли от древних замыслов власти. Идеал их — тирания во имя общего блага, но этот идеал уже давно испробован. С незапамятных времен, насколько народ был предоставлен самому себе, он предпочитал свободу, свободное состязание труда, то есть именно то неравенство в распределении благ, что слагается естественно, как неравенство леса и гор. Как в самой природе, в обществе неравенство регулируется крушением крайностей. Чрезмерное богатство оказывается столь же хрупким, как чрезмерная бедность. Капитализм, подобно нищете, кончает тем, что теряет способность отстаивать себя и либо вырождается в ближайших поколениях, либо рушится под давлением снизу. Такова была судьба расхищаемого народом земельного капитала знати. Такова судьба промышленности, не сумевшей приспособиться к культурному подъему пролетариата. Как тяготение удерживает океан на одном уровне, так в свободном обществе действует сила, поддерживающая ординар.
Раздраженной зависти низших классов власть должна объяснить, что в свободном обществе каждому доступно все, но не иначе, как путем честного соперничества. Для народов молодых, полных сил, это соперничество приятно. Оно обращает жизнь в интересную поэму, вроде нескончаемого спорта. Оно упражняет народную молодежь, укрепляет расу. Только одряхлевшие племена начинают тяготиться свободой; как скачки становятся неинтересными для отставших лошадей, свободная конкуренция надоедает там, где процент неудачников слишком велик. Уставшая раса заводит речь: “Зачем призы? Не лучше ли все призы поделить поровну — между первыми и последними?” Неспособные выдержать состязание выставляют неудачничество свое как право на дележ. Вот секрет равенства: оно — скрытая форма рабства.
Демагоги обманывают народ, говоря, будто богатые меньше платят, чем бедные. Богатые всегда и всюду платят больше, хотя непропорционально своему достатку. Но почему же пропорциональность была бы справедливее? Налог есть “право входа” в государство, как билет, купленный в театральной кассе. Налог есть цена за пользование услугами власти. Но кто же доказал, что богач пользуется большими услугами государства, чем бедняк? Скорее наоборот. Что касается армии, суда, администрации, полиции, то богатые люди нуждаются в них меньше, чем бедняки. При внешнем или внутреннем разгроме богатые могут бежать за границу, беднякам же некуда деваться. Без армии и полиции народ пропал. Преступность богатых классов меньше и меньше требует расходов от государства, чем преступность бедных. Поэтому справедливо было бы, чтобы бедные оплачивали большими налогами государство, так как оно работает преимущественно для них. Между тем бедные платят гораздо меньше. Крайние же пролетарии налогов почти не платят, ибо что с голого возьмешь? Между тем именно они причиняют казне весьма значительные расходы.
Крича о том, что они отдают “последнюю копейку” государству, на самом деле неимущие классы становятся пансионерами общества, хотя бы под названием нищих и арестантов. Пансион, конечно, скудный, но ведь и права на него довольно шатки. Когда говорят, что богачи нуждаются в особенных услугах государства, забывают, что все особые услуги оплачиваются особо, весьма тяжелым гербовым, акцизным, таможенным и т.п. налогами. Бесспорно, следует желать, чтобы часть налогового бремени была переложена с плеч бедняков на плечи богатых, — но вовсе не потому, что это было бы справедливо (наоборот), а потому, что беднякам не под силу нести эту ношу. Но если бедным придется нести меньше обязанностей, то они не должны удивляться, если им предоставлено будет и меньше прав. Подоходное обложение непременно повлечет за собою и подоходное распределение политической власти. Оплатившие кресла в театре жизни имеют право на кресла, оплатившие галерею — право на галерею. Истинное безумие выдвигать права, не основанные на обязанностях. Известная норма прав должна быть, конечно, общим достоянием, но не следует смешивать в одно, как у нас делают “товарищи”, естественные права человека с политическими и обобщать все их под одно “захватное право”. Мало принадлежать к народу, чтобы обладать и властью народной. Дети тоже принадлежат народу. Если тот или иной общественный класс выпадает из производительного труда нации и становится в положение детей, он должен терять и некоторые политические права.
В Государственной Думе много говорят о праздных классах наверху. Эти праздные классы донашивают законные права своих предков, но, конечно, роль их должна измениться. Богатство само по себе, независимо от реального труда, не должно быть основанием прав. Но, к сожалению, праздные люди у нас далеко не одни богатые. Если бы праздные были бы только наверху, Россия была бы счастливейшею из стран. На низах народных залегло более обширное сословие, не менее праздное, чем аристократы. Это армия людей, отбившихся от труда до потери способности к нему. “Голь перекатная” на Руси всегда водилась. Теперешнее расстройство быта умножило этот класс до чрезвычайности. Пьяные бродяги, босяки, имеющие своего Гомера в лице г. Горького, — “бывшие люди” наводняют не только подвалы городов, не только заселяют слободы и посады, но бродят по всему лицу земли, составляя ужас деревень и усадеб. Характерно, что вместе с ленью, праздностью, наклонностью к кутежу и разврату, — эта нищая аристократия предъявляет почти ту же политическую требовательность, что их антиподы. Они, видите ли, соль земли, они — хозяева власти. Государство должно, по их теории, быть республикой пролетариата. Но на чем же основана претензия на такое господство? Аристократы наверху могут сослаться на кое-какие заслуги предков, на культ благородства, передаваемый в иных семьях из рода в род. Влияние аристократии связано с высшими историческими заветами, с ходом цивилизации, которую они осуществляют в своем лице. Движение человеческой мысли, наук и искусства тесно сплетено с судьбой верхнего класса, и даже теперь — если не терять беспристрастия — все же этот класс несет важную службу стране. На чем же может опереть свои притязания другая, нижняя аристократия, — та, что собирается “трахнуть мир”, по выражению героев Горького? Лень, неудачничество, пьянство, злоба — не Бог весть какие заслуги. Что касается труда бедняков, то действительно трудовые классы наименее требовательны. Они не знают богатства, но не знают и нищеты. Домовитые крестьяне не кокетничают бедностью и далеко не презирают богатства. Как ни расстроена Россия, все же и у нас честный труд, упорный и серьезный, спасает от нищеты, если он поддержан трезвостью и бережливостью. Несомненно, засилье богатых угнетает бедность, и государство обязано ввести свои коррективы. Но главная беда наша не в засилье богатства, а в вырождении труда народного, в потере веры в труд, в фантастических химерах, объясняемых одичанием, упадком народа. Не в грабеже столь слабого у нас богатства, а в восстановлении труда — единственный возможный выход.
1907
Подходит время выборов в парламент... Просто глазам не верится. Неужели мы в самом деле дожили до этого счастья? Неужели то заветное, желанное, о чем безнадежно мечтали, томясь в отчаянии, столько поколений, уже приблизилось и вот-вот настанет? Если бы Россия не состарилась в ожидании, она переживала бы теперь то радостное, приподнимающее как бы невидимые крылья, жуткое состояние, что переживает молодежь накануне выпуска, накануне первого бала, накануне первых эполет, — чувство сладкого вступления в какую-то волшебную жизнь, независимую и свободную. Россия слишком исстрадалась по молодому счастью, и когда оно пришло, она встречает его тяжелым вздохом. В эти великопостные дни Россия политически точно говеет. Она приступает действительно к “животворящим и страшным” тайнам своей истории. Россия не пережила одновременно с Европой очистительных процессов Гуманизма, Возрождения, Реформации, политической философии Запада, существо которых — исповедь и порыв к высокому. Россия со времен Петра не каялась серьезно в окаянных своих грехах. Как многие опустившиеся русские люди, махнувшие на себя рукой, Россия не смела даже подумать, чтобы государственно очиститься, принять частичку совсем новой и святой природы. Погрязая в исторических пороках, мы дошли до гибели — и вот из глубины падения обращаем наконец свое сердце к забытому Божеству. Отрекаемся от смрадного прошлого! Осуждаем его искренно и бесповоротно! Действительно хотим святого, чистого, безупречного порядка, осуществления свободы, правды и милости, без которых жить нельзя!
Чем ближе выборы, тем ярче загораются страсти, совершенно неизбежные в столь живом и жизненном деле. Неужели быть бесстрастными — теперь, когда разбужен спящий океан народный? Быть бесстрастными, когда обрушившийся ураган с Востока не сегодня-завтра опять заревет войною? Нет, что именно необходимо теперь — это большая и благородная страсть. Только возвращение к древнему героизму спасает слишком опозоренные народы. Разве мы разбиты не порывом страсти пробудившегося от спячки восточного соседа? Разве мы гибнем не от скверного равнодушия ко всему на свете, не от вырождения народной воли? Пусть же загораются высокие страсти — и чем жарче, тем это будет спасительнее для нас. Дурные инстинкты у нас искони неугасимы — очередь за героическими, и пусть они наконец согреют и осветят закоченевшую Россию.
Перед выборами хочется напомнить главное, что необходимо. Выбирайте честных людей. Не говорите, что “это предполагается само собою”. Все хорошее предполагается, а в последний момент ничего не оказывается налицо. Есть всякого рода цензы для выборов — состояние, образованность, политический опыт, ораторский талант, происхождение, титул. Можно от всего сердца посоветовать — ищите честных людей, “остальное все приложится”. Что такое состояние? Сегодня вы нищий, завтра богач. Что такое образованность, которая приобретается еще легче? Посол народный в Думе или Совете, конечно, должен быть вооружен знанием, но по каждому вопросу совершенно достаточно прочесть два-три трактата, чтобы сознательно судить о предмете. Что такое, наконец, политический опыт, которого у нас почти нет, и ораторские таланты, которые всегда явятся? Все это лишь оружие, более или менее ценное, но не сила, им владеющая. Истинною силою всякой — и особенно парламентской — работы является нравственный характер. Вот основной ценз, решающий судьбу страны. Нужны честные люди, иначе все рушится. Как в древние времена, так и теперь нужны праведники, чтобы спасти общество, нужно хоть немного их, но чтобы они были видимы Богу, грозящему огнем серным. Разве Порт-Артур, Мукден, Цусима не были для нас библейской катастрофой? Разве на армию нашу — лучшую кровь народа — пали менее огненные тучи, чем на хананейские города?
Вспомните огромное государственное дело — именно эту войну с Японией. Нельзя сказать, чтобы у нас недоставало ценза для его решения. Мы имели достаточные средства для войны. Мы истратили их ровно вдвое больше, чем Япония: два миллиарда против одного. И образованностью, в общем, мы не уступаем Японии, у нас шесть или семь одних военных академий. И военного опыта, кажется, было достаточно, а военного красноречия — хоть отбавляй. При всех этих цензах, однако, мы были жалко выгнаны из захваченного края и не одержали хоть бы на смех ни одной победы. Чего же недоставало? Что столкнуло нас в пучину грязи, где мы до сих пор барахтаемся?
Недоставало честности. Только честности, уверяю вас, — одной честности. Недоставало нравственного ценза. Недоставало мужества выполнить долг свой до войны и во время войны. После севастопольского погрома тогда еще молодой великий князь Константин Николаевич издал знаменитый приказ об официальной лжи. Тогда, 50 лет назад, высшее правительство было оболгано кругом и обмануто всеми, кто был поставлен говорить правду. Самые важные исторические донесения, от которых зависела судьба царства, были извращением действительности. Бесчисленные рапорты, донесения, отчеты, справки, доклады лгали, лгали, лгали. В результате империя, воображавшая себя сильной, чтобы отразить Европу, не была в силах сбросить в море даже стотысячной армии. Та же глубоко бесчестная ложь привела к японской войне. Правительство было обмануто своими ближайшими агентами и точно в забытьи само шло на обман. Один за другим являлись предприимчивые господа, которые брались развить русскую промышленность и торговлю на Востоке, брались построить неприступную крепость, брались утвердить наше могущество на Тихом океане и т.д., — и вместо этого — клали себе деньги в карман и лгали. “Готовы ли мы к войне?” — спрашивала испуганная страна, замечая тучу, ползущую с Востока. “Готовы!” — отвечало восточное начальство. “Готовы!” — подтверждало западное. “Готовы!” — удостоверяло центральное. Военный министр, посланный в Порт-Артур проверить, точно ли крепость готова, — на площади города пил шампанское в честь “гения” тех мест — адмирала Алексеева, создавшего несокрушимый оплот России. А когда японцы атаковали Порт-Артур, оказалось, что этот оплот можно было взять голыми руками: многие, числившиеся на бумаге, форты, грозные и неприступные, оказались лишь местами, отведенными под форты, и, кроме вешек, там ничего не стояло. Как в Севастополе, и тут пришлось строить крепость под ядрами неприятеля. Высшее начальство спрашивало: есть у нас флот? Отвечали: конечно, есть. На бумаге наш флот превосходил японский. Есть доки, мины, ядра, пушки и т.д.? О, да! Конечно!.. Но когда подошел последний страшный час, вместо “есть” оказалось “нет”. Не нашлось ни горных орудий для горной войны, и они оказались даже незаказанными (за что ответственный генерал получил повышение — в Государственный Совет); не нашлось ни снарядов в достаточном количестве, ни патронов, ни бездымного пороха, ни военных приборов, ни воздушных шаров, ни военных карт, ни лошадей, ни фуража, ни медицинских припасов, ни сапог для армии. Строили стратегическую железную дорогу — не оказалось и дороги, именно той второй колеи, которая отвечала бы военным целям. Более жалкой, более глупой роли никогда еще не играла великая страна, обворованная и оболганная начисто и подведенная совсем неожиданно под обух.
Накануне выборов нужно все это припомнить и оценить. Ведь все эти живые и здравствующие господа, кому мы обязаны погромом, они ведь тоже были представители России, и многократно избранные, отличенные, возвеличенные, обремененные всевозможными цензами, кроме одного. Они тоже были депутатами от России, выборными только по упрощенной системе — по назначению. И если они со всеми своими цензами (кроме одного) провалили Россию, — не является ли страх за будущих представителей? А что, как и они провалят? Опозоренные пред целым светом, несчастные граждане России, мы должны распорядиться со своим доверием на этот раз с большею разборчивостью. Дело идет о спасении страны. Давайте подавать голоса только за честных людей, — довольно всех иных прочих! Состояние — ровно ни при чем для посла народного, как и происхождение, титул, вероисповедание, даже диплом. Важен ум и талант, но еще важнее употребление, какое из них сделают, а это вопрос совести. Совестливый человек — будучи удостоен избрания всенародного — не поленится изучить, что нужно, а бессовестный поленится, — вот разница. Человек честный там, на высоте, не поддастся соблазну тщеславия, не продаст своего голоса влиятельному вождю, не увлечется софизмами, а человек нетвердой совести все это сделает. Превосходно, конечно, если честный деятель в то же время ученый и талантливый оратор. Но нужно помнить, что ораторы предлагают те или другие решения, а выбор между ними делают более скромные, часто безмолвные депутаты, кладя свой шар направо или налево. Все таинство законодательной жизни — в этот последний момент, но именно в этот-то момент категорическим императивом является совесть. У кого она есть, тот обыкновенно не делает ошибки.
Необычайно важно, чтобы первый парламент наш был во власти совести. Прежде всего от послов народных нужна верность отечеству. Надо, чтобы законодатели наши не сдавались, подобно генералам, и не отступали. Надо, чтобы государственные люди России научились наконец исполнять свой долг. Надо, чтобы вывелась наконец бесстыдная ложь, продажность, бездействие, предательство и хищение. Гибель нашего народа, как и всякого, единственно от упадка нравов. То, что называется честностью народной, есть крайняя твердыня нации и единственный источник сил. Отшедший порядок вещей размотал не только физическое богатство России, он растратил и нравственное ее богатство. Он развратил страну, растлил ее, осквернил и заразил всеми моральными заразами, какие возможны. Нужно спешить с ними бороться. Пусть выступят вперед честные люди, пусть объявятся праведники народные, люди совести и чести, — и, может быть, казни гнева Божия отойдут от нас...
1906
После бриллиантов самая редкая вещь на свете — это способность оценить их. Передаю не совсем точно эту верную мысль Лабрюйэра. Он говорит вообще о чувстве выбора, о чувстве вкуса. Какое, в самом деле, это редкостное качество! В нем одном почти весь секрет гениальности. Достаточно, например, государственному человеку обнаружить это свойство, и великое имя ему в истории обеспечено. Подберите себе действительно талантливых помощников, и они дадут вашему имени совокупный блеск свой, как некоторые группы отдаленных звезд дают впечатление одной яркой звезды. Что касается талантливых людей, то, право же, их гораздо больше на свете, чем бездарных знаменитостей. Таланты затерты в толпе, заслонены. Помните опыт с Санчо Пансой? Этого вульгарного труса, простого мужика из Ламанчи, герцог ради шутки сделал на малое время губернатором одного острова. Хотели посмеяться над шутом, которого весь темный ум состоял из народной мудрости, из пословиц и прибауток, которыми он замучивал благородного Дон-Кихота. Хотели похохотать — и что же? Пришлось подивиться очень разумным распоряжениям мужика-губернатора. Разумность их состояла просто в здравом смысле, в естественной простоте требований. Так как простонародье вечно копается в естестве природы, в ее невыдуманных законах, то даже темные люди приобретают подчас изумительную трезвость суждений. Наоборот, среди раззолоченных царедворцев, где церемонии заменяют ум, а этикет — нравственность, даже незаурядные умы связаны до паралича: у них нет личного понимания вещей, так как для них обязательно общепринятое. Но общепринятое всегда потому и ложно, что оно обще, не индивидуально, не пригнано к данному случаю. Природа — большой барин; капризы ее неисчислимы; решительно необходимо отвечать на каждый из них отдельно, если хотите обратить их в пользу себе, а не во вред. Здесь именно гений прикасается к природе. Великие люди понимают вещи индивидуально, они замечают малейшие оттенки в неисчерпаемом разнообразии природы. Вникая в тонкие отличия, они всегда изобретают, открывают новое, до того неведомое. Ограниченные люди, наоборот, замечают лишь общие контуры, смотрят как сквозь туман. Оттого суждение их шаблонно, трафаретно и всегда одно и то же. Ясно, к кому более благоволит природа. Близорукий потому не пользуется ее благами, что не видит их. Зрячий их видит и пользуется. В этом вся разница.
О, какая жалость, что великие люди наши не только в огромном большинстве погибают в подонках народных, будучи затерты нищетой, невежеством, рабством, а даже, и выбившись кверху, остаются часто плохо использованными своей страною. Позвольте вернуться к Менделееву. Тяжелая потеря его в самом деле удар всей России. Все знают, что Менделеев был великий ученый, но это неправда: он был не только великий ученый, но и великий гражданин своей земли. К глубокому сожалению, он с этой стороны был не понят, не оценен. Хуже того — он был не замечен при жизни как гражданин и потому, может быть, и не был понят. Ибо что же тут трудного понять замечательного человека? Насколько трудно бывает иногда разгадать тупого резонера, настолько ясен гений, любимец богов. Менделеев во всем был чрезвычайно ясен, но просто не заметили его. Среди мошек и букашек бюрократической кунсткамеры у нас слона-то и не заметили. А Менделеев — попади он в среду государственных деятелей — поистине был бы слоном между ними.
Кроме последней книги “К познанию России” прочтите или хотя бы раскройте в любом месте “Заветные мысли” Менделеева, или его брошюру “О народном просвещении России”, или его “Проект училища наставников”, или “Толковый тариф”, или “Основы фабрично-заводской промышленности”. Какая оригинальность и государственная глубина мысли! Поневоле вспоминаешь зачинателя нашего просвещения Ломоносова, его всеобъемлющий и тоже государственный ум, оттертый до шуваловской передней. Но Ломоносов был из нищей семьи и жил в довольно темную пору, и сам был во многом слабый человек. Менделеев же вышел из культурно-русского строя и овладел неизмеримо богатым опытом цивилизации. И в Европе, и в Америке он считался большим человеком и был бы гордостью любой страны. Спрашивается, как было не заметить эту огромную фигуру, как не приспособить для большой государственной работы?
Я уже говорил, что Менделеев, посвятив свою молодость науке, очень склонен был отдать зрелые годы иному служению, служению отечеству. Ученый эгоизм в нем рано уступил проснувшемуся гражданскому чувству, инстинкту патриота, увидевшему родину в опасности. Менделеев видимо хотел государственной службы, но, конечно, не переписывать бумаги. Большому кораблю не то что хочется большого плавания, а оно ему свойственно, оно обусловлено его осадкой и грузом. На мелких фарватерах большой корабль просто садится на мель. Именно такое впечатление большого государственного человека, севшего на мель, производят политические брошюры и книги Менделеева. Громадный корабль, врезавшийся в песок, неподвижный, засасываемый грунтом, причем груз драгоценных мыслей отдан на волю волн. Ну, не стыдно ли, в самом деле, что такой великий ученый, как Менделеев, был ничто в ведомстве просвещения, а какие-то графы Толстые, Дмитрий и Иван, ничем неотличимые и незамечательные, были министрами просвещения? Не стыдно ли читать: “Докладная записка заслуженного профессора Д. И. Менделеева, представленная 30 декабря 1905 г. его сиятельству министру народного просвещения графу И. И. Толстому”? Надо заметить, что Менделеев был немалое время учителем гимназий, кадетских корпусов, университетов и институтов, то есть педагог очень опытный, пропустивший через свое наблюдение тысячи учеников и студентов. Казалось бы, как не заметить такого педагога, одновременно доказавшего громадную трудоспособность и гениальную проницательность ума? “Но он был химик”. Да. Что ж такое? Химия — в математическом обследовании ее — есть философия природы, и все же дает нечто уму, а не отнимает от него. Ну, а графы Толстые, которые не знали ни физики, ни химии, ни математики, как, по-видимому, вообще ничего не знали в точности, — почему же они, не бывшие педагогами вовсе, казались лучшими хозяевами учебного ведомства? Почему Менделееву был предпочтен Делянов, спустивший ведомство на нет? Или генерал Глазов, отличившийся лишь тем, что сдал русское просвещение революции, совершенно как сдали гг. Стессель и Небогатое японцам свои крепость и эскадру?
Стучался, и не отворили ему
“Но, может быть, Менделеев вовсе не хотел быть министром просвещения?” — скажете вы. Достоверно, конечно, я судить об этом не берусь. Однако не слыхать было, чтобы ему предлагали этот пост — и он отказался. Кое-какие основания заставляют думать, что он не отказался бы от министерского портфеля. Великий человек, конечно, не мог сам навязываться. Он не мог домогаться высокой роли с той восхитительной наивностью, какую обнаруживают великосветские петиметры[
23 ] или, например, кадеты. Придет самодовольный субъект с улицы и, опираясь на протекцию кузин-фрейлин или босяков левого блока, начинает “переговоры” о портфеле. Менделеев, конечно, был чужд мелкого тщеславия гг. Набоковых, Кузьминых-Караваевых или маленьких графов Толстых. Не звание ему было нужно, не отделка квартиры, не оклад, а большая государственная работа, “большое плавание”. Раз он принял место в пробирной палате, почему ему было не принять место члена Государственного Совета, министра? Я не настаивают на том, что он мог бы быть только министром просвещения. Может быть, еще с большим призванием он оказался бы на месте министра промышленности и торговли, земледелия, государственных имуществ. У него была огромная склонность к живой, практической работе, и что касается промышленности — это была его политическая вера, основа его государственной философии. Нет сомнения, он был бы превосходным министром и в этих ведомствах, которые изучил добросовестно, не мечтая ни о каких портфелях. Но, судя по глубокой его заинтересованности в просветительных вопросах, он внес бы в столь расстроенное учебное ведомство не меньший государственный ум, не менее острое внимание. Менделеев дальше палаты мер и весов не пошел, то есть его попросту дальше не пустили. Как в царство небесное, на министерский наш Олимп у нас долгое время вел узкий путь, до того узкий, что сколько-нибудь крупная фигура застревала еще в начале карьеры. Проходили свободно узенькие, вылощенные господа, которых пустота позволяла сжиматься до размеров любой щели. Как было пройти по этой лестнице людям вроде Менделеева, Александра Энгельгардта, генерала Черняева и т.п.? Целое поколение крупных русских талантов, полных энергической предприимчивости, были остановлены в расцвете сил, сброшены с большой дороги, почти затоптаны толпою посредственностей, в конце концов торжественно проваливших Россию. Вот наше национальное несчастие!Когда всматриваешься в дух отмирающего порядка, одинаково негодуешь на презрение к лучшим силам народным, и соглашаешься, что иначе и не могло быть, безусловно не могло. Бисмарк как-то выразился, что нигилистам нет места в организме русской государственности. Как, однако, он был не прав! Именно нигилистам-то и нашлось место, — я хочу сказать, людям ничтожным, все существо которых было сплошное “nihil”[
24 ]. Даже в политическом смысле они являлись нигилистами, людьми, которым ничто не дорого, ничего не жаль. В самом деле, изо дня в день, в течение десятилетий говорить в ответ на самые страстные запросы — “как будет угодно его — ству”, разве это не нигилизм? Разве это не непрерывная, “в исходящем порядке”, измена всем жизненным народным нуждам? “Как прикажете”, “согласно вашим предначертаниям” — в сущности, это крах государственный, банкротство власти, но именно этого-то и не замечали. Думали, что такое послушание, perinde ас cadaver[ 25 ], и есть высокая государственная деятельность, между тем это было высокое бездействие, то есть отсутствие власти. Ну как же, скажите, ворвались бы в эту пустоту и бездействие такие вихри сил, как Менделеев, как Энгельгардт? Ведь это было бы землетрясение. Ветхие стены канцелярии попадали бы от одного трубного звука их могучих голосов. Менделеевы и им подобные тем невозможные люди, что они настоящие, живые люди. Одно появление их отрицает бумажные существования, сводит их к нулю. Менделеевы тем невозможны, что они прирожденные люди власти, тогда как правительство безотчетно подбиралось из канцелярских исполнителей. “Он говорил, как власть имеющий” — вот что отличало великого вероучителя, вот что отличает вообще людей избранных. Но разве был бы действительно избранный человек возможен в роли министра?Менделеев вошел бы в благополучное правительство обремененный, как туча, электричеством мысли, он захотел бы не только высказаться, но высказаться с подавляющим обилием, с сокрушительною искренностью, — да что! Он потребовал бы, чего доброго, чтобы ему позволили от слов перейти к делу. Эти господа снизу, ученые, рабочие, сами, собственными руками возившиеся десятки лет с землей, с машинами, со школой и т.п. — они ужасно утомительны. Они сами не устают, но тормошат несносно, тормошат до усталости полубогов, что склонны отдохнуть, которым не до дрязг житейских. На верхах, на высоте Олимпа, постоянно слышатся успокоительные голоса. Если бы херувимы задались целью усыпить внимание Создателя к земной юдоли, — они не могли бы своими райскими голосами сделать это успешнее, чем их высокопревосходительства, укрепившиеся на своих маленьких тронах. И вдруг в этакую-то благодать ворвалась бы львиная фигура Менделеева, работника и патриота! По меньшей мере это был бы скандал. Вот почему великого сельского хозяина Энгельгардта не пустили дальше стен какой-то комиссии. Вот почему генерал Черняев остался не у дел, а Менделеев удостоился чести проверять аршины и торговые гири на Забалканском.
Что России нужно
Представьте Санчо Панса, которому — ради балагана — позволили бы погубернаторствовать в России. Внимательно вглядевшись в карту России, заметив, что это громадная, полуварварская, первобытная страна, он сказал бы: “Первая беда в том, что здешние мужики не умеют добыть себе хлеба. Стало быть, давайте сюда Энгельгардта или, там, Шатилова. Мертваго... Почтеннейшие, вот вам очень большие средства, причем каждая копейка потребует отчета. Вот вам очень большая власть, если хотите — диктаторская, только наладьте земледелие так, как вы наладили собственное хозяйство”. Затем Санчо Панса заметил бы, что Россию разоряет Запад, высасывает ее как паук муху, и только тем, что у него есть машинная промышленность, а у нас нет. На каждом фабрикате мы теряем гораздо больше, чем он стоил бы, если бы выделывался из своего материала, своими руками. Тут Санчо-Панса, посоветовавшись с Менделеевым, наверное, решил бы испытать его ясную как день программу. Она состоит в том, что сейчас нам не до классицизма, не до “латинщины”, как любил выражаться Менделеев, — а нужно все внимание устремить на природу, на способы добывать из нее богатство. Так как богатство заведомо не с неба падает, а выкапывается из земли, так будемте же обрабатывать не небо, а землю. У нас со времен гр. Д. Толстого просвещение было поставлено так, чтобы обрабатывать Олимп, то есть даже не русское, а чужое небо, давно сданное за штат. Заставляли малышей долбить Овидиевы превращения, не замечая, что родная природа изобилует куда более чудесными метаморфозами, да притом дающими хлеб, одежду, достаток, счастье. Колоссальная страна, до сих пор еще обитаемая скифами и сарматами, — страна, где на обширнейшей в свете черноземной равнине едят часто хлеб из лебеды... Неисчислимые, скрытые в недрах богатства... Удивительные, дремлющие в грязных башках славянских способности... Что же нужно? Неужели греческие аористы и латинские герундии? Мне кажется, Санчо Панса высказался бы, будучи мужиком, решительно как Менделеев: за широкое распространение машин, за обучение обращаться с ними. Он потребовал бы для общества и для народа элементарных знаний. Что такое навоз, как сберегать пропадающую его силу, что такое фосфориты, что такое хорошая глина, что такое железо, деготь, сало, нефть, каменный уголь, химические краски. Как приготовить тысячи дешевых вещей, которые мы все покупаем втридорога. Как убедить землю, чтобы она вместо желудей давала пшеницу. Куда девать зимний томительный досуг десятков миллионов здоровых людей, разленивающихся, отвыкающих от работы, пускающихся в распутство от праздности, а главное, пожирающих, как саранча, все то, что заготовлено летом, без остатка. Вообще каким образом подойти к накоплению народного богатства, без которого невозможна никакая культура? Серьезно, мне кажется, Санчо Панса понял бы Менделеева сразу. Он оценил бы здравый смысл великого химика, его хозяйственную смекалку. Крестьяне недоверчивы к господам, но если разгадают в барине не шарлатана, — сейчас же готовы поучиться у него, готовы признать его знание. Простые люди — как великие люди: они скромны потому, что естественны.
Можете себе представить, какая могучая работа закипела бы под руками Менделеева, если бы он был призван к государственному труду в его молодые годы! С десяток таких богатырей, как Менделеев, которые непременно есть в стране и явились бы, — они могли бы еще тридцать лет назад поднять Россию, просветить, обогатить. Даже связанный в замысле, даже в роли эксперта и небольшого чиновника, Менделеев своими работами по части нефти вдвинул в Россию неисчислимое богатство, уже давшее государству многие сотни миллионов. Что же было бы, если бы ему вовремя дали власть и средства оглядеть русское хозяйство? Оглядеть с особенным интересом практического деятеля, оригинального и знающего толк во всем, оглядеть с тем вкусом, что вызывает молниеносные догадки и так называемые “счастливые идеи”? Платон, мечтая об идеальном государстве, изгнал из него артистов и поставил во главе его — мудрецов. Многие из наших министров, подготовивших упадок России, были поклонниками муз. Валуев писал романы, Тимашев лепил бюсты, Горчаков славился блестящим стилем, при посредстве которого Бисмарк водил его все время за нос. Были артисты остроумной болтовни, были мастера в реtits jeux[
26 ]. Один министр получил бессмертное имя, дав рецепт сладкой каши. Люди милые, блестящие, любезные, целые десятилетия вели Россию неуклонно к пропасти — в то самое время, как мудрецы народные, — и какого размера! — Менделеевы и Толстые изнывали от кошмарного сознания, от бессилия, от невозможности что-нибудь сделать. Единственно, что им предоставлено было, — это писать брошюры, ворчать у себя за печкой.1907
Когда, к изумлению всего света, некоторые части русской армии и флота подняли бунт, это невероятное явление пытались объяснить просто: в России идет революция, чего же вы хотите? Но вот в республиканской Франции, давно пережившей революцию, повторяется то же самое. Вспыхивает случайный мятеж виноделов, и пехотные полки отказываются повиноваться, а матросы на броненосце “Виктор Гюго” чуть было не повторили нелепую эпопею “Потемкина”. В двух странах, столь далеких по истории и образу правления, совершается нечто странное и чрезвычайно сходное в области глубоко важной — в области духа народного.
Давно отмечены неблагоприятные условия, сближающие нас с Францией. Обе великие державы оскорблены в своей гордости народной. Обе побиты соседями, и обида эта не отомщена. Пока не восстановлена вера страны в свое могущество, нужно ждать печальных неурядиц. Все низкое, что есть во всяком народе, подымает голову. Скованные государственной дисциплиной рабские инстинкты начинают говорить громко. Внутренние враги, которые гнездятся в тканях всякого народа, действуют все с большей наглостью. Развивается пропаганда всевозможных отрицаний, неуважение к национальной вере, пренебрежение к родной культуре. Оплевываются старые знамена, проповедуется цинизм, восстание против всякого авторитета. Во Франции среди будто бы глубокого мира давно идет яростная борьба с церковью, с армией и национальностью, идет та же пропаганда отречения от своей истории, что у нас. В обеих странах главным орудием всякой пропаганды — печатью — давно овладели враги христианского общества, цель которых — расстроить Европу, чтобы превратить ее, так сказать, в Евре-опу. Одинаковые причины порождают те же последствия.
Было бы ошибкой думать, что только Франция и Россия захвачены разрушительным процессом. Германский мир, правда, покрепче кельто-славянского. Германия имела некогда счастье провести свою революцию на религиозной почве и укрепила этим дух народный до такой степени, что анархия над ним пока бессильна. Германия имела великую удачу на переломе миросозерцании, в середине прошлого века, запастись блестящими победами. Народная гордость ее надолго удовлетворена; как могучая пружина, она развертывается в явлениях жизненных и жизнестойких. Идея великого отечества попирает самую тень измены. Равнодушие к родине кажется черной неблагодарностью. Неповиновение державной власти — подлостью. Все это — колоссальный нравственный капитал — куда поважнее пяти миллиардов, что оставил Германии Вильгельм I. Если немцы присваивают этому государю титул великого, то потому лишь, что чувствуют национальное величие, связанное с его скромным именем. Тем не менее даже исключительно счастливая Германия испытывает подтачивающее дух народный влияние анархии. О неповиновении войск и флота, конечно, нет и речи, но одна из самых могущественных партий в рейхстаге, опирающаяся на самый широкий круг избирателей, уже не встает в честь императора. В ее программе, как ultima ratio[
27 ] стоит грабеж одних классов другими.Французские события заставляют еще раз вернуться к вопросу: существуют ли в Европе громадные армии, о которых говорит статистика? Что государства подавлены содержанием огромных полчищ — это бесспорно, но армии ли эти полчища? Насколько они удовлетворяют военным и государственным требованиям? Вопрос чрезвычайно острый — особенно у нас и во Франции, с которых военное разложение началось. А что, если эти необъятные толпы молодежи, плохо воспитанной, наскоро кое-чему обученной, зараженной общею распущенностью, только даром едят народный хлеб? Что, если в минуту национальной опасности армия первая изменит своему отечеству? Надо вдуматься в это серьезно. Высшие военачальники во всех странах — люди старые; они родились в строгие времена, когда феодальная дисциплина насквозь проникала народ. Генералы непосредственно знакомились с солдатами полстолетия назад, когда были прапорщиками, и понятие о солдатах у них архаическое. Им доселе молодой парень из деревни кажется добрым малым, вымуштрованным суровой семейной властью и внушениями веры. Подучить, как прежде, такого парня маршировке и стрельбе — вот вам и солдат. Но это представление неверное, глубоко вредное. За полстолетия мир решительно переродился. Нынешний материал для армии совсем не тот, что прежде. Вся подготовительная дисциплина исчезла: сплошь исчезло крепостное уважение к барину-офицеру, исчезла привычка повиновения старшим, страх пред властью. Подрастающая молодежь в Европе не знает ни розги, ни палки, ни тех суровых средств, которыми тысячи лет дрессировался человек-зверь. Политический гуманизм имел свои хорошие и свои отвратительные стороны. Еще так недавно дети государей и старой знати воспитывались гораздо строже, чем теперь воспитываются дети черни. К темным народным слоям сразу была применена рыцарская прерогатива — личная неприкосновенность. Ждали подъема народного достоинства, и, может быть, благородные элементы в народе действительно возвысились, но элементы, от природы низкие, почувствовали то самое, что укрощенный зверь, когда с него снята узда. С возвращением к естественным условиям и зверь, и звероподобный человек быстро дичают. Они теряют культурную сдержку, становятся теми “естественными людьми”, остатки которых еще водятся в глуши далеких материков. Среди нынешней народной молодежи встречается, конечно, еще большой процент культурных людей. Есть прирожденно благородные, но наряду с ними с каждым десятилетием все резче выступает элемент дичающий и даже одичавший. Озорники дома, охальники, головорезы, эти “естественные” молодые люди не только не приобретают привычки к повиновению в родной семье, но приобретают обратную привычку — держать в страхе своих стариков, плевать на них, а подчас и поколачивать. С этой новой привычкой “естественный” молодой человек, пройдя подготовительную школу деревенского разгула, идет на фабрику либо кочует по городским “легким хлебам”, от трактира к трактиру. Наконец его призывают к отбыванию священного долга перед отечеством, ставят под знамена. Как вы думаете, чудесное приобретение делает армия в лице такого молодого человека?
От опытных генералов я слышал, что в два-три года, если налечь на обученье, можно приготовить хорошего солдата. Я с этим безусловно не согласен чисто по психологическим основаниям. В два-три года нельзя приготовить никакого специалиста. Вы его едва научите теории за столь короткое время, а когда же практика? Практика же, более необходимая, чем теория, требует не только большого, но непрерывного времени. Кто хочет быть хорошим сапожником, тому нельзя поучиться этому делу три года и бросить его. Нужно шить сапоги всю жизнь. Есть прирожденные артисты военного дела; они усваивают его очень быстро. Но даже артисту стоит лишь бросить свое искусство, чтобы разучиться ему. В какой хотите области труда поставьте это условие — научившись ремеслу, бросить его, — и всюду это условие покажется безумным. А в самом важном после хлебопашества труде народном — в военном деле — это безумное условие введено в закон. Я вовсе не уверен, чтобы даже из даровитого рекрута можно в три года сделать хорошего солдата. Чисто технически это очень трудно. Даровитых же так немного. Нужно ли прибавлять, что далеко не одно техническое обучение делает солдата? Трехлетний новобранец будет держать ружье, но кто поручится, что уменье выпустить пулю он не использует против своего же ротного командира?
Правительства должны знать, что кроме кипучей пропаганды в деревне, где молодежь народная захватывается анархией на корню, кроме усиленной агитации в казармах есть еще одна сторона революционированной армии. Все разрушительные партии стараются провести в войска своих единомышленников — просто чтобы обучить революционную молодежь военному искусству. На казенный счет, под видом правительственной армии, революция обучает свои собственные батальоны. Пред вами стоит бравый солдат, унтер-офицер, фельдфебель. Он исправнее других, но кто знает его замыслы? Чей, собственно, он солдат — ваш или врагов ваших?
Если говорить о государственной армии, то пора бросить крайне легкомысленный взгляд, будто все обязаны быть солдатами и все могут быть ими. Это глубочайший абсурд, который стоил нам проигранной войны и потери мировой нашей роли. Японская война была, в сущности, первая, которую вела наша армия на началах общей воинской повинности. В последнюю восточную войну новая система еще не успела пустить корня, и дух армии был еще старый. Уже и тогда, было отмечено, что “армия не та”, и тогда случились эпизоды, о которых стыдно вспомнить. Но во всем блеске нелепость новой системы сказалась именно в Маньчжурии, куда из трехмиллионного обученного полчища пришлось послать сброд, оказавшийся часто ниже всякой критики. Бородатые запасные, омужичившиеся в деревне, обабившиеся, распустившиеся, разучившиеся воинскому делу до неумения держать ружье, — они шли не в бой, а на убой, и если увлекали молодых солдат, то скорее “наутёк”. В силу того же глупого принципа — всякий, мол, годен стоять во фронте, — в действующую армий посылали части, где иной раз до 40% было евреев, где чуть не весь офицерский состав были поляки. В результате евреи устраивали искусственную панику в войсках, а в службе России разделились так: треть бежала, две трети сдавались в плен. Были отдельные случаи героизма среди евреев и поляков, но общая роль инородцев была крайне пагубна, как расскажут когда-нибудь неофициальные мемуары лиц, вернувшихся с войны.
“Что же делать?” — вы спросите. Как я уже не раз писал, следует отречься от гибельного предрассудка демократизации армии. Если нельзя сразу, то необходимо хоть постепенно, но настойчиво переходить к старой, разумной системе, к системе постоянной армии, армии не количества, а качества. Обучайте военному искусству весь народ, но не смотрите на это как на армию. Начните обучение строю и выправке с народных школ, отмените все льготы, требуйте, чтобы каждый гражданин — как в Японии и отчасти в Германии — был бы подготовлен защищать отечество. Но серьезную военную силу набирайте лишь из способных людей и нравственно подходящих, причем основным условием следует ставить то, чтобы они посвятили себя службе не на время, а навсегда. Только такая, постоянная армия, с долговременною привычкой к дисциплине и к идее долга, может быть оплотом государства. Армия берется, конечно, из народа, но она не должна быть народом, или она обращается в милицию, в вооруженное сборище, опасное более для своего отечества, чем для врага. Вся сила армии — в героизме, в преданности своим знаменам, в безусловном повиновении Верховной власти. Но эти качества на земле не валяются — их нужно поискать да поискать. В народе они есть, но в скрытом состоянии, — раскрываются они лишь в особом сословии, как и другие качества народные. Необходимо, чтобы армия была особым сословием, то есть классом постоянным, а не сбродом, который распускают, едва собрав. Распущенность армии — органическое ее свойство, вытекающее из основной идеи — роспуска. Само правительство, распуская армию физически, распускает ее морально. Само правительство, назвав военное дело “повинностью”, теряет здравый взгляд в этом вопросе. Пора вернуться к убеждению древних, что это вовсе не повинность только, а прежде всего — призвание и что только та армия хороша, которая хочет быть армией и остается ею навсегда. Какого вы хотите воинского духа, когда солдат знает, что он гость в полку, что вся его долгая жизнь будет посвящена какому хотите делу, только не военному? Воинский дух, как всякое увлечение, накапливается — и для этого нужно время. Лишь то делается священным в глазах наших, чему — как некоему богу — мы приносим самое великое жертвоприношение — свою жизнь. Всякое случайное дело есть чужое дело — только постоянное занятие может быть освоимо. Кому же придет охота втягиваться на два, на три года в профессию, чтобы ее бросить?
Не то беда, что современные армии велики, а то, что они не армии вовсе. Переодетые в солдатские мундиры деревенские парни парадируют кое-как в мирное время, заставляя трепетать сердца кухарок, — но попробуйте двинуть их на исполнение долга — они разбегутся, как солдаты 117 полка, или забунтуют. Для спасения государств, угрожаемых более изнутри, чем извне, необходимы хоть не большие, но постоянные армии, необходим строгий отбор людей, по призванию и таланту. Только талант удерживает человека иной раз на скромном и неблагодарном ремесле.
Дружинами храбрых начинались все государства. Только дружины храбрых могут спасти современные общества от распада.
* * *
Как многое что я пишу, моя статья о необходимости постоянной армии удостоилась гвалта со стороны еврейской печати. Еще бы! Постоянная армия — это для смуты нож острый, это вопрос посерьезнее парламентского; в сущности, это — центральный вопрос, в котором скрыто “быть или не быть” современному обществу. Парламент, безусловно, необходим для контроля власти, для хозяйственного подсчета, для соображения законов. Но постоянная армия необходима для самого существования власти, для осуществления ее решений. Пока еще государственность наша только трещит и колеблется. Пока еще теперешняя краткосрочная армия донашивает старые элементы постоянства— дисциплину, послушание. Но времена меняются с калейдоскопическою быстротой. Пройдет пять, много десять, лет — и во что обратится армия, охваченная пропагандой бунта? Или вы думаете, что этого никогда не будет? Но почему ж, однако? Раз засвидетельствовано появление чумы сразу в сотне пунктов, необходимы крайне решительные меры, чтобы иметь право утверждать, что вы оборвали заразу. Где же эти меры? Их что-то не видно, да и возможно ли тут что-нибудь действительно решительное — вопрос.
Из мер, которые все должны быть приняты и ни одна не упущена, самою действенною угрозой бунту явилась бы именно постоянная армия. Власть государственная, как бы она ни называлась, — даже республиканская, даже социалистическая, нуждается в инструменте, без которого она — как скрипач без скрипки — ничто. Невозможно себе представить общество без закона, невозможно вообразить закон без повелительной силы, обеспечивающей его исполнение. Такою силою во всех государствах до сих пор являлась армия. Измененная в своей древней системе демократизированная армия всюду деморализировалась. В результате сама государственность разных стран начинает испытывать то самое, что испытывают здания с плохим фундаментом. Не во всех странах одинаково, но во многих чувствуются признаки какой-то беды, беды внутренней, грозной, которая еще не наступила, но когда наступит, то напомнит худшие времена истории. В результате загадочной эры прогресса, великих изобретений и открытий, в результате великих свобод и выступления на сцену пучин народных является всюду страшное падение авторитета, упадок культа, крушение обычаев и установлений, и в конце концов теряется сцепление общества, то химическое сродство, которым элементы государственности удерживались от распада. Из твердого состояния общества переходят как будто в жидкое, дальнейшей эволюцией которого угрожает быть рассеяние в пар. Стремительный подъем народных слоев от прежней суровой стихийной жизни — к жизни искусственной, капиталистической влечет за собой анархию, против которой европейские общества еще не придумали действенных средств. Может быть, они будут придуманы и дело не так плохо, но, во всяком случае, нужно же их придумывать, эти средства, надо вовремя готовиться к самой страшной в человечестве опасности — крушению человеческого общества.
Ничего нет возмутительнее благодушного спокойствия буржуа, которые, привыкнув стричь купоны, серьезно думают, что это продлится до скончания века. Несколько поколений мира глубоко обмещанили наше военное сословие — дворянство, о чиновниках и купцах и говорить нечего. Добытый тяжкими жертвами предков мир — внутренний и внешний — мы получили даром, и нам кажется, что он вообще дается даром и чтобы оберечь его, не нужно никаких усилий. Но это столь же гибельное, сколько глупое заблуждение. За него придется заплатить, может быть, такою непоправимой жертвою, каково самое бытие народное. Не время убаюкивать себя надеждами, что все уляжется. Ничего не уляжется — по крайней мере, на нашей памяти. Анархия еще в начале. Если немедленно не принять героических мер — гибель народная неизбежна.
Прежде всего нужна точка опоры, и власть обязана счесть этою точкой самое себя. Власть не исполнит долга чести, долга великой клятвы перед родиной, если не укрепит себя в центре общества, как некий Гибралтар, неприступный и неодолимый для мятежа. Но Гибралтар составляет не один начальник его, хотя бы храбрый, Гибралтар составляют его несокрушимые, как кора земная, стены. Власть прежде всего должна огородиться неподвижными рядами войск, дружиною храбрых и верных, готовых не на словах только, а и на самом деле “положить живот свой за веру и отечество”. Под “верой” в древней- формуле нашего героизма понимается, конечно, не церковный лишь обряд, а вся народная идеология, все миросозерцание — тот строй духа, что завещан нам предками вместе с кровью. Именно за этот истинный дух народный, за его идеалы, за все прекрасное и дорогое, что мы любим под нашим солнцем, — герои должны стать живою стеной, которую можно разрушить, но не сдвинуть.
Нашей национальной власти нужна постоянная армия — небольшая, но отборная, превосходная, стоящая на бессменной страже отечества. Неужели вы не видите, что без такой силы нет и власти? Берегитесь упускать время! Не все еще замечают призрачность колоссальной армии, ежегодно набираемой и ежегодно распускаемой. Не все еще понимают военное ничтожество полчищ, наскоро собранных, наспех кое-чему обученных, лишенных дисциплины, анархизированных еще дома, распропагандированных на фабрике и в казармах, — полчищ, уже теперь буйных, с которыми чрезвычайно трудно справиться. На днях в замечательной статье г. Эль-Эс (“Бумажная сила”) сообщается ужасный факт, что офицеры повально бегут из армии, что даже “в тех округах, куда вакансии разбираются лучшими при выпусках из военных училищ, есть полки, где вместо 74 офицеров по штату — налицо 12”. Но ведь это же ужас, которому нет меры! Остается, значит, местами в армии менее 1/6 части офицерского состава. Но ведь это значит, что армии у нас уже нет, что остались одни развалины ее! Офицерство — душа войск, их движущая сила. Эта сила уже в шесть раз понижена против нормы — и мы все еще толкуем о надежности армии! Мы все еще приписываем армии ее государственную роль!
Г. Эль-Эс — сам блестящей боевой офицер — указывает ряд причин повального бегства офицеров: “Бегут от службы, тяжкой в настоящем, беспросветной в будущем, бегут от безнадежного застоя старых порядков, от произвола и незаслуженных обид, от чиновничьей, не офицерской работы”. Я позволю себе прибавить к этим причинам бегства еще одну. Офицеры бегут потому, что большинство их в душе — не офицеры. А не офицеры они потому, что в армии давно возобладал штатский принцип и сама армия обмещанилась до невероятной степени. Офицеры бегут по той же причине, что бегут и солдаты. Солдаты через три года службы дезертируют, так сказать, по приказу начальства, — но и офицеров выталкивает из армии тот же закон непостоянства, переменного состава. В самом деле, есть ли нравственная возможность оставаться в корпорации, которая расползается постоянно, которая только числится существующей, но которой на самом деле нет? Спросите любого хорошего, действительно военного офицера — хорошо ли он чувствует себя между нестройными рядами озорных деревенских парней, кое-как собранных, кое-как оболваненных, не имеющих времени отвыкнуть от “воли” и привыкнуть к своему солдатскому делу? Действительно военные люди скажут: “Нет! Мы никогда не чувствуем себя на своем месте. Мы не в армии, мы — в милиции, которая так поставлена, что никогда не может быть армией”. Прослужите десять, двадцать лет — вы так и умрете среди сырого, полуштатского материала, среди рекрут, а не солдат. Какое, спрашивается, удовольствие людям даже действительного призвания оставаться в плохих войсках? Оцените психологию охотника, вынужденного целые годы вращаться в обществе детей, играющих в охоту. Но если офицерам — любителям военного дела — тошно в современной армии (и не только у нас, а всюду), то что может удержать в армии огромное большинство тех переодетых в офицерские мундиры штатских юношей, что выпускают наши будто бы военные, на самом деле давно сделавшиеся штатскими училища?
Я писал недавно о том, какой погром в военную школу внесен либеральными военными министрами. Они изо всех сил старались кадет воспитывать как гимназистов. Понасажали штатских воспитателей и учителей, назначили директоров, презирающих военное дело и влюбленных в светский лоск, в светскую ученость — и получили несколько поколений офицерства, невежественного в военном деле и совершенно равнодушного к нему. Они пошли в армию, эти милые молодые люди, но лишь чтобы сделать карьеру, — а как только оказалось, что война не есть мир, а что-то совсем особое и беспокойное, — они толпою повалили вон из армии. Офицерское разложение армии еще раз показывает, до какой степени мы стоим над пропастью с этой опасной штукой — новой эгалитарной армией, “числом поболее, ценою подешевле”.
Единственное, что может спасти армию — ас нею власть и нацию, — это переход к старому типу войск. Нужно принятый принцип сменить обратным, вот и все. Если пожертвовали качеством войск ради количества, то теперь следует пожертвовать несколько количеством ради качества. На всю миллионную армию в мирное время никогда не хватит хороших офицеров и хороших унтеров, — никогда! Об этом и мечтать нечего. При краткосрочной службе вы никогда не будете иметь хороших солдат. Этого не допускает природа вещей, и противоестественный опыт “вооруженных народов” показывает это достаточно ярко, Все профессии должны быть постоянными, или они не профессии вовсе. Вводя в самый принцип армии глубокий дилетантизм, вы вносите в нее внутреннее расстройство. Не японцы нас побили, а несчастная наша подражательность, отречение от великих начал собственной же военной культуры. Как совершенно справедливо говорит г. Эль-Эс, в маньчжурской войне “бездарность меньшая победила большую” — очень, очень немного нужно было стойкости у нашей власти, чтобы победа была на нашей стороне, ибо миллионная японская армия, собранная по такой же прелестной системе, что и наша, под конец войны начала расползаться по швам. Отступив друг от друга без окончательного, решающего боя, миллионные армии доказали тем, что обе побеждены. Обеим оказался не под силу тот финальный акт, ради которого армии существуют, — разгром врага. А если так, то что же это за армия? Именно так вели бы себя миллионные милиции, если бы им пришлось воевать.
И от внутренних врагов, и от внешних нация должна иметь постоянную оборону. Нужна небольшая, но превосходная армия, как особое сословие людей, посвятивших себя этому делу, закрепощенных ему. Еврейские газеты вопят, что постоянная армия была бы опасна для самой власти и в доказательство напоминают преторианцев и янычар. Очевидно, за отсутствием серьезных аргументов, приходится пускать в ход “металл и жупел”. Если бы постоянная армия, о которой я говорю, была опасна для власти, г-да евреи, конечно, с восторгом поддержали бы мою тему. Если они кричат против нее, то именно потому, что постоянную армию смешать с преторианцами и янычарами никак нельзя. В эпоху глубокого упадка власти трон делается игрушкой не только войск, но каких хотите стихий. Царедворцы, духовенство, самая родня монарха часто поднимает мятеж. В низвержении власти всего реже участвовала постоянная армия. Переворот бывал обыкновенно делом дворцовой стражи, подкупленной или вовлеченной в бунт. Но почему же старая несменяемая гвардия менее надежна, чем вчерашние фабричные рабочие или деревенские громилы, одетые в солдатский мундир? При окончательном бессилии власти, конечно, никакое войско ее не защитит, — но говоря о преторианцах и янычарах, следовало бы припомнить и великие услуги, которые ими принесены власти. Они не только свергали монархов, но и возводили на трон и оберегали истинных властителей как действительные герои. Пока Рим и Турция имели свои железные легионы — знамена их были грозными. Именно с чудовищным по жестокости истреблением янычар Турция вычеркнула себя из списка великих держав. Идея корпуса янычар была великолепной, и пока власть управляла этим удивительным аппаратом — он служил ей. Но чем виноват благородный инструмент в руках профана, который, не умея играть, полагает, что лучше всего сломать инструмент? Ранее янычар наши стрельцы были втянуты в мятеж и подвергались той же участи. Но, казнив стрельцов, Петр собрал новые, еще более многочисленные полки постоянной армии, которую догадался продержать в школе великой войны. Именно эта армия явилась становым хребтом России. На нее опирался внутренний порядок и внешние успехи. Без армии Петра Великого, где служили без отставки, до самой старости, — не было бы у нас не только теперешней территории, не было бы не только Финляндии, Прибалтийского края, Польши, Белоруссии, Бессарабии, Крыма, Новороссии, Кавказа, Туркестана и Восточной Сибири, — без армии даже если бы не расхитили Россию соседи, то она давно погибла бы от пугачевщины. Армия нисколько не мешает самым широким внутренним реформам, именно она всем им дает смысл и осуществление. Без хорошо поставленной армии никакой парламент, никакая форма правления не пойдут дальше благих намерений, а уж кажется, этим-то товаром мы богаты. Как для кристаллизации аморфной смеси иногда необходим хоть небольшой, но твердый кристалл, — так в разгулявшейся анархии государственной необходима стойкая линия, к которой, как к оси, могли бы подстраиваться элементы порядка. Такою осью может быть только реальная власть, реальная сила, а не какая-то непрерывно расплывающаяся в пространстве и вновь собирающаяся фантасмагория.
1907
— Вы член партии народной свободы. Пожалуйста, объясните, что вы разумеете под народной свободой.
Спрашивал пожилой человек поношенной наружности, с тем усталым, несколько разочарованным выражением, какое кладет жизнь на вдумчивых людей. Отвечал господин помоложе, в золотых очках и в дорожной шапочке, похожей на пузырь со льдом. Место действия — купе скорого поезда, время — ночь, южная, теплая, темная, с таинственными зарницами по горизонту.
— Что я разумею под народной свободой? — переспросил господин в очках, несколько замявшись. — Знаете, ничего нет труднее объяснять, как вещи всем понятные, самоочевидные...
— Однако я просил бы объяснить, если вообще мы ведем серьезный спор. Не договорившись об отправных точках, нельзя к чему-нибудь прийти.
— Извольте, попробую. Народная свобода... как вам сказать? Это то же, что свобода личная. Это — право самоопределения, право распоряжения своей судьбой, право подчинения своей воле, а не чужой.
— Вы такое право считаете благом, не так ли?
— Совершенно верно. И вот почему. Подчиняясь чужой воле, вы даете жизнь чужой воле, а свою как бы обрекаете на смерть. Не вы живете в ваших поступках, а кто-то, чьи желания вы исполняете. По Шопенгауэру истинная сущность жизни есть воля, и до сих пор ведь никому не удалось опровергнуть этот взгляд. Стало быть, покушение на чью-нибудь волю есть покушение не на какой-нибудь пустяк, а на нечто самое священное, что есть у человека, — на его жизнь.
— Так что, по-вашему, чужая воля всегда хуже своей?
— Безусловно. Чужая воля уже потому хуже, что она чужая. Затем, она потому хуже, что, будучи чужою, она чужда вашим интересам и равнодушна к ним. В среднем каждый человек гораздо осведомленнее о своих делах, чем кто-либо чужой, гораздо осведомленнее о внутренних, интимных своих потребностях, гораздо заинтересованнее в своих делах, а потому гораздо внимательнее к ним. Как бы ни был умен и доброжелателен к вам повелитель, он психологически не может так втянуться в ваше дело, как вы сами, и потому наделает больше ошибок, чем вы. Такова ближайшая ценность свободы.
— Значит, есть и более отдаленные ценности ее?
— Есть. Например, влияние свободы на прогресс. Свобода как бы откупоривает вашу природу. Свобода дает выход силам, о которых в рабском состоянии вы даже не подозреваете. Раз вы существо подневольное, вы даете только то, что у вас требуют, причем у вас часто требуют того, чего в вас нет, и не догадываются о том, чем вы богаты. Свобода раскрывает всякую индивидуальность личную и народную, она дает всякому существу полноту развития. Только свободные организмы прогрессируют, точнее, только их прогресс принимает здоровые, естественные формы. Только свобода возвращает все живое к самому себе. Ни личность, ни народ не знают, что это такое. Устраните стеснение, устраните помехи — и вы увидите творение человека законченным. Чего же вам еще больше? Разве одних этих благ не достаточно, чтобы добиваться свободы, как жизни, — хотя бы с риском потерять ее?
— Вы говорите хорошо, — заметил задумчивый пассажир. — То, что вы сказали, напоминает мне мою далекую молодость. Впрочем, я и теперь охотно соглашусь с вами: свобода — священна. Свобода — жизнь. Но вы позволите внести в вашу формулу поправки?
— Пожалуйста. Я не могу себе представить, какие тут возможны поправки, но тем интереснее их послушать.
— Поправки следующие. Во-первых, нельзя ставить такую дилемму: или чужая воля или своя. На бумаге и в теории как будто только и возможны эти два случая, но в действительности совсем не то. В действительности свое и чужое перепутаны часто до неразделимости. То, что вы называете своей волей, в огромном большинстве случаев есть чужая воля. Она внушена вам не только обществом, но часто совершенно чуждым, иноземным обществом, — часто даже не существующим...
— Это как же так?
— Очень просто. Вы носите ваш пиджак, галстук, манишку, шляпу, запонки не так, как продиктовала вам ваша воля, а как повелительно указывает парижский или лондонский вкус. И это до мелочей, до невидимых частей белья, до скрытых пуговиц, до кончика носка, спрятанного в ботинке.
— Ну, да — это мода.
— Мода, то есть не ваша, а чужая воля, и вы ей подчиняетесь почти охотно. Мало того, что вы жертвуете собственным вкусом относительно кончика носка или каблука, — вы жертвуете покроем своей бороды и усов, фасоном прически. Если бы не было больно кромсать лицо, все мы носили бы лица по общей моде. Впрочем, дикари татуируют лица и сплющивают даже черепа, все под давлением общего, то есть чуждого каждому вкуса.
— Общего — значит, не чужого, а отчасти и своего.
— Нет, именно чужого, который делается своим не раньше, чем его усвоят. Заметьте: никакой закон не предписывает моды. Нарушение ее не влечет за собою никаких наказаний. Стало быть, тут полная свобода — исполнить или не исполнить. И все — за ничтожными исключениями оригинальничающих людей — пользуются здесь свободой на один манер: систематически отказываются от свободы. Почему же, скажите, если свобода действительно есть благо, люди столь упорно отказываются от нее?
Господин в очках несколько замялся и поморгал глазами.
— Я думаю, — сказал он не совсем уверенно, — это объясняется другой человеческой потребностью: равенством.
— Хорошо-с. Запомните, что вы сказали. Ради равенства или чего другого, но люди поголовно отказываются от вещи самой священной, какая есть в жизни, — от своей воли в области своей наружности. Наружность человека есть его внешнее “я”. Подчиняясь моде, мы легко отказываемся от своего внешнего “я”. Не так ли?
Борьба внушений
— По-видимому, так, — отвечал господин в очках.
— Но мы отказываемся не только от внешнего “я”, но с тою же поспешностью и от внутреннего “я”, уверяю вас. Разве не существует моды на настроения и миросозерцания? Разве такие поветрия, как, например, сантиментализм, романтизм, реализм, натурализм, нигилизм, декадентство и пр. — не охватывают сразу многие страны одной и той же цивилизации? Правда, как моды туалета перемешаны и провинция долго донашивает то, что в столицах уже брошено, так и в умственной области: отрицающие друг друга идеи имеют одновременно своих поклонников. Часто в одной и той же семье ее члены думают разно. Различие это, однако, если всмотреться, не индивидуальное. Это различие мод, пока еще не успевших вытеснить одна другую. Я консерватор, вы — радикал, но оба мы душевно одеты по чужим покроям, у обоих нас убеждения внушены.
— Вы, мне кажется, очень уж преувеличиваете роль внушений, — сказал господин в очках.
— Скорее — преуменьшаю. Существуют, конечно, исключительные люди, которые в свои мысли влагают немножко своего, еще небывалого и индивидуального. Существуют же изобретатели машин. Почему не быть изобретателям идей? Но новейшая психология склонна думать, что и в изобретении машин, и в изобретении идей элемент оригинального совсем ничтожен. Два процента гения и 98 процентов потения — помните слова Эдисона о самом себе. Ничего нет нового под солнцем, все возможное было, а чего не было, то оно всегда возможно. В наше время коллективных усилий и накопления общей воли существующее и возможное сблизились как никогда. Прежде изобретения были продуктом нечаянной мысли, вспыхивающей, может быть, как зарница отдаленной работы предков. По прекрасному сравнению Платона, мысли не являются, а пробуждаются в нас. Они припоминаются, как забытые, но прирожденные свойства души. Стало быть, кто знает: Эдисону ли принадлежат его любопытные изобретения? Не подсказаны ли они ему живущею в нем душою его предков? И в осуществлении этих идей не сотрудничает ли с ним вся история, весь человеческий род?
— Допустим. Но к чему вы клоните?
— Я клоню к тому, что даже в столь тонкой области, как гениальное творчество, личности почти нет, а стало быть, нет и свободы. Посредственные люди вроде Бобчинского и Добчинского очень спорят, кто из них первый сказал: “э!” — но вот такой олимпиец, как Гёте, многократно признавался, что он ничего или почти ничего не сказал такого, что не было бы в человечестве сказано раньше — и не раз сказано. Но оставим высшее творчество гениям, будем говорить о подавляющей массе. Она, как вы согласитесь, лишена гениальности. Она, сказать по правде, лишена даже средней меры таланта. Об оригинальности идей у девяти десятых человеческого рода смешно даже говорить. Вернее было бы говорить об одной тысячной, об одной стотысячной части публики, проявляющей хоть тень независимости суждений. Но что же это значит? Не значит ли это то, что и в умственной области, как в области вкуса, мы отказываемся от свободы и стремимся усвоить чей угодно и какой угодно разум, только не свой? Как я сказал, внушающая воля может быть давно мертвой. Есть верующие, для которых слова Магомета, Моисея, Будды, звучащие из-за тысяч лет, так же повелительны, как если бы они были произнесены сейчас над ухом. Даже более повелительны! Вожди Великой французской революции бредили идеями погасшей две тысячи лет перед тем Римской республики. Рубили головы и клали свои на плаху ради этих идей. Сотни миллионов китайцев устанавливают из рода в род такое отношение к предкам, которое продиктовал Конфуций, причем Конфуций заявлял, что он не сам сочинил, а лишь собрал учение древних. Кто были эти древние, казавшиеся древними уже 2500 лет тому назад? Они забыты, но их мысль, их настроение движут 400-миллионной массой теперешнего Китая. Скажите, где же ваша хваленая свобода? Не в мечте ли только она?
— То есть, вы хотите сказать, соответствует ли она природе человеческой?
— Именно. Куда ни взгляните, вы увидите не проявление свободы, а крайнее стремление — притом совершенно добровольное — к рабству.
— Добровольное ли?
— Непременно добровольное. Ибо можно ли заставить верить, любить, хотеть? Если мы хотим верить, как все, любить, как принято, и хотеть, что хотят другие, то, значит, существует всесильный закон природы, требующий этого и обусловливающий подчинением ему наше счастье. Принято — опять-таки благодаря моде — кричать, что человек существо свободное. Однако в чем же выражается эта свобода? Извне человек на тысячи ладов связан и стеснен, но даже изнутри, если вдуматься, он ищет не свободы, а именно этой связанности и стеснений.
— Это-то и есть свобода, — заметил с тоном некоторого риска господин в золотых очках. — Добровольное подчинение и есть свобода.
— Но тогда значит, и бухарцы свободны, и Дагомея — свободная страна. Они подчиняются тиранам, уверяю вас, не за страх только, а и за совесть. Можно ли назвать свободой условие, при котором я должен подчиняться порядкам, установленным за тысячу лет до моего рождения?
— Одни порядки нам приятны, другие — нет. Делаете же вы между ними разницу? Первые отвечают свободе, вторые — нет.
— Ну, стало быть, мы опять свели свободу к вкусу. Но если вкус-то самый внушен, унаследован, прирожден, то в чем же наше личное участие? Разве мы имеем свободу совсем ни на чем не остановиться?
Господин в золотых очках казался озадаченным.
— Я имею, — сказал он, — свободу выбрать, как в шляпном магазине, ту шляпу, что мне по голове, те идеи, те настроения, которые мне по голове! Предоставьте личности и народу это скромное право, и этим свобода будет осуществлена.
— Но это право всем и каждому уже предоставлено. Все думают, что “выбирают” мнения, а на самом деле все заражаются теми или иными мнениями совершенно как болезнями: один восприимчивее к кори, другой — к скарлатине и т.п. Это не значит, что человек выбирает свою болезнь. Вернее, она его выбирает...
— Для чего нужно предрасположение, не правда ли? Вот это предрасположение я и считаю личной волей, то есть чувством свободы. И у человека, и у народа есть известные предрасположения. Позвольте каждому заболеть той мыслью, какая ему нравится, осуществить тот порядок, который наиболее по душе.
— Извольте, — усмехнулся задумчивый пассажир. — Если весь объем свободы свести к предрасположению, то я согласен с вами. Но из всех предрасположений самое могущественное — это быть, как все. “Быть, как все” — подавляет всякие вариации вкуса, всякие поползновения к исключительности. Подражание — вот страшный закон, непрерывно кующий цепи против свободы. И, что замечательнее, никакие цепи не носятся людьми так легко, как эти...
— Послушать вас, — нерешительно возразил господин в золотых очках, — свободы не только нет, но ее и не нужно. По-вашему, люди ищут рабства и счастливы только в рабстве...
— Я не подчеркивают так густо этой мысли и не ставлю точек над “i”. Видите ли, это вопрос бесконечной важности, и нужны страшные усилия, чтобы хоть немного его уяснить. Скажу прямо, к чему привел меня долгий жизненный опыт. Он меня привел к тому же, к чему гений Пушкина привел его в молодые годы: “Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей”. Вот результат моих “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”. Не будем слишком преуменьшать природу, будем брать людей, как они есть. Откинем гениев и злодеев, отбросим чудесные случаи удачи природы и жалкие ее промахи. Возьмем среднюю массу человеческую, то есть подавляющее большинство людского рода. Это именно материал, где закон подражания свирепствует без пощады. Именно средние люди наименее склонны к свободе. Это безличная инертная стихия, волны которой идут туда, куда толкает ветер. Средние люди ждут толчка, откуда бы он ни был, это их двигатель, импульс. Пусть у гениев и у злодеев имеются внутренние импульсы, которые, может быть, не что иное, как внушения рода. Но средние люди, как атомы, не имеют иных источников движения, как внешний толчок. Это их душа, основное условие их жизни. Если так, если их подчинение неизбежно, то является вопрос: способны ли они к свободе? Не будет ли она для них свободой бильярдного шара, пока его не тронул кий? И не является ли внешняя сила воскресением для них к жизни? И если внешняя сила действует по верной линии, которую определяет лишь острое зрение и твердая рука, то не является ли такой внешний толчок для большинства людей условием блага?
— То есть вы, по-видимому, предпочитаете для большинства людей подчинение чужой хорошей воле — своей плохой? Так я вас понял?
— Совершенно верно! Я держусь мнения — не нового, а скорее древнего, как история, что народы нуждаются в чужой воле, более совершенной, чем их собственная. Народы нуждаются в постоянном импульсе извне, более высоком, чем их собственная инертность. И только такой импульс путем повторения создает прогресс, культуру. Последняя, как вы верно сказали, есть раскупоривание человеческой природы. Но раскупоривание есть акт внешней силы: нужно, чтобы кто-то пришел и отворил тайник, выпустил душу на свободу... Нужна признанная народом власть, нужен вождь, нужен Мессия...
1909
Эти дни я провожу в одном из уголков древней Греции, волею богов имеющем теперь русское уездное управление, городскую управу и все признаки нашей культуры. Просиживая длинные солнечные дни на высоте, над безбрежным морем, рассматривая многочисленные развалины старых башен и храмов, я невольно задумываюсь о далекой молодости человечества, о прекрасной и светлой — как у нас привыкли ее считать — эллинской цивилизации. Чем она поднялась тогда? Что дало расцвет ей? Что ее сгубило?
Уже 2300 лет назад этот “русский” теперь городок был сильной крепостью. Именно при осаде ее погиб босфорский царь с несколько странным для монарха именем — Сатир I. Ясно, что задолго до этого сатирического момента, может быть, со времен аргонавтов, благословенный край этот сделался греческим. Совершенно как в Элладе, здесь горы, рощи, воды были населены ореадами, дриадами, наядами; из чудных зеленовато-голубых волн, что бьют в подножье дачи, где я живу, тоже выходила когда-то Венера. Под мраморными колоннами на холмах тут тоже курились алтари Тучегонителю-Зевсу и всему хору вечно прекрасных, блаженных богов, что воплотили в себе юность арийской расы. Сверх того тут держался удивительный культ какой-то Деве. Но это меня отвлекает от темы. Я хотел бы пораздумать с читателем, отчего умер великий Пан? Отчего точно ветром сдуло древний роскошный расцвет человечества? Говорят: пришли варвары и смели в одну сорную кучу и богов с Олимпа, и героев с кудрявых берегов средиземного бассейна. Например, здесь прошли скифы, сарматы, гунны, готы, печенеги, половцы, турки. Бесчисленные орды человекоподобных обрушивались одною волною разрушения за другою, и в результате гениальная цивилизация погасла.
Что она тут действительно погасла и едва ли не навсегда, для этого достаточно рассказать мою сегодняшнюю прогулку на гору Митридат, где помешается крохотный музей древностей. Крутая, высокая гора, к склону которой прижался домик, где родился Айвазовский. Поэт этого берега родился чуть не столетие назад и давно умер, но у колыбели его возможны такие сцены.
— Что ж музей? Опять закрыт? Нет, это ведь черт же знает что такое! Написано на дверях: открыт от 10 утра до 6 вечера. Теперь половина 12-го. Под самой надписью “открыт” повесили замок. На что же это похоже?
— Подождем малость, — говорит кротко другой из толпы. — Авось придет сторож.
— Жди его! Он теперь в подвале сидит, — скептически замечает третий.
— А что ж он в подвале делает? — спрашивает наивно гимназистик.
— Известно что: водку дует. Пьяница, — что ж ему делать.
— Позвольте-с, — замечает кто-то, — в подвале он не может сидеть. Еще обедня не отошла. Подвал должен быть заперт!
— Да ён и заперт, — вставляет осведомленный парень. — По праздникам, действительно, нужно в подвал постучать, чтобы впустили. Впустят знакомую компанию — и запрут. Тебе не все ль равно пить, заперты двери аль нет. За запертыми даже лучше.
— Нет, вы войдите в мое положение, — волнуется господин, приехавший с большим фотографическим аппаратом. — Вы вот приезжие, а я даже здешний житель и который раз приезжаю, — никак не могу застать сторожа. Мне необходимо снять некоторые картины, и вот...
Кончилось тем, что господин сложил аппарат и поехал с сыном разыскивать подвал, где заседал сторож в служебные часы. Поехал бы к заведующему музеем — француз тут такой, но, говорят, тоже обожает Бахуса. В управу жаловаться, говорите вы? — пустое дело. Уже жаловались сколько раз, печатали даже в газете.
Вот какая цивилизация теперь на родине муз и граций.
Я поинтересовался, кто, собственно, должен считаться хозяином здешней культуры. Город держится отпуском хлеба. Правящее сословие в нем по преимуществу караимы. Позвольте перечислить фирмы, торгующие хлебом: Дрейфус, Тубино, Нейфельд, Ратгауз, Стюрлер, Ския-Крым, Флейшман, Даля-Орсо, Крым, Рейберман, Менделевич, Мустава Мамут и, наконец, Русское общество вывозной торговли. Допустим, что последнее общество действительно русское, но на 10 '/2 миллионов пудов хлеба, отпущенного за последние 8 месяцев, — знаете ли, сколько отпустило “Русское общество вывозной торговли”? Только 116 тысяч пудов. Всего лишь, стало быть, около одной сотой хлебного вывоза принадлежит русским людям. На 99 сотых культура здешних мест лежит на совести нерусских наследников древней цивилизации. Делая миллионные обороты, они даже не догадываются устроить приличный музей древностей с трезвым сторожем. Им и в голову не приходит реставрировать сгоревший во время революции 1905 года театр. Каменные развалины последнего до сих пор уныло торчат в центре города...
Кто были варвары, разрушившие древний мир? Я думаю, это были не внешние варвары, а внутренние, вроде тех, которых и теперь в Европе сколько угодно. Мне кажется, разрушителями явились не скифы и не германцы, а гораздо раньше их — господа демократы. Так как в эти дни, по случаю дополнительных выборов в Государственную Думу, снова по всей России закипели споры о демократии, то не лишне было бы многим государственным людям заглянуть в учебник и поточнее справиться, чем была демократия в ее классическую эпоху, чем она была в ее отечестве, “под небом голубым” родных богов?
О Древней Греции у нас в публике большею частью судят по Гомеру, по греческим трагикам, по прелестной мифологии, которую популяризировал Овидий. Но религия и героический эпос Греции — продукт вовсе не демократии эллинской, а более древнего аристократического периода. Теперь установлено, что античный мир — подобно христианскому — имел свое средневековье, довольно похожее на наше. Как наша демократия является лишь наследницей феодальной эпохи, доведшей культуру духа до расцвета мысли, так древнеэллинская демократия не сама создала, а получила в дар тот богоподобный подъем умов, которым отмечен так называемый “век Перикла”. Великие люди этого века были или аристократы, или воспитанные в аристократических преданиях буржуа. Но как распорядилась собственно сама демократия с наследством предков — вот вопрос!
Чтобы понять, что такое был знаменитый афинский демос, нужно читать не трагиков, а Аристофана. Помню мое великое изумление, когда я впервые познакомился с его комедиями. Из них выступает живой, неприкрашенный народ греческий во всей своей невзрачной натуре. У меня нет здесь Аристофана, и я его не могу цитировать. Народ свободный, но даже в такой небольшой массе граждан — 20-30 тысяч человек, — что это была за пошлая толпа! Сколько невероятной грубости, цинизма, жадности, раболепия, трусости, суеверия самого темного и разврата самого неистового— и где же! У самого подножья великого Парфенона и боговидных статуй!
Подобно французской революции, которая сражалась с Европой моральными и физическими средствами, собранными в феодальный период, афинская демократия вначале была аристократична и силой инерции шла по стопам героев. Но чуждый ее природе подъем духа быстро упал. Чуждый ей гений погас. “Равноправие” — вот был лозунг, во имя которого эллинская демократия в эпоху персидских войн низвергла остатки олигархии. Провозглашен был, как и в наше время, принцип, что решение принадлежит большинству. Что же вышло? Очень скоро обнаружилось то самое, что мы видим в современной Европе, именно, что демократия по самой природе своей неполитична. На площади Афин толпился народ, нуждою и бездарностью прикованный с искони к вопросам плуга и топора, аршина и весов. Что могли понимать в вопросах внешней политики бедняки, не знающие точно, какие страны скрываются за горизонтом? Как они могли разобраться в вопросах финансовых или административных? Между тем пролетарии получили в стране решающий перевес. Вспомните, как они им воспользовались.
Чернь и власть
Сколько ни болтайте масло и воду, удельный вес сейчас же укажет естественное место обеих жидкостей. Чернь, даже захватившая власть, быстро оказывается внизу: она непременно выдвигает, и притом сама, неких вождей, которых считает лучше себя, то есть аристократов. Завязывается игра в лучшие. Чтобы понравиться черни, нужно сделаться ей приятным. Как? Очень просто. Нужно подкупить ее. И вот еще 24 столетия назад всюду, где поднималась демократия, устанавливался грабеж государства. Народные вожди сорили средства, чтобы выдвинуться, а затем довольно цинически делились казной с народом. Даже благородный Перикл вынужден был подкупать народ. В течение всего лишь нескольких десятилетий развилась грубая демагогия. Нечестные люди, чтобы захватить власть, бесконечно льстили народу. Они обещали несбыточные реформы и удерживались на теплых местах лишь подачками черни. Правда, вначале еще бодрствовал дух старого аристократизма. Власть площади сдерживалась магистратурой, выбираемой из более просвещенных и независимых классов. Каждое незаконное решение народного собрания могло быть оспариваемо на суде. Однако самое судопроизводство демократическое было ужасно. В невероятной степени развился подкуп присяжных. Чтобы затруднить этот подкуп, пришлось увеличивать число присяжных, а это было возможно лишь оплачивая их труд от казны. По мере того как пролетарии захватывали суд и власть, порядочные люди сами удалялись от этих должностей. В конце концов суд сделался простонародным. Что же могла обсуждать вонючая, по словам Аристофана, толпа в несколько сот человек? И как она могла разобраться в тонкостях права? Тогда именно и выдвинулись софисты, горланы, адвокаты дурного тона, и тогда суд сделался в их руках слепым орудием партийной борьбы. Смерть Сократа — одна из бесчисленного ряда “судебных ошибок” — показывает, какова была справедливость демократического суда. Установилась такая чудная система. Государственные финансы истощались в тратах на “обездоленный” класс. Покрывать недостачу приходилось конфискациями у богачей, а для этого создавались политические процессы. Толпа судей знала, что ей заплатят из конфискуемой суммы, — как же им было не признать богача виновным? “Всем известно, — говорил один оратор, — что пока в кассе достаточно денег, Совет не нарушает закона. Нет денег — Совет не может не пользоваться доносами, не конфисковать имущества граждан и не давать хода предложениям самых недостойных крикунов”.
В силу этого в стране свободы и равенства ужасающе развились доносы. Адвокаты бессовестно шантажировали богачей. Последним, чтобы защитить себя, приходилось самим нанимать доносчиков и на подлость отвечать подлостью. Прелестная система!
Читая Аристофана, вы видите, что эллинскую демократию волновали те же идеи социализма и коммунизма, что теперешний пролетариат. Равенство “вообще” особенно охотно переходило в уме бедняка на равенство имущественное. Тогдашние товарищи пытались кое-где даже осуществить “черный передел” (например, в Леонтинах в 423 году, в Сиракузах при Дионисии, на Самосе в 412 году и пр.). Такой грабеж высших классов низшими раскалывал нацию и обессиливал ее хуже всякого внешнего врага. Над головой энергической, трудолюбивой, бережливой, даровитой части нации постоянно висел дамоклов меч: вот-вот донесут, вот-вот засудят, конфискуют имущество. Охлократия превзошла своей тиранией олигархию VII века. Немудрено, что лучшие люди Греции, познакомившись на деле с тем, что такое демократия, кончили глубоким презрением к ней. Фукидид называет демократический строй “явным безумием, о котором рассудительным людям не стоит тратить и двух слов”. Сократ смеялся над нелепостью распределять государственные должности по жребию, в то время как никто не захочет взять по жребию кормщика, архитектора или музыканта. Величайший из греков — Платон — держался совершенно в стороне от политической жизни. Он думал, что при демократическом устройстве общества полезная политическая деятельность невозможна. Того же мнения держался Эпикур и пр. Демократия внесла с собою в общество междоусобную войну: лучшим — то есть наиболее просвещенным и зажиточным классам приходилось вступать между собою в оборонительные союзы от черни, вроде наших локаутов, и даже призывать на отечество свое чужеземцев.
Что такое была афинская демократия, это хорошо видно из того, что она, подобно нашим думцам, установила себе казенное жалованье. За посещение народного собрания граждане получали каждый по три обола; впоследствии эту плату увеличили до одной драхмы. А за регулярные собрания, более скучные, получали до 1 '/2 драхм. Не способным к труду гражданам государство стало платить по оболу и по два, то есть вдвое, чем нужно для того, чтобы прокормить человека. Роскошь аристократии, выразившаяся в искусстве, нисколько не облагородила чернь. Эта роскошь возбудила в демократии только зависть и вкус к праздности. “Народ в демократических государствах, — говорит один историк, — пользовался своею силою, чтобы пировать и развлекаться на общественный счет. Требовательность постепенно возрастала. В Тарсите справлялось больше празднеств, чем дней в году. Под всякими предлогами народу стали раздавать казну. Прежде всего в пользу народа обратили театральные сборы, а затем и разные другие. В эпоху Филиппа и Александра это содержание народа, так называемый феорикон, сделалось главной язвой афинских финансов. Она поглощала все ресурсы и, наконец, не на что было вести войну”.
Вы думаете, демократия очнулась от этого безумия, видя надвигавшуюся тучу из Македонии? Ничуть не бывало. Только когда Филипп подступил уже к Афинам, Демосфену удалось уговорить граждан отказаться от даровых денег. Но едва лишь мир был восстановлен, сейчас же вернулись к феорикону, ибо, как выразился Демад, “феорикон был цементом, которым держалась демократия”.
Истощить казну на кормление обленившегося народа и подготовить ее к неспособности вооружить отечество — вот немножко знакомая нам картина, имевшая прецедент, как говорится, в глубокой древности. Новгородцы, по замечанию Костомарова, пропили свою республику. Афиняне пропили свою. Едва ли не от той же причины пала величайшая из республик — римская. Демократия начинает с требования свободы, равенства, братства, кончает же криком: хлеба и зрелищ! А там — хоть трава не расти!
Не варвары разрушили древнюю цивилизацию, а разрушила ее демократия в разных степенях ее засилья. Пока пружиной древних государств служило стремление к совершенству (принцип аристократизма), пока обществом правили лучшие люди, культура богатела и народы шли вперед. Как только совершилась подмена классов, едва лишь худшие втерлись на место лучших, началось торжество низости и в результате — крах. Отчего пала Греция, эта неприступная цитадель среди морей и гор? Отчего пала русская Греция, Боспорское царство, находившееся почти в тех же условиях? Каким образом случилось, что целые столетия те же народы умели отбивать варваров, а тут вдруг разучились это делать? Все это объясняется чрезвычайно просто. Вместо органического, веками слагавшегося строя, где лучшие люди были приставлены к самой высокой и тонкой общественной работе, к последней подпустили “всех”. “Все” сделали с обществом то же, что “все” делают, например, с карманными часами, когда “сами” начинают исправлять их кто чем умеет: иголкой, шпилькой, спичкой и т.д.
1909
Народ, бесконечный, как время, каждый день празднует свой юбилей: ведь ежедневно совершается какое-нибудь 50-летие, 100-летие, 200-летие его жизни, а некоторые племена в состоянии заглядывать в свои трех- и даже пятитысячелетние письмена. История — записанная память предков, — как бы ни была сомнительна, всегда таинственно интересна. Не в будущем, которого еще не было, а в прошлом скрыты законы нашей жизни. По строению подземных корней “многолетнее растение” расы узнает тип свой и все возможности свои. Изучать прошлое — это значит изучать себя.
Что совершилось за эти полстолетия? Что-то огромное, кладущее как бы пропасть между “было” и “есть”. Крепостное право — тогда, аграрная анархия — теперь. Натуральное хозяйство — тогда, капиталистическое — теперь. Религиозно-государственная дисциплина — тогда, революционный скептицизм — теперь. Внешняя — несмотря на севастопольскую неудачу — несокрушимость тогда, жалкая приниженность — теперь. Сравнительная сытость и довольство всех классов тогда и все ширящийся по нашей земле голод народный, все развертывающееся общее оскудение, все подымающаяся дороговизна, все теснее затягивающаяся экономическая петля и страх за жизнь. Ученые сочинили закон эволюции. К сожалению, эволюция в иных случаях тянет вниз, а не вверх. Самая большая разница между прошлым и настоящим та, что прежде трудилось огромное большинство народное и ничего не делали лишь немногие. Таково было главное положение трудового права. Теперь, наоборот, нет повинности труда, и все как бы чувствуют свое право ничего не делать. Так как это право встречает препятствия в голодной смерти, то народный труд движется только этим принуждением — не нравственным, а физическим. Древнее, постепенно наживавшееся, как продукт культуры, понятие о труде, как некоем священном долге, подменилось постепенно понятием о работе, как неизбежном зле. Раскрепостили помещиков от государственной службы и народ от помещиков, и свободный труд сделался тяжелее подневольного. Старый, подневольный, казался необходимым, как жизнь; с ним, как с судьбой, не спорили, несли его бодро. Больше того: во множестве случаев привычка, вторая природа, вводила обязанность труда — в чувство долга. С увлечением служили государству не только иные “господа”, но даже крепостные рабы вырабатывались подчас в благородный, отмеченный литературой нашей, тип. Свобода труда, неоценимая в своей идее, оказалась пригодной лишь для творческих, одаренных натур; что касается подавляющего большинства заурядных людей, то во всех сословиях свобода труда понизила его производительность и самое счастье труда. Если у меня нет призвания, то некоторое принуждение еще может извлечь из меня энергию. Но если нет и принуждения, то вступает в свои права лень и косность. Я опускаюсь, жду внешних требований, и только голод заставляет меня поспешно схватиться за какую попало работу. Принудительный труд держал народное напряжение на сравнительно высоком уровне и в русле налаженных методов. Принудительный труд поддерживал культуру на достаточной высоте. Освобождение всех классов уронило напряжение народное, уронило количество труда и его качество, растратило привычку к труду и самую работоспособность. Свободные от труда дворяне выродились в Тентетниковых, Маниловых и Обломовых. Свободные от труда крестьяне выродились в горьких пьяниц и лентяев на казенном “способии”. Освобождение перестроило древний стоицизм большинства сначала в левое эпикурейство, затем — в довольно жалкий цинизм. Свобода, подобно равенству и братству, в теории потребность всех, на практике же оказалось, что она потребность меньшинства, именно того меньшинства прирожденных лучших людей, которые способны сделать из свободы наилучшее употребление. Раскрепощение древнего феодального быта освободило часть нуждавшейся в свободе энергии, но оно освободило и лень, и последняя оказалась скорее правилом человеческой природы, чем исключением. Вообще средний человек за это полстолетие всюду в свете обнаружил себя не тем, как представляли его философы. Он вышел гораздо ниже благородной мечты о нем. Образ Божий, но крайне первобытного рисунка, вроде скифских статуй. Поэтому все правовые и экономические нормы, соображенные с идеальным представлением о человеке, потерпели крушение. Ждали подъема кипучей деятельности, а получился упадок ее. Ждали добродетели и богатства, просвещения и человечности, а на деле явился подъем преступности, обнищание, быстрое познание зла и забвение добра, под конец полустолетия — разбойничество и хулиганство. Туповатые доктринеры объясняют упадок культуры грехами правительства. Не исключая его тяжких провинностей, все-таки кое-что следует отнести к природным качествам самой стихии народной. Правительство не алмаз в оправе своей расы, но и самая оправа далеко не золотая. Истина та, что человеческий род, как верно учит церковь, “во зле лежит”. Первородные его свойства плохи. Вопреки мнению либеральных философов, религия думает, что человек, за редкими исключениями, крайне несовершенен, что совершенство, обеспечивающее свободу, равенство и братство, не есть, а его нужно достигать, притом с величайшими усилиями и долговременным обузданием своей природы — до окончательного перерождения ее в высший тип. По убеждению столь великого авторитета, как церковь, естественный удел несовершенных людей — гибель, и спасти от гибели может лишь суровая дисциплина так называемой “плоти”. Впрочем, счастливый результат достигается в конце концов вмешательством самой природы, актом чуда. “Никто не придет” к совершенству, “кого не приведет Отец”. Мне кажется, внушая необходимость непрестанных усилий к тому, чтоб овладеть своею волей и сделать ее благородной, церковь гораздо вернее понимала человеческое существо, и цивилизация, основанная на этом религиозном взгляде, более отвечала счастью. Сразу объявив всех людей свободными, равными и братски расположенными друг к другу существами, французские философы внесли в мир забавную, а по последствиям — даже трагическую ошибку. Если мир не грохнул в несколько десятилетий, то благодаря лишь присутствию сильных и лучших людей. Последние, отчасти воспользовавшись свободой, развили утроенную, удесятеренную энергию и начали постройку новой дисциплины, которая теперь именуется капиталом.
Капитализм — самое страшное, что выдвинуло последнее полустолетие. Перестройка натурального хозяйства в капиталистическое — переворот бесконечно важнейший всех политических революций. На капитал мечут громы, и он действительно похож на колесницу Джагернаута. Под колесницей его, под миллионом фабричных колес, выжимаются действительно соки народные. Но, с другой стороны, минуя естественные злоупотребления властью, естественный распад капитала в виде безумной роскоши и распутства, — нельзя не видеть, что капитализм пока единственное средство спасти человечество от анархии. Капитализм порабощает — да, но может быть, это и нужно массам. Капитал организует вновь
труд народный, парализованный освобождением. Освобожденный полудикарь не знает, что ему делать с собой и к чему себя пристроить. Первое, что ему приходит в голову, — променять свою скудную культуру, до зипуна и шапки, за бутылку спирта, и “apres moi le deluge!”[
28 ]. Капитал, жестокою рукою голода, берет бездельника за шиворот и ставит — будем говорить правду! — вновь в крепостные условия, за фабричный станок, за усовершенствованный плуг. И если бы не это новое крепостное рабство, не было бы ни современной Европы, ни Америки. Россия только тем и оплошала, что на смену одного крепостничества у нас не оказалось другого. Будь у нас промышленность и капитализм налажены в начале XIX века, как на Западе, — мы шли бы нога в ногу с Европой.Знаменитый теоретик капитализма признает последней стадией его момент, когда хозяин фабрики становится простым распорядителем, а почти все выгоды ее принадлежат рабочим. Действительность и здесь не вполне оправдала теорию, тем не менее, организаторская роль капитала не подлежит сомнению. Капитализм, как новое подчинение народных масс, строит какую-то новую культуру, отличную от недавней. Построение этой культуры, как и в начале феодальной эпохи, сопровождается всеми ужасами приспособления: слабые гибнут, сильные выживают. Но не успела капиталистическая культура дать пышный цвет, как обнаружилась уже завязь какой-то еще более новой, еще более рискованной культуры — социалистической. Хотя социалистические идеи старше истории и современной государственности, но социализм, как серьезное явление, — продукт последнего полувека. Не следует ни преувеличивать, ни преуменьшать его значения. Социализм есть реакция на капитализм. Капитал представляет попытку восстановить крепостные отношения со стороны сильных людей. Социализм представляет ту же попытку со стороны слабых. В капитализме власть над распоряжением собственности принадлежит предприимчивым людям. В социализме та же власть принадлежит выборным людям. Но и там, и здесь широкие человеческие массы должны быть прикреплены к машине, втянуты в заранее предначертанный труд. И капитал, и социальная республика дают одни и те же египетские котлы с мясом, о которых вздыхали евреи в пустыне. Но и социализм не последняя из пробивающихся в жизнь культур. Как в артишоке, в современной созревшей истории из-за одной утопии выглядывает другая. Социализм кажется отсталым учением в сравнении с анархизмом, который, в свою очередь, имеет традицию степеней — от чисто разбойного, захватного права до сантиментального аморфизма Льва Н. Толстого. Отказаться от всякой организации, немыслимой без принудительного порядка, отказаться от всякой власти, расформировать общество на элементы, разложить материю его на атомы — вот крайняя мечта нашего великого романиста. Но, очевидно, этот крайний индивидуализм похож на мякоть артишока: при дальнейшем развитии это материал для тех же определенных форм, какие дает социализм и капиталистическая культура. Вообще в существе своем все прошлые и назревающее формы общественности различаются не по существу, а по степени возраста. Все они вначале жестоки, затем благожелательны и накануне смерти — великодушны. Таков был феодализм. Такою же будет гораздо быстрее протекающая капиталистическая культура. Таким же, вероятно, будет социализм, пришествия которого я лично страшусь и который считаю неизбежным. Вся суть человеческой драмы в том, что свобода одинаково желанна и ужасна. К ней стремятся, но, достигнув ее, чувствуют себя в положении лошади, освободившейся от хозяина. Не знают, что делать и что есть. Вся суть чрезвычайно трудно вырабатывающегося строя в том, чтобы ввести человеческую энергию в машинные условия, закрепить в полезной работе. Я сомневаюсь, чтобы в данном случае помогло какое бы то ни было сознание, хотя бы самое могучее. Ни философия, ни наука тут ничего не могут сделать: они сами тащатся в хвосте настроений и формулируют лишь приказы чувства. Человечество безотчетно растет и ощупью ищет условий жизни. Теории кажутся всесильными, как кажутся всесильными имена людей. Но на самом деле не имя “Петр Великий”, а человек, носивший это имя, делал историю — и делал ее ощупью.
Не Россия только переживает развал старой культуры. Весь мир охвачен тем же процессом. Россия еще только входит в капитализм и, за отсутствием капитала, рискует прямо перейти к анархии. Но великая задача раскрепощения живых масс и нового закрепощения всюду на очереди, причем речь идет не о возвращении, конечно, к прошлому, а к повторению существа его в будущем. Не все ли равно, как будет называться барин:
рыцарем ли, директором ли фабрики, суфраганом социалистической общины, — лишь бы несчастному человечеству иметь ежедневный хлеб для себя и своих детей и пристанище от непогоды. Я не думаю, чтобы природа шла дальше этого испытанного и возможного. Чтобы вся земля покрылась алюминиевыми дворцами и все смертные обратились в полубогов, в это я плохо верю. Может быть, произойдет некое светопреставление, и ницшевские Ubermensch'и [
29 ] истребят девять десятых хилого и глупого населения земли. Может быть, искусственно начнут выкапывать вместе с корнями неудачные экземпляры двуногих и разведут какую-нибудь богатырскую и одновременно — гениальную расу. Проекты подобного человеководства бывали предлагаемы не раз со времени Платона. Пока, слава Богу, этого не случилось, и чрезвычайно трудно допустить, чтобы современные дегенераты каким бы то ни было путем устроились сносно. Всего вероятнее, что, высвободившись из одряхлевшего капитализма, массы народные перейдут в еще более тяжелый социализм и отдохнут наконец в той или другой форме рабства. Если мне скажут, что я проповедую рабство, я отвечу, что это ложь. Рабство — величайшее несчастье для многих, для меня, для вас. Но для всех ли? В этом история последнего полувека заставляет усомниться. И сильные люди, и слабые вновь тянут к какому-то крепостному строю. Сильные — закрепляют посредством капитала, слабые — путем социализации труда и продуктов производства. Если с двух сторон идет тяготение в одну и ту же сторону, трудно допустить, чтобы теперешняя свобода умирать с голоду уцелела. Ее вновь заманят в правовые нормы, ее введут в хомут и дадут хлеба. Свободные от природы останутся всегда свободными. Родившиеся рабами найдут свое предназначение.ПРИМЕЧАНИЯ:
[
6 ] Стремление на Восток (нем.).[
7 ] Поздно приходящим (к обеду) — кости (лат.).[
8 ] Ничья вещь (лат.).[
9 ] Мировая история — мировой судья (нем.).[
10 ] Животное общественное (греч.).[
11 ] Вместе (итал).[
12 ] Статья написана 1 января 1909 г. (Ред.)[
13 ] Целительная сила природы (лат.).[
14 ] Платон — друг, но истина — больший друг (лат.).[
15 ] Да будет непротивление, хотя бы погиб мир (лат.).[
16 ] Существующий порядок вещей (лат.).[
17 ] На восток (нем.).[
18 ] “Сборн. стат. свед. по Тамб. губ.” (Примеч. автора — Ред.)[
19 ] Без гнева и пристрастия (лат.).[
20 ] Высшее право — высшая несправедливость (лат.).[
21 ] Раб (лат.)[
22 ] Уходи, чтобы я мог занять твое место (фр.).[
23 ] Петиметр (фр.). В литературе XVIII века сатирический образ щеголя, франта, вертопраха.[
24 ] Ничто, ничего (лат.).[
25 ] Как будто труп (лат.).[
26 ] Игры (обычно в закрытом помещении), устраиваемые светской молодежью (фр.).[
27 ] Последнее доказательство (лат.).[
28 ] После меня хоть потоп! (фр.).[
29 ] Сверхчеловеки (нем.).