RUS-SKY (Русское Небо)


М.О. МЕНЬШИКОВ

ВЫШЕ СВОБОДЫ

Статьи о России

Москва · Современный писатель · 1998


СИЛА ВЕРЫ

СИЛА ВЕРЫ

Древние думали, что спасение людей в истинной вере. Просыпаясь из варварского быта, благороднейшие из народов с необычайной ревностью заботились о чистоте веры. Когда читаешь Пророков, Деяния, Коран, поражает тогдашнее мучительное отстаивание “правой” веры, до готовности умереть за нее. Казалось бы, неужели это так важно — истинная, или не совсем истинная вера, или вовсе ложная? Что такое вера, и зачем вообще вера?

В последние десятилетия, мне кажется, дано научное объяснение веры, то есть необходимости ее истинности и чистоты. Древние в страстном стремлении к правоверию вовсе не ошибались. Живое и свежее чутье их не напрасно побуждало во что бы то ни стало освобождаться от кошмара ложных вер и добиваться сознания ясного, как небо, и, как небо, проникнутого бесконечностью и единством. Недавно открыта сила таинственная и необъяснимая, известная в глубочайшей древности, но затем долго отрицавшаяся и забытая. Это — внушение. Ученые долго смотрели на рассказы об этой силе, как на дикое суеверие, но когда заглянули серьезно в эту область, им открылся мир удивительный и ужасный, мир волшебный и в то же время доступный опыту. Полуголый индус, окруженный толпою из трехсот европейцев, людей образованных и скептиков, махнув палочкой и пробормотав что-то, заставляет спускаться с неба мальчика. Он тут же, на глазах публики, обезглавливает его, режет на части и затем снова заставляет члены сростись. На глазах публики мальчик снова подымается на небо. Все триста зрителей с величайшей реальностью видят это явление. Мальчик совсем живой, во всей телесности жизни, как безусловно кажутся телесными все эти змеи, мгновенно вырастающие пальмы, мгновенно или постепенно появляющиеся чудовища и драконы. Толпа европейских скептиков дрожит от страха, и только фотографический аппарат, наведенный на индуса, убеждает, что ничего нет, кроме полуголого индуса со скрещенными на груди руками. Несколько заклинаний — и волшебство исчезло. Менее яркие чудеса проделываются и в европейских клиниках. Профессор перед большой аудиторией наливает на губку немного воды и говорит: “Какой странный запах! Пожалуйста, поднимите руки, когда дойдет до вас этот противный запах!” И через несколько минут, начиная с передних рядов, руки поднимаются у всей залы, и некоторым делается дурно от резкого запаха. Профессор смотрит в окно и говорит: “Посмотрите, какое побоище на улице! Боже мой, кровь!” И множество нормальных, здоровых людей явственно видят на улице свалку, следят со страхом и состраданием за всеми сценами ее в то самое время, как на улице полная тишина и нет ни одного человека.

Прочтите ученые книги о гипнозе — примеры внушений бесчисленны и поразительны. Но, значит, внушение не шутка, и не все равно, внушают ли вам истину или ложь. Если загадочной силой можно заставить отдельного человека или толпу видеть несуществующие вещи или не видеть существующих, если можно заставить людей проделать самые нелепые поступки, если можно повергать их в бессознательное состояние, излечивать прикосновением тяжкие болезни или вызывать глубокие раны на теле, если можно вызывать восторг или смертельное уныние, благородную или злую волю, порок или добродетель, если можно заставить человека сознавать себя херувимом или четвероногим животным, если можно так безжалостно играть душою человеческой, то вовсе не все равно, какое внушение на вас найдет, какая “вера”.

Доказано, что между нормальными людьми около тридцати на сто подвергаются искусственному гипнозу. Но кроме искусственных есть еще внушения естественные, стихийные, которым подчинены более или менее все. У Тарда, Сигеле, Ферри, Гарофало и у других авторов, изучавших психологию толпы, вы найдете страшные примеры безумия, охватывающего толпу, примеры неодолимых пристрастий, примеры машинальных подвигов и таких же преступлений, совершаемых силою внушения. “Когда, — говорит Сигеле, — перед судом появляется несколько человек, задержанных в толпе, судьи уверены, что перед ними находятся люди, добровольно попавшие на скамью подсудимых, между тем они не более как потерпевшие кораблекрушение от психологической бури, которая увлекла обвиняемых без их ведома”. Но заразительны не только бурные движения, а и мирные. Мертвое затишье Востока столь же неодолимо, как и ураган американской жизни. Попробуйте сопротивляться такой мирной вещи, как галстук, если “все” его носят. Мода тиранизирует и образованные классы общества, и народ. Покойный Золя не мог жить иначе, как по моде своего времени, и какой-нибудь папуас просверливает себе нос и губы, чтобы удовлетворить моде. Мировой закон подражания, разъясненный Тардом, есть не что иное, как внушение, своего рода вера, для масс совершенно неодолимая. Мы все и каждый миг гипнотизируем друг друга, и самые сознательные наши поступки не свободны от тех или иных действующих в обществе внушений. Если все это так, какая огромная ответственность для совестливого человека! Если каждая мысль наша, каждый поступок обладают заразительностью, если он, как круги от камня, брошенного в воду, передаются во все стороны на бесконечное расстояние, то какую язву представляет из себя дурной человек и как далеко идет отрава его души! Подобно тому как любовь и разум создают в людях жизнетворные внушения, веру истинную, — все жестокое, грубое, надменное, чувственное, все злое непрерывно соединяется в ткань общего безумия, в веру ложную.

Ясно, что и отдельному человеку, и народам, и всему человечеству следует из всех сил бороться с мрачными внушениями, следует вызывать из недр своего духа, из Вечного Источника жизни, веру светлую и благую.

Обмен внушений

Нет сомнения, что народ внушает образованному обществу свои настроения, как и образованное общество народу. То, что называется духом нации, темперамент, вековые привычки культа и бытовых особенностей — все это есть внушение простонародное, до такой степени сильное, что от него не свободны самые далекие от народа аристократы. Помните в “Войне и мире”, как, охваченная восторгом, “застонала Наташа, как будто жизнь ее зависела от этого”, когда дядя ее заиграл “По улице мостовой”, и как она безотчетно пошла в пляс. “Где, как, — говорит Толстой, — когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de chale[ 30 ] давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка”. Народ внушает образованному обществу свою душу, психологию основных настроений — веры, поэзии и мысли. Но народ заражает верхние классы и грубостью своею, и суевериями, и жестокостью простого быта. В прежние годы мне случалось наблюдать нравы блестящей военной молодежи. Я был поражен царившею среди нее модой на сквернословие и кулачную расправу. После каждой большой войны нравы общества грубеют. Военные среди солдат, как и помещики, близко стоящие к народу, заметно омужичиваются. До чего трудно бороться со стихийным внушением, показывает длинный ряд людей хорошего круга, кончивших университеты и в качестве чиновников попавших под суд за кулачную расправу с крестьянами. Одно из грустных внушений со стороны народа — это переживаемая образованным обществом глубокая тоска в годы бедствий. Я знаю примеры ничем не объяснимой тревоги, душевной боли среди людей, лично обеспеченных в годы неурожаев. Уныние народное, несомненно, заражает интеллигенцию и обессиливает ее, как, наоборот, подъем народного счастья безотчетно передается и верхним слоям. Народ внушает не только кровным русским барам русскую душу, но даже инородцам, если они долго живут среди русских. Множество немцев быстро русеют в России. Наоборот, образованное общество русское европеизирует народ, передавая ему культурные внушения западной трехсотмиллионной человеческой группы. Как сила притяжения, сила внушения прямо пропорциональна массам. Народ через посредство высших классов подражает Европе и пересоздает себя по ее образу и подобию. Пока Россия была замкнута, русская аристократия была выражением лучших свойств народных, но уже до такой степени, что народу нечему было подражать.

Боярин был тот же мужик, только побогаче. В миросозерцании, нравах, умственном развитии, религии, быте — во всем боярин был то же, что мужик, и именно в силу этого наша старая аристократия потеряла способность внушать. Народу приходилось в лице господ подражать самому себе, то есть оставаться без движения. Этим объясняется кипучая страстность, с какой сначала высшие классы, потом и средние ринулись к европейской культуре. При жажде неудовлетворенного внушения чужое худшее кажется лучше своего превосходного. Перенимаются часто смешные моды и странные, иногда вредные, обычаи. “Хоть гирше, да инше”, — говорят южане, выражая присущую природе человека потребность новизны. В самой Европе богатые классы подражают обыкновенно заграничной моде. В XV веке на Западе царствовал испанский вкус, затем итальянский, затем французский и теперь английский, причем сами англичане подражают или старофранцузским, или новонемецким модам. Простой народ, прикасающийся к загранице через свою аристократию и буржуазию, непосредственно подражает этим последним. Способность принимать внушения до такой степени сильна, что превращается в потребность и даже в порок. Чисто с детскою впечатлительностью и чистосердечием простой народ подражает “взрослым” классам, перенимая от них, как дети, не только добрые, но и самые низкие внушения. Как живут, одеваются, едят, что делают, что говорят и думают “господа” — все это становится неписаным, но как бы священным законом для миллионов бедняков, все это считается образцом настоящей жизни, настоящего человека. Нередко народы, подражая в роскоши своей аристократии, доходили до последнего разорения. Чтобы приобрести заграничные ткани, утварь, лакомства, вина, машины, украшения, аристократия вычерпывала все свои средства и заставляла народ вычерпывать свои. Но кроме внешних, материальных, есть еще более губительные внушения — умственные, наития ложных взглядов, которые опутывают душу народную, как хищные лианы ствол дерева, и душат ее. Есть множество ученых суеверий, Идущих сверху вниз: может быть, и все суеверия — ученые, то есть они были когда-нибудь заимствованы народом от тех, кому народ верил и кого чтил. Возможно, что и та грубость, которой теперь заражаются аристократы от народа, есть внушение феодальных времен. Чтобы удержать мирную массу в повиновении, древним рабовладельцам приходилось в течение долгих веков применять жестокие меры, и эта жестокость отпечаталась на народном характере, по природе кротком. Ясно, какая нравственная ответственность лежит на образованном обществе. Каждая ошибка здесь глубоко печальна, так как она делается общей. Особенно бедственны ошибки в основных вопросах души человеческой: что такое Бог и что такое человек. Если аристократия вырабатывает представление о Боге как о Благом Отце, то эта мысль, передаваясь концентрическими волнами в океан народный, понесет с собой неисчислимо прекрасные последствия. Если же мысль о Боге темна и напоена страхом, как у некоторых племен, или загромождена пустыми сказками, то миллионы людей лишаются благодатного орошения света, какой дает здесь истина. Если высшие классы смотрят на человека как на существо священное, оберегаемое нашей любовью и совестью, то и весь народ проникается благородством и благоволением. Наоборот, если образованное общество не уважает личности человеческой, во всей массе народной устанавливаются нравы грубые и самое темное бесправие. Простой народ, как медиум, слепо повторяет мысли и жесты своих внушителей. От внушения истинной веры начинается жизнь истинная, то есть в существе своем блаженная. От внушений ложных начинается жизнь безумная, полная страданий.

Смертельное начало

Внушением, как доказывает опыт, не только можно измучить человека, но даже убить его. Преступника, обреченного на смертную казнь, сажали с завязанными глазами в ванну, говорили, что ему вскроют вены, и слегка царапали кожу. Он умирал от убеждения, что истекает кровью, не пролив ее ни капли. И человека, и целый народ можно довести до гибели каким-нибудь вредным внушением, например, убеждая, что народ бессилен, что он ничтожен, что он достоин презрения, что от самой природы он существо низшее. Как ни противна здравому смыслу, как ни очевидна ложь, она постепенно овладевает людьми, как истина, и сообразно с ней начинает перерождаться и самая природа человека. Народ, убежденный в своем ничтожестве, безотчетно старается оправдать это убеждение и в самом деле делается ничтожным. Так гибнут слишком долго порабощенные народы. Даже и временное порабощение вносит в дух народа тяжкие увечья. Под гнетом ужасной веры в свое бессилие он делается и действительно бессильным.

Часто говорят: “Духа не угашайте”. Следует выяснить себе всю глубину этого завета. Возьмите страну в сто миллионов жителей. Жизнь ее есть ежедневная работа ста миллионов голов и ста миллионов пар рук, которых производительность всецело зависит от таинственного начала — души. Известно, с какой кипучей энергией человек работает, когда труд ему “по душе”. Народ должен быть сильным, веселым, довольным, чтобы иметь мужество нести тяжелый труд изо дня в день, до скончания века. Чтобы одолеть препятствия, народ должен сознавать себя выше всяких препятствий, он должен верить в свою непобедимость, в богатырскую свою силу. На заре истории, как древний Микула Селянинович, народ был склонен чувствовать себя величайшим, какое есть на земле, могуществом: только мужик поднимал “земную тягу”. Но с развитием общественности является другое самочувствие, другие внушения, зависящие от склада общества. Возьмите как два крайние типа жизни — Европу и Азию. В Европе каждый фермер — владетельная особа; на своих шести десятинах он свободен, как царь, и труд его, зависящий от его лишь воли, принимает оттенок царственный. Кругом такие же независимые соседи, и каждый глядит друг на друга, как старые аристократы, как на существо почтенное. Самое звание “человек” начинает считаться как достоинство, как почти священный сан, которому приурочены права благородства. Теперешние крестьяне на Западе и буржуа, сами того не замечая, переняли от феодальной аристократии, некогда многочисленной, высокое представление о человеке их среды, а энергия, направленная только на природу, поддерживает это гордое самочувствие. Гражданин в Европе по своим правам тот же аристократ; революции не принизили права дворянства, а лишь подняли права народа, сделав прежние привилегии достоянием общим. Отсюда возникает прекрасное внушение, которым на Западе звучит самое слово “гражданин”. Это непрерывное внушение древних рыцарских добродетелей — достоинства, мужества, чувства чести, сознание долга, которому хочется служить без страха и без упрека. Звание “гражданин” не только разрешает, но как бы подсказывает инициативу для всевозможных законных деятельностей и дает стойкость выдержать каждую из них до конца. Воспитанный в уважении к себе, обвеянный уважением ближних, человек в Европе не напрасно считает себя силой: за ним стихийная поддержка всей родной земли, где он хозяин, а не слуга. Не то в Азии, где эксплуатируется не столько природа, сколько человек, где культура основана или на сословном, или на государственном порабощении масс. Здесь бесправие народное, раз установившись, начинает действовать таким же стихийным внушением, как гражданская свобода на Западе, только в обратную сторону. Там оно поднимает дух человека, здесь — гнетет его.

Господствующие сословия представить себе не могут ощущений простого крестьянина, ограниченного в правах. Миллионы таких же точно существ, как мы, столь же впечатлительных, мечтательных, способных глубоко огорчаться, просыпаясь к жизни под солнцем, видят себя в каком-то безвыходном презрении со стороны высших классов. Каждый из народа на Востоке знает, что он мужик и что слово “мужик” — бранное или по крайней мере унизительное для тех, кто считаются лучшими людьми, “господами”. Звание “крестьянин” не общее, хотя и принадлежит громадному большинству нации; по закону оно самое низкое, и целый ряд ступеней отделяет его от тех, кто считает себя “благородными”. Даже у нас в России: хотя уже не употребляется, но все еще не выкинуто из закона слово “подлое” в применении к низшему состоянию. Когда-то это слово имело иное значение (“низкий”), но в течение веков презрение, с ним сопряженное, наросло в новый, совсем позорный смысл. Материальные отличия постепенно переносятся и на нравственную природу. Человек, принадлежащий к “неблагородному” сословию, как будто и нравственно неблагороден, как будто преступен со дня зачатия и даже во всей породе своей от начала мира. Крестьянин знает, что в силу этого неблагородства он ограничен в некоторых государственных и бытовых правах. Он, может быть, не знает, что по кодексу чести “благородный” не смеет даже драться с ним равным оружием, но хорошо чувствует стихийное пренебрежение к нему “господ”, просвечивающее в обращении, манерах, жестах, в привычке повелевать. Мужик видит, что зоологически он ничуть не хуже иного интеллигента, — иной раз даже лучше — сильнее, красивее, породистее, но общественно он всегда и неизменно хуже. Презрения не скроешь никакой вежливостью, ни даже состраданием. Нужно иметь очень сильный философский ум, чтобы не чувствовать никакого пренебрежения к мужику, хотя бы едва уловимого. Едва уловимое ведь всего заметнее и всего оскорбительнее. Образованным людям приходится много бороться со стихийным внушением, чтобы придавать словам языка не общепринятый смысл, а свой собственный.

Всего ужаснее, что презрение к народу передается самому народу. Никто так не презирает “мужичество”, как только что отошедшие от народа разночинцы, само же крестьянство только потому не презирает своего звания, что презренность его считает слишком бесспорной вроде прирожденного уродства, с которым свыкаешься. Внушение это ложное, с христианской точки зрения оно безнравственно, но оно действует неодолимо и крайне вредно. В Индии, где раса та же арийская, внушение сословного неравенства развилось до степени инстинкта, прямо гибельного и для высших, и для низших каст. Там дело доходит до того, что не только брамин боится прикоснуться к судре, но и сам судра трепещет этого прикосновения — в ужасе, как бы не осквернить собой высшее существо. Для человека одной из низших каст, на которые разбиты судры, “дважды рожденный” (брамин или тхакур) есть как бы живая икона: на него можно молиться лишь издалека. Поразительнее всего, что, несмотря на расовое смешение, замкнутость каст все росла, и ее не могли разбить ни буддизм, ни ислам, ни даже христианство: христиане-индусы все еще с мертвым упорством держатся своих сословных отличий. Вот до какой степени социальное внушение всемогуще, — оно в конце концов превращается в хронический гипноз, в сумасшествие. На индусах ярко видно, какой погром вносит в жизнь презрение к народу высших классов. Страдают обе стороны. Чувствуя себя существом высшим, брамин толкается этим внушением в манию величия, а судра — в манию уничижения. Первый плохо работает, подобно древней европейской аристократии, презирая всякий труд, — судра же не в состоянии работать как человек свободный. Он — под гипнозом своего ничтожества — становится и внутренне рабом; творчество невозможно без свободы. В этих условиях человеческая энергия вырождается в окоченевшую ремесленность, что мы и видим на Востоке. Внушенное народу презрение к самому себе обеспложивает самые таинственные родники духа. Тут в самой глубокой области, где завязывается корень сознания, человек как бы отравлен, и весь расцвет его духа получается вялый и бледный. Громадный и древний народ гибнет от безумного внушения, от ложной веры. Люди те же, физически красивые, сильные, плодовитые, но психологически они как-то странно обезличены, их души скомканы, как у китаянок ноги, и вот среди всей роскоши природы около трехсот миллионов благородных арийцев оказываются обреченными на рабство и голодную смерть.

Восстановление человека

В старой Европе от времени до времени возникало подобное неравенство, но оно не могло сделаться окончательной народной верой. Одаренное существо, смелое и ясное, от времени до времени просыпалось в европейце, сбрасывая общественное наваждение. Два гордых сознания — римское “Civis romanus sum”[ 31 ] и иудейское: “Мы избранный народ Божий”, сочетавшись вместе, выдвинули мысль о царстве Божием, где все равны, где нет ни иудея, ни эллина, где все дети одного великого Отца. На христианстве мы видим, до какой степени благодетелен переход от ложных внушений к истинной вере: это возвращение в солнечный мир из подземного лабиринта. Совсем было похороненный в национальном и сословном неравенстве, в гипнозе презрения к человеку, дух человеческий как бы воскрес. Трудно себе представить и оценить блаженство, какое испытывали, судя по Деяниям, первые христиане. И главное очарование новой жизни было в том, что “все имели одно сердце и одну душу”, все почувствовали себя братьями, родными, равными, детьми благого Отца. Рабы тысячелетних предубеждений почувствовали себя свободными от них. Какой восторг слышится в проповеди “закона совершенного, закона свободы”: “Стойте в свободе, которую даровал вам Христос, и не подвергайтесь игу рабства! — гремит апостол. — Вы куплены дорогой ценой: не делайтесь рабами человеков!”

Христианство внесло в круг человеческой мысли истинную меру достоинства человека. В новом обществе ни нация, ни сословие, ни состояние, ни ученость — ничто не давало человеку права на святое имя христианина. Здесь требовалось только внутреннее совершенство: смирение, кротость, милосердие, алкание правды и мужество в исповедании ее. Христианство явилось истинной верой, которая как бы сдула с лица новообращенных гипноз лжеверия, освободила их от галлюцинации неравенства. И если бы человечество сумело удержаться на небесной высоте нового сознания, — род человеческий давно преобразился бы в род блаженных, в то “царственное священство”, о котором говорит апостол.

Есть основание думать, что звание “христианин” и у нас было великим внушением, просветившим грубое варварство славян. К глубокому прискорбию, благородный смысл этого слова затерялся рано. Кому приходит в голову в искаженное слово “крестьянин” влагать значение “христианина”? А если бы, допустимте мечту, мы захотели официально исправить эту тысячелетнюю опечатку и правописание эпохи Нестора заменить современным, — подумайте о возможных удивительных последствиях такого акта! Крестьянин, объявленный “христианином”, тотчас почувствовал бы себя возведенным в новое, высокое звание, и его потянуло бы оправдать его. Вы скажете, он и без того христианин, даже “православный”. Но это звание не общественное, с ним не связано политического значения. Если бы крестьяне стали зваться христианами, то высшим сословиям пришлось бы возвысить свой взгляд на простонародье и приблизиться к нему. Слова — не пустые звуки. Как выпущенный снаряд, слово, облекающее великий смысл, действует на далекое пространство и время. Облагороженное звание внушает подъем духа, тогда как звание презренное — принижает его до потери мужества и чести.

Теперь, когда вся Россия рассуждает о народном расстройстве, полезно остановиться на центральной нужде, отмеченной большинством уездных комитетов — на необходимости духовного подъема крестьянства. Пусть самым тщательным образом исследуют материальные причины и уладят их, но пусть не забудут источника всего материального — души народной. Она деятель не последний среди таких условий, как земля, культура, капитал и т.п. В конце концов не от земли, не от культуры и капитала, а от народного гения зависит красота и счастье жизни. Но чтобы этот гений — цветок слишком нежный — не завял, необходимы особые условия, и пусть их не забудут. Психология не есть каприз, это машина, которою если пренебречь, она перестанет работать. Решительно необходимо уважить требования духа, если мы хотим, чтобы сто миллионов голов и рук работали ежедневно с тем одушевлением, какое дает удовлетворенный дух. Кто-то вычислил, что если при упадке духа производительность народной работы падает даже на десятую часть, то общая потеря страны выразится в полтора миллиарда в год!

Если верно, что истинная твердыня государства есть дух народный, если вся цивилизация наша держится на одушевлении нравственном, то величайшим из бедствий следует считать изнеможенье духа. Государственные люди наши, мне кажется, должны философски отнестись к тем вечным явлениям, которые действуют в народной психологии, то угнетая ее до потери сил, то развязывая и ободряя. Отнюдь не все равно, имеем ли мы в мужике существо с рабской душой или с душой отважной, — с сознанием бессильным или насыщенным той энергией, которой примеры мы видим на Западе. Если действительно существуют внушения исторические, то необходимо стараться всеми мерами, чтобы они были благотворны. Необходимо, чтобы сверху шло внушение мужества, величия и благородства, необходимо, чтобы народ стряхнул с себя гипноз презрения и почувствовал себя сильным. Государственные классы наши должны проникнуться мудростью великих вождей, которых вся сила состояла в способности внушать силу. “Вы, греки, непобедимы!” — говорил Александр, и греки гнали перед собой неисчислимые толпы азиатов от Средиземного моря до Индийского океана. “Tu regere imperio populos, Romane, memento”[ 32 ], — говорила римская аристократия, и маленькие предки нынешних маленьких итальянцев гнали пред собой колоссальных кимвров и тевтонов. То же внушение силы позволило диким кочевникам Центральной Азии разгромить бесчисленные государства. Но совершенно такое же внушение мужества необходимо и для мирной народной деятельности. Господствующие классы должны как-нибудь найти способ ободрить эти сто миллионов кроткого и всегда покорного народа и разогнать ужасное представление, будто все потеряно, будто “не стоит работать”, будто “все ни к чему”. Все знают, что такое паника в войсках. Совершенно такие же состояния бывают и в мирное время, когда народ продолжительными бедствиями доведен до уныния. Еще сильный и вооруженный для труда, народ вдруг опускает руки и становится первым изменником себе. Он погружается в лень, пьянство, в мелкое хищничество и нравственную спячку. Самые дорогие приобретения культуры рушатся. Живые люди становятся “бывшими людьми”, как у Максима Горького, не варварами, а чем-то хуже дикарей, ибо и у дикарей есть боги, семья, очаг, занятия; у людей же культурного разложения — ничего. К счастью, народ наш в большинстве еще держится своих устоев, но именно теперь время помочь ему удержаться на них. Он покачнулся, нужно поддержать его во что бы ни стало.

Бывая за границей, я каждый раз всматриваюсь в западную толпу. Я стараюсь угадать — что дает ей такое разительное преимущество пред народом русским? В расовом отношении это, безусловно, та же толпа. Физический тип в Европе ничуть не выше, чем у нас, и не только не выше, но просто это тот же тип, одинаковый во всей Европе до глубокого юга, до границ древних нашествий готов и славян. Немцы — вылитые русские по типу, или разница самая ничтожная и не всегда в их пользу. То же англичане, голландцы, северные французы, датчане, ломбардцы. Это все одна, крайне пестрая раса, кое-где вырождающаяся, кое-где цветущая.

Но на Западе действует могучий нравственный возбудитель — внушение человеческого достоинства и права. Отсюда это бесстрашие в мирном быту, это всеобщее доверие, это широкоразвитая взаимопомощь и чудная решительность в борьбе с внутренними затруднениями. Во множестве мелочей за границей вы чувствуете, что понятие “человек” стоит высоко в общем сознании, что слово “гражданин” не звук пустой, а идея, обладающая великой силой. Вы видите, есть какая-то прекрасная общественная “вера”, делающая .народ бодрым, радостным, отважным, верящим в свою мирную непобедимость. Это бодрое внушение есть плод не революции, как некоторые думают, а более раннего и более глубокого брожения — религиозного. Вся Европа, даже католическая, пережила всеобщую нравственную встряску в эпоху реформации, и именно тогда древние внушения рабства и презрения к человеку были надломлены. Грамотность народных масс и упоение Библией, доступность всему народу Евангелия, скрывавшегося дотоле папством, — все это в тьму ложных внушений внесло великое откровение истины. Как будто осуществилось то, о чем говорил Христос: “Познаете истину, и истина освободит вас”.

Если правда, что спасение человечества — в истинной вере, то и наше народное спасение в ней же. Будущее зависит от того, проснемся ли мы для истинного христианства и найдем ли в себе мужество решить наши внутренние нужды согласно с той верой, которую мы считаем божественной и спасительной.

1902

ЛЕВ И СЕРАФИМ

Погребение Льва XIII совпало с открытием мощей св. Серафима Саровского. Около останков “святейшего” и святого западный и восточный христианский мир еще раз задумываются о судьбе человеческой, о вечных задачах нашего суетного и скорбного, — но если захотим — величественного и блаженного бытия.

Запад и Восток как будто разошлись в определении святости. Запад взял живого священника, облек его в белоснежные ризы, окружил его царственным поклонением, возвел на единственный “всемирный” престол, возложил на него тройную, сверхчеловеческую корону, дал в руки ключи от царства небесного, нарек святейшим и непогрешимым... И все же в конце концов получилась фикция, действительная лишь пока верующие немножко лицемерят. Ведь, в сущности, никто из католиков, кроме людей темных, не верит серьезно ни в престол папы, ни в тиару, ни в ключи, ни в непогрешимость почтенного старца, по рождению — бедного тосканского дворянина, каких сколько угодно. Восток христианский наоборот — ровно ничего не дал своему святому при его жизни. Купеческий сын, каких тоже сколько угодно, он сам почувствовал с ранних лет равнодушие к миру, где величие измеряется титулами и коронами. Их ему, правда, не предлагали, но он отказался и от того малого, что доступно многим: от возможности богатства, известности, влияния, от радостей семьи и общества. Наш святой от всего отказался по правилу: “Отдай все и ты получишь все”. Он отказался (в монашестве) от своей воли. Он пренебрег цивилизацией и ушел в пустыню, в состояние первобытное. Как отважный исследователь, что стремится к Северному полюсу, наш святой шел на поиски великой цели и тоже к некоей неподвижной точке, вокруг которой вращается ось мира. Он шел вперед, но, в сущности, он возвращался. От задавленного суетой и ложью человеческого общества он возвращался к состоянию естественному, вечному, стихийно-чистому, к состоянию той святости, в которой, по представлению церкви, мы все рождаемся. Пути “святейшего” и святого были совсем различны. И вот в то самое время, как Лев умер, и умер окончательно, Серафим вновь родился, и уже навеки. Бесплотный образ святого в огромном мире верующих сделался более реальным, чем был при жизни. Тогда он был доступен немногим, теперь — всем. Тогда святость его только предполагалась, теперь — признана, а святость-то и есть единственное, что было в нем для всех дорого и интересно. Нет живого человека, но есть нечто более прочное: неумирающий образ человеческий. Видимый внутренним зрением, он не только живет, но и участвует в жизни многих: учит, утешает, предостерегает. Утверждайте сколько хотите, что его нет; ощутимо его действие, а нет действия без присутствующей, реальной силы. Несомненно, и Лев XIII живет в своих деяниях, но до какой степени с каждым днем будут делаться бледнее и ненужнее и сами деяния, и смертный образ папы! Пусть для своего времени это был верх дипломатического таланта и такта, пусть и выгода, и достоинство католичества выиграли при Льве XIII, но что все это для вечности, для настоящей человеческой жизни?

Недаром имя “Лев” тринадцать раз повторилось в истории папства. Католичество, унаследовавшее идеи языческого цезаризма, имеет в самой природе своей нечто львиное. Если не теперь, то когда-то папство исчерпало в себе все могущество, всю жестокость и вероломство, всю гордость этого имени. Как лев святого Марка (ученика Петра), положивший лапу на Евангелие, католичество для врагов своих было не столько милостиво, сколько грозно. Теперь иные времена. Дрессированный лев во многих отношениях прекраснее дикого, укрощенный папа XX века величественнее средневекового. Связанная сила прекрасна, в ней много трагического. Укрощенный лев обращается в символ, волнующий душу. Но все же это лев — он умер и его нет. Мне кажется, такова же участь и той официальной святости, которой достойным носителем был Лев XIII.

Не совсем случайно и наш святой старец принял имя Серафима. Еще Гомер заметил, что не напрасно каждый из нас носит свое имя: в каждом имени таится глубокий смысл. Серафим — по древнему представлению высочайшее из творений. Это дух светозарный, безгрешный, безупречный, вместивший в себя не только знание, как херувимы, но и еще высшее состояние — любовь. Серафим — последнее и ближайшее к Богу состояние жизни, высочайшая степень блаженства. Серафим — святость по преимуществу. И старец, принимая монашество, этот по замыслу своему “чин ангельский”, не напрасно назвался Серафимом.

Психология святости

Я бесконечно далек от того, чтобы опытом постичь высокое состояние святости, но в воображении оно мне рисуется так. Святым, как гением, нужно родиться. Нужно, чтобы целый ряд поколений сознательно или безотчетно вырабатывал блаженную душу, характер того непостижимого изящества, красоты, нежности, которые природа так часто влагает в свою стихийную работу. Рожденный как бы под песни ангелов, подобный ребенок растет поистине как та “душа младая”, которую “по небу полуночи” нес ангел. Попадая “в мир печали и слез”, иногда в ужасную среду порока, такой ребенок безотчетно стремится вон из нее, вон из несовершенного мира, в состояния, ему еще памятные, до-здешние.

Почему купеческий сын — хотя бы и благочестивых родителей — пошел в монашество? Да просто захотел, и хотенья этого он превозмочь не мог. О, будьте уверены, мир со своей стороны делал все, чтобы поймать юношу. “Мир ловил его, но не поймал”, говоря словами украинского философа. Ему хотелось святости, как другому — порока. “Из тщеславия пошел в монахи, — скажет скептик. — Захотелось поклонения”. Какая неправда! Из тщеславия идут — это допустить позволительно — в духовные академии, чтобы надеть когда-нибудь митру и украсить грудь звездами. Из тщеславия идут в писатели, в актеры, в Генеральный штаб — куда хотите, но не в пустынное житие, или, попав туда, быстро бегут оттуда. В пустыню, “прекрасную мать-пустыню”, идут души нежные, восхищенные природой, гармонией, для нас неслышной, поэзией вечерних и утренних зорь, созерцаний райских. В пустынножительство идут художники молитвы, люди, одаренные редким талантом религиозного вдохновения. В сущности, не все ли мы ищем того, что составляет тайну нашего существа, тайну счастья?

Сначала монашество, потом отшельничество, затем затворничество. Наконец, после 15 или 20 лет этого сосредоточенного брожения благородного духа — двери кельи открываются. Оттуда вместо ожидаемой тьмы сияет свет и радость, целебная спасительная любовь. Подвижник достигает наконец желанного состояния, к которому стремилась душа его, состояния святости. Он снова в объятиях ангела, он слышит ясно “звуки небес” и сгорает жаждой передать их людям.

Святость — одна из форм духа, известная с глубокой древности и среди всех народов. Из всех форм она почиталась совершеннейшей. Всюду употреблялись почти одни и те же способы для достижения святости. За тысячу лет до нашей эры монашество уже процветало в Индии и Египте. Следы неподражаемых по высоте нравственных настроений остались в буддийских священных книгах: немногие сутты, которые я читал, восхитительны. В браминской Индии до сих пор есть народный обычай — посвящать себя в известный возраст отшельничеству. На закате жизни каждый порядочный человек должен перейти в это высшее, связанное с отречением от мира, состояние. До 40 лет — семья, до 60 лет — общественная и государственная деятельность, и затем индус, кто бы он ни был, надевает желтое платье нищего и берет чашу для подаяний. Он идет в пустыню, в одиночество, созерцание, в глубокое размышление, в устроение духа вне времени и места, вне тягостных условий культурной суеты. В рассказе Киплинга “Чудо Пуран Бхагата” говорится, как один из блестящих аристократов, министр маленького индийского двора, воспитанник английского университета и кавалер высшего английского ордена, — как он все это бросил и удалился в горы, буквально как некогда царевич Сидхартха. Там он прожил сорок лет в глубоком погружении в безмолвие природы, в тишину собственной души, в претворение всей прежней жизни в одно какое-то высшее сознание, в высшую мудрость.

Все великие отшельники, подобно Будде, пройдя аскетизм, оставляют его. Рожденные благородными, они без большого труда достигают состояния, когда плоть уже обуздана, когда приобретено навсегда ясное, блаженное господство духа. Зачем изнурять плоть столь скромную, нетребовательную, как у святых, — плоть, которой уже ничего не хочется, которой достаточно горсти риса и чашки воды, чтобы поддерживать бытие? Иное дело, если плоть доведена до состояния зверя и если этот жадный зверь раздражен и раздирается похотями. Я склонен думать, что борьба с таким “зверем” редко оканчивается победой и, может быть, никогда не оканчивается победой полной. Продолжительный аскетизм в этом случае имеет свой смысл. Но подобно тому как бывает дух глубоко падший, бывает и плоть святая. Тело святого — будто только что сотворенное Богом, уравновешенное, мирное тело, всецело подчиненное духу. Никаких стремлений, никаких пристрастий, — нет ничего такого, от чего было бы трудно отказаться тотчас, как только потребует этого высшее сознание. Такая кроткая “святая плоть” есть олицетворенное здоровье. Оно дается в награду праведникам и, кажется, только им одним. У отшельника — нора в горе и кусок хлеба в день, и старик живет до 80, до 100 лет, не зная, что такое доктора и лекарства. Величественный дух, распустившийся как крона над стволом пальмы, кажется, совсем забывает об этом засохшем стволе жизни, предоставляет ему как-нибудь вытягивать из пустынной почвы немного питания, и последнего всегда оказывается достаточно.

Нет сомнения, что внешний подвиг святых главным образом состоит в подготовлении плоти к новому состоянию духа, в “укрощении плоти”. Но что такое это укрощение?

Как пловец заботливо осматривает челн свой и заделывает щели, так и человек, стремящийся к святости. Ему действительно нужно особое, укрепленное тело. Укрепленное не гимнастикой, которая сводится к потере органического равновесия, к нарастанию грубых тканей за счет более нежных, — а способом более естественным — воздержанием. Это тоже, если хотите, гимнастика, только через дух. Разросшиеся органы упражняются в неделании и непитании, пока не атрофируются до своей естественной формы. Как задача скульптора — отнять у мраморной глыбы все лишнее, чтобы обнаружить прекрасное изваяние, так и у подвижника: он постепенно снимает со своей плоти лишний жир и мясо, пока не превращается даже физически в идеальную фигуру, — идеальную в том смысле, что в ней сохранено только необходимое.

Почитание мощей, мне кажется, коренится в этом отношении плоти к духу. Тело святых — не совсем такое же, что наше, физиологически не такое. Это все равно как настроенный инструмент не то же самое, что расстроенный. Весь строй святого тела уравновешен и подчинен основному тону — служению мысли. Раз нет страстей, хотений, излишеств, раз приход и расход тела сведены к минимуму, такое тело не может быть совсем таким же, каковы тела, например, пьяниц, обжор, азартных спортсменов или праздных лентяев. Облагороженная плоть, как материальный корень духа, достойна быть предметом поклонения, как все совершенное, чего мы хотели бы достичь в себе. Древние поклонялись прекрасным статуям: это были языческие мощи, только мраморные, напоминавшие о богоподобных людях. Я не берусь судить с богословской точки зрения, но мне кажется, что аскетизм праведников есть прежде всего возвращение тела к первородной невинности и чистоте. Результатом этого возвращения само собой является первородное здоровье. Не “убиение” плоти, а убиение только ее уродств и болезней, не истязание, а возвращение к окончательному блаженству — вот цель истинного аскетизма. Мне кажется, что это так, доказывает прекрасное физическое самочувствие людей праведных. Я знаю, что хворают и прекрасные люди, но болезнь и у них признак какого-нибудь греха, личного или родового. Болезнь, как уродство или безобразие, свидетельствует о некотором поражении духа: духу безупречному подобает совершенное воплощение. Праведники, сколько от них зависит, возвращают себя к свежести ранних лет. Как младенцы, не знающие ни плотской любви, не опьянений, ни наркозов, ни пресыщенья, праведники чувствуют себя легко и ясно. Довольствуясь ничтожным, они достигают самого значительного. Как младенцы, они не замечают своего тела и погружены исключительно в работу духа. Кто знает, может быть, их святость есть уже новое, в этой жизни начавшееся младенчество, как бы второй расцвет за то же лето возраста. Но так как при этом они не теряют накопленного сознания, то их второе детство освещается всем опытом долгой жизни. Они и дети, и мудрецы вместе. Именно о таких сказано, что им доступно царство Божие.

Что же является окончательным разумом этого блаженного состояния? Любовь ко всему.

Старые сверхчеловека

Все святые оканчивают горячим состраданием к миру и страстною любовью к нему. Как Будда, они начинают учить о милосердии, о снисхождении, о внимании к несчастным, о вечном Отце, призывающем К служению жизни. Они учат о мире, согласии, раскаянии, кротости, о счастье любящих. О многом хорошем, что нами мгновенно постигается как хорошее, говорят они — и чудо в том, что мы верим им. Казалось бы, все те же слова повторяют они из века в век, те же поучения, что говорят и лицемеры, но в устах лицемеров великие слова делаются малыми, огонь их гаснет. Чудесный это дар — возбуждать веру! Его тайна в том, чтобы самому иметь веру. Весь подвиг праведности — в воспитании в себе веры до степени неодолимой заразительности ее для других. Освящает только святое.

Великая историческая роль святых — освящать народ, делать счастье его благородным. Вы согласитесь, что нет на земле большей радости, как быть вблизи хороших людей. Я не знаю, встречал ли я живых святых, но, вероятно, встречал, потому что некоторые люди причинили мне неизъяснимо сладкое волнение — просто своим близким присутствием, немногими сказанными словами, с которыми я даже не всегда соглашался. Насколько оскорбляет, когда ближний ваш выказывает несуществующее превосходство, настолько восхищает заслуженное. Перед вами некто лучший — и вы счастливы лучшим счастьем, какое возможно. Один очень известный писатель говорил мне о другом великом писателе: “Уезжая от него, я чувствую, что точно взял нравственную ванну. Я чувствую себя растроганным и освеженным, как бы на время переродившимся”. И это воистину так. Понятно, почему выше земных авторитетов народ ставит угодников Божиих. Они представляют собою единственную истинную аристократию, ему понятную. О “Бархатной Книге” крестьяне не слыхали, “Четьи-Минеи” же все чтят, и все знают, “в гербе” какого мученика полагается усекновение мечом или крестное распятие, костер, виселица...

В старые годы, когда аристократия была живой действительностью, народные классы имели источник счастья верить, что есть живые лучшие люди и вот они. Может быть, эта вера была слепая и часто ложная, но даже ложная вера в лучшее поднимает дух. Старинная аристократия в большинстве была сама виновата в потере уважения к ней народа. Так немного нужно, чтобы простые люди искренно и нелицемерно признали в вас высшее существо и полюбили бы до обожания. Но это вечная драма — обманутые надежды простодушных людей. Какое часто горькое разочарование — и в каких радужных ожиданиях! Может быть, в отчаянии создать светское сословие людей безупречных народ так прилепился сердцем к своим святым. Народ чтит мертвых святых как живых, как бы веря, что истинно живое бессмертно. Вот в каком смысле кости праведника животворят. Они — вещественные доказательства возможности совершенной жизни. Одна мысль о такой возможности уже спасает.

Нужна ли аристократия народу? Да, вот такая, истинная, — она нужна и составляет самое высокое учреждение в государстве, не будучи им ни установлено, ни поддержано. В неисчислимой толпе человеческой, где нежное “лицо” человека мнется и искажается общим давлением, где элемент порабощен массе, необходимо, чтобы был перед глазами всех живой образец неизмятого, свободного духа, живущего естественной жизнью. Не знать никаких ограничений, никаких обязательств, кроме внутренних, самим собою наложенных, это состояние более чем царственное.

Монархи связаны заботою о своей державе, их жизнь полна тревоги. Монарх считается с давлениями международными, с условиями экономическими, бытовыми. Не то праведник: единственная его забота — править одним человеком, самим собою. На буддийском востоке на монаха смотрят как на высшее существо; при встрече с ним государь сходит с коня (Филдинг). В самом деле, если говорить о действительно святых людях, то есть ли что-нибудь величественнее человека, отказавшегося от всего, чтобы стать богоподобным? Богоподобным, то есть по возможности свободным от всего, над всем господствующим, духовно всеобъемлющим, всесознающим, непоколебимо стойким. Даже не достижение — даже попытка, если она искренняя, даже одна мечта достигнуть такого состояния — признак благородства. Совсем не напрасно люди чтут великих из своей среды. Великие необходимы, как органы пересоздания общества, как совершенная форма, в которую может отлиться каждая душа в меру усилии, личных и родовых. Как бы ни была измята жизнью ваша природа, но созерцание более прекрасной природы выпрямляет вашу, хоть на время, хоть в небольшой мере. Ни тело наше, ни дух не есть нечто окончательное. Наше истинное “я” лежит не в действительности, а в идеале. Жизнь есть бессознательный процесс приближения к этому идеалу, причем творящее начало нуждается в модели, как художник в натуре. Если есть перед глазами существо нам сродное и высшее, — наше собственное преображение идет быстрее.

Идея Ницше о “сверхчеловеке” не нова, не нов даже идеал его сверхчеловека — “смеющийся лев”. Задолго до Ницше лев вошел в гербы рыцарские и государственные. Но одновременно с глубочайшей древности в человечестве живет и другой идеал — серафический, мечта которого — совершенство духа. Каждая эпоха создает свою аристократию, может быть, сообразно тайной, нам непонятной потребности. Одни века вырабатывают рыцарство, другие — монашество, третьи — философию, поэзию, науку. Часто эти аристократии живут совместно, проникаясь некоторыми элементами друг друга. Благородные органы человеческого общества, они вырабатывают отдельные добродетели — мужество, любовь, вкус, знание. При общем одряхлении европейского общества поникли и эти древние аристократии, но их принцип остался. Как бы демократически ни складывалось общество, нет сомнения, оно должно будет выделить новые органы благородства, новое рыцарство, новое монашество, новую мудрость. И рыцарство, и монашество, и философия, и поэзия — явления вечные. Они всегда нужны, и теперь не менее, чем в глубокую старину. Пусть исчезнет физическая война, — но никогда не прекратится и ие должна прекратиться борьба нравственная. В последней необходимо то же мужество “без страха и без упрека”, что и в эпоху рыцарей. Не умрет и отшельничество. Наша махрово расцветшая цивилизация очень похожа на те роскошные века, когда явились пустынники. Обремененные суетным творчеством человеческим, утомленные условностью и ложью, люди нежной души, вроде Иоанна Дамаскина или Франциска Ассизского, и тогда бежали из мира, и теперь уходят из него, конечно, не оповещая об этом через газеты. Уходят и прямо в монастыри, и в тайное пустынножительство, и просто куда-нибудь в тишину бедной усадьбы, в уединение природы. Душа разбита. Хочется Собрать ее осколки. Хочется снова сделаться ребенком, забыть все на свете и пережить радости непосредственного, наивного неведения. Этим начинают, а кончают святостью.

Рыцарь, поэт, монах, мудрец — в сущности, все это люди одной и той же героической породы. Они посылаются не для того, чтобы создавать вещи, а чтобы создавать в своем лице настоящих людей. Они потому нужны, что поддерживают в человечестве предания благородства и богоподобия. Пусть все тело общества заражено, нужно, чтобы оставалось хоть несколько свежих клеток. Физически обыкновенно бесплодные, рыцари, отшельники, поэты и мудрецы представляют новые побеги человеческого рода: от них именно идет свежесть и здоровье духа. Одинокий Будда был горчичным семенем нового царства душ. От него пошли неисчислимые радостные настроения, возвышенные надежды, высокие порывы, нежные симпатии, раскаяния и блаженства. Как обеднела бы сразу до полного разорения жизнь наша, если бы из нее выбросить все великое, что навеяно богатырскими легендами, поэзией, житиями святых. Ведь в сущности мир постольку прекрасен, поскольку мы сами влагаем в него свои оценки красоты и разума: и хорошее, и дурное душа видит свое. Но это “свое” накапливается внушениями всего человечества, и благо тому, кто соберет в себе, как пчела, только сладкое и благоуханное. Но есть мухи, похожие на пчел: они пренебрегают цветами и кружатся над падалью. Их удел разносить гибель всему живому.

Поклонение праведникам — естественная религия человечества. Поклонение это всегда достойно. Нет ничего неблагороднее — неблагодарности; равнодушие к величию — первый признак низкой души. Но поклонение святому само должно быть свято. Оно, как акт соединения нас с духом чистым, требует родственной ему чистоты. Необходимо, чтобы мы не только словами и поклонами возвеличили память праведного, но чтобы с яркостью, доходящей до иллюзии, вместили в себя образ его, припомнили все его заветы. Он умер, но от нас зависит снова зажечь этот скрытый пламень — зажечь в самих себе. Хоть ненадолго, хоть на мгновение вы делаетесь святым, прикасаясь к духовному образу святого. В минуты восторженного преклонения вы, несомненно, делаетесь чище, возвышеннее, сострадательнее. Повторяйте в себе как можно чаще эти редкие мгновения, вводите их в привычку, и если природа не противится этому, через десятки лет вы сделаетесь святым. Объятия Божий всем открыты. Все могут быть приняты в царство правды, все, кто действительно этого захочет. Но даже и временное, слабое хотенье не теряется бесследно. Пережить хотя бы немногие истинно человеческие минуты — уже большое благо. Об этом вспоминаешь как о событии, и даже память о святых состояниях души светит как лампада над гробом праведника.

В тот день, когда я пишу эти строки, сотни тысяч народа стекаются к костям св. Серафима. Чудо Божие не в том, что сохранились эти кости: истинным чудом была его жизнь, сверхъестественная по высоте духа, по нравственному сиянию. Чудо в том, что такая жизнь оказалась спасительной и целебной — не только для самого святого, но и для бесчисленных несчастных, к нему приходивших. Чудо в том, что со смертью святой не исчез, а одна мысль о нем, один образ его, одно припоминание его святости продолжают утешать несчастных, исцелять их.

Людям узким и суеверным доступно облекать все высокое волшебством и вводить свою темноту в область света. Но это действительно область света и не нуждается в темноте. Христос исцелял больных и передал этот дар апостолам. Дар целения принадлежит всему, что внушает веру, что развязывает связанную болезнью энергию жизни. Но и Христос, и апостолы приходили не затем, чтобы исцелять тела. Их главное призвание было — исцеление души, спасение чего-то высшего и более первоначального, чем тело. По древнему воззрению, разделяемому многими современными учеными, источник тела у нас духовный. Существует непостижимое начало, некая монада, вокруг которой завивается материя, как кокон около гусеницы. Все физические болезни происходят от повреждения этого творящего начала. Пока оно бьет из тайников природы неудержимо — все физические порчи мгновенно заделываются, все заразы парализуются. Душа здоровая предостерегает и защищает свое тело, но стоит ей поколебаться в своей связи с Богом, устать, омрачиться, ослабнуть, — тотчас, как в плохо защищаемую крепость, врываются разрушительные силы. Восстановить человеческую душу во всей ее богоподобной чистоте, вернуть ей первозданную энергию, разум и красоту — вот для чего приходил Христос, вот для чего проповедовали апостолы и страдали мученики. Мне кажется, призвание теперешних святых осталось то же самое: восстановлять прежде всего души, а через них и тела. Кто знает, какое потрясение, какой внутренний переворот совершается в больном уже при одной надежде на исцеление? Надежда предполагает вспыхнувшую веру, предполагает любовь к святому. Этот мгновенный порыв к совершенству не освежает ли прежде всего больную душу? Не поднимает ли он шлюзы для тех, всегда присутствующих, целительных сил, которые Бог заложил в самой жизни?

Какова бы ни была тайна этой восстановляющей силы, она драгоценна для человечества: около нее оживляется корень духа. Но вернемся к нашей теме: восстановляет жизнь не тиара Льва, а кости кроткого Серафима.

1903

ПАМЯТНИК СВ. ОЛЬГЕ

Исполнилось 950-летие крещения св. Ольги. Есть сотни тысяч русских женщин, носящих это благородное имя. Есть сотни тысяч русских людей, которым имя Ольги дорого, как имя матери, сестры, любимой женщины, дочери. Спрашивается, не пора ли почтить это великое, историческое имя тем актом национальной благодарности, которым помнящие свою славу народы обыкновенно выражают ее? Говоря проще, не пора ли поставить от лица России памятник княгине Ольге? Есть для этого чудное место — в древнем городе св. Ольги, во Пскове. Там, на берегу величественной реки Великой, на высоте старого кремля, где, по преданию, водружен был св. Ольгой первый крест на нашем Севере, — там хорошо бы возвыситься монументу великой женщине.

Скажут: время ли теперь ставить памятники? Нет сомнения, еврейский кагал газетный поспешит охаять эту мысль, как спешат эти господа охаять и оплевать все, что напоминает о потерянном могуществе России, о величии ее в прошлом, дабы погасить искру надежды на будущее, совсем затоптать ее. Но неужели же еврейский газетный гвалт — вся Россия? В предположении, что еще осталась некоторая горсть независимых, не стыдящихся своей родины русских, я считаю нужным подать мысль о памятнике. Почему “не время” строить памятники замечательным людям? Но они уже строятся, и строятся многим, имена которых не могут даже в отдалении быть сопоставленными с именем св. Ольги. На днях г. Родичев сделал воззвание о перенесении праха Герцена и памятника ему в Россию. Герцен был, бесспорно, крупный талант. Полунемец-полурусский, он любил Россию всею полнотой души. Как многие замечательные русские люди, он наделал много непоправимых ошибок, но он имел под конец жизни мужество признать их. Несомненно, кое-что полезное для России Герцен сделал, так что почему бы праху его не найти места в родной земле? И почему бы медной статуе его, забытой в Ницце, не украсить собою могильного холма или даже площади родного города? Однако если теперь как раз “время” воздвигать памятники выдающимся артистам вроде Глинки или радикальным публицистам вроде Герцена, то позволительно вспомнить, что у нас, в тысячелетней истории нашей, остается немало имен неизмеримо более крупных, не отмеченных никаким знаком народного почтения. Из всех монархов до Петра удостоился памятника только св. Владимир, но великие зачинатели нашего государства до Владимира и устроители — после него — совершенно пренебрежены. Между тем одна фигура Ивана Великого — какая колоссальная фигура!

Именно в годы унижения и отчаяния хочется вспомнить то сильное, что когда-то было в судьбе нашей и что, может быть, есть, но только перешло в скрытое состояние. На заре истории “Красным Солнцем” всходит имя Владимира, великого преобразователя, который с дружиною богатырей впервые соединил всю Россию. Киевский памятник святому князю никому не кажется странным и лишним. Но не меньше прав имеет на память потомства и ему родная первая великая женщина в России, пример которой увлек Владимира. Ольга, “мудрейшая из людей” (по отзыву тогдашней знати), была не только первою великой женщиной в России, но и первым великим человеком нашим, ибо до нее легендарные варяги ничего не совершили крупного, и притом не были собственно русскими людьми. В лице Ольги впервые выступает русская народная стихия. Ольгой начинается русская кровь нашей первой династии, а вместе с кровью — русский ум, русское государственное творчество, русская широта замысла. Хотя в последнее время сделаны попытки вывести происхождение Ольги из болгарского Плескова, но как летописи, так еще больше — древнейшее предание в русском Пскове, где сложился культ св. Ольги (часовня, ключ, крест и пр.), утверждают, что она была русская из до сих пор существующего села в окрестностях Пскова. То же подтверждает ее богатырское имя — то самое волшебное имя, что носит Волхов и Волга. Недаром легендами окружено имя св. Ольги. Обрусение варяжской власти, выступление славянской национальной силы не могло выразиться иначе, как в величавом образе. Зарождавшаяся государственность была хрупка, как нынешняя, одряхлевшая. Героической женщине, оставшейся одинокой, пришлось прежде всего подавлять бунт — после первого в нашей истории цареубийства. И то, с чем не справился суровый муж-варяг, заставлявший дрожать Византию, — с тем справилась мудрая его жена-славянка. Правда, страшными, в стиле века, средствами, но тогдашняя смута была подавлена Ольгой, и она не только сохранила единодержавие для своего потомства, но положила у нас первый камень новой, христианской цивилизации.

Понять истинное и высокое — для этого нужно величие духа. Иметь решимость принять это истинное впереди всей нации, иметь мужество порвать с темным прошлым — для этого нужно двойное величие. Первым реформатором нашей истории является Ольга; ее дело для России — значительнее Колумба. Она первая (на верхах власти) открыла славянской стране новый нравственный мир, и именно ее “равноапостольное” имя начинает историю нашего просвещения. Что Ольга была не обыкновенной женщиной, а именно великой, доказывают не летописные только легенды, не отзыв византийского императора “переклюкала мя еси Ольга”, — а также ее порода. Быть матерью могучего Святослава — это что-нибудь значит! Быть бабкой Владимира с его циклом богатырей — не шутка! Дать столь изумительное потомство могла только исполинская телом и духом женщина. И если в самом деле она первая великая наша женщина, то как обойти ее память вниманием? Как не озаботиться, чтобы образ ее ожил, восстановленный — насколько это возможно — в реальном изображении?

Россия переживает страшные годы. Поистине решается судьба нашего племени, судьба славянства. Не на какую-нибудь “форму правления” — на самую родину нашу ополчились враги, и стремятся они разрушить у нас не какую-нибудь, а всякую государственность, всякий порядок. Змеиным коварством смуты, подлогом высоких целей увлечены бесчисленные толпы русских женщин. Умственная незрелость, неуравновешенность, рабское подчинение моде, упадок национального инстинкта — все это делает гипноз бунта для них неодолимым. Глубоко веря в то, что они спасают родину, совращенные женщины русские служат жалким орудием в руках врагов. Отдавая дьяволу свою жизнь и труд, эти несчастные женщины в том же духе воспитывают и подрастающее поколение, — зараженные сами, они заражают и детей своих. Мне кажется, в противовес этому гибельному движению следовало бы незараженным русским женщинам соединяться в кружки, общества, союзы, чтобы общими силами бороться с бедой. Глупой и гибельной политической моде следует противопоставить национальный, патриотический разум. Увлечения сумасшедшие, что так похожи на распутство мысли, должны встретить миросозерцание трезвое, историческое, основанное не на какой-нибудь доктрине, а на тысячелетнем факте. Такие патриотические женские кружки могли бы принять великое имя Ольги, говорящее красноречивее всякой программы. Нужно всей России делать то, что делала наша героиня. Нужно с ее мудростью и отвагой подавлять смуту. Нужно восстановлять наше народное единство. Нужно воспитывать богатырей. Нужно искать истинные родники культуры — священные и вечные и поддерживать начала, принятые от христиан, а не от евреев.

Обольщение смуты в том, будто она борется за свободу, равенство, братство, за права народные. Но это подлая ложь, это подлог самый бессовестный, каким когда-либо обманывали простодушных людей. Пора восстать против политического шарлатанства, пора всюду, в ста тысячах точек страны, разоблачить его. Пусть честные русские женщины вспомнят Христа и спросят бунтарей: “Неужели хватать за горло — это свобода? Неужели метать бомбы, без суда, без следствия — это равенство? Неужели отнимать у граждан их жалкое имущество, неужели клеветать, застращивать, сживать со света — это братство?” Кричат: народ угнетен. Да, кроме своего несовершенства, он угнетен и государственным застоем. Но ведь уже совершена реформа, угнетению государственному положен конец. И власть, и общество только ждут, когда же политические убийцы и политические воры позволят наконец воспользоваться объявленной свободой. Но ожидания напрасны. Враги России как бы поклялись не допустить нашего покоя. Они осыпают империю ядовитыми внушениями, они заражают ум и сердце нации преступным бредом, они добиваются общего разгрома, общего паралича. Пора русским людям вдуматься во все это, зорко вглядеться, и, мне кажется, пора наконец давать отпор.

Нет сомнения, женское начало в русской жизни могущественно — порою оно сильней мужского. Недаром столь тонкий наблюдатель, как Бисмарк, называл русских женственною нацией. Но если женственность России такова, какою выразилась в первом русском человеке нашей истории — в св. Ольге, то с такою женственностью еще можно жить. Эта женственность героическая, богатырская, победоносная, поражающая смуту, просветительная. Недаром наш эпос знает — наряду с богатырями — и богатырш, да еще более крепких, чем их отцы и братья. Не в укор множеству растерявшихся трусливых русских людей, пусть же явятся доблестные женщины русские, пусть соединятся для обороны истории нашей и нашей культуры. Не только в крупных центрах — необходимо, чтобы повсюду возникали патриотические союзы, которые вырвали бы у врагов захваченные знамена. Позор и гибель, что наши вопросы государственные захватили в свои руки инородцы. Позор и гибель, что русское общество далось в обман. Надо наконец показать, что реформа русской государственности есть наша реформа, свобода — наша свобода, что мы хотим иметь иной быт не из рук врагов, а из собственной воли, из собственного исторического сознания.

Если суждено России восстать из ее развалин, то это совершится по тому же закону, какой воскрешали другие павшие народы. Дойдя до края пропасти, народ ужаснется — и отшатнется от нее. Беспечный и забывшийся, он очнется. Он вспомнит древнее свое величие. Утомленный мерзостью, он захочет вернуться к прошлому. О, не все в прошлом нашем так беспросветно черно, как кричат предатели! Просто физически народ не мог бы существовать, если бы начала его жизни в существенном не отвечали природа. Если сохранился ствол племени — доказательство, что в общем был когда-то здоровый корень, и, может быть, он еще жив, скрытый в почве. Возвращаться к корням своей истории, к идеалам мужества, упорного труда, бесстрашия, глубокой веры в жизнь — вот что теперь нужно. Возрождающиеся народы проходят через эпоху романтизма. Необходимо, чтобы и у нас воскресли благородные воспоминания, чтобы вновь были показаны героические идеалы — и сама собою сложится психология веры и народной чести. Национальное чувство не упадет с луны, за ним нужен уход, нужно тщательное воспитание. Мне кажется, в ряду других бесчисленных мер и способов борьбы с анархией полезно было бы восстановить в памяти народной нашу старину, в которой в самом деле было много удивительного, полного красоты и силы.

В старых русских городах издавна водились любители старины, но они остаются более или менее одинокими. Пора им сделаться центрами серьезного государственного дела — центрами патриотической пропаганды. В каждом старом русском городе есть остатки своей истории — есть свои святители и чудотворцы, есть гробницы великих князей, защищавших Русь. Все это полузабыто лишь “бродягами, не помнящими родства”, — тою невежественной полуинтеллигенцией, которой по слабости мозгов доступен лишь нигилизм. Настоящая интеллигенция, как и настоящий народ, способны вспомнить и, может быть, с почтением вспомнят “дела давно минувших дней, преданья старины глубокой”. Прошлое тем серьезнее будущего, что оно уже было, достоверность его составляет, так сказать, факт природы. Что касается будущего, то оно все в химерах, в суеверных гаданиях, в мечте недоказанной, похожей на безумие. Наши утописты не догадываются, что бред их воспаленной мысли отдает глубоким невежеством, ничем не устранимым, ибо никогда у человечества не будет достаточно данных судить точно о том, чего нет. Только серьезное изучение прошлого дает правильный взгляд на настоящее, только оно дает некоторую допустимость судить о будущем. Но именно прошлое-то, именно история своей родины у нас и считается презренной.

Киев имеет всероссийский памятник св. Владимиру. Город ничего не потерял бы в своем значении, если бы площади его украсились сверх того фигурами Святослава, Ярослава Мудрого, Владимира Мономаха и других великанов удельно-вечевой Руси. Новгород имеет всероссийский памятник Тысячелетия России, но не имеет статуи Рюрика. Хотя чем же Рюрик меньше значит в нашей истории, чем Карл Великий на Западе? Будет благородным украшением, если старая Тверь воздвигнет памятник Александру Невскому и если герои вроде Михаила Черниговского, Мстиславов Храброго и Удалого и Димитрия Донского найдут в своих стольных городах подобный же почет. Тем более прав имел бы древний Псков на монумент великой русской государыне, первого монарха русской крови, первой христианки, благодаря мудрости и мужеству которой колыбель России не сделалась ее могилой. Мысль о памятнике св. Ольге занимает меня много лет, и, мне кажется, нынешнее 950-летие дает ей формальный повод. Если найдутся русские люди, сочувствующие этой мысли, прошу откликнуться. Может быть, явится возможность осуществить ее.

1907

ОЛЬГИН ДЕНЬ

Разгар лета. Вся Россия купается в тепле солнечном и свете, обвеваемая ароматами сенокоса, зацветших полей и лесной смолы. По всей земле гуляют веселые благодатные грозы. Таинственные зарницы, насыщенные громами тучи, огненные бичи молний — вот в каком ореоле празднует каждый год Россия имя св. Ольги. В красоте развернувшихся сил природы, в полном могуществе их! День памяти великой героини подобает праздновать именно в это время года, когда народ всего ближе к природе, к началам своей истории, к богатырскому — даже теперь — труду на лоне матери-земли.

“Ольгин день”... Кто не видел блестящей и забавной комедии А.Н. Бежецкого? Мне кажется, это одна из лучших наших бытовых комедий, до такой степени верно схвачена пустота помещичьей жизни, смехотворная слабость хозяйства, томительная скука лентяев, которые окружены великими и грозными явлениями не одной природы, а и своей истории, и ничем не могут откликнуться на подстерегающий отовсюду крах, как только кутежами, картишками, интрижками, по преимуществу интрижками направо и налево во вкусе шницлеровского “Хоровода”. Посмеявшись вдосталь в течение нескольких часов, чувствуешь однако глубокую грусть. До чего в самом деле выродилось русское, обработанное западным “просвещением” общество! Если среди чудной нашей природы, столь нуждающейся в человеке-деятеле, образованные люди живут так глупо, как изображено в “Ольгином дне”, то что это за жизнь? И можно ли этак жить, не разоряясь и не ведя с собой к гибели все государство?

Один из русских делегатов в Праге сказал на днях банальную фразу, которую он не имел никакого права говорить от имени России. “Хотя говорят, — сказал он, — свет идет с Востока, но мы, славяне, наше просвещение получили с Запада”. Как это затаскано и глубоко неверно! Может быть, почтенный оратор получил свое образование с Запада или с Юго-Запада — кому до этого какое дело? Но сказать, что целое племя получило свое просвещение извне, значит поставить над ним крест. Очень сильные влияния мы, славяне, испытывали со всех сторон. Мы опутаны ими до сих пор, но получить просвещение иначе, как из своей души, — вещь невозможная. Это все равно, как если бы незабудка хотела получить свой цвет от розы. Или мы племя бездарное, и тогда, сколько ни освещайте нас извне, как стаю галок, мы останемся темными. Или мы достаточно одарены, и тогда — подобно другим гениальным расам — способны из самих себя создавать свое просвещение, свою культуру. Только такой — не приколотый цветок, а выросший из стебля — дает плод и способность жизни духа в долготу веков.

Я сказал бы славянам совсем иное. Немецкое просвещение есть немецкое просвещение и навсегда останется немецким. Латинское останется латинским, китайское — китайским. Если мы думаем, что просветились, переняв целиком чужое, то глубоко ошибаемся. Настоящая культура у нас возможна лишь своя, свое органически сложившееся просвещение, и такое просвещение у славян уже было. В старые времена, когда славяне жили замкнутой жизнью, у них была установившаяся (стало быть, своя) вера, свое мировоззрение, свои обычаи, нравы, вкусы, и все это в своем роде не хуже, чем у соседей. Конечно, не было времени, когда народы не влияли бы друг на друга, но прежде эти влияния просачивались каплями и быстро преобразовывались, претворялись в собственную плоть и кровь. Чужое, хорошо усвоенное, становилось своим. Но когда внешние влияния хлынули уже не по каплям, а проливным дождем, когда они залили целым потоком родную землю, тогда о действительном просвещении не могло быть и речи. Западное просвещение легло мертвым грузом на славянскую расу. Придавив ее собственную культуру, оно остановило ее. Вот отчего погибли славянские страны, одна за другой. Ведь если бы западное просвещение, принятое сразу, оказалось полезно славянству, то оно усилило бы славянские царства. На деле вышло наоборот. Именно с принятием католичества в одном месте и византизма в другом начинается постепенное падение славянства. Взяли чужую веру — потеряли не только свою веру, но веру в себя и ослабели. Взяли чужие вкусы — получили отвращение к своим вкусам, то есть отвращение к самим себе. Опасно всякое предательство, но нет опаснее самопредательства, отвержения от своего “я”. Поистине это равносильно богоотступничеству. Неизбежное последствие ряда отречений и измен себе — слабость, а слабость — предтеча гибели.

Не лишено значения то, что самым упорным из славянских племен оказались великорусы — племя, далее всех заброшенное в глушь лесов и наиболее разъединенное с Европой. В силу большой замкнутости соблазнительные влияния Запада нас не так скоро настигли и не в таком обилии. Христианство, например, занесенное св. Ольгой, имело время быть усвоенным постепенно, причем выработалась своеобразная, народная, национально-русская форма веры, называемая православием. Это — греческая вера, что касается лишь скелета ее, основной канвы. Живую плоть и кровь нашей религии дал дух народный, вот почему православие со времен великих митрополитов сделалось политической силой, самой могучей на протяжении нескольких столетий. Подобное заимствование — при условии усвоения — являлось ценным вкладом, но позднейшее заимствование западно-протестантских идей, покоривших ум и совесть наших духовных академий, повело к печальному упадку веры, к безбожию самого духовенства, щеголяющего богословским радикализмом. В эпоху Москвы Россия созрела под самыми разнообразными влияниями Запада и Востока, но так как эти влияния шли постепенно, организм народный приспособлялся к ним и перерабатывал в свой состав. Со времен Петра и в особенности Александра I начинается обвал чужих культур — и наша собственная была раздавлена. Мы притерпелись к этому, мы этого почти не чувствуем, как горбун своего горба, но на самом деле измена своей национальности — факт, доказываемый последними ужасами нашей судьбы.

Припомните, как празднуется Ольгин день в комедии, о которой я говорю выше. Чувствуется, что ни у кого в помещичьей... Ни у кого в семье, ни у кого в громадном съезде гостей по случаю именин не мелькает и тени мысли о том, чтобы вспомнить о первой Ольге, давшей всем именинницам 11 июля свое имя. Живым Ольгам в этот день подносят цветы, конфеты, подарки, с живыми Ольгами ведут флирт, поднимают тосты и прочее. Между тем в старое национальное наше время в этот день праздновали не живых Ольг, а одну мертвую, которая, впрочем, казалась бесконечно живее и бессмертнее, чем все именинницы, вместе взятые. В этот день церковь (а в старое время церковь и нация совпадали) праздновала память только Святой Ольги, а не бесчисленных грешниц ее имени. Тогда Ольгин день справлялся совсем не так... По звону колокола крестились и шли в церковь. Выстаивали долгую службу со вниманием, непоколебимо веруя, что весь народ молится святой, и святая слышит это, чувствует, радуется и вместе с родным народом молится Всемогущему. Что такое была молитва в старину? Психология ее забыта. Это была беседа с предками, с великими предками, с теми из предков, что выполнили волю Божию и в награду повышены в более высокое, чем жизнь, состояние — в состояние святости загробной. Мертвые по учению церкви не умирали: сгнивало тело, но то, что его составляло — душа — оставалось бессмертно. Нация не разрывала своих отношений с прошлым, она жила в прошлом огромною, таинственною своею частью, миром душ. Из этих последних большинство признавалось несчастными и за гробом, обреченными на страдания. Но меньшинство душ — именно праведники — признавалось блаженными и составляли как бы самую высшую аристократию в народе. Они стояли выше бояр и самих царей. Повторяю, чтились не только имена их, но они сами признавались живыми, всегда присутствующими, реально действующими существами, только невидимыми глазу. Эта бесплотная аристократия глядела на народ из темного иконостаса, и народ в глубочайшей степени верил, что можно говорить святым, можно молить их, умилостивлять, почитать, наконец, подражать им. В последнем весь смысл национальной культуры. Создав себе аристократию на небе, народ невольно подражал ей, как низшие классы всегда подражают высшим. Напрягая все свое впечатлительное воображение, чтобы увидеть умственно облик святого, достигали этого. Особенно чтимых святых народ отчетливо видел, и до сих пор, кто верует — видит. Николай Чудотворец, например, всем до того знаком, что каждый верующий крестьянин опишет вам его наружность. Опишет, пожалуй, с большей яркостью, чем наружность своего деда. Непрерывно входя в теснейшее общение с небесною аристократией, народ цивилизовался, заимствовал приписываемое ей благородство, святые обычаи, святые вкусы. Назовите это самогипнозом, но факт тот, что в течение веков держался этот просветительный процесс. Подражая идеальному, народ получал наивысшее просвещение, к какому способен. Просвещение есть вовсе не сумма знаний, а та ясность духа, тот свет, при котором все прозрачно. В старину, в сложившемся миросозерцании, на все были ответы и ничто не возбуждало недоумения. Все знания были реальны, заимствованы не из книг, а из самой природы.

Образованность тогда поддерживалась известным невежеством. Как животные на лугу тщательно обходят ядовитые травы, наши предки тщательно избегали знаний отравленных и расстраивающих душу. Образованность предполагала нравственный образ человека, похожий на духовный облик наилучших предков, святых. Окружив венчиком лицо святого, не допускали никакой профанации, никакой перемены. Эта невероятная убежденность в совершенстве святых была национальной школой, которая воспитывала народ получше теперешних “товарищей”-педагогов, прежде всего внушающих деревенским малышам, что Бога нет.

Памяти великих

Я отвлекся от темы. Проследим дальше, какими именно способами древняя помещичья семья праздновала Ольгин день. Каждая именинница, стоя перед образом своего “ангела”, что-то шептала ему важное, самое заветное, самое необходимое для души. Молитва есть самая искренняя исповедь. Попу стыдились говорить многое — перед своим же ангелом нельзя было ничего скрыть, он сам все видел. Поэтому день Ольги начинался для верующих часом или двумя чрезвычайно серьезного состояния. Это было вроде того, как мы иногда встречаем очень умного, доброго, благородного человека и поговорим с ним по душе. Припомните встречи со знаменитыми людьми: они волнуют, переживаются как событие. В старину святые были самыми знаменитыми, и встреча с ними в горячей молитве волновала. Не могу себе представить, что церковная служба в старину не клала отпечатка серьезности на весь день. Возвращались домой под впечатлением не только прелести песнопений и торжественного обряда, но и внутреннего события в своей душе. В то время священники не были чиновниками, они назначались не начальством и в значительной мере избирались под давлением прихода. Тогдашнее духовенство нельзя сравнить с нынешним. Не было бы и веры в России, не было бы чудного “древнего благочестия”, если бы не тихая работа батюшек, добрых и благостных старцев. Они проповедовали Евангелие не по тюбингенской школе, а просто как Христос открывался в невинном сердце их. Со времен Луки Жидяты духовенство умело говорить с народом — простым и сильным языком. Кроме попов были старцы-отшельники, подвижники, паломники, странствовавшие по святым местам. Вперемешку с невероятными историями народу говорилось (и им выслушивалось) нечто по существу несказанное: ощущение божественности в этом мире. В таком настроении семья возвращалась из церкви и садилась за стол...

О чем мог идти разговор в день св. Ольги лет 400 тому назад? О земледелии, о войне: тогдашнему дворянству приходилось серьезно хозяйничать, чтобы не умереть с голоду, и серьезно воевать, чтобы не попасть в план татарам. Эти два интереса и еще третий — охота, которая тогда была войной со зверями, исчерпывали интерес поместного класса... Едва выходили из круга материальных, мирских вопросов — входили в круг религии, поглощавшей все научные и художественные потребности.

Разговор невольно сводился к жизни святых, к прологам и четь-минеям, и так как день был Ольгин — естественно, что вспоминали жизнь и деятельность святой. Историческая литература старой Руси была гораздо богаче, чем думают. До нас дошла лишь малая часть летописей и сборников. Переворот Петра Великого, вызвавший презренье к своей старине, потопил в забвении множество памятников прошлого. Может быть, древняя письменность наша немногим уступала западной — до времен Возрождения. Шли беседы и споры в тогдашнем образованном кругу; сама книжность тогдашняя налагала на эти споры оттенок героический и религиозный. Через толщу веков шел непререкаемый девиз: уважение к великим предкам. Глупо это или умно?

Полнота бытия

Я думаю, что это было умно. Нигилистическая эпоха “отцов и детей” приучила молодежь презирать не только предков, но даже родителей. Отцы во всех случаях стали считаться отсталыми, дети — передовыми. С тех пор как свет стоит, взрослые признавались умней юнцов, а у нас сложилось наоборот. Таково свойство анархии — взбудораживать все элементы и выводить их из естественного отношения. Я думаю, что общества, преступившие пятую заповедь, гибнут, и вот отчего. Неуважение к родителям есть, совершенно безотчетно, неуважение и к себе. Раз вы убедились неопровержимо, что родители ваши — ничтожные, дрянные люди, то что же они могли передать вам? Какой склад души? Какие таланты? Какую совесть? Какую волю? Очевидно, самого мизерного качества. Негодовавший на родителей нигилист приходил к неизбежному выводу, что и сам он, сознательный сын — порядочная каналья. “Человек — подлец и ничтожная гнида” — вот заключение Горького. А раз вы дошли до презренья к себе, это хуже, чем упадок, это — моральная смерть. Вот откуда невероятная слабость нашей нигилизованной интеллигенции. Разуверившись в отцах, они потеряли уверенность в себе.

Древний быт слагался гораздо умнее нашего. Старое поколение держало молодежь в глубоком повиновении себе. Власть родителей была священной. Деды и прадеды считались полубогами. Оскорбить их память неуважением казалось кощунством. Верен или нет этот гипноз — другое дело, но преклонение перед прошлым вносило огромную силу в настоящее. Чувствуя себя потомком столь почитаемых, сильных, разумных предков, каждый человек ощущал в себе некое духовное наследство, капитал духа, на который можно опереться. Поклонение предкам, как святым, вызывало желание подражать им, хранить их заветы. А ведь эти так называемые “заветы” в сущности есть мудрость не отцов и не дедов, а всего человеческого рода. Как хотите, это не такой пустяк, которым можно бы пренебрегать. Восхищение предками переходило на их эпоху. Вся старина, все прошлое покрывалось романтическим флером. Древнее — как даль — казалось прекрасным. Кроме настоящего, у тогдашних людей была как бы вторая жизнь и еще лучшая жизнь — в прошлом. Прибавьте к этому твердую веру в загробное существование, и вы увидите, что для человека старой, национальной культуры все три эпохи — настоящее, прошлое и будущее — были полны жизни, полны неиссякаемого интереса. Не правда ли, тогдашний человек был богаче в сравнении с теперешним, который презирает прошлое и не верит в будущее? Национальная культура тем и истинна, что только она сохраняет полноту жизни, ее вечность и неизмеримость. Человек национальной культуры знает — как дерево в земле, — что у него жизнь не только в стволе, но и в корнях, и в семенах. Выдернутый же из своей истории человек — чего он стоит? На что годится?

Вот почему я высоко ставлю Всероссийское общество св. Ольги. Это одно из предприятий, возвращающих русское сознание к прошлому. Культ Ольги — первой великой нашей женщины, праматери нашей христианственности и государственности, служит началом культа всего великого, что было в нашей истории. Обвал иноземных влияний, иностранщина и инородчина разорили Россию — у нас украдено все тысячелетнее наше прошлое! Нас разучили любить его и научили презирать. Не помнящие родства, мы потеряли веру в будущее. Вот когда настоящее наше сделалось и в самом деле презренным! Вернуть уважение к старине — значит вновь опустить корни народные в источники их питания. Вернем прошлое — поверьте, полнота бытия вновь сама засветит нам веру и любовь к жизни.

P.S. Именинницы, не забудьте вспомнить имя великой Ольги! Не забудьте о памятнике, что ей будет строиться в древнем Пскове.

1908

ЗАВЕТ СВ. ОЛЬГИ

Завтра Ольгин день[ 33 ]. Как член Всероссийского общества св. Ольги позволяю себе поздравить всех русских женщин, носящих с честью это великое имя. Носить его с честью не так легко, как некоторые другие, менее значительные имена, смысл которых забыт или затерян. В имени Ольга, наиболее благородном из всех национально-русских имен, носимых женщинами, кроется неисследимо-огромное содержание — историческое, государственное и религиозное. Во всех этих отношениях мне уже приходилось рассматривать значение св. Ольги: она — первый великий человек русской крови, первый национальный государь наш (до нее были варяги), первый просветитель России, первый — святой. Придавая Ольге мужские прилагательные, я следую примеру Карамзина, назвавшего Ольгу великим мужем русской истории. В самом деле, в этой удивительной женщине столько было красоты, нежности и богатырского мужества, что во все времена, в долготу веков, она подает пример не одной, а обеим половинам нации. У нас нет иных источников судить об Ольге, кроме летописных сказаний и легенд, но легендарная слава есть самое достоверное свидетельство ее заслуженности. На заре нашей истории Ольга первая заслужила славу мудрейшей из людей. Спрашивается, много ли русских женщин (и даже мужчин) удостоились той же легенды за эту тысячу лет?

Так как в течение пяти лет в “Новом Времени” уже установился обычай, чтобы ко дню св. Ольги я говорил ей похвальное слово, то позвольте на этот раз связать священное для меня и для всей России имя с одной злобою дня, волнующею многих. Как раз около дня св. Ольги выяснился результат пятой Олимпиады в Стокгольме. Россия заняла шестнадцатое место среди народов мира. Это соревнование не государственного процветания, не политической силы и культурного значения, где мы заведомо не на первом месте. Это — соревнование чисто расовых достоинств — физической силы и ловкости, здоровья и телесной свежести, определение, так сказать, атомного веса тех человеческих единиц, из которых слагаются могущественные массы, именуемые нациями. Я уверен, что бессмертный дух праматери народа русского, св. Ольги, будет возмущен отсталостью, которую обнаружила Россия в Стокгольме. В эпоху св. Ольги этого не было: Россия тогда могла уступать многим народам в величине, политической силе, просвещении — но в физической крепости русские племена никому не уступали. В своем лице Ольга-язычница оставила вечный завет, какой нужно быть русской женщине женою и матерью. Красавица, пленившая варяжского князя в молодости и византийского императора на склоне лет, — Ольга тем самым оставила завет народу русскому прежде всего блюсти красоту расы, ибо красота есть высшая гармония тела, показатель скрытых совершенств не только органических, но и духовных. Чем должен быть русский человек, взятый в отдельности, Ольга-язычница показала в личном примере неутомимости и отваги, с которыми она, оставшись вдовой, принялась укрощать государственную анархию и завоевывать отпавшие племена. Она не отступала и не уступала, она нападала и захватывала, она совершала без видимого утомления огромные походы и военные, и культурные, и, наконец, глубокой старухой, захваченная врасплох нашествием азиатов, она оказала железное сопротивление им, выдержав крайне мучительную осаду. Женщину такого типа никак нельзя назвать слабосильной и слабонервной, бездеятельной и бесхарактерной. Нет — это была и по физическим свойствам исключительная, богатырская натура, донесшая свое здоровье и энергию до девятого десятка лет. Есть и еще доказательства ее богатырства: Ольга была матерью Святослава. Невозможно себе представить, чтобы матерью столь неукротимого героя и завоевателя была женщина больная и слабая: вернее предположить обратные качества, качества могучей природы, полученные сыном от матери. Что тут мы имеем дело с породой, доказывают богатырские задатки всего ближайшего потомства Ольги. Святослав — подобно Святогору — видимо, не мог выносить громадного запаса энергии и едва в состоянии был ее растратить. Владимир напоминал отца — даже отрицательные его качества (тысячи жен и наложниц в разных городах) говорят о чудовищной телесной силе. Наконец, около хилого князя едва ли сгруппировалась бы дружина легендарных богатырей: такие вассалы в век еще варяжского (общегерманского) права едва ли признали бы своим сюзереном князя, слишком уступавшего им в мужестве и силе. Первый среди равных, Владимир сам должен был быть богатырем, чтобы быть “красным солнцем” среди них. Из завещания Владимира Мономаха узнаем, что даже христианское потомство св. Ольги унаследовало богатырский склад жизни — вечные походы и охоту, а стало быть, и богатырский склад тела, железное здоровье, силу, ловкость, неутомимость, отвагу.

Если все это верно — а оспаривать это было бы бесполезно, — то вот, мне кажется, одна из основных заповедей, оставленных праматерью России: бережение телесной силы. Физическую крепость расы следует не растрачивать, а накапливать и соблюдать как драгоценное сокровище. Может быть, “мудрейшая” из людей самое христианство приняла, отчасти движимая чувством самосохранения народного. Так как на глазах Ольги и по ее почину завязывалась богатырская национальная культура, то мудрая государыня не могла не видеть и тех пороков, которые истощали эту культуру и вели к гибели: пьянства (“Руси веселие пити”) и гаремного разврата. Может быть, именно для того, чтобы остановить разлив богатырской распущенности и защитить от нее свежесть расы, Ольга и предприняла введение новой религии, предписывающей сдержанность во всех отношениях. Из двух торжествовавших тогда культурных вер Ольге, как женщине, едва ли могло нравиться магометанство. В христианской вере — помимо нравственного откровения — она могла усмотреть еще и спасительную дисциплину для племен, зараженных дурными нравами еще в древние, скифские времена. Еще до Р. X. предки славян, как известно, слыли невоздержанными пьяницами (см. Анакреона). Тацит же в позднейшее время даже стыдится передать некоторые обычаи племен восточной Европы. В России, как и в античном мире, христианство явилось реакцией против нравственной анархии и главным образом — против физического распутства. Рассеянные на огромном пространстве и разрозненные славянские племена держались разных культов — между ними могли быть и отвратительные, навеянные развратным Востоком, могли быть и более чистые. Св. Ольга принадлежала, согласно легенде, к племени кривичей, наиболее удаленному от восточных влияний и, может быть, долее сохранившему первобытную арийскую чистоту в соседстве с литовцами и готами. Сама богатырша — продукт наиболее свежих и чистых стихий язычества — Ольга почувствовала всею мудростью неиспорченной природы, что этой чистоте недостает освящения, возведения в культ. Тогдашним многочисленным русским племенам, жившим “звериным обычаем”, недоставало поэзии и нравственной веры, недоставало очеловеченного совершенства, той святости православия, которая заставила впоследствии русских назвать свою родину “святою”. Несомненно, введение христианства очищало нравы и этим способствовало подъему чисто физического здоровья.

Не лишено значения то, что наш народный эпос не знает языческого богатырства. Герои и великаны у нас являются по сю сторону перелома истории, уже на христианской стороне ее. К древнейшим языческим богам они уже не имеют в былинах никакого отношения, или имеют враждебное (“идолище поганое”), и с ранних дней являются защитниками столько же веры, сколько Отечества. Один из трех богатырей на богатырской “заставе” — родом уже попович, то есть сын христианского священника. Русское богатырство явилось как бы первым следствием введения христианства. Превосходному материалу, данному язычеством, недоставало той нравственной дисциплины, без которой истинный героизм невозможен. На Западе рыцарство развилось тоже лишь с принятием христианства и от религии было неотделимо. Именно с одряхлением веры на Западе падает и рыцарский культ и та культура мужества и чести, что вместе с католичеством придала европейской расе столь благородный облик.

В день, посвященный памяти последней нашей великой язычницы и первой великой христианки, уместно припомнить верховные интересы человеческой породы — и насколько печально они пренебрежены у нас. Верховный интерес человека в том, чтобы он не только назывался царем природы, а и был им, не только бы считал сотворенным по подобию Божию, но и действительно обнаруживал бы свойства полубога. Таким современный человек быть уже может, если захочет: цивилизация дает для этого достаточные средства. Когда-то, в расцвет иных цивилизаций, арийские племена уже достигали поразительной высоты развития, и телесного и духовного. Возможно это и теперь. Доказательством возможности почти эллинского совершенства во многих отношениях служит восстановление Олимпиад и связанной с ними культуры тела. Россия заняла в Стокгольме шестнадцатое место, в самом хвосте народов, — но над нею идет целая лестница наций, выступивших уже на древний богатырский путь. В нашем малопросвещенном, но достаточно изнеженном и растленном обществе найдутся скептики, которые с усмешкой отнесутся к обычаю Олимпиад. Что это за соревнование — в беге, плавании, метании копий, в стрельбе, в игре в мяч и т.п.? Серьезное ли это увлечение? Сам по себе спорт, каков бы он ни был, достоин ли он внимания людей, стоящих на достаточной высокой ступени умственной культуры? Не служит ли эта мода на физические упражнения признаком некоторого одичания европейских обществ, возвращения к варварству еще дохристианскому? Ведь этак скоро мы дойдем до гладиаторской борьбы на сцене, до травли зверей и т.п.

Мне кажется, подобные голоса подсказываются не силой духа, а скорее, бессилием тела и свойственным бессилию малодушием. Соревнования в беге, плавании, гребле, стрельбе и во всевозможных видах ловкости и силы есть не одичание, а напротив — первый шаг от одичалого состояния тела к его культуре. Если это переход к варварству, то не сверху вниз, а снизу вверх. Именно вынужденным совершенствованием своего тела (войною и охотой, к которым нужно было подготовляться) дикари доразвились до варваров, подготовив для себя возможность еще более высоких ступеней цивилизации. Арийские племена в наше время чрезвычайно далеко подвинулись, но телесное развитие у многих оказалось запущенным. Научившись выводить превосходные породы свиней и коров, иные народы забыли о совершенствовании собственной расы и незаметно подвинулись в этом отношении назад. И наиболее одичавшею физически породою в семье культурных наций являемся, по-видимому, мы, русские. Шестнадцатое место на всемирном конкурсе силы и ловкости — этот факт что-нибудь да говорит. Он говорит о том, что основной вопрос бытия народного у нас обеспечивается донельзя плохо.;.

В течение последних тридцати лет мне, как и каждому политическому писателю, приходилось множество раз свидетельствовать о том, что народ русский заброшен и беспомощен в самых важных своих нуждах. Питание народное нигде в культурном свете не обеспечено так шатко, как у нас. Учеными исследованиями обнаружено систематическое недоедание простонародья, пониженность пищевой нормы, доходящей местами до 13% среднеевропейского потребления. Не только качество питания у нас гораздо хуже, чем на Западе, но и количество значительно меньше, а между тем первое условие физического развития — хорошее питание. В течение тех же тридцати лет нами, публицистами, беспрестанно указывается на гибельные санитарные условия, в какие поставлена Россия, — неизмеримо худшие, чем на Западе. Следствием этого являются не только губительные эпидемии, уносящие ежегодно сотни тысяч и миллионы жизней (если вспомнить детскую смертность), — следствием санитарной запущенности является постепенное обессиление расы, ибо даже богатырский организм, разъедаемый всевозможными заразами, наконец истощается в борьбе с ними. В течение тех же тридцати лет беспрестанно указывается нами, публицистами, ужасное действие народного пьянства, поддерживаемого плохо обдуманною финансовою политикой. Ученые (напр., профессор Сикорский) установили постепенно растущее алкогольное вырождение нашего простонародья, очень напоминающее то самое алкогольное вырождение, от которого вымирают австралийские и сибирские дикари. В течение тех же тридцати лет нам, публицистам, приходится указывать на пагубное влияние неорганизованности труда народного, на физически вредную манеру надрываться от работы во время страды и распускаться от безделья в зимние месяцы. Что касается меня, то я должен удостоверить полную бесполезность наших писательских указаний и предупреждений: угнетающие здоровье народное явления у нас не никнут, а растут.

Есть что-то странное и страшное в организме нашей национальной государственности, мешающее ей бороться со злом, давно и бесспорно осознанным. Есть какое-то неподвижное место — вроде лапы, увязшей в капкан, с которого мы никак не можем сойти, и вертимся все тут же, страдая и изнемогая. Между тем и великие, и малые народы, наши соседи и братья в семье арийской, за эти тридцать лет сделали огромные шаги и далеко обогнали нас. Трудно себе представить, до какой степени, например, улучшилось питание народное в Европе и Америке с общим подъемом народного богатства. Отсталые народы — и впереди всех недоедающая Россия — откармливают и без того жирный Запад, продавая за бесценок добываемые тяжелым трудом пищевые продукты. Трудно себе представить также, до чего быстро и резко улучшилось на Западе здоровье народное с введением строгих санитарных законов; заболеваемость и смертность понизились там вдвое и втрое, средняя же продолжительность жизни сильно повысилась. Менее успехов на Западе сделала борьба с народным пьянством, но есть страны (например, Швеция и Америка), где достигнуты чудесные и в этом отношении результаты. Наконец, что касается организации правильного труда народного, то и здесь замечается быстрая эволюция: труд народный на Западе делается все более непрерывным, все более напряженным, все более уравновешенным с силами рабочего и потому все более производительным, то есть в результате наиболее здоровым, а мудро придуманные законы о страховании болезни и старости держат даже низшие слои рабочего пролетариата на уровне известного обеспечения. Все эти и многие другие стадии расового оздоровления на Западе уже пройдены или проходятся на наших глазах. Прогрессирующие страны приступают к последней задаче цивилизации — к культурному, так сказать, человеководству, к усовершенствованию рас. Вновь, как тысячелетия назад, возникает своего рода религия человеческого богоподобия, стремление сделать человека физически сильным, прекрасным, героическим, достойным отдаленных предков и Творца их. Всемирные олимпиады — не вздор, не забава, а показатель могучего движения в человечестве, и горе народам отставшим! Земля — наследие не хилых и пьяных, не неврастеников и одряхленцев, земля — наследие богатырей, и в этом законе природы — высшая справедливость...

В день памяти великой матери народа русского, Святой Ольги, вспомним все ее заветы, могучие и святые, и между ними тот забытый, который называется богатырством. В силу разных причин мы видим себя на дне истории. Пора нам выходить из мрачной ямы и завоевывать себе права на счастье!

P.S. Совет Всероссийского общества св. Ольги, по примеру прежних лет, приглашает завтрашних именинниц, их родственников и друзей на общий молебен в Казанский собор в 2 часа дня.

1912

ПАМЯТИ СВЯТОГО ПАСТЫРЯ

Сегодня Петербург хоронит о. Иоанна Кронштадтского. В день смерти, как мне передавали, были такие сцены. Священник вышел после всенощной к народу и сказал: “Теперь отслужим панихиду по молитвеннике земли русской, по отце Иоанне Кронштадтском!” Как сказал он это, народ на минуту замер. Точно ветер — шелохнулся тихий ужас, и раздались рыдания. Бабы заревели, заплакали дамы в шляпках... Не стало “батюшки отца Иоанна”!

Умер человек, воистину исключительный, можно сказать — единственный по близости к народному сердцу. Какие бы великие наши люди ни умирали — Достоевский, Тургенев, Чайковский, Менделеев — их смерть производит впечатление лишь в небольшом культурном слое, совершенно не проникая в глубины народные. Гораздо обширнее чувствуется смерть замечательных полководцев — Суворова или Скобелева, носителей народного героизма, но и их имена почти чужды женской половине населения. Только “святой” объем-лет все воображение народное, всю любовь — и особенно восторженную любовь наиболее любящей половины нации — женщин. За эти тридцать лет ни один человек в России не сосредоточивал на себе такого всеобщего поклонения, как “кронштадтский батюшка”. Сколь ни громадна слава гр. Л.Н. Толстого, он подавляющему большинству простонародья неизвестен вовсе. С именем его не соединено таинственных, заветных чувств, что связывают с “отцом Иваном” всякую деревенскую бабу, всякого пастуха, всякого каторжника в рудниках Сибири. Да, даже каторжники — кроме немногих изгладивших имя Божие из своей души — знают об о. Иване, и представление о нем в них светит, как свеча перед божницей совести. Заслуженно или нет, о. Иоанн занимал более, чем кто-нибудь, психологический центр русской народной жизни. Он умер в преклонных летах. Преимущество великих людей — не умирать душой. Разве это не чудо — последнее чудо святого священника, что хотя он умер, но именно теперь и ожил пред всеми, утвердился навсегда, и один уже образ его, непрерывно возобновляемый, начинает нескончаемую работу? Разве св. Николай Чудотворец умер? Разве он не продолжает влиять существеннее, чем при своей жизни, на поступки, то есть на судьбу целых сотен миллионов народа?

Я помню о. Иоанна еще 35 лет назад, до возникновения его шумной славы как чудотворца. Меня поразила прежде всего манера его службы, единственная, какую я слыхивал когда-нибудь. Все священники и дьяконы на эктениях возглашают нараспев, с установившеюся веками благолепной певучестью. О. Иоанн возглашал просто, точно разговаривал с кем-то громко, то понижая, то повелительно возвышая голос в самых неожиданных местах. Вначале это мне казалось признаком эпилепсии. Потом я понял, что это от искренности, от самозабвения во время молитвы. Впоследствии я не раз встречался с о. Иоанном. Вторая его памятная черта светлый взгляд и всегда кабы освещенное изнутри лицо. Глаза его — светло-голубые — были женские по яркой нежности; голос был простой, как у северян, несколько резкий, без всякой елейности. На моих глазах о. Иоанн выступил как угодник Божий. Одно из чудес (если их можно назвать чудесами) я видел — как, подобно Христу, простым наложением рук о. Иоанн остановил нервный припадок. Я наблюдал общую исповедь “батюшки”, необыкновенно трогательную. Ее сто раз описывали. Видел, как, благословляя тысячи народа и давая целовать крест, о. Иоанн молился вполголоса в сдержанном, высоком пафосе. Слышал проповеди о. Иоанна, не производившие, впрочем, на меня впечатления. К несчастью, он когда-то окончил духовную академию, и она наложила, сколько могла, свое мертвящее влияние даже на этот огромный дух. О. Иоанн проповедовал не столько словом, сколько “подвигом добрым”, примером жизни. Девизом его было: “Священницы Твоя облекутся правдой”. Я кое-что читал из ученых сочинений о. Иоанна, например, замечательное исследование о кресте, просматривал его знаменитый дневник — “Моя жизнь во Христе” — и находил там, как у Фомы Кемпийского, не только страстную, неугасимую веру в Бога, но иногда удивительную силу мысли, поэтическую, как в псалмах Давида. Живя в Кронштадте, я мог наблюдать отца Иоанна ближе, чем приезжие. Этот праведник был тем примечателен, что никак не слагался в театральный облик “святого”, не впадал ни в аскетизм, доходящий у нас (в лице юродивых) до цинизма, ни в святошество, ни в ханжество. Я знал, что о. Иоанн — подвижник, что он почти не спит и молится, встает рано — и у себя в садике при бедной квартире, гуляючи, все молится. Скромность его доходила до того, что, например, он не позволял в бане мыть себя и сам скорехонько мылся, когда никого не было, и уходил. И это в то время, когда в ванну, из которой он вышел, считал за великое счастье сесть один бывший губернский предводитель дворянства. Я сам видел, как к недопитому “батюшкой” стакану чаю устремлялись женщины и, крестясь, благоговейно допивали. И уже зная, как он прославился на земле, он не то чтобы сохранял смирение, но действительно был скромен до наивности. Помню, сидя за завтраком после поездки в Берлин, куда его приглашали помолиться за хворавшего нашего посла, о. Иоанн совершенно по-детски описывал, с каким почетом его встречали. Видимо, вместе с народом он сохранял уважение к чину власти, к боярам и вельможам, хотя маловерные из знати терпели гнев его — прямо пророческий. Известно, с каким ожесточением о. Иоанн осуждал графа Л.Н. Толстого. С одним из учеников Толстого, князем X., он не хотел даже говорить, почувствовав сразу его безверие. Мне пришлось два раза обратиться к о. Иоанну от имени погибших приятелей. Один был революционер, присужденный к смерти и сосланный на каторгу, — ему нужно было освятить крест, посылаемый родителями. Другой был умиравший в чахотке поэт Надсон. Близкая ему М.В.В. просила меня устроить, чтобы о. Иоанн помолился о нем. В обоих случаях — особенно в первом — о. Иоанн был ласков и прозорлив в своем участливом молчании. Он точно видел и слышал что-то тайное — не факт, а суть факта. Последний раз я встретил о. Иоанна при посещении им чайной общества трезвости, где я когда-то работал с сенатором Барыковым. Всегда он был крайне прост и лишен всего показного. Хулители о. Иоанна утверждали, будто его деятельность была направлена на добывание денег, что все его молебны и благословения будто бы оплачивались. Грубая клевета! Сколько мне известно, он никогда ничего не просил. Что предлагали, брал, но для передачи нищим. Весьма возможно, что его обманывали и около него наживались. Ведь через его руки проходило более миллиона в год. Сам он ходил в последние десятилетия в роскошных подаренных ему шубах и рясах, снимался в орденах и митре, но, я думаю, он делал это не для своего удовольствия, а чтобы не обидеть тех, кому это было приятно. Роскошь одежды иным резала глаза: какой же это святой — не в рубище? Но, может быть, тут было больше смирения, чем спеси. Помните слова Сократа цинику Антисфену: “Твоя гордость смотрит из дыр плаща”. Подобно Христу о. Иоанн ел и пил с грешниками, может быть, с блудницами, ел иногда тонкие блюда. Он, сын дьячка, выросший в крайней бедности, пил тонкие вина, но на моих, например, глазах он едва притрагивался ко всему этому. Веточка винограда, глоток вина, не более. Дома же ему почти не приходилось бывать, и в мое время обстановка его квартиры была очень скромная. Наконец, разве в этих пустяках человек? В одежде, в пище, в мебели? “Дух Господень на мне!” — вот что вместе с Исайей чувствовал с неизреченным счастьем покойный старец. В него веровали, как в чудотворца, — это не диво. Еще чудеснее, что он сам глубоко веровал в себя, как в чудотворца. Вообразите же безмерную радость знать, что ты избранник Божий, что Господь действительно тебя слушает и на мольбу сердца твоего снисходит?

В дневнике о. Иоанна записаны случаи чудес, им совершенных. Записи эти иногда отличаются детским чистосердием. “Я молился о нем (некоем Василии), — пишет он, — Господу, чтобы Он исцелил его. Господи! — говорил я. Исцели раба Твоего, от болезни его. Достоин есть, ему же даси сия, любит бо священников Твоих и дары свои присылает им. Молился и в церкви у престола Господня за литургией, во время молитвы: “Иже общие сии и согласные даровавый нам молитвы...” и пред самыми Тайнами. Я молился, между прочим, так: “Господи! Животе Наш! Как мне помыслить легко об исцелении, так Тебе исцелить легко всякую болезнь; как мне помыслить легко о воскресении из мертвых, так Тебе легко воскресить всякого мертвеца. Исцели убо раба Твоего Василия от лютой его болезни и не допусти его умереть, да не предадутся рыданию жена и дети его”, — и благопослушливый Владыка помиловал. А то был на волоске от смерти. Слава всемогуществу, благости и благопослушеству Твоему, Господи!”

Вот как бесхитростно молился праведный батюшка. Восхитительна эта наивность веры и интимность отношений к Богу. Вы чувствуете, что престол в алтаре для о. Иоанна был действительно Престол Господень и Святые Тайны действительно тайны — во всем грозном величии влагаемого в них верой чуда. Подумайте о претворении вина и хлеба в кровь и плоть Божию! Подумайте о перерождении природы человеческой в божественную! Греческие мудрецы, зачинатели нашего культа, может быть, довольствовались символами, но вот чистое дитя Севера, как и весь наш северный народ: им мало символа, они верят в Бога реально, как в свою жизнь. Предстатель за народ свой пред Богом, совершенно как добросовестный слуга, упрашивающий хозяина, действует доводами чисто практическими и, наконец, убеждает “благопослушливого” Создателя. Это, пожалуй, и есть настоящая вера, и иной, вероятно, быть не может.

“Горе вам, сказал Христос, когда все люди будут говорить о вас хорошо. Ибо так поступали со лжепророками отцы их” (Лук. VI, 26). Только фарисеи и лицемеры ухитряются не иметь врагов и быть всеми уважаемыми. Христос и апостолы имели много врагов и погибли от их лютой злобы.

Не мог не иметь врагов и праведник Кронштадтский. Насмешливым презрением он пользовался со стороны нигилистов и интеллигентных безбожников, которых сам он насмешливо презирал. С оскорбленной завистью относилась к нему значительная часть духовенства, главным образом — высшего. Митроносцы с сверкающими бриллиантами на клобуках, украшенные омофорами и панагиями, не могли не чувствовать, что при всем своем академическом либерализме, при всей тюбингенской светскости взглядов, при всем искусстве царедворства — они бесконечно ниже кронштадтского священника, ниже в глазах Божиих и в глазах народных. Без долгих споров в народе установилось, что он — настоящий, а они как будто не настоящие. При современном искусстве подделки алмазы Тэта изумительны: их трудно отличить от природных, но цена им все-таки полтора рубля. Этого никак не могли простить великому священнику земли русской, и его затирали долго, сколько могли. Лишь незадолго до смерти, когда он стал совсем немощен, он удостоился назначения в Синод — он, которого часть восторженных поклонников провозгласила живым Христом, сошедшим с Неба!

Отец Иоанн сурово порицал поклонение иоаннитов, предавал их анафеме, но, конечно, для него была еще больнее затаенная ненависть к нему и антииоаннитов. Как я писал три года назад, более решительное, чем у нас, правительство воспользовалось бы драгоценным случаем, чтобы в лице отца Иоанна — признанного заживо святым — начать новую линию патриархов всероссийских, но разве чиновники Святейшего Синода заботятся о величии русской церкви? Третьим, самым грязным и низким врагом великого священника явилась еврейская пресса. В течение трех лет она, пользуясь оплошностью гг. министров-октябристов, ежедневно глумилась над благочестивым старцем, издевалась над его чудесами, над его милостыней, над благоговением его поклонников. Сочинялись клеветнические легенды, сквернилась женская к нему преданность, оплевывался народный порыв. Как известно, о. Иоанн мужественно выступил против нашей революции и в церковных проповедях напоминал власти ее долг подавлять смуту. Не только народу, но и начальству о. Иоанн предложил к исполнению знаменитую 13-ю главу послания к Римлянам. “Начальник не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое”. Начальство русское с изумлением узнало, что употреблять меч обязывает сам апостол. Жиды не простили этого о. Иоанну. Взяв под свое покровительство Льва Толстого, отрицающего церковь и государство, жиды обрушились целым извержением грязи на о. Иоанна, ставшего на защиту церкви и на защиту государства.

Оба великих сверстника, кронштадтский и яснополянский старцы, полярно противоположные по духу, составляют гордость России, ибо оба выражают с исключительной силой наш национальный гений. Толстой воплотил в себе могущество оторвавшейся от народа аристократии: знатный, богатый, художественно одаренный, Толстой вместил в себя все утверждения и все отрицания мира. Выросший под громадным влиянием Руссо и Шопенгауэра, Толстой доразвился в наитиях Будды и Лао-цзы. Не то отец Иоанн: подобно Ломоносову, он вышел из народа, из глухих северных преданий, из той благочестивой старины, которая осталась в полузабытом прозвище: “святая Русь”. Невдалеке от освещающих север, точно полярное сияние, гробниц угодников соловецких о. Иоанн воспринял свое озарение веры, свою глубокую приверженность к непостижимому Богу, свою страсть к Христу и к общению с ним через трогательные обряды, древние, как сам народ, священные, как родное прошлое. Бурно-мятущийся и гневный Толстой — самое великое, что создала интеллигенция наша. Неподвижный и пламенный в своей вере о. Иоанн — самое великое, что создал простой народ за последние 80 лет. Отец Иоанн — носитель народной культуры, от Антония и Феодосия Печерских, от Сергия Радонежского до Тихона Задонского и Серафима Саровского. Плоть от благороднейшей плоти народной, кость от костей его, кронштадтский старец не мечтал только о святой Руси, как Толстой, а сам был святою Русью, сам нес ее в своем сердце! Вот чем он был дорог народу. Вот почему народ сразу признал его своим, как все сразу видят светильник на верху горы.

Не только православие русское, мне кажется, в лице святого священника все христианство утратило величайшего своего представителя. В самом деле, поищите в теперешнем нашем христианстве такое же горение веры и ту же для народа ощутимую благодать Духа Святого с прерогативами апостолов — исцелять тела и изгонять бесов! Поищите этих евангельских даров Христа у восточных патриархов, у западных генерал-суперинтендантов, у кардиналов и у самого папы! Именно в России родился и умер последний христианин, какого знает мир. Да будет мир его святой душе! Пусть, поминая народного отца, своего батюшку Иоанна, все сильное и пророческое, что осталось еще в России, скажет словами Елисея к отходящему Илии: “Дух, который в тебе, пусть будет на мне вдвойне” (IV кн. Царств, II, 9).

1909

ЗАВЕЩАНИЕ ОТЦА ИОАННА

Не успело еще остыть тощее тело старца-праведника, как еврейские газеты отрядили своих сыщиков, чтобы проникнуть в квартиру покойного, все вынюхать и выследить при посредстве дворника, прислуги и кого попало относительно будто бы самого важного, что связано с именем почившего: денег. Прах великого священника земли русской еще лежал на столе, как жидовские газеты с возмутительным цинизмом описали содержимое письменного стола о. Иоанна, разных ящиков, пустых пакетов, баулов, карманов брюк и жилета, указали, где какие будто бы найдены пачки денег и драгоценностей, проследили бегство из квартиры отца Иоанна какой-то будто бы сомнительной женщины с награбленным имуществом и пр., и пр. С величайшим бесстыдством над бездыханном трупом, священным для России, пытались устроить оглушительный скандал, то есть во что бы ни стало уронить, покойника в глазах народных, утопить его в грязи. Какая низость, какая подлость!..

Еврейские газеты галдят относительно нотариального завещания о. Иоанна. Казалось бы, кому до этого дело, кроме наследников покойного, если допустить, что после него осталось какое-нибудь имущество. Русскому обществу и народу важно вовсе не денежное, а нравственное завещание, что оставил великий старец. Он в образе всей своей долгой жизни и деятельности показал и возвеличил два начала, которые оставил в наследие родной земле. Благочестие и труд — вот два завета, что завещал почивший. Сегодня, в день Рождества Христова, оставив на время политические вопросы, остановимся хоть вскользь на этих высоких основах жизни. Разберем, что же такое благочестие в наш век свободы? Что такое труд — в век демократического равноправия?

Неужели это ошибка самых вдумчивых и бескорыстных душ в течение тысячи лет — заботы о благочестивых нравах народа, о святости его быта? Неужели ошибка — эти бесконечные поучения сдержанности, терпения, снисходительности к ближним, призывы к симпатии и солидарности, похвалы любви и мира, требования чистоты телесной и душевной? Совместимо ли это нравственное обуздание свободной воли с самой идеей свободы, что кладется в основу нового общества?

Я думаю, благочестие, проповедуемое церковью, не только совместимо с гражданской свободой, но составляет необходимое условие последней. Только благочестие обеспечивает свободу, и ничто больше! Только нравственный закон, обуздывающий людей до начала всякого деяния, в самом источнике их — воле — может примирить отдельные свободы, согласить их и уравновесить. Откиньте благочестие, выбросьте нравственный регулятор — и произойдет то, что с молекулами динамита. Все они — под влиянием ничтожного толчка — сразу освобождаются, и все их общество исчезает в крушении взрыва. Даже некоторый упадок религиозной дисциплины отражается быстрым подъемом преступности. Развязанные от нравственных обязательств люди становятся способными на невероятные мерзости — примеры, к глубокому несчастью, слишком бесчисленны, чтобы приводить их.

Мы напрасно думаем, что свобода — идея современного общества, открытие французских энциклопедистов. Едва ли было время, когда свобода не считалась потребностью жизни, — только способы осуществления ее были разные. Христианство и государственность, принесенные в Россию извне, с Юга и с Севера, застали истребительную анархию, то есть крайний предел свободы. Общество — как ныне в Албании или в глуши кавказской — было в условиях постоянного взрыва. Bellum omnia contra omnes[ 34 ], кровавая месть,

захватное право, систематический разбой. И государственность, и христианство начали обуздывать дикую свободу и преобразовывать ее в культурные, правовые нормы. Одной государственности оказалось недостаточно, так как внешнее насилие ставит пределы, но не останавливает стремления дикой воли. Необходима была строгая религия, власть над совестью и рассудком, чтобы заставить каждого гражданина быть собственным судьей и стражем закона. Благочестие помимо его вечных целей — совершенствования духа — служит временной и личной задаче: сделать человека способным к свободе. Следует признать, что в так называемые темные века, в века будто бы рабства, свобода была благодаря благочестию более обеспечена, чем теперь. Так называемые “рабы” не делали стольких насилий над господами, не грабили их, не убивали, и так называемые рабовладельцы не обирали рабов до нитки, как делают это нынешние ростовщики и хищные капиталисты, не предоставляли рабам умирать голодной смертью. Будучи в состоянии произвести наибольшую сумму зла, оба класса ограничивались наименьшей суммой, так как оба были связаны кроме общего интереса — еще нравственными обязательствами. Церковь из века в век, поражая воображение народа счастьем праведных и муками злых, умела внушать всем классам чувство долга, и это чувство закреплялось сложною системой религиозных догматов, обычаев и обрядов. “Звездное небо надо мной и нравственный закон во мне”, — говорил Кант, устанавливая опоры духовного бытия. Пока человек рождается в благочестивой семье, пока высоким культом, прекрасным, как древность, душа воспитывается в строгом самонадзоре, гражданские свободы не представляют опасности. В каждом благочестивом гражданине они встречают моральные ограничения, направляющие волю на доброе, а не на дурное. Те же гражданские свободы в развратном обществе служат пищей раздора и взаимоистребления. Принято думать, будто общества падают от тирании и возрождаются от свободы. Но история учит, что судьбу гражданственности решает третье сопутствующее условие — нравственное состояние. И тирания, и свобода одинаково возвышают общество при благочестии его и одинаково роняют — при нечестии. Благочестивый в начале республики Рим, как и благочестивый при тирании ислам, возвышались и покоряли народы.

Наоборот, разврат цезаризма, как и разврат афинской демократии, погубили древний мир.

Старинные слова — благочестие и нечестие — значат почти то же самое, что современные честность и бесчестность. Великий священник, которого мы только что похоронили, проповедовал под видом православия честность как основное условие свободы. Во имя Бога Всемогущего, во имя благородного счастья человеческого он заклинал русских людей заботиться о своей душе, воспитывать ее в законе совести, в скромности, простоте, добросердечии, отзывчивости на горе ближних, в нерушимой верности тому, что составляет честь и честность. Недостаток порядочности клонил русское общество к гибели еще до войны и бунта. Недостаток порядочности не дает нам подняться.

Второй пункт великого завещания отца Иоанна — завет труда. Он сам трудился всю свою жизнь, до предсмертных мук. Неутомимость его в преклонные лета казалась чудесной. Изо дня в день, из года в год, в течение четверти века ездить по бесчисленным больным, быть окруженным шумной толпой, выслушивать, утешать, служить обедни и молебны, отправлять исповеди, проповедовать, переписываться, писать сочинения, преподавать, строить дома трудолюбия, строить церкви и монастыри, путешествовать по России, главное — непрестанно молиться... На все это требовалась изумительная энергия, потому что работа мысли и работа сердца у о. Иоанна никогда не были притворными. Если он служил, то воистину служил, если молился, то с глубоким чувством, утешал — с действительным состраданием, исповедовал — со всем проникновением, на какое был способен. Он давал полною мерою от избытка сердца, и избыток этот казался неистощим. Чем объяснить неустанность этой точно сверхчеловеческой силы? Я думаю, только тем, что в ней все было искренно, все — свободно, все — от души. Вот секрет всякого великого труда. Испробуйте его — весьма вероятно, что слабая вначале энергия окажется могущественной, как вы не ожидали.

После благочестия народу русскому недостает трудолюбия, вернее — той организованности труда, которая воспитывает способность к нему. Пустые головы кричат о борьбе с властью, которая будто бы мешает жить. Правительство у нас, бесспорно, плохо, но не тем, что мешает жить хорошо, а разве тем, что недостаточно мешает жить дурно. Мне ни разу не случалось видеть, чтобы власть препятствовала кому-нибудь быть честным; и я множество раз видел полное равнодушие к бесчестности. Правительство, если не навязывать ему чужих грехов, не мешает крестьянину пахать втрое лучше, чем он пашет, работнику заниматься втрое добросовестнее своей работой, чиновнику — втрое усерднее и т.д. У правительства только недостает таланта добиться этой тройной нормы, а если можно — пятерной. От печального упадка государственности происходит то, что власть ослабела во всех отношениях — и в законодательном, и в исполнительном, и в судебном. Что не менее важно, она ослабела в организаторстве труда народного, в постоянном возбуждении к нему. Правительство в лице чиновников как будто утратило способность подавать народу импульсы. Вместо того чтобы быть центральной вихревой системой, которая захватывала бы все более обширные слои и увлекала бы народную энергию в ураган труда, — наша бюрократия представляет, еле движущуюся, бестолково останавливающуюся систему, потуги которой только хаотизируют народ. Представьте себе на минуту, что в состав правительства вошли люди такой кипучей энергии, как отец Иоанн. Он один — в течение десятков лет — составлял целое министерство благотворительности. Представьте, что министры и их помощники, вместо бумажного производства, ежедневно, подобно о. Иоанну, погружались бы в самую толщу своих ведомств и распоряжались бы самолично, налагая на параличных чиновников руки и изгоняя, если нужно, из них бесов. Какая бы прежде всего чистка пошла в пределах власти! Как освежился бы, окреп, облагородился тот орган, от которого народ ожидает команды. Деятельное не на бумаге правительство сумело бы втянуть гигантские силы народные в бесчисленные турбины, и вся земля загудела бы богатырским трудом. А труд дает богатство, освобождающее от рабства. “Деньги — чеканенная свобода”, — говорил Достоевский, давший другую достопамятную формулу: “Бедность не порок, но нищета порок”. Отец Иоанн Кронштадтский видел, как никто в России, непрерывный рост нищеты народной и, как никто, боролся с нею. Вся жизнь его пожертвована нищете, весь неизмеримый труд отдан ей. Любимая его мечта была не дать милостыню, но дать возможность нищему заработать ее. Отсюда знаменитый дом трудолюбия в Кронштадте, от которого пошли по России все дома этого имени. Но, очевидно, дома трудолюбия — полумера, слабое зачатие другой, несравненно более обширной организации труда, обязанность которой остается на правительстве. Не впадая в социализм, власть не может захватить частное хозяйство в свои руки, но она должна способствовать возникновению частных хозяйств, выделению сильных, мужественных характеров, которые сорганизовали бы вокруг себя туманную материю народной праздности. Чтобы наладить труд народный, нужна армия трезвых и деятельных людей, которые сами захотели бы это сделать на свой риск и страх. Такие люди есть; не надо мешать им, нужно умело поддержать их.

Благочестие и труд — вот единственно, что завещал великий священник России. Немногие догадываются, что оба эти понятия не чужды друг другу: благочестие — всегда деятельно, труд почти всегда благочестив. “В труде есть вечное благородство и даже нечто священное, — говорил Карлейль. — Только в единой праздности вечное отчаяние. Труд, сколько бы в нем ни было мамонизма, сколь бы он ни был низок, всегда в общении с природой. Истинное желание исполнить труд само по себе уже приводит всякого более и более к истине, к предписаниям и указаниям природы, которые суть истины”. Великий английский мыслитель предостерегал от метафизики, от бесплодных попыток познать самого себя: “Считай, что это вовсе не твое дело, это познание самого себя: ты — непознаваемое существо. Познай то, над чем ты можешь трудиться, и трудись над этим как Геркулес. Лучшего плана ты не можешь предпринять”. Беру нарочно философа самой трудолюбивой и одновременно самой свободной страны на свете (одновременно, может быть, самой благочестивой). Из многовекового опыта своей наиболее организованной энергии англичане вынесли, вероятно, наиболее серьезные взгляды на труд. Голос англичанина, подтверждающий завет нашего священника, заслуживает, чтобы быть выслушанным. “Человек, трудясь, совершенствует самого себя. Болотистые заросли расчищаются; на их месте возникают прекрасные нивы и величественные города, а вместе с тем сам человек впервые перестает быть зарослью и болотистою нездоровой пустыней. Взгляните, как даже при самых низших видах работы вся душа человека успокаивается в некоторого рода действительной гармонии с той минуты, как он берется за труд. Сомнения, страсти, печаль, раскаяние, негодование, само отчаяние — все это подобно адским псам осаждает душу несчастного поденщика так же, как и душу всякого человека, но он склоняется с свободным достоинством над своей работой — и все это смолкло, все это с ворчанием скрывается далеко в свои логовища. Человек теперь действительно человек. Благословенный пыл работы в нем — очистительный огонь, в котором сгорает всякий яд и где из самого едкого дыма развивается сияющее благословенное пламя...” Карлейль, собственное трудолюбие которого поражало даже англичан, был уверен, что народ не имеет других способов воспитывать себя, как через труд. С уст гениального мыслителя, пророчески-религиозного, срываются восторженные похвалы труду: “Благословен тот, кто нашел свою работу; пусть он не ищет иного благословения!.. Работа есть жизнь. Из глубины сердца работника возникает его данная Богом сила, священная, небесная сущность жизни... У тебя нет другого познания, кроме того, что ты получил в труде... Труд по самой природе своей религиозен; труд по самой природе своей мужественен, ибо быть мужественным — цель всякой религии. Всякий труд человека есть как бы труд пловца: обширный океан грозит поглотить его и сдержит свое слово, если человек не вступит с ним мужественно в борьбу, но благодаря постоянному мудрому недоверию к нему, благодаря сильному отпору и борьбе с ним — смотрите, как честно поддерживает он его и несет как своего победителя...”

С меньшим великолепием языка, но те же мысли проповедовал о труде и великий старец Кронштадтский: “Не тогда только делай дело, когда хочется, но особенно тогда, когда не хочется!.. Данный тебе талант трудолюбно делай, окаянная душа!.. Царство небесное силою берется”, — и пр., и пр. В нашей стране Маниловых и Обломовых, в век философии неделания и непротивления отец Иоанн звал народ русский не к ленивому, а к деятельному благочестию и звал к благородной свободе. Личной религией его был неустанный труд, направленный волей Бога. Пусть примет народ наш ту же веру — и он спасется.

1909

ГОЛОС ЦЕРКВИ

Чрезвычайно интересно, как поступит митрополит Флавиан с докладом киевского духовенства о свободе печати. Этот отныне знаменитый доклад — первое за всю эпоху нашей революции мужественное выступление церкви, глубоко прочувствованное и касающееся самой смрадной язвы времени. Еврейская печать в первые недели как бы оцепенела от ярости. Она пыталась замолчать киевский доклад — и, не успев в этом, набросилась с оглушительным гвалтом на преосвященного Агапита, председательствовавшего в пастырском собрании, и на все собрание. Осторожно обходя ужасный для них смысл доклада, ни одним словом не касаясь доводов, еврейские газетчики пробуют по обычной тактике своей заплевать, загадить, зачернить грязью ту важную истину, которую киевское духовенство предлагает вниманию государства. Любопытно, как поступит с докладом митрополит старейшей в России святительской кафедры. Вступится ли он за попираемую у нас свободу духа и сумеет ли убедить Святейший Синод предстательствовать перед Верховной властью о необходимости борьбы с преступным словом?

Делает большую честь киевскому духовенству то, что оно возбудило этот коренной вопрос смуты. Нет сомнения, пастырские собрания и других областей России выскажутся по тому же поводу. Ввиду этого позволительно остановиться на киевском докладе. Если есть у нас государственные люди, если не совсем заглохла в них тревога перед надвигающеюся гибелью страны, — они должны на этот раз внимательно прислушаться к голосу церкви.

“Современная печать, — говорит доклад, — в значительной своей части, стала проводником мыслей противорелигиозных, противохристианских, противоцерковных, противогосударственных, противообщественных, безнравственных. Безбожие, кощунство и даже богохульство пропагандируются в ней открыто и безнаказно. Такая печать разлагает семью, общество и государство; она — возбудительница и главная виновница революционных неистовств и всех тех ужасов, какие переживает несчастная родина наша последние годы. Опасность от такой печати неизмеримо велика, так как народ наш по своей простоте и совершенной политической незрелости не умеет разбираться в ней и верить всякому печатному слову, тем более что левая печать идет под знаменем народной свободы и сулит ему все, чем только можно увлечь и сбить с толку доверчивую темную массу. Обещая народу несбыточные блага, она только раздражает его и будит в нем худшие инстинкты, толкая на путь мятежа, всякого рода насилий и убийств.

Столь же пагубно влияние этой печати и на учащуюся молодежь. Яд лжи, политического разврата, развращения и безбожия отравляет и уже отравил многих: высшая школа разложилась, средняя на пути к разложению. Грустно и страшно сказать: юноши, даже мальчики и девочки мнят себя спасителями отечества и для блага будто бы будущих поколений с браунингами и бомбами в руках разрушают общее благосостояние, являясь жестокими палачами и убийцами иначе мыслящих. И все вообще, под влиянием такой печати, путаются в понятиях и фактах, сбиваются с истинного пути жизни, разделяются на партии, взаимно озлобляются и ожесточаются. Таким образом культивируется вражда и смертельная ненависть даже между теми, кто должны бы быть и были ранее братьями по крови, по вере и по всему историческому прошлому.

Скорбя о таком растлевающем влиянии печати, вытравляющей религиозную веру, любовь к Богу, церкви, родине, благоговение пред святыней и страх Божий, а также уважение к Верховной Власти и вообще власти, к пастырям церкви, родителям и наставникам, колеблющей и разрушающей все, на чем зиждется порядок, мир, благосостояние и самая жизнь отдельных лиц государства, пастыри киевской епархии считают своим священным долгом отметить этот угрожающий русской церкви и государству факт и просить власть имущих пересмотреть законы о печати, внести в эти законы поправки и изменения в том смысле, чтобы свобода печати не превращалась в свободу распространять зло”.

Не правда ли, сама истина говорит устами киевских пастырей. Нужно было при нынешнем еврейском терроре немалое бесстрашие, чтобы осмелиться высказать публично такое отношение к преступной печати. Но киевские пастыри во главе с епископом Агапитом очевидно идут на это: уж если Христос был оплеван и поруган евреями, то духовенству недостойно бояться еврейских поруганий. Духовенству нашего апостольского престола (ибо согласно преданию в Киеве проповедовал Андрей Первозванный) подобало первому отметить главную опасность, надвигающуюся на христианство, опасность извращенной проповеди, опасность преступного вырожденья слова, с которого светский закон снял все преграды. В самом деле, что такое христианское благовестив, как не свобода слова, в благороднейшем ее смысле? Но слова великого, вышедшего из уст Божиих. И вот эта проповедь добра и правды, начатая Христом, продолжаемая апостолами и священниками, встречается с другою проповедью, с пропагандой преступлений, с пропагандою дьяволизма, самого беспримесного, — под знаменем, однако, тех же высоких слов. На бедное наше христианство, давно расстроенное унижением церкви, нахлынуло наводнение как бы другой религии, черной, как смерть. Оцените состояние искренно верующих пастырей. Они чувствуют себя тонущими, как Петр во время бури. В апостольском призвании им, видимо, не совладать с черной проповедью. Церквей в России каких-нибудь полсотни тысяч, да и те заперты обыкновенно шесть дней в неделю. А газетных листов, брошюр, прокламаций миллионы, и они проникают в самую толщу народную. Еврейский листок, отравленный жгучей ненавистью и подслащенный громкими фразами, не исчезает, как голос священника. Листок остается, к нему возвращаются, его передают из рук в руки. Пропаганда зла получает громадные преимущества пред проповедью добра — в лице тех немногих пастырей, которые на эту проповедь способны.

Великое изобретение, начавшее новые века, — книгопечатание — вооружило зло несравненно более, чем добро. Дурных людей гораздо больше, чем хороших; при одинаковых средствах проповеди первые, естественно, берут верх. Уже при самом появлении книгопечатания опасность пропаганды зла чувствовалась и заставила создать особое учреждение — цензуру. Принято проклинать цензуру, и в самом деле, нельзя помянуть ее добром. Однако в своем замысле она была вовсе не тем, что ей приписывает наше невежество. Цензура была призвана не гасить свет человеческой мысли, а отстаивать его от наплывающей бессмыслицы. В старину понимали, что печатание доступно не только героям, но и негодяям, и так как гении и герои количественно исчезают в неизмеримо огромной толпе непросвещенной черни, то бесцензурная печать должна неминуемо повести к страшной вульгаризации публичного слова, к торжеству зла. Цензура в своем замысле напоминала культ Весты, бережение неугасаемого огня, безупречной чистоты духа. Если плохая цензура не выполнила своей роли, то это еще не решает вопроса о хорошей цензуре. Даже при всей слабости своей это учреждение на Западе и у нас приносило известную пользу. Правда, цензура очень часто приносила и серьезный вред, но вред все помнят, а польза давно забыта. Между тем на небольшое число великих мыслей, что цензура по своей ошибке пыталась задержать, — какое множество задерживалось ею мыслей пошлых и вздорных, отравленных злобой, зараженных вредным безумием! Задержать бедственное наводнение умов этой грязью была великая услуга, и если бы цензура продолжала бы ее оказывать, то цензуру следовало бы сохранить. К сожалению, великие в своем замысле учреждения чаще всего извращаются до обратных целей. Вследствие упадка регулирующего начала — власти, цензура кончила тем, что наложила оковы на мысль героическую и гениальную и совершенно разнуздала подлую и бездарную умственную производительность черни.

Многие — кончая Л.Н. Толстым — указывали на опасность книгопечатания, но на нашей памяти явилось новое великое изобретение, совершенно затмившее собою скромное дело Гутенберга. Явилось скоропечатание, которое возвысило все неблагоприятные последствия свободного слова в куб. Книгопечатание по своей громоздкости и дороговизне все еще удерживало письменность на благородной высоте. В старые времена нужно было написать нечто, стоящее внимания лучших людей, чтобы книга окупилась. Скоропечатание же, вместе с фабрикацией крайне плохой и потому дешевой бумаги, сделало публичное слово доступным всем, но тут вот и выступило роковое свойство масс. “Все” оказались в подавляющем большинстве ниже культуры, ниже выработанного культурой ума, ниже выработанной религией совести, ниже вкуса, выработанного аристократией вообще. С распространением грамотности тотчас создалась спертая умственная атмосфера. Если в древности имели право жизни лишь лучшие книги, называвшиеся священными, то теперь их тесный круг задавлен и засыпан, как Геркуланум и Помпея, неисчислимым множеством листов ежедневно извергаемой серой, смрадной и часто жгучей некультурной печати.

Россия поставлена в этом смысле в наиболее опасное положение. В западных странах, где евреев сравнительно очень мало, печать еще не слишком развращена. Худшие люди, “чернь”, и там вытесняют таланты и умы, но чернь на Западе все же несет на себе остатки древнего национального духа, то есть именно той культуры, которую выражали священные книги. Там есть сдержка, есть некоторая дисциплина, примиримая со свободой. У нас не то. У нас не только “значительная часть”, как говорят киевские пастыри, но подавляющее большинство печати в руках опасного племени. Потерявшая национальное чутье бюрократия наша выронила из слабых рук своих ключ к власти — проповедь моральных идей, и этим ключом живо воспользовались враждебные и чуждые нам элементы. Соединившись с отбросами русского общества, евреи создали ту самую преступную прессу, в которой киевское духовенство видит корень смуты. И действительно, в ней — если не корень развившейся до сумасшествия озлобленности, то — орошение этого корня.

Низкие инстинкты свойственны людям; они всегда были и будут. Секрет цивилизации лишь в том, чтобы держать эти инстинкты постоянно связанными, бесплодными, как зерно, посаженное в сухую почву. Преступная печать еврейская, все эти мелкие, грошовые, рассчитанные на чернь бесчисленные листки не столько сеют зло, сколько орошают его. Ежедневно, как заботливый садовник, еврейские типографские станки поливают невежественные умы настроением отравленным, возбуждающим умственные судороги, мучительные в тесных лбах. Наша высокопоставленная власть не видит народа. Она не заботится о его питании. Она не знает, какою гадостью кормят народ в закусочных, какою мерзостью пичкают воображение народное через маленькие газетки в бесчисленных пивных, портерных, подвалах, чайных, ночлежных домах. Пролетариат городской и деревенский нынче почти сплошь грамотен; к уровню именно низких понятий и жестоких страстей подделывается революционный юдаизм. Идет сплошное обучение многомиллионной пролетарской массы, сплошное воспитание ее в анархических настроениях. Вот серьезная государственная беда, и в самом деле голос киевских пастырей поднимается вовремя. Поверьте, что если другие священники и другие благонамеренные граждане молчат, то не потому, что они не чувствуют пропасти, к которой мы идем.

“Но как же быть? — воскликнет растерянная наша государственность. — Неужели отнимать свободу слова, только что данную? Ведь свобода слова — устой конституции. Неужели отнимать конституцию?”

На эти растерянные речи хочется сказать: Да полно же. Будемте же наконец понимать то, что мы говорим. “Свобода слова” — да! Вы прекрасно делаете, желая сохранить ее, но где же она, эта “свобода”? Она на бумаге, она в благих намерениях Основных законов. На деле нет этой свободы. На деле установилась еврейская тирания слова, самая постыдная, какая была когда-нибудь у нас. Установился местами гнуснейший террор печати. Попробуйте, если вы не согласны с полдюжиной еврейчиков, заявить свое убеждение. Сейчас же на вас набрасывается в их газетах собачья стая и подвергает травле, буквально травле. Ведь множество верных родине русских людей уже погибли жертвой этой травли. Преследуют не одних обывателей, осмелившихся сказать еврею наперекор. Преследуют представителей государственной власти, сживают их со свету. У меня лежит материал о преследовании левой печатью одного весьма выдающегося вице-губернатора, который еще жив, но напечатанный в газетке приговор над ним вот-вот исполнится. Если бы государственная власть порасспросила несчастных губернаторов, генерал-губернаторов и многих “правых” деятелей о их жизни в глуши, она поняла бы, что это за каторга — дышать в этой ежедневно стравливаемой атмосфере злости, низости, подстрекательства, подметных статей, неуловимых для преследования, и подметных писем. Бомбу в конце концов взрывает не динамит, а именно эта накопляемая тщательно удушливая месть бунтарской печати, ее преступное влияние на чернь. Неужели, скажите по совести, это — “свобода” мысли, конституционная свобода печати? Напротив, именно свобода слова у нас растоптана на первых же порах, и долг власти восстановить ее, обеспечив от преступлений слева. Безумие думать, что гражданская “свобода” состоит в свободе зла. О каких бы свободах ни шла речь, во всех случаях подразумевается свобода добра. Правительство не может не возбуждая бунта разрешить одинаково добро и зло: только первому должен быть дан простор, со вторым же оно должно вести непрерывную и беспощадную борьбу. Это функция власти. Не выполняя ее, она не власть.

То, что церковь заметила “неизмеримо великую опасность”, — не делает чести светскому правительству. Оно, казалось бы, обязано видеть собственными глазами ту мерзость, что так громко вопиет к небу. Потворство для всех очевидной, явно вредной, безусловно гибельной пропаганды зла заставляет множество простых русских людей спрашивать в отчаянии: когда же конец этому?

1907

ДВЕ РОССИИ

На Конюшенной выставлена картина, похожая на видение, на благочестивый сон. Морозный день, снежная долина. Слева засыпанный снегом монастырек на круче. Оттуда выходит Христос, светлый и царственный. За ним сухонькие старички — св. Николай-угодник в ризе, св. Сергий в иноческом клобуке, за ними молодой св. Егорий. Как будто они сошли с древнего иконостаса, из церковных потемок на улицу, и их встречает народ. Первая повалилась в ноги Спасу Милостивому и зарыла в снегу лицо свое простая баба деревенская. Смиренно пал на колени мужичок в лаптях, склонив седую голову. В заплатанных полушубках ребятки — один, кажется, слепой — с милыми детскими выражениями лиц. Дальше боярыня в платочке или купчиха, раскольник, послушник... В центре картины древний подвижник, носитель духа земли, как бы толкает ко Христу всю эту кучку верных. Немного дальше бредут бабы-странницы в лаптях и в отдалении, поддерживаемая мамкой и схимницей, стоит молодая красавица-кликуша, больная, восхищенная видением Христа, готовая вылить душу свою в безумном крике, в отчаянном порыве к нему... Символ несчастной и все еще блаженной в вере своей захудалой земли.

Картина г. Нестерова называется “Святая Русь”. Она волнует, эта картина. Она будит давние, заснувшие чувства, она у многих выжимает слезы. Около нее и вообще на выставке этого замечательного художника вас охватывает неудержимый инстинкт родины, чего-то заветного и сладкого, что как будто проходит и чего смертельно жаль. Настоящее, доподлинное свое, родное, народное, непридуманное, народившееся само, вместе с березами и соснами. Эта старенькая с кучею главок церковка, этот “наш” Христос и угодники, они так же реальны, как и народ в сермяге, как и жаркая вера народная, и поэзия, облекающая эту веру блаженством. Я не умею и не берусь выразить, что хотел сказать художник.. “Святая Русь!” — глубокие слова вложил народ в понятие о своей родине, загадочные слова. Подышав атмосферой выставки, ее церковно-мужицкими настроениями, ее восхитительною молодостью веры, свежестью младенческой, что веет от этой древности, начинаешь понимать, что такое “святая Русь”. Знаете, мне кажется, есть две России, святая и поганая, и святую, не отделимую от Бога и его природы, создал сам народ. Поганая же нашла откуда-то со стороны. Помните, в былине, как ожил богатырь, “увидав света белова, услыхав звону колокольнова”? Святая Русь — тут все: и солнце красное, и колокольный звон, и вечные до сих пор липовые лапти, и безумный восторг души женской перед Христом.

Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В красоте твоей смиренной...

У иноплеменных иная гордость: у греков — красота, у римлян — сила, у германцев — знание. У нас поэзия расы вылилась в святость, в какое-то сложное состояние, где есть красота, но красота чувства, где есть и сила, но сила подвига, где есть и знание, но знание, похожее на провидение, на мудрость пророков и боговидцев. У нас не выработалось роскошной культуры, но лишь потому, что интеллигенция наша — наполовину инородческая — изменила народу, отказалась доделать, дочеканить до совершенства народное создание, народное творчество. А сам народ дал могучее своеобразие духа, дал черту особой цивилизации, отличной от западных. Он дал нечто трудно объяснимое, но понятное русскому чувству, что звучит в словах: “святая Русь”. Побывав на выставке г. Нестерова, еще раз сознаешь, что есть она, доподлинная Россия, — есть хороший, родной народ, и что с такою богатой душой, с таким своеобразием ума и сердца жить еще можно. Запомните же: есть настоящая Россия, святая Русь. Это необходимо твердо помнить, чтобы бороться с навождением фальшивой и поганой России, подобно потопу, наплывшему на народ и загрязнившему нашу древнюю суть.

Несомненно, поганой Россией пахнет глубокое расстройство церкви и священства, выражаемое неописуемыми теперешними скандалами. Это еще невинные сравнительно пустяки, если модный батюшка издает радикальный листок и на консисторский суд отвечает развязным je m'en fiche pas mal[ 35 ]. Это почти вздор, что архимандрит из евреев пишет пьесы для театра и объявляет себя социалистом. Гораздо тревожнее религиозное разложение школы, светской и церковной. Я слышал, как старый соборный протоиерей в одной из царских резиденций под Петербургом жаловался, что воспитанники “Императорской” средней школы напакостили в лампадку перед образом. В той же школе, когда проделывалась химическая обструкция, — банку с вонючей жидкостью старались бросить непременно в икону. Допустим, что устроителями безобразий являлись чаще всего молодые представители так называемого “гонимого” племени. Но ужас в том, что они находили сочувствие и помощь в христианских своих товарищах. Духовенство вообще и законоучители в особенности по всей России сделались предметом травли со стороны юнцов. Дошло до того, что в одном месте на замечание священника о неприличии курить в церковной ограде два мальчика выхватили револьверы и начали стрелять в батюшку. По всей России прошел бунт семинарий, духовных училищ, духовных академий. Целый ряд семинарий был закрыт за непрерывный кошачий концерт учителям, за побои воспитателей, за разгром классной мебели, за пощечины инспекторам и ректорам, за обструкцию, бойкот, требование автономии и проч., и проч. Громили ученые кабинеты, библиотеки, держали в осаде духовное начальство. Студенты духовных академий выносили со сходок революционные резолюции, объявляли порицания Синоду, вступали с ним в печатную полемику.

Упадок церкви

Еще до революции, в эпоху Плеве, мне приходилось встречаться с многими студентами духовных академий, духовными профессорами, учеными монахами, архиереями. Я был одним из учредителей религиозно-философских собраний у Чернышева моста, где петербургская интеллигенция вела непрерывный турнир с представителями церкви. Относясь весьма критически к нашему книжному православию, я, помню, был глубоко оскорблен безверием нашего молодого духовенства. Духовные студенты в своих траурных мундирах были с головы до ног светские молодые люди. Чувствуя на себе презрение остального студенчества, поповичи из кожи лезли, чтобы не отстать в радикализме от товарищей с Васильевского острова или с Забалканского проспекта. Чуть не поголовно все собирались по окончании академии выйти из духовного звания: куда угодно, в учителя, в чиновники, в конторщики — лишь бы не оставаться в ненавистном сословии, в ненавистной профессии. Говорю “ненавистной”, нимало не сгущая красок. Однажды на частном собрании у одного из сравнительно верующих священников я познакомился с одним молодым поповичем. “Кого я ненавижу всеми силами души своей, — сказал он мне, — это Христа”. Ту же ненависть ко Христу разделяла и его сестра. Откуда эта ненависть? Оказалось, из Ницше: “мораль рабов” и пр. Стало быть, достаточно было свихнувшемуся немцу обмолвиться парадоксом, как все тысячелетнее христианство, воспитание, школа, св. отцы — все пошло насмарку. Конечно, не все были такие. Но многие были хуже. Попович по крайней мере не был равнодушен к Христу. Ненавидя, он очевидно в бедном сердце своем, в наивной мальчишеской голове боролся со Христом, что-то дорогое оспаривал, стоял за какую-то, хотя бы, может быть, дьявольскую правду. Но большинство студентов и молодых батюшек не удостаивали Христа даже спором. Они зубрили гомилетику и патристику, они носили рясу, — но что же делать, профессия. “С другой стороны, есть возможность благотворно влиять на народ. Христос был социалист и анархист: покопаться в Его изреченьях — такую, батенька, прокламацию соорудить можно, что ай-ай...” На этой почве сознательные студенты из лавры терпелись кое-где на общестуденческих сходках и конспирациях. По-моему, еще противнее был тип духовной молодежи, не примыкавшей к конспирации, но смотревшей на академию, как на порог к служебной карьере. Эти заранее высчитывали немногие годы, отделявшие их студенческую фуражку от митры архимандрита и архиерея. “Тридцати лет буду архимандритом, сорока — архиепископом, сорока пяти — митрополитом”. Почему нет? Уж если в святители церкви принимались тогда запутавшиеся в материальных средствах гвардейские офицеры, крещеные евреи и т.п., — то почему же не мечтать было о золотой карьере настоящему богослову-академисту?

Мне не удавалось бывать на лекциях духовной академии, но некоторые курсы профессорские я читал. Они очень напоминают фельетоны Гр. С. Петрова. То же щегольство светской эрудицией, инкрустация текстов из Вербицкой и Бальмонта вперемешку со св. отцами. А общая, подавляющая черта всех духовных профессоров — их очарованность немецкой богословией. О чем бы речь ни зашла, хотя бы о вчерашней погоде, разговор неминуемо сойдет на тюбингенскую школу. Само собой, академия не имеет смысла, если не следить за богословской наукой, и в этой науке такое могучее явление, как библейская критика, — камень преткновения неизбежный. Но как-то странно слышать, что у православной мысли только и свету в окошке, что протестантизм. Ни у себя, ни в католичестве наши богословы ничего не пытаются и не могут найти. Целиком сосут немцев и соску передают студентам, семинаристам, бурсакам. В то время как народ ощупью создает свое собственное благочестие, основанное на культе совести, наши духовные профессора вливают ушатами чужое благочестие, основанное на культе знания. Точно пробили крышу церкви и сверху льет что-то внешнее, охлаждающее внутреннюю теплоту. Так как наши батюшки не немцы, а славяне, то у них не выходит ни немецкого благочестия, ни своего. Заимствованного рационализма хватает только на отрицание, о народном же утверждении веры у нас как будто и не слыхивали.

До какой степени духовная академия размагничивает своих питомцев, лишает их воспитанной в семье религиозности, превосходно было видно на религиозно-философских собраниях. Кроме достойнейшего председателя, архиепископа Сергия, в котором кротость и скромность обличают истинного христианина, все остальные отцы, в клобуках и без клобуков, производили впечатление людей, давно вышедших из церкви, напичканных светским чтением, преимущественно таким, которое не рекомендуется правилами св. отец. Мы, писатели, не сильные в богословии, вели спор на светской почве, на началах германского знания, римской силы, греческой красоты. Наши духовные оппоненты старались превзойти нас в светскости. Один архимандрит (ныне епископ) выражался так, что у него почти сплошь текли иностранные слова. “Концепция утилитаризма презюмирует собой элементарный факт трансцендентной психики”. Иногда подобный набор слов что-нибудь значил, чаще — бил в нос именно светской ученостью. Один богослов в рясе объяснял слова Христа о браке цитатами из “Psyhopatia sexualis”[ 36 ] Крафта-Эбинга. Другой богослов, ученик здешней академии, написавший брошюру “Мировая драма” и подписавшийся “Атеист такой-то”, доказывал во всеуслышание, что слова “св. Дух” следует читать “Святая Духа”, ибо третье лицо св. Троицы, по соображениям почтенного богослова, — женского рода... Один из симпатичнейших и действительно благочестивых, по самой природе, ученых священников верил вообще в Бога, но не мог допустить, чтобы Он был всемогущим. А один из ученейших богословов присоединился к идее одного писателя, что Иисус Христос — тот первородный Сын Божий, что отпал от Отца вместе с третьей частью небесных сил, и что благовестив любви — есть тончайший способ очарованием добра погубить жизнь... И т.д.

По этим немногим черточкам вы можете судить о религиозности нашей богословской школы. Так как религия прирожденный дар, то очень трудно вытравить ее в натурах, уже родившихся религиозными. Но на людей посредственных в этом отношении духовная академия действует прямо губительно. Она вентилирует душу, опустошает ее от народной веры, от той таинственной и сладкой атмосферы, где мечтательное сердце простых людей дышит как бы небесным светом. Всякую поэзию, всякую красоту духа наше богословие обесцвечивает — просто как хлор холстину. Всякую народность вытравливает из веры этот натасканный из Баура и Шлейермахера протестантизм. Я видал на своем веку набожных священников, но между учеными почти их не встречал. Что они возможны — доказательство о. Иоанн

Кронштадтский, но он чересчур уж редкое исключение, да и вышел он полвека назад — из совсем другой академии, чем нынешняя. В те далекие времена наше богословие еще не было просто немецкой компиляцией.

Я пишу не монографию об упадке церкви и касаюсь глубоко грустной темы лишь очень вскользь. Хроника этого упадка — поговорите с духовными — ужасна. Записанная в мемуарах, она покажется невероятной. Декаданс не только религии, но и нравов начался задолго до революции. Если отец Георгий Гапон, воспитанник здешней академии, изумлялся в печати, почему находят неприличною для него, революционера, его открытую связь с одной дамой, — то другой священник и воспитанник той же академии разве не проповедовал в печати о необходимости совершать супружеский акт в церкви? Я писал об этой чудной проповеди в свое время статью, которая вызвала на меня проклятия наших фарисеев. Но ведь тогда действительно начинался развал церкви, и странно было считать бедствием не трещину в здании, а то, что ее заметили.

Сухое сердце

Кто виноват в катастрофе? Конечно, все. Но если все, значит, никто, — а непременно должны быть люди и в этом деле более ответственные, чем все. Из них назову К.П.Победоносцева. Более четверти века он был папой русской церкви. Многое ему было дано — позволительно кое-что и спросить от него. Лишь недавно этот восьмидесятилетний старец, сухой, как мощи, оскорбленно и гордо отошел от церкви. Что же он оставил ей в наследие? Память о сверхсильной гордости, о поражающей сухости сердца, об уме, одностороннем и разрушительном, бывшем серьезным несчастьем для России. Год назад, когда г. Победоносцев ушел, он был буквально забросан грязью в печати. Мне не хотелось тогда комментировать его уход. Молчание — всего пристойнее в минуту смерти, а что в этом человеке умирал целый исторический период наш, сомнений не было.

Трудно найти пример более огромной, чем у г. Победоносцева, и более счастливой роли. Для деятеля сильного, жаждущего послужить народу, согласитесь, большая удача родиться в семье профессора и самому еще молодым человеком сделаться профессором. Немалая удача — в ранние годы вдвинуться в среду, где его влияние действовало прямо на центральные рычаги власти. Многим ли выпадает на долю преподавать законы будущим монархам? А г. Победоносцев преподавал законы двум поколениям русских государей, не говоря о нескольких великих князьях. Каждому ли удается к 40 годам быть сенатором, к 45 — членом Государственного Совета, к 50 с небольшим — светским патриархом, куда более могущественным, нежели вселенские патриархи Востока? Тут много можно сделать добра. Необычайное счастье пользоваться неизменным доверием трех императоров и более четверти века не быть в тревоге за свою полосу в государственном поле. Какое хотите возьмите хозяйство — даже при самых несчастных условиях, если хозяин действительно умный, дельный, энергичный, — он непременно добьется улучшения. Через 26 лет — уж что ни говорите — результаты хорошего управления должны сказаться. В нашем же духовном ведомстве через 26 лет святительства г. Победоносцева получилось то, что я имел честь докладывать. Спешу оговориться: кое-что г. Победоносцев сделал, как значится в любопытном исследовании г. Преображенского. Г. Победоносцев заметно поднял материальную обеспеченность духовенства — правда, за счет государства. Сам из духовного рода, г. Победоносцев знал, что такое нищета церковная. Он не без успеха боролся с ней, упорядочил и увеличил церковные капиталы, обеспечил в значительной мере воспитание детей духовенства, призрение инвалидов и сирот и т.п. Он старался — и отчасти успел — перевести служителей алтаря на линию государственных чиновников, на жалованье, пенсию и т.п. Подобно Марфе, г. Победоносцев пекся о многом, но упустил единое, что на потребу. В его руках было ведомство народной совести, благочестия, тех возвышенных и нежных отношений, в которых истинная сила жизни. Детская душа народная была в этих сухих руках — но душа плачущая, и он ее не утешил, не накормил. Заботился только о пеленках да свивал их потуже.

Лет десять назад я подвергался гонениям покойного Соловьева, начальника главного управления по делам печати. За мои статьи “Право веровать”, где я знакомил читателей с богословским трактатом В. Кипарисова (“О свободе совести”), газета, где я работал, чуть не была закрыта, а сам я лишен был права работать по какому бы то ни было вопросу — таков был поставлен ультиматум В.П. Гайдебурову. Хорошо знавший меня Я.П. Полонский изумлялся этой мере и, вероятно, хотел мне как-нибудь помочь. Он был в дружбе с Соловьевым, но давление шло от г. Победоносцева. Как-то захожу к Полонскому, и он говорит мне: “Как жаль, вы не пришли на четверть часа раньше! Сейчас был у меня Победоносцев. Познакомились бы, объяснились бы”.

Я очень рад был, что мы разминулись, — не умею я внушать начальству выгодного впечатления. “Что же, однако, говорил Победоносцев?” — “Представьте, пришел утомленный, погасший какой-то. Я думал — лестница его утомила, пять этажей. Оказывается, был в монастыре, стоял службу. “Охота вам, — говорю, — Константин Петрович, утомлять себя церковными службами. Мы люди старые”. Он и говорит мне на это: “Знаете, Яков Петрович, если еще что осталось в моей жизни дорогого и заветного, то вот служба. Стоишь в церкви, слушаешь древние напевы — и жив””.

Я запомнил этот рассказ Полонского. Черточка важная для характеристики Победоносцева, она мне чрезвычайно понравилась. Сам я по монастырям не хожу, но люблю искренних, верующих людей. И я еще раз на некоторое время исполнился уважением к г. Победоносцеву. Загадочный человек! Однако как можно быть человеком искренне религиозным и в то же время гнать всякую свободу веры, всякое ее творчество? Прислушиваясь к своему духу, он знает же, что “дух дышит, где хочет”, — откуда же в нем такое глубокое презрение к чужому духу, к чужой искренности в чувстве веры?

Таким двуликим для меня этот государственный деятель и остался. Я прочел или просмотрел почти все, что он писал. Когда-то статья его о “неделимом участке” в американском хозяйстве привела меня в восторг: вот, думаю, истинно государственный ум, которого хватает вникнуть в коренной вопрос народный, хотя бы в далеком для него ведомстве. Уж раз он взялся за “неделимую единицу” хозяйства, он проведет ее у нас... Но шли годы. Статья осталась в “Русском вестнике” и не вошла в жизнь, тогда как Победоносцев мог бы, если бы захотел, увлечь своей идеей решающую власть. Но он этого не сделал. Как и в последующее время, издав замечательную книжечку о новой школе в Англии, г. Победоносцев мог бы чрезвычайно много сделать для введения ее у нас — и не сделал ничего. Все хорошее, положительное оставалось у него безжизненным. Раз вылилось на бумагу, он бросал вопрос, считал поконченным. Между тем отрицательные — я хотел бы сказать: разрушительные — его идеи заставляли его действовать. Он не стеснялся говорить речи, писать доклады, интимные письма и не раз, как говорят, останавливал на всем ходу даже великие замыслы реформ. Надо заметить, что как в своем профессорском курсе, похожем на сравнительную анатомию законодательств, так и в известном “Московском сборнике” г. Победоносцев является блестящим критиком. В качестве критика-разрушителя он беспощаден. Странное дело! — этот попович, сделавшийся диктатором церкви, напоминает передовых поповичей-критиков, например, Чернышевского, только переведенных на задний ход. Давно замечено, что из детей священников вышли самые глубокие нигилисты. Радикальному нигилизму совершенно отвечает нигилизм ретроградный. Когда г. Победоносцев принимался за парламент, свободу печати, суд присяжных и т.п., он давил и мял все эти новшества с неотразимой логикой, но давил как медведь орехи: не умея отделить ядра от шелухи. В общегосударственной жизни он сумел задержать Россию на четверть века. Что же он сделал для церкви?

На глазах г. Победоносцева “святая Русь” разваливалась, ее заливало чем-то смрадным и поганым. Духовенство перерождалось в революционеров и немоляк. Нравы народные быстро портились. Преступность ужасающе росла. Пьянство, семейное распутство, крушение родительского авторитета, карточная игра, озорство, разбой, босячество — все это росло и росло, и г. Победоносцев не делал даже попыток остановить зло. Напротив. Он делал все усилия, чтобы задержать те способы, которыми народ лечился от упадка веры. Народ шел в молоканство, в штунду, народ набросился местами на евангелие. Так ведь ничего не нашли лучшего, как делать обыски и отбирать евангелие через полицию. На совести г. Победоносцева лежит наше безобразное миссионерство (я говорю о внутреннем, особенно в Поволжье и на Кавказе). На совести г. Победоносцева — ужасное выселение духоборов, десятка тысяч самых благочестивых и чистых душ во всем русском христианстве. Недаром г. Победоносцев перевел Фому Кемпийского. В его собственной вере — если судить по делам его — столько аскетической черствости, так много холодного ума и так мало милосердия к людям! Разъезжая по России, негодуя на варварство наших реставраторов, истребляющих древние иконостасы и заменяющих их дешевеньким ренессансом, — я удивлялся: даже с этой-то, с внешней стороны как ничтожна была деятельность г. Победоносцева! Он мирился со всякой дрянью в церкви. На его глазах плохие архитекторы (часто — евреи) строили русские храмы вроде павильонов минеральных вод, живописцы (тоже евреи) писали образа на декадентский манер, регенты вводили пошлые оперные напевы, модные священники освещали церкви электричеством и пр., и пр. И г. Победоносцев не мог даже с этой стороны остановить разрушение древнего исторического обличья, то старое “лицо церкви”, морщины которого так дороги народу... На глазах г. Победоносцева развился неслыханный карьеризм среди духовенства, и священники-академисты позаписались в эсеры и эсдеки. А г. Победоносцев гнул все свою линию: жалованье батюшкам, пенсии, капиталы...

Что нищему народу нашему нужны не подстриженные доктора богословия в шелковых рясах — об этом едва ли стоит говорить. Святая Русь ждет, чтобы из церквей и монастырей вышел Христос с угодниками и чтобы народу можно было встретить их, как на картине Нестерова, без парадной встречи, лицом к лицу. Одна тамбовская помещица, княгиня Г., рассказывала мне, как у них мужики завели свою церковь. Осталась изба от кабака, вычистили ее, выскребли, вымыли, поставили образа, свечи. Нашелся праведный старик — и стали всей деревней молиться, читать священные книги, петь вместе. Покланяются образам, поплачут, повздыхают — и радостно разойдутся. И быстро народ точно переродился, вошел в себя. Г. Победоносцев не выносил таких вольностей. Он сажал таких праведных старцев в казематы.

1907

ПРОДОЛЖЕНИЕ   >>>


ПРИМЕЧАНИЯ:

[ 30 ] Танец с шарфом (фр.)

[ 31 ] Я — римский гражданин (лат.).

[ 32 ] Ты управляешь государством, римлянин, помни (лат.).

[ 33 ] Статья датирована 10 июля. — Ред.

[ 34 ] Война всех против всех (лат.).

[ 35 ] Мне наплевать (фр.).

[ 36 ] Сексуальная психопатия (лат.).


  RUS-SKY (Русское Небо) Последние изменения: 01.10.07