<<< К оглавлению
Правда о пережитом в Трехречье за Веру и Отчизну
Настало, наконец, долгожданное время, когда я могу открыто и правдиво, без всяких прикрас, фантазии и страха, а так, так как было, описать борьбу с японскими властями за дорогие русскому сердцу идеалы в Трехречье, когда я был там инспектором школ. Буду писать в интересах истины только правду. Да можно ли допустить ложь в описании переживаний, являющихся результатом борьбы за высшие ценности, которые есть сама истина. Это подтвердят все директора и преподаватели, подчиненных мне школ и само казачье население Трехречья.
При составлении повести «Аматерасу» я пользовался особым дневником, куда вносил содержание всех моих бесед с начальствующими лицами, директорами школ, учащимися и другими лицами. В начале февраля 1942 года я получил приглашение от губернского управления Южно-Аргунской губернии (Трехречья) занять пост инспектора русских народных училищ. До этого я жил одиннадцать лет вне Маньчжурии, в различных странах и городах юга и приехал в Харбин из Гонконга, не зная замыслов японских властей в отношении наших детей и молодежи. На основании газетных статей в «Харбинском времени», которые мне приходилось читать за границей, я думал, что в Маньчжурии русским дают возможность воспитывать детей в чисто русском духе, как будущих граждан нашей Отчизны.
Приняв приглашение, я стал строить планы различных мероприятий в деле воспитания не только детей, но и всего населения этого обширного района.
Приехав в город Найлумпту (станица Драгоценка) в холодный зимний вечер 8 февраля 1942 г., я остановился у начальника сельскохозяйственного отдела губернского управления Пельменева. В беседе с ним за ужином я понял, что моя работа встретит множество препятствий со стороны японских властей. Я рассказал ему, что еще в Гонконге мне приходилось читать «Харбинское время» и что еще там, благодаря газетным статьям, у меня сложилось радостное убеждение, что японские власти в Маньчжурии оказывают русским всемерную моральную и материальную поддержку в их стремлении воспитывать детей для родной страны, что эта помощь распространяется не только на школы, но и на Церковь и на всевозможные литературно-художественные кружки. С глубоким удовлетворением я отметил, что начальник японской военной миссии в Харбине генерал Янагита в своих неоднократных выступлениях, обращенных к русской молодежи, подчеркивал, что молодые русские должны не забывать свою Родину, гордиться великим званием — русский, и призывал их посвятить служению Родине все силы.
— Это так, — согласился со мной Пельменев, — но… говорить об этом нельзя. Опасно, — сказал он, понизив голос.
— Опасно?! — удивился я.
— Да. Я сам читал речи генерала Янагита, но… говорить нам, русским, об этом нельзя: и стены имеют уши.
Я не понимал Пельменева и продолжал:
— Мысли русских эмигрантов должны быть направлены туда… на запад, а не на восток. Мысли любви и огненной веры в слияние нас и «их» в один народ великой страны. Пусть судьба выбросила нас за границы нашей Отчизны, но, повторяю, наступит время, когда сотрутся преграды между нами и «ими» и мы, поняв друг друга, как сыновья одной Родины, будем творить одно великое русское дело.
При этих словах мой собеседник почему-то посмотрел в затянутое ледяными узорами окно, откуда выглядывала темная, морозная ночь и тихо проговорил:
— Я согласен с Вами. Мы все так думаем, но… будьте осторожны. Повторяю: и стены имеют уши, не со всяким можно так говорить.
— Все случившееся там двадцать пять лет тому назад, — продолжал я, — рассматриваю как историческую необходимость. Так было нужно…
— Вы давно из Гонконга? — прервал меня Пельменев.
— Недавно, — ответил я и продолжал. — Почему Вы говорите, что нельзя откровенно делиться своими мыслями о Родине, о любви к ней, о величии ее будущего, мыслями, что мы должны жить для нее, воспитывать, готовить своих детей для Отчизны? Почему? Когда сам генерал Янагита…
— Видно, что Вы недавно в Маньчжурии, — улыбнулся Пельменев. — Здесь нужно говорить одно, думать другое, делать третье — и делать с самым серьезным видом… — закончил он тихо.
— Я так не умею, — ответил я.
— Не умеете… Тогда Вам трудно будет жить с нами… Мы живем в Маньчжудиго, — продолжал он, — и чтобы не погибнуть, должны соблюдать интересы только Маньчжудиго…
— А Россия? — удивился я.
— Я сам люблю Россию, пламенно, глубоко, но… Россию нужно пока временно забыть. Это нужно… для самой России.
Невыразимой болью отозвались в моем сердце эти слова.
—Забыть Россию? Свою Родину?! А если власти этого Маньчжудиго будут внушать нашим детям ненависть к нашей Родине?.. Сделают из них ее врагов?..
— Да, они это делают и, как Вы увидите потом, делают осторожно, так как Маньчжудиго — самый коварный враг СССР.
—… и когда эта страна вместе с Японией объявит войну СССР, то наши дети должны будут воевать с русскими, плечом к плечу с их врагами, так что ли?
— Это цель японских властей, — тихо, почти шепотом проговорил Пельменев, — но этого не будет: я знаю казаков… Кушайте! — сказал он громко. — Поживете — увидите сами, но помните одно: будьте осторожны. А пока мы должны служить «приютившей» нас стране.
— Приютившей? — удивился я.
— Да, приютившей, — сказал он громко и полушепотом: — Много русских приехало в Маньчжурию задолго до японцев. Эти люди построили железную дорогу, принесли сюда культуру, оживили край. А затем пришли «они», теперешние наши хозяева. Завладели нашим имуществом, разорили страну, и за все это мы должны им кланяться, благодарить и на весь мир кричать, что японцы спасли, приютили нас. А попробуй не кричать?
— Но что же это такое? — возразил я. — Власти говорят нам о необходимости воспитания наших детей для Родины и в то же время хотят создать из них ее врагов. Поощряют на словах любовь к Отчизне — пытками подавляют проявление этой любви к ней на деле? Так, что ли?
— Да, так, — тихо ответил Пельменев. — Цель теперешнего правительства Японии — покорить все азиатские народы, завоевать территорию России до Урала, и они хотят это сделать под видом взаимного процветания азиатских наций под лидерством Ниппон в свете богини Аматерасу Оомиками. Чтобы осуществить эту основную задачу, они стремятся постепенно перевоспитать и нас и главным образом наших детей, сделать из них приверженцев японской культуры, правда, развивая в них любовь к несуществующей «родине», которую впоследствии должна заменить новая «родина» — Ниппон. Вот почему основным предметом с самого младшего, первого отделения в школе является так называемая гражданская мораль, или дух основания государства, т. е. то, что воспитывает в детях сознание единства народностей в Маньчжудиго под водительством Ниппон в свете восходящего солнца, а также японский язык, который должны изучать все — и стар и млад.
Почти буквально такую беседу я имел с начальником сельскохозяйственного отдела в первый вечер моего пребывания в Трехречье. Эта беседа произвела на меня самое удручающее впечатление. С невыразимой душевной болью лег я спать. Какое-то странное, невыразимо тяжелое предчувствие овладело мною; в то же время радостное сознание, что в этой мрачной обстановке я буду работать вместе с русскими, увеличивало мою уверенность в благополучном конце моего начинания.
На следующий день после обильного завтрака вместе с гостеприимным хозяином я отправился в губернское управление.
Яркое морозное утро. Выпавший ночью снег сияет серебристой белизной на окружающих станицу сопках, на крышах домов; из труб поднимаются прямые, кажется, застывшие лилово-золотистые столбы дыма. Всюду родные картинки: сани, запряженные парой казачьих лошадок; мужики в лохматых казачьих шапках, в дохах, тулупах; бабы с ведрами на коромысле; широкие улицы с двумя рядами бревенчатых изб; церковь вдали с сияющим на солнце крестом. Откуда-то доносится заунывная русская песня и звон бубенцов… Во всем этом чувствуется родина, Русь, но еле уловимая грусть и щемящая сердце тоска угнетают душу, наполняя ее чувством горькой обиды от сознания, что весь этот русский уголок закован невидимыми цепями того, кто хочет навязать свою волю русским людям. Меч самурая, направленный на Запад, висит над нами…
Вот и губернское управление — огромное бревенчатое здание с рядом окон с белыми наличниками и высоким крыльцом посередине. На высокой мачте перед ним беспомощно висит на морозе японский флаг. Под ним — маньчжугоусский.
В губернском управлении меня представили губернатору господину Бато, монголу по национальности, советнику Фудзита-сан и всем начальникам отделов управления.
Господин Фудзита произвел на меня приятное впечатление своим открытым интеллигентным лицом. Он расспросил меня — из какой я губернии, где учился, интересовался моими научными поездками в страны Южной Азии и работами по востоковедению. Я был хорошо принят и всеми начальниками отделов — русскими, японцами и китайцами. Помощник советника губернатора Имура-сан, господин мрачного вида, указал мне комнату, где я должен буду работать, и вскоре принес целую кипу бумаг. Разбирая их, я нашел всевозможные уставы и проекты уставов каких-то обществ, никакого отношения к школе не имеющих, с нагромождением статей, параграфов, пунктов; несколько проектов речей тоже не на школьные темы. Я сказал об этом Имура-сан. Он ответил, что главной задачей в моей деятельности станет пропаганда среди населения идеи «светлого порядка», духа основания государства, задач и целей священной освободительной Восточно-азиатской войны и борьбы с коммунизмом. Это неожиданное заявление помощника советника губернатора поразило меня, и я самым решительным образом заявил ему, что категорически отказываюсь от подобного рода деятельности и что, если мой отказ не будет принят, уезжаю обратно в Харбин. Об этом я заявил в присутствии Имура-сан губернатору и его советнику Фудзита-сан. Последний что-то сказал по-японски своему помощнику и, обратившись ко мне, заявил: —Вы не беспокойтесь. Работайте так, как Вы найдете нужным, согласуя ваши начинания с моим помощником Имура-сан. Мы Вас пригласили сюда как педагога и деятеля науки, в качестве инспектора школ. Я лично знаю ваши научные работы, слышал о ваших путешествиях по южным островам и надеюсь, что Вы поставите русские школы в Трехречье на должную высоту. «Причем тут мои путешествия по южным островам?» —мелькнуло тогда у меня в голове, но я не придал никакого значения этим словам. Весь их смысл открылся лишь через год.
На следующий день я встретился в губернском управлении с директором местной школы Римским-Корсаковым. Заявление Имура-сан его тоже возмутило, и он со своей стороны просил меня не придавать ему значения, обещав от имени учителей своей школы оказывать мне всемерную поддержку.
Бестолково прошли первые дни моей службы. Я был лишен всякой самостоятельности. О каждом своем шаге я должен был докладывать губернатору… в лице Имура-сан, который на все мои вопросы отвечал: «Подождите!» Несколько дней я не мог посетить даже местную школу. Сделавшееся для меня ненавистным слово «подождите» вывело меня, наконец, из терпения, и я решил без всякого разрешения отправиться туда. В школе я обратился с речью к педагогам (в учительской) и к выстроившимся в зале учащимся. В своем слове к учителям я подчеркнул великое значение призвания учителя в воспитании будущих граждан великой Отчизны. Учащимся указал на великое значение слова «русский».
— Россия одна из величайших стран мира. Она — мать малых угнетенных и обездоленных народов. Основа мира во всем мире. Держите высоко и с честью несите свое русское знамя. Будьте достойны великого звания — русский,— закончил я свою речь.
После беседы с преподавателями в учительской мне показали школу — огромные светлые классы, интернат, мастерскую, библиотеку, столовую, кухню.
С радостным сознанием своей ответственности за постановку учебно-воспитательного дела в Трехречье, с верой в осуществление своей заветной мечты оградить русскую школу от зловредного и темного влияния Аматерасу (японская богиня — символ величия Ниппон. Путь к победе над всем неазиатским миром), я вернулся в свою инспекторскую квартирку.
Вечером меня пригласил к себе на ужин Н. А. Остроумов, бывший секретарь архиепископа Нестора. Он сам, его жена Дарья Ивановна, акушерка-фельдшерица местной больницы, их сын Юрий и учитель местной школы С. К. Яскевич встретили меня как родного. Беседуя с ними, я постепенно стал открывать истинный смысл японской политики в Маньчжудиго. Я понял, что оказался в мире противоречий, хитрости, лицемерия, неправды.
— Ежедневно во время утренних церемоний мы кланяемся государственным флагам, — говорил Яскевич, — поем гимны Маньчжудиго и Ниппон — сначала, конечно, Ниппон. Делаем глубокие поклоны в сторону резиденций императоров этих стран, а в особые дни — и в сторону храма Кенкоку-симбио, посвященного богине Аматерасу, а также в сторону Чурейто, памятника погибшим за установление нового «светлого порядка». В своих так называемых инструктивных речах к учащим и учащимся различные представители маньчжурской и ниппонской власти (все ниппонской национальности) и всевозможные сотрудники Кио-вакай (государственно-«народная» организация, стоящая на страже величия трона) внушают нам мысль о необходимости безоговорочного подчинения требованиям государства отдавать «родине» Маньчжудиго все — последние ценности, здоровье, знания, труд и самую жизнь. За малейшее неподчинение этому требованию нас сажают в зараженные сыпняком тюрьмы, пытают и, наконец, расстреливают как сторонников СССР, и мы, во имя победы лидерствующего Ниппон, с криками «банзай» (ура) и с проклятиями в душе, напуганные «матрацами» и «чайниками» в застенках, жертвуем часто последние гроши, как каторжане выполняем во главе с несчастным «губернатором» — монголом «жертвенные» работы, т. е. чистим канавы, площади, сажаем, как идиоты, в незагороженных местах, где бродит скот, какие-то сухие прутики и в то же время без всякого плана уничтожаем на нужды государства вековые леса, и все это делаем «добровольно» с поклонениями, пением гимнов, выступлениями в газетах с выражением благодарности властям «великого Ниппон» за «благосклонное» разрешение проявлять наши «патриотические» чувства. А так называемые оборонные и другие занятия, когда нас заставляли надевать оборонную форму: мужчины должны были носить японскую киовакайку с назатыльником, обмотки, к поясу прицеплять полотенце и веревку, а женщины — уродливые шутовские штаны — момпэ, вместо платка или косынки, они должны были надевать на голову уродливые черные шлемы и те же веревки и полотенце у пояса. Одетых в эту шутовскую форму, нас заставляли часами передавать по цепи друг другу пустые ведра, тушить воображаемый пожар, падать в грязь, сидеть часами в ямах, — тушить рогожками или песком из бумажных кульков воображаемые бомбы; при малейшем нарушении «оборонных правил» нас били по щекам, рисовали мелом у женщин на спине и ниже круги, или особые иероглифы, оскорбляя их женскую стыдливость. Одним словом, нас заставляли делать то, против чего протестует здравый смысл, человеческое достоинство и гордость. И мы, напуганные, все это делали, кланялись и благодарили. А попробуй не благодарить — новые издевательства, нередко арест и пытки. О, как я их ненавижу! — с чувством негодования закончил Яскевич.
Из беседы с моими новыми знакомыми я узнал, например, что население «добровольно», под страхом репрессий обязано сдавать государству зерно по 3 гоби 10 фен за пуд. Зерно это складывается нередко в неприспособленные зернохранилища. Там оно гниет, погибает или частично идет на казенную мельницу, и эту недоброкачественную (конечно, бывает и хорошую) муку продают населению по 12 гоби 75 фен за пуд. Сохранившееся доброкачественное зерно идет на нужды государства. У казаков тысячи голов скота, и весь этот скот на учете государства. Особые комиссии объезжают поселки, иногда разрешают убой, большую часть сала и мяса отбирают государству по низким казенным ставкам (а иногда бесплатно), шкуры складывают в неприспособленные сараи, там они преют, и в результате почти все население Трехречья голо и босо. Зa приобретение новой дохи или шубы полагается тюрьма с неизбежными издевательствами и часто со средневековыми пытками и смертью. Я лично для своих поездок по школам хотел было приобрести тулуп, но никакие ходатайства мне не помогли, а губернатор прямо заявил: «Об этом говорить опасно!» Эти же комиссии отбирают у богатых казаков племенных жеребцов под видом сапных и по высоким ценам продают их где-нибудь вне Трехречья. А всевозможные повинности —они изнуряют, душат казаков. «Добровольно», под страхом репрессий по казенным, до смешного низким ставкам они возят своры всевозможных чиновников, представителей, экскурсантов из Японии, возят во всякую погоду, во всякое время дня и ночи, в горячее рабочее время, не говоря уже о «встречах» высокопоставленных гостей из центра, с неизбежными банкетами за счет казаков. На эти встречи собирают население со всего Трехречья, отрывая от работ и в страду. Ждут казаки, выстроившись в колонны, целыми часами и без шапок, даже в лютые морозы, слушают «инструктивные» речи высокопоставленных гостей. Этой «почетной» участи подвергаются и полураздетые школьники. Встречи эти сопровождаются поклонениями во все стороны и «высокомилостивыми» речами «великодушных» властей, позволивших населению «принимать почетное участие (под страхом ареста и пыток) в усилении боевой мощи лидера Восточной Азии великого Ниппон «для окончательного сокрушения англосаксов и всех его врагов». И «благодарное» население со скрежетом зубовным, с покрасневшими от мороза и… гнева лицами, со слезами «радости», вызванными ненавистью к «хозяевам» страны, кричит «банзай!», рукоплещет, а затем в газетах читает о своем «патриотизме», о «воле к победе» и «решимости сокрушить всех врагов великого Ниппон».
— Получает население и «мануфактуру», нередко в виде ленточек коленкора или бязи, — продолжал Яскевич. — Японцам же — метры. Имеется в Драгоценке и кооператив. «Хозяевам» в первую очередь — все. Русским и китайцам — жалкие остатки или же ничего.
На «усиление боевой мощи» казаки возят песок, кирпичи, камни, бревна, глину, дрова, и эта повинность почему-то всегда приурочивается к весенней распутице или ко времени, когда казаки заняты на полях и покосах.
Имеется в Драгоценке и больница, где больные толпятся на кухне, готовя себе пищу в собственных кастрюлях. В палатах валяются на кроватях в шубах, в сапогах. Под кроватями не возбраняется спать родственникам больных. В мужских палатах могут лежать женщины, и наоборот. Больных «режут», как говорят казаки, без всякого наркоза, в комнате с открытыми окнами под наблюдением толпы китайцев, любителей сильных ощущений. Вода со сгустками крови, гноя, а также ночные горшки выплескиваются у черного хода, так что с этой стороны подходить к больнице боятся даже собаки.
Функционирует в Трехречье и школа на фоне все тех же: «Все на усиление боевой мощи», «Сокрушим англосаксов и коммунизм», «Жизнь и смерть с Ниппон» и т. п.
Невеселые мысли возникли в моем сознании после беседы с моими новыми друзьями в Драгоценке, и во мне еще больше укрепилась решимость противопоставить лживым, коварным поползновениям японских властей свои русские идеи прежде всего в отношении воспитания детей и молодежи в Трехречье, а для этого я решил добиться разрешения объехать все поселки этого района. Но только через месяц мне удалось это сделать.
Первым поселком, куда я поехал, был Чалотуй. Убогая школа, убогая обстановка, старые потрепанные учебники, нужда, но высокое горение в душе уже пожилой, довольно опытной учительницы, делающей свое незаметное благородное дело, без всякого руководства, без программ, в тисках требований воспитывать детей в духе «государственной морали».
Болью сжималось сердце, когда я слушал бойкий детский лепет: «Великий Ниппон и Маньчжуго связаны вечным священным союзом и духовно представляют одно целое»… Или: «Император великого Ниппон и император Маньчжуго духовно составляют одно целое, как залог победы…» и т. п., и в этой атмосфере — «Ниппон», «Маньчжуго», «Хакко ичи-у», «Вандао», «Совместное процветание народов под лидерством Ниппон», «Жизнь и смерть с Ниппон», «Священная восточно-азиатская война», «Все для победы» и т. д. — воспитываются русские дети без знания истории, географии, природы, быта и культуры родной страны.
— Страшно становится, когда думаешь о будущем наших детей, — сказала учительница в беседе со мной после уроков. — Мы даем им не то, что нужно.
— А почему Вы это делаете?
— От нас требует губернское управление.
— Основным требованием русской школы, а ваша школа русская, — ответил я, — является прежде всего развитие сознания в учащихся принадлежности к великому русскому народу.
— А разве так можно говорить? — испугалась бедная учительница. — Русский народ живет в СССР, а за малейшее проявление симпатии к этой стране грозит арест и пытки.
— Я это знаю, — ответил я. — Но Вы должны, и это я ставлю Вам в обязанность, во-первых, воспитывать в детях любовь к России, прежде всего, как к определенной стране, имеющей известную природу, богатства и т. д. Во-вторых, любовь к родному народу, имеющему определенную историю, великое прошлое, веру, культуру. В-третьих, преклонение перед всем, что мы называем русской душой, русским гением, горением и великим русским сердцем, отразившимся в подвигах и делах великих русских людей. В-четвертых, веру в великое будущее нашей Родины и, в-пятых, радостное ожидание того момента, когда будут стерты все границы между нами и «ими». Как и при каких условиях и обстоятельствах это произойдет — об этом говорить, конечно, не нужно, но говорить о том, что я Вам сказал, нужно. Как Вы видите, —про СССР я не промолвил ни одного слова. Наконец, делайте это осторожно.
Вечером я просил атамана поселка собрать сходку. Пришло почти все население поселка. Позже всех явился «советник» атамана — японец в киовакайском костюме. Я предупредил всех и, конечно, главным образом японца, что буду говорить о «великой священной восточно-азиатской войне» на юге и начал свое выступление, по возможности, с картинного описания сказочной природы о. Борнео, где я несколько лет тому назад был в качестве исследователя быта даяков. Моя «речь» прерывалась замечаниями вроде: «Слышь, паря, — молоко и хлеб растут на деревьях», или «Вот бы нам туда — лежи себе и поплевывай в потолок».
Такое описание «войны» я закончил словами: «Великий Ниппон завладел этими богатствами силой духа и героизма своих воинов, подобно…» — и я немедленно переходил к описанию великих подвигов Александра Невского, Сергия Радонежского, Димитрия Донского, Иоанна Грозного, Петра Первого, Суворова, Кутузова и др., указав казакам, что с этими подвигами должны быть знакомы русские дети, чтобы узнать и полюбить свою Родину, подобно ниппонским солдатам — подчеркнул я для японца, и что наша Родина будет еще более великой и что она нас ждет. Но чтобы знать свою Родину — нужно учиться. А чтобы учиться нужна школа, для которой привезите как можно больше дров, чтобы не мерзли в ней ваши дети, — закончил я свою речь, — или лучше всего постройте новую школу, которая будет гордостью и украшением вашего поселка.
После беседы ко мне подошел советник атамана и благодарил меня за «внушение восхищения завоеванными ниппонским оружием богатствами». (Чудак, как будто, красоты природы о. Борнео являются результатом завоевания японского оружия!) Моя беседа с учениками после уроков была более откровенной. В присутствии учительницы Чикановой я говорил им о Родине, о ее прошлом и еще более великом будущем. В течение месяца я объехал весь свой район и вернулся в Драгоценку. Посещая поселки, я близко познакомился со всем педагогическим персоналом подчиненных мне школ и с населением Трехречья.
По возвращении из командировки в докладе на имя губернатора я подчеркнул необходимость организации летних педагогических курсов. Мне было предложено разработать проект положения и программ этих курсов, что мною и было сделано. Одновременно я разработал и программы вообще для всех русских школ в Трехречье.
Вскоре я получил предложение от Имура-сан вновь посетить поселки этого района и прочитать доклады для населения уже на определенные темы, с определенными, им разработанными тезисами, о духе основания государства, о задачах «великой освободительной восточно-азиатской войны», «о новом светлом порядке». Я, разумеется, «охотно» принял это предложение, но… пришлось срочно заболеть «лихорадкой» и отложить эту специальную поездку на неопределенное время. К счастью, сама природа потом оказала мне услугу: поднялся такой сильный буран, что на несколько дней была прервана всякая связь с поселками. За это время я и разработал указанное выше положение о курсах и программы.
В мае мне удалось уговорить начальство дать мне возможность вторично посетить школы в качестве ревизора и председателя экзаменационной комиссии. Эта «ревизия» еще в большей степени подчеркнула всю важность моих бесед с населением (во время моей первой поездки) в смысле реализации намеченных целей и задач. Экзамены же показали, что мои беседы с учащимися и с учителями не пропали даром: дети сознательно разбирались в вопросах о своем назначении, задачах школы, будущем нашей Родины.
Летом были организованы и летние педагогические курсы. Путем бесед с советником губернатора мне удалось внушить мысль, что наша Южно-Аргунская губерния должна быть передовой в смысле просвещения масс и что программы наших школ должны быть построены на данных новейшей педагогической мысли… как в Японии. Слова «как в Японии» — решили вопрос, и мне было разрешено открыть педагогические курсы для учителей. Лекции по педагогике, общей, экспериментальной и педагогической психологии, дидактике и методикам русского языка и арифметике мне пришлось читать самому. Так называемую гражданскую мораль удалось свести на нет. Японский же язык, который читал мой «советник» по курсам Тори-сан, занимал одно из центральных мест, и поднимать вопрос о его ограничении было опасно: язык «лидера» обязаны знать все народы Восточной Азии. В связи с чтением мною педагогических дисциплин устраивались беседы по всевозможным специальным вопросам. Все участники курсов писали доклады, которые разбирались на специальных конференциях, устраивались и показательные уроки. Был мною организован и учительский хор. Не гоняли нас и на «жертвенные» работы после случая, когда на требование молодой учительницы местной японской школы выйти всем нам и мыть школьное крыльцо я ответил — «учителя не бойки и сделать это не могут». Эта учительница, которую учителя шутя прозвали «наша милая фурия», сделалась моим злейшим врагом и сыграла впоследствии известную роль в моем аресте.
Курсы сблизили всех нас в одну русскую учительскую семью, что и проявилось потом на заключительном заседании с участием высших японских властей, которые обратили внимание на чисто русскую окраску курсов, но слишком поздно: ни специальные выступления советника губернатора г. Фудзита, говорившего нам о направлении деятельности русской школы в смысле воспитания наших детей сознательными гражданами «великого Маньчжудиго», ни приезжавшая из столицы педагогическая комиссия во главе с «министром» народного просвещения (начальника Департамента Министерства безопасности), ни довольно толково составленные доклады о значении гражданской морали специально командированного из Хайлара лица, — ничто не могло «перекрасить» наших учителей в желаемую окраску; они разъехались по своим школам работать на благо дорогой Отчизны, которую рано или поздно мы приобретем вновь.
В последний день работы курсов, как я уже говорил, властями было организовано специальное совещание с «чашкой чая» при участиии всех высших властей нашей губернии во главе с губернатором. На совещании нас убеждали, что Маньчжудиго — вторая наша родина, на служение которой мы должны готовить наших детей в свете восходящего солнца («свет с востока!»), и что для окончательного сокрушения врагов человечества — англосаксов и их союзников — необходимо довести священную войну до победного конца и тогда наступит мир во всем мире, под одной крышей («Хакко иси-у») героической нации ямато; для этого мы должны написать в наших сердцах и сердцах наших детей: «Все на усиление боевой мощи Ниппон!» и «Жизнь и смерть с Ниппон!»
Первым высказался я и, забыв осторожность, горячо заявил: «В сердцах истинно русских людей, не предателей своей Отчизны, огненными буквами написано: «Родина», и никакие страдания не могут потушить в нас это великое слово — Родина-Русь, мы ее дети и основная задача нашей русской школы — воспитание в наших детях сознания принадлежности к ней». На замечание Имура-сан, что у нас нет родины, что России не существует, я с неменьшей горячностью ответил: «Россия, как величайшая страна в мире, никогда не умирала и не умрет. Она болела, но эта болезнь еще больше возвеличит ее». Последними моими словами были: «Сейчас с Вами говорит не инспектор школ Трехречья, а весь педагогический персонал этих школ, говорит все казачество Трехречья!»
На предложение губернатора высказаться всем участникам курсов, первым выступил директор Верхкулинской повышенной школы Александр Иванович Александров, человек с высшим образованием, старый, опытный педагог, беззаветно преданный школе, но осторожный. В своей речи он подчеркнул, что «основной чертой характера русского учителя является благородство и верность заветам лучших людей России, основанным на правде. Эта правда — несокрушимая мощь души русского человека даже в падениях создающего еще большую славу для своей Отчизны».
Следующий оратор, директор Лобдаринской школы Яковлев, человек благородный, прямой и горячий, заявил: «Пусть растерзают меня в клочки, но предателем своей родной страны я не буду!» Все остальные педагоги более или менее определенно и прямо поддержали меня, и таким образом этот «правительственный натиск», как мы шутя говорили, получил достойный отпор.
Вечером устроили учительскую вечеринку. Почти всю ночь мы пели, играли, танцевали, а со следующего дня учителя стали разъезжаться по своим местам.
После знаменательной «чашки чая» наша учительская семья почувствовала еще большее единение в осуществлении наших основных задач, но для меня наступили тяжелые дни и, как говорили мне наиболее преданные мне друзья, — над моей головой нависла гроза.
Прежде всего резко изменил свое отношение ко мне начальник военной миссии полковник Таки. Он, по-видимому, искал случая уничтожить меня. Сразу он сделать этого не мог, так как этим нарушил бы основы предназначенных для всего мира «принципов» государственной политики независимости, свободы национальных убеждений, вероисповеданий и пр. неазиатских народов, живущих в Маньчжудиго, и обнаружил бы истинные, тайные замыслы японских властей — обезличить нас и превратить в орудие борьбы прежде всего с нашей Родиной.
Совершенно невыносимым сделалось и отношение ко мне Имура-сан и других начальствующих лиц японской национальности. Это враждебное отношение выразилось прежде всего в том, что мне было отказано в кредите на приобретение учебников и учебных пособий для школ. С большим трудом удалось мне занять семьсот гоби в обществе воспитания, вложить свои деньги и, воспользовавшись, кроме того, кредитом в Харбине, приобрести там нужные книги и пособия в книжных магазинах «Наука», «Экономия» и др. (Некоторым из этих магазинов я остался должен, так как не все школы покрыли свою задолженность за отпущенные им в кредит книги.) Кроме того, губернское управление отказало мне в кредите на ремонт школ и лишь благодаря настойчивым просьбам, докладам и пр. было отпущено… 2000 гоби на ремонт всех шестнадцати русских школ Трехречья, тогда как только на ремонт одной школы в Драгоценке нужна была сумма более пяти тысяч гоби. У меня не оставалось иного выхода, как только уговорить советника губернатора дать мне командировку, чтобы просить население принять участие в ремонте школ. Я сознавал всю трудность моей миссии, так как население уже вносило определенную сумму на содержание школ в виде непосильных налогов. Но нет границ доброте русской души: население пошло мне навстречу, и все школы к осени были отремонтированы. Отпущенный же «кредит» в 2000 гоби был получен мною и роздан атаманам поселков лишь спустя три месяца — уже зимой.
Враждебное отношение ко мне японских властей выражалось даже в мелочах. В холодный осенний вечер я приехал в Драгоценку из Харбина с учебниками. Было более тридцати ящиков с книгами, которые пришлось выгрузить во дворе губернского управления, так как Имура-сан не позволил мне внести их в помещение до утра, и учебные пособия остались на ночь во дворе, в результате чего часть тетрадей, карандашей и пр. ночью была расхищена. На следующий день мне не дали рабочих, чтобы внести книги в кладовую, и мне пришлось самому, с помощью одного из русских служащих губернского управления Бакшеева, таскать тяжести под скептические замечания боек. В кладовой учебники пролежали некоторое время, но потом были выброшенны в коридор управления, и только благодаря вмешательству губернатора мне удалось вновь сложить их в прежнем месте — тоже самому.
Условия работы становились, таким образом, все невыносимее, и я решил оставить службу и уехать обратно в Харбин. Но сделать это было совершенно невозможно: не только инспектор, но и рядовой учитель, под страхом репрессий, не имел права оставить службу без уважительных причин. Выхода не было. Служить дальше я не мог. Увольнения мне не давали, и вместе с тем увеличилась опасность быть арестованным. Тогда я понял, что оказался в ловушке.
Вскоре после случая с книгами меня вызвал начальник трехреченской военной миссии и сказал, что он чрезвычайно доволен моей работой и что он решил предоставить мне более ответственную работу по организации общества русской молодежи в Трехречье, причем я лично не должен стеснять себя средствами. Я в присутствии старшего сотрудника миссии Бориса Измайлова заявил начальнику, что с радостью принимаю это предложение, но от каких бы то ни было сумм лично для себя категорически отказываюсь, и если нужны будут средства на приобретение библиотеки, киноаппарата и пр., то я буду принимать лишь подотчетные суммы. Начальник миссии, очевидно, понял, что меня не купить ни за какие деньги, и после этого меня совершенно отстранили от участия в организации общества молодежи. Оно было организовано помимо меня по плану, разработанному Киовакай.
После всего этого условия работы сделались для меня еще более невыносимыми, и я ждал худшего — ареста, но ареста тайного, предательского, вплоть до убийства.
В конце декабря я был приглашен президиумом вновь организованного общества трехреченской молодежи на торжество открытия этого общества.
За длинными накрытыми зеленым сукном столами в форме буквы «п» в зале местной школы, сидело все местное начальство во главе с губернатором. В числе приглашенных были атаман Трехречья полковник Сергеев и благочинный трехреченских церквей протоиерей Прокопий Маковеев. Члены Общества молодежи во главе с председателем Борисом Измайловым, рядами стояли перед столами в середине зала. Все в казачьих формах, молодые, стройные, крепко сложенные. Были среди них и девушки.
При виде их, сердце обливалось кровью. Зачем их привели сюда? А затем, чтобы выслушать инструктивные речи об их будущей деятельности, как лучших сынов приютившей их страны — второй родины Маньчжудиго. Затем им постепенно и осторожно с чисто японской хитростью будут внушать лютую ненависть к своей родной стране путем иллюстрации полного бесправия русского народа, его тягчайших страданий, кровавого террора и гонений на веру отцов, неслыханных разрушений в области транспорта, техники, промышленности. Чтобы окончательно развратить и вытравить из души русской молодежи малейшее проявление любви к своей Отчизне, руководители Общества будут прежде всего скрывать правду о ней, как это делают японцы и в Харбине: за хранение советской литературы или слушание радио полагается арест с неизбежными последствиями — побоями, пытками, вплоть до отравления или расстрела.
В результате такого «воспитания» вырабатывается обыкновенно уродливый тип скрытного, трусливого, запуганного человека, в душе ненавидящего своих поработителей, а явно — рукоплещущего и кричащего им сквозь слезы «банзай».
Церемония открытия Общества молодежи началась, как это бывало всегда на церемониях, гимнами Японии и Маньчжудиго, поклонами государственным флагам и в сторону резиденций императоров этих стран, а также в сторону храма Кенкоку-симбио, посвященного богине Аматерасу, и выступлением представителя молодежи, который после глубокого поклона в сторону начальствующих лиц, прочитал только что полученное из Синь-цина, столицы Маньчжудиго, «Наставление верноподданным». В первом пункте этого «Наставления», между прочим, говорится: «… мы, верноподданные, должны благоговейно почитать богиню Аматерасу Оомиками». Тот же представитель после чтения «Наставления» прочитал от имени молодежи, клятвенное обещание членов Общества следовать указаниям, изложенным в «Наставлении», следовательно, и благоговейно почитать богиню Аматерасу. Я невольно взглянул на о. благочинного, стараясь определить впечатление, произведенное на него этими словами, но о. Прокопий, к сожалению, сидел с опущенной головой; тогда я перевел взгляд на атамана и молодежь. На их лицах была написана безнадежная покорность, безразличие и скука.
Начались речи. Первым говорил губернатор. Он благодарил молодежь за похвальный патриотизм и верность принципам духа основания государства и призвал в дальнейшем не на словах, а на деле доказать свою преданность великому Ниппон и Маньчжудиго, как своей новой родине, активным участием в строительстве государства во имя победы над англосаксами и их союзниками.
Невыразимой болью отзывались в душе русского человека слова — «и их союзниками». Мы все, за исключением изменников, стукачей и предателей, со скрытым негодованием слушали эти слова, ибо мы знали, о каких союзниках говорят нам японские власти. Некоторые из наиболее трусливых среди нас или напуганных, испытавших на себе прелести японских «чайников», «матрацев», деревянных шпилек под ногти и пр., при этих словах, правда, со стиснутыми зубами, даже аплодируют и кричат «банзай».
Начальник военной миссии говорил о «почетной обязанности» молодежи вступать в «добровольческие» воинские отряды, имеющие целью военную подготовку для защиты северных рубежей Маньчжудиго. «Вы должны гордиться, — говорил он, — что власти дают Вам почетную возможность, как награду, поступить в воинские добровольческие отряды и в будущем на деле доказать свою преданность и лояльность вашей второй родине, великому Маньчжудиго».
Да, русская молодежь должна была гордиться, вернее, обязана была гордиться под страхом пыток, что палачи русской эмиграции в лице этих самых властей, давали ей «почетную» возможность изменить своей родине, подло предать ее и всадить нож в спину своему же брату, русскому человеку.
Начальник гарнизона говорил об успехах «героической доблестной ниппонской императорской армии» и выразил уверенность, что все миллиардное население Восточной Азии с затаенным дыханием следит за действиями своих освободителей, ниппонских орлов, героев Жемчужной гавани, Филиппин и Соломоновых островов. «Мы с хохотом встретили заявление американцев об их намерениях в ближайшем будущем высадиться на Филиппинах, — говорил он. — И если только англосаксы осмелятся приблизиться к берегам независимых Филиппин, наш героический непобедимый флот нанесет врагу такой сокрушительный удар, что у него в дальнейшем пропадет всякая охота иметь дело с непобедимой нацией ямато». Обращаясь к молодежи, он сказал: «Вы счастливы, что имеете возможность на деле исполнить свое клятвенное обещание отдать свои молодые силы служению вашей второй родине в духе основания государства. Благодарю Вас».
Приблизительно то же самое говорили и остальные начальствующие лица японской национальности. Руководитель церемонии, с положенным при таких случаях поклоном, подошел ко мне, приглашая меня высказаться. Я указал глазами на о. благочинного, он говорить отказался. Выступил атаман. С еле скрываемым смущением, с безнадежной покорностью человека, попавшего в ловушку, но под страхом оказаться еще в худшем положении, он сказал приблизительно следующее: «Гордостью наполняется сердце при виде вас, молодцов, достойных сынов ваших отцов и дедов!» В дальнейшей речи он призвал молодежь отдать свои силы на служение приютившему их государству и оправдать свою казачью честь выполнением священного долга перед второй родиной точным выполнением всех параграфов «Наставления верноподданным».
«Что это? Непонимание, хитрость, внушенная страхом за свое благополучие, или сознательное нарушение верности своей Отчизне?» — мелькнуло у меня в голове, и я попросил слова.
— Наш долг, пока мы живем здесь, — сказал я, — выполнять требования государства в отношении гражданских повинностей, если эти повинности не противоречат нашей русской совести, а также стремиться быть здоровой частью этого государственного организма в интересах не только наших, русских, но и всех народов, живущих в Маньчжудиго, и этим вы сохраните свою казачью честь. Но прежде всего Вы должны свято хранить заветы ваших отцов и дедов: ни при каких обстоятельствах не предавать свою Родину, не изменять ей и вере вашей. Не забывайте кто вы! Высоко носите свое русское знамя и гордитесь своим званием — русский. Помните — вас ждет Родина. Будьте достойными сынами ее. Предатели ей не нужны! Учитесь развивать в себе твердость воли в стремлении знать великое прошлое и еще более великое будущее вашей Родины. Ваш путь лежит туда — на запад! При последних моих словах начальник военной миссии что-то сказал губернатору. Последний встал и, обратившись к молодежи, заявил: «Еще раз выражаю свою благодарность Вам за то, что вы поняли обращения к Вам начальствующих лиц и с рвением исполните свой долг. Это все. Совещание окончено. Прошу всех остаться на чашку чая».
Все встали и направились в один из классов, где был сервирован чайный и закусочный стол.
Я вышел в коридор. Здесь ко мне подошел советник губернатора и спросил:
— Что Вы хотели сказать в своем слове?
— А то, что и Вы сказали бы на моем месте по отношению к своей Родине, — ответил я.
Советник отошел от меня, и я вышел на школьное крыльцо. Тихая пасмурная погода. Лениво хлопьями падает снег. Вокруг все бело. На душе неспокойно. Какое-то предчувствие сжимает сердце. Хочется высказаться, поделиться мыслями. И я решил немедленно уехать в один из поселков моего района — Ключевую.
Бодро бежали казачьи лошадки, запряженные в удобные санки, на которых я сидел с молодым веселым казаком, всю дорогу певшим казачьи песни. Его молодой задорный голос эхом отдавался в горах, между которыми по узкой долине лежала припорошенная только что выпавшим снегом дорога. Задул легкий ветерок. Из-за гор показалась серо-лиловая туча — опять пошел снег. Ветер усилился и вскоре перешел в настоящий сибирский буран.
— И… и, милай!.. Кричал ямщик, потрясая кнутом, и лошади побежали вскачь, но вскоре пошли шагом — дорога стала подниматься в гору. Я слез с саней и пошел пешком. Мысли одна сменяя другую носились в голове. То мне казалось, что кончились страдания и я еду куда-то в неведомую даль, где меня ожидает новая свободная, радостная деятельность, то мерещились картины Родины, будто я там среди родных, близких сердцу людей; но жуткая действительность пробуждала меня от этого приятного сна наяву, и тогда казалось, что за мной гонятся верховые в ненавистных острых шапках. Сердце сжимается от невыносимой боли.
«Зачем я здесь? Зачем я приехал из милого свободного сказочно-прекрасного Гонконга сюда, в эту отвратительную страшную страну, где все основано на провокации, измене, предательстве и лжи? Вон виднеются белые горы. За ними — Родина. Оставить все и пойти туда? Но поймут ли там меня, эмигранта, «белобандита»? Нет, там меня примут за японского шпиона и убьют как предателя Родины. Что делать? Куда бежать? Никуда не убежишь из этой жуткой тюрьмы Маньчжудиго, и я решил открыто выступить против жестоких японских властей в защиту своей веры и звания — русский, чтобы снять с себя позорную кличку — «верноподданный японской колонии — «империи» Маньчжудиго».
Было совсем темно, когда приехали в поселок Ключевая.
После выпитой стопки прекрасной настойки, горячих пельменей и чая с медом я согрелся и с особым приподнятым настроением стал рассказывать гостеприимной учительнице и ее мужу диакону Мамонтову все то, чему был свидетелем на совещании в Драгоценке. Эта беседа меня успокоила, так как я понял, что нахожусь среди родных русских людей, которые меня понимают.
На следующий день я присутствовал на уроках, после которых имел беседу с учащимися. Чувствуя, что последний раз вижусь с ними, я вложил в свои слова всю любовь к ним, все стремление запечатлеть в их юных сердцах самое дорогое — любовь к Отчизне.
После обеда мне подали смену лошадей, и я поехал дальше — в поселок Дубовая. Остановился у директора школы Гантимурова. Вечером во время беседы с ним я понял, что и он всецело на моей стороне и понимает меня.
После уроков я имел беседу с учащимися. Как грустно было сознание, что последний раз вижу эти милые, сделавшиеся родными детские лица. Но в то же время другое, глубокое, радостное чувство говорило об иной будущей свободной жизни, когда я вновь буду говорить с русскими детьми о великой Отчизне.
На следующий день рано утром я поехал в поселок Верх-Урга. Здесь, как и в первых двух, беседовал с учащими и учащимися, а вечером был приглашен на встречу нового, 1943 года устраиваемую в местной школе.
Собралось все именитое казачество во главе с атаманом, его советником — японцем и директором школы Тонких, без казачек. До «встречи» гости сидели на скамьях и прямо на полу перед ярко пылающей печкой, в которой трещали березовые и лиственные дрова, издающие приятный запах смолы. Говорили о войне здесь, на востоке, и на далеком западе.
Читая одну только японскую газету на русском языке «Время», которую шутя называли газетой «Врём», мы должны были представлять все события в ложном свете. Кроме того, эти события преподносили нам в освещении всевозможных изданий Киовакай, докладов и инструктивных речей различных представителей, делегатов, инструкторов, призывающих нас верить властям… под страхом репрессий, и таким образом не только трехреченское казачество, но и вся эмиграция в Маньчжудиго находилась в полном неведении относительно происходящих в мире событий. Нас все время обманывали, но какое-то внутреннее чувство протестовало против этого обмана, и мы стали учиться читать газету «между строк». Мы находили в ней крупицы правды, обсуждали их на всевозможные лады, фантазировали, преувеличивали, но все это делали шепотом, тайно, осторожно, помня, что и стены имеют уши. Мы чувствовали себя глухими, слепыми, затравленными, напуганными «чайниками» людьми, беззащитными и бесправными эмигрантами. Некоторые из нас не выдерживали этой медленной пытки и сходили с ума, кончали самоубийством, или же открыто выступали против своих палачей и погибали в застенках и тюрьмах. Но очень многие смирялись, подавляли в себе гордость и достоинство русского человека и постепенно превращались в уродливый тип политического симулянта, в спекулянтов и ханжей, тайно в душе ненавидящих, злобно презирающих, открыто елейно улыбающихся, в три погибели гнущих свою спину и со стиснутыми зубами кричащих «банзай» и «жизнь и смерть с великим Ниппон!» Были и такие, которые шли в советские консульства — но только не в Харбине — здесь мы обходили это учреждение за несколько кварталов — делались «квитподданнными», но это квитподданство становилось для этих людей источником еще больших страданий: их гнали, всячески притесняли, а в нашем «благодатном Маньчжудиго» они по большей части погибали или чувствовали себя, как на вулкане. Наши враги говорили и писали, что в СССР народ стонет и протягивает свои руки с мольбой о помощи на запад и на восток, с трепетом ожидая «свет с востока», что русский народ замерзает в «России, занесенной снегом» («Занесло тебя снегом, Россия!»). Но мы верили, что наш народ сохранил под этим холодным покровом горячее русское сердце и ждет момента, когда какая-то неведомая непостижимая сила, какой-то свет направит свой горячий луч на этот холодный покров, растопит его и вновь в сиянии лучей солнца правды в России восторжествует весна. Писали и говорили нам, что достаточно незначительного толчка извне — и вся постройка СССР рухнет. И вот, этот момент настал: Германия развязала войну с СССР. Немцы дошли до самой Волги, а ожидаемого врагами нашей Отчизны действия «внешнего толчка» все еще не было. И тогда постепенно в массу эмиграции стали проникать слухи, что Гитлер дарит русские города своим генералам, а Одессу подарил румынам; на улицах Харбина местные немцы стали распевать: «Волга, Волга, мать родная, Волга — немецкая река»… — мы почти все, кроме предателей, как-то сразу все поняли. Открылись глаза, распахнулись сердца… Подлый враг задумал завоевать нашу Отчизну! Поняв это, мы притаились. Шепотом, под строжайшим секретом передавали друг другу все новые и новые слухи о безмерных страданиях родного русского народа и всех народов в СССР в тисках кровавого врага — гитлеровского фашизма. Гневом, огненной ненавистью наполнились наши сердца, но мы были бессильны что-либо сделать, тем более, что Киовакай, презираемый нами Киовакай, ежедневно кричал по радио называя, изменниками тех, кто допускает в своем сердце симпатии к СССР и сомнения в отношении непобедимой оси — Италия, Германия, Япония. Мы, напуганные, затравленные, обезличенные, «внимали» этим речам, рисуя в своем воображении картины средневековых пыток в японских застенках, и с горящими от ненависти глазами кричали «банзай».
Неведомо какими путями до нас стали доходить радостные слухи: «немца гонят»… «немец бежит»… Было забыто все — и «постоянные рабоче-крестьянские восстания», «вечный голод» в России, и «гонения» на Церковь и Солоневич со своими «концлагерями», и все остальное, и наше собственное бесправие — немец бежит… немца гонят из пределов нашей Отчизны! Оглядываясь по сторонам с затаенным дыханием мы передавали друг другу эти радостные вести, в душе благословляя героев-бойцов. Вместе с этой радостью в нас стала постепенно разгораться вера, что наступит такой момент, когда будут уничтожены, стерты все отделяющие нас от Родины преграды..
Итак, «именитое» казачество поселка Верх-Урга собралось в местной школе встретить новый, 1943 год. Казаки сидели на скамьях или прямо на полу перед ярко пылающей печкой, курили, глядя, как затравленные волки, друг на друга и… на японца с тайной надеждой услышать какую-либо новость о «там». Мы чувствовали, что новости есть, но боялись о них говорить: перед нами сидит, как бельмо на глазу, «советник», да не исключена и возможность присутствия среди нас стукачей, но мы все же как-то ухитрялись часто в иносказательном смысле передавать друг другу, что «наши» «их» бьют… выгнали из такого-то города. Да и нашим хозяевам (японцам) приходится туго: «они» (американцы) вернули такой-то остров и т. д., а один казак шепнул мне на ухо: «бомбардируют их главный город…» и я понял о каком главном городе идет речь.
Около двенадцати часов ночи мы все сели за стол. Откуда-то появились огромные куски мяса, пироги и водка. Часы пробили полночь. Все подняли рюмки, стаканы, чашки с водкой и встали. Первый тост был предоставлен мне. Я поздравил казаков с новым годом и с новым счастьем, которое ожидает нас там, на дорогой Родине. Чувствуя, что начинаю играть с огнем, я, в упор глядя на японца, продолжал: «Вы гордитесь своей героической родиной и подвигами ваших славных орлов, я горжусь своей великой Отчизной, и скоро настанет время, когда победные знамена наших славных полков будут реять во многих столицах Европы и… Азии?» — как-то вырвалось у меня невольно. При этих словах все, стараясь не смотреть друг на друга, молчали и только один старый казак, мой сосед, шепнул мне на ухо: «Спасибо, инспектор, удружил…» Я также шепотом ответил: «А Вам спасибо, что Вы меня поняли».
За новогодним обедом я сказал директору школы и его милейшей супруге, что последний раз вижусь с ними, так как решил открыто выступить против требования японских властей благоговейно почитать богиню Аматерасу как верноподданные Маньчжудиго. Директор со своей стороны выразил негодование по поводу этого требования, но посоветовал мне быть осторожным и не подвергать свою жизнь опасности.
В тот же день я уехал в Драгоценку, куда добрался поздно вечером.
2 января 1943 года, рано утром меня потребовали в военную миссию. Начальник встретил меня очень любезно и, протянув мне текст «Наставления верноподданным», сказал: «Вот, инспектор, «наставление». Недавно получили из центра. Будьте добры разослать его директорам школ с вашей инструкцией о безоговорочном проведении его в жизнь». Я спокойно ответил:
— Простите, господин начальник, этого сделать не могу.
— То есть, как не можете? — удивился он.
— Первый пункт «Наставления» противоречит моим убеждениям.
— Точнее выражайтесь, инспектор, — строго сказал начальник.
— В первом пункте «Наставления» говорится, что все верноподданные императора Маньчжудиго, или, точнее, верноподданные Тенноо, должны благоговейно почитать богиню Аматерасу.
— Ну?..
— Во-первых, мы русские эмигранты, имеющие эмигрантские паспорта, не считаем себя верноподданными…
— Вы думаете о том, что говорите? — строго прервал меня начальник миссии.
— Во-вторых, — продолжал я, — благоговейное почитание богини Аматерасу противоречит основным принципам христианства.
— Я Вас спрашиваю, Вы думаете о том, что говорите? —еще строже прервал он меня.
— Да, думаю, — стараясь быть как можно спокойнее, ответил я, — и ваше распоряжение исполнить не могу.
С минуту начальник миссии смотрел на меня молча, точно желая внушить мне мысль об абсолютной недопустимости не только говорить, но и думать в отрицательном смысле о вещах, с которыми связано священное имя императора.
— Изложите письменно ваши мысли, — сказал он, вставая. — До свидания.
В тот же день я написал и послал ему соответствующее заявление и стал ждать дальнейших событий, которые развивались с молниеносной быстротой.
После обеда того же дня я посетил советника губернатора, которому заявил то же, что и начальнику миссии. Он не менее удивился и стал сначала по-дружески, а затем строго убеждать меня в абсолютной недопустимости такого заявления.
— Скажите, господин советник, ваша богиня Аматерасу существует? — спросил я его.
— Да, конечно, — ответил он тоном, не допускающим возражений.
— И живет она?..
— Живет там, на небе.
— Следовательно, — продолжал я, — если мы, христиане, согласимся с таким утверждением, то должны признать существование двух богов — бога и богини, что противоречит основному принципу христианства — Единобожию.
— Нас это не касается и этот вопрос нас не интересует, — ответил советник. — Богиня Аматерасу прародительница императорской династии. Отвергнуть ее — значит отвергнуть весь наш государственный строй и основной принцип нашего государства — божественность его начала, что невозможно. Богиня солнца Аматерасу — дух основания нашего государства, душа народа, свет истории нации ямато и сердце божественного Тенноо.
— Скажите мне, господин советник, — продолжал я, — как мы должны понимать слова — «свет с востока»?
— Этот свет исходит от богини Аматерасу Оомиками и в этом свете по принципу «Хакко ичи-у», т. е. «все под одной крышей», должны пребывать все народности великой Восточной Азии, в том числе и российские эмигранты, как пятая народность империи Маньчжудиго. Вы, конечно, можете иметь своих богов — Христа, Кришну, Будду, Конфуция, Магомета — это ваше частное дело, но все эти ваши боги пребывают в свете великой богини солнца Аматерасу Оомиками.
— Под одной крышей нации ямато, — невольно улыбнулся я.
— Да, разумеется, под крышей лидерствующего народа, — гордо ответил советник.
— Ловко сказано! — не удержался я.
— Что, Вы не согласны с этим? — как-то загадочно улыбнулся он.
— Да, конечно, господин советник, — горячо ответил я, — все, что Вы сказали, абсолютно противоречит всем моим убеждениям, как христианина и европейца. Это Вы можете говорить китайцам, монголам, корейцам, да и то осторожно, но не нам, русским, воспитанным совершенно на иных началах.
— Инспектор, одумайтесь, — мягко сказал советник. — Вы встали на опасный путь.
— Да, я это знаю, и тем не менее не отступлю от своих слов.
— Вы чиновник и обязаны исполнять свой долг чиновника, — сказал советник строго.
— У меня есть высший долг, — ответил я, — долг христианина и русского патриота.
— А если Вас заставят?
— Чем? Пытками? — улыбнулся я и сердце невольно сжалось от боли.
— Что Вы, что Вы,.. — спохватился советник, — этого не нужно бояться.
— Я не боюсь, — ответил я спокойно, — но если мой грешный язык под влиянием пыток отречется от истины, то… этому Вы не верьте. Я буду лгать…
— Не нужно так говорить, — остановил меня советник.
— Скажите мне, — продолжал я, — что Вам кажется более ценным: правда или ложь?
— Разумеется правда, — ответил советник. — Мы уважаем и ценим правдивых и честных людей.
— Тогда зачем же Вы заставляете меня кривить душой?
В дальнейшей беседе с советником я подробно изложил свою точку зрения на значение православной веры в истории развития нашего государства и подтвердил полную решимость ни при каких обстоятельствах не изменить своим убеждениям. Советник выслушал меня и сказал:
— Благодарю Вас. Я не знал, что так глубока вера русского человека. Я Вас понял и постараюсь сделать для Вас все, что от меня зависит, чтобы Вас поняли высшие власти, как и я.
Уже стемнело, когда я вернулся домой. Предчувствие чего-то неопределенно-страшного сжимало мое сердце. Я понял, что действительно встал на опасный путь, но в то же время непередаваемая волнующая радость в глубочайших тайниках души говорила, что этот путь верен. Страшно было от сознания неизбежности внешних страданий — ареста, пыток, но этот страх озарялся неизъяснимым светом, исходившим из самых глубин души, из сердца.
Я чувствовал в себе две личности — внешнюю и внутреннюю, неземную, сознаваемую сердцем, и страх ареста постепенно померк в свете этой внутренней личности — души.
Я вышел в свой садик. Над головой простиралась мерцающая глубина ночного неба, усеянного звездами. Чувство вечности, беспредельности мира и сознание ничтожности нашей крошечной планеты — Земли, в то же время отражающей и выражающей в себе, как капля воды отражает океан, этот беспредельный мир, оторвало меня от окружающей обстановки и перенесло мое сознание в эту беспредельную вечность. Все казалось значительным и родным — и уснувшая станица в свете холодного мерцающего разноцветными искрами снега, и убранные инеем деревца, посаженные мною летом, и далекий звонкий лай собаки, и сопки, смутно белеющие в сумраке ночи, и даже холодный камень у моего крыльца — все отражало в себе не передаваемый человеческим языком мир вечности, красоты и правды.
Не чувствуя мороза, я смотрел на небо, куда тянулась моя душа. Великолепный, царственно сияющий своими звездами Орион, далекие величественные солнца — Сириус, Поллукс, Кастор, Алголь и миллионы других сияющих миров, говорили об иной, более прекрасной, чем земная, жизни, отражающейся в человеческой душе, в глубинах сердца и разума. И можно ли, допустимо ли пожертвовать этим миром вечной красоты ради временных, призрачных радостей земли? Нет — лучше смерть!
Советник губернатора еще до беседы со мной разослал «Наставление верноподданным» атаманам и через о. благочинного — настоятелям церквей поселков Трехречья.
Некоторые из казаков узнали содержание «Наставления» и в переиначенном виде передали другим. Казаки стали волноваться: «Как! Сделать из нас японцев — подданных их императора, чтобы заставить потом кланяться их косоглазой богине! Никогда! Никаких верноподданных японских паспортов и матрасок не признаем! Ни в жисть! Лучше смерть! И детям своим не позволим, и в школу их не пустим, пусть лучше сидят дома».
— Правда ли, родимый, — обратилась ко мне одна старуха, встретившись со мной на улице, — что цельный пароход японцы везут из своей Японии и, слышь, этих самых богов поставят нам в церквах?
Я постарался успокоить старуху, что это — неправда, но она покачала головой и, вытирая слезы, проговорила:
— Нет, сынок, это — правда. Чать не будут зря болтать наши мужики-то, — и отошла от меня старуха, говоря про себя: «Конец света пришел… Антихрист народился…»
Вечером меня пригласил к себе начальник военной миссии.
— Вы слышали? — обратился он ко мне. Население волнуется… Кто-то, очевидно, с какой-то целью распространяет ложные слухи.
— Никакой цели в этих слухах, конечно, нет, — ответил я начальнику. Население волнуется оттого, что вы хотите сделать из русских эмигрантов подданных императора Маньчжудиго. Я говорил Вам и советника губернатора предупредил, что с этим вопросом шутить нельзя. Русские эмигранты, я говорю о тех, кто не изменил своей русскости, а таких большинство, никогда не допускали мысли, что они навсегда потеряли свою Родину. Ваше требование — равносильно смерти, тем более, что понимаемое так верноподданство связывается с благоговейным почитанием богини Аматерасу, что противоречит этой русскости.
— Вы это говорили и мне и советнику губернатора, — сказал мне начальник, — надеюсь, что не будете говорить населению, ибо это связано с личной опасностью для Вас… смертельной… — сказал он раздельно, смотря на меня в упор. — Я верю, Вы этого не сделаете, а потому поезжайте и успокойте население. Казаки Вас знают, верят Вам. Это мне известно.
Я с радостью согласился совершить эту поездку и доказать населению всю нелепость распространяемых ложных слухов, но предупредил:
— Народ я успокою, но в отношении благоговейного почитания богини Аматерасу как подданными императора Маньчжудиго, я остаюсь при своем мнении.
Начальник миссии долгим, пронизывающим взглядом посмотрел на меня и тихо произнес:
— От Вас зависит ваше собственное благополучие в будущем. Законы нашей империи более строги в отношении исполнения гражданского долга, чем Вы думаете. Помните это, но в данное время важно успокоить население. Это может сделать только русский, которому верят свои же русские. Я кончил. До свидания.
На следующий день я имел беседу с советником губернатора все на ту же тему — ошибочность мнения высших японский властей, что из русских эмигрантов можно сделать верноподданных императора Маньчжудиго и в связи с этим заставить их благоговейно почитать богиню Аматерасу, что противоречит основам христианства.
Советник мне ответил:
— Что касается подданства русских эмигрантов, то этот вопрос пока остается открытым. Правда, в «Наставлении» есть выражение: «Мы, верноподданные императора Маньчжудиго…», но эти слова относятся к коренному населению нашей империи, а не к русским.
— А если эти слова не имеют никакого отношения к нам, русским, то почему же Вы заставляете нас, русское население, служащих в ваших учреждениях и даже учащихся, ежедневно твердить эти слова на утренних церемониях? — спросил я.
— А это — долг уважения к гостеприимной стране, где Вы живете.
— Называть себя верноподданными императора и не считать себя ими — не есть ли это лицемерие, господин советник? — возразил я.
— Слово «верноподданный» нужно понимать в смысле верно исполняющий свои обязанности перед государством, — как-то неуверенно ответил мне после некоторого раздумья советник. — Верноподданный — значит сознающий свою принадлежность к семье народов Маньчжудиго, империи, построенной на божественных началах в свете солнечной богини Аматерасу, почитать которую обязаны все народности Маньчжудиго, в том числе и русские, как пятая народность этой страны.
— Мы осознаем себя здесь, временными гостями, которые рано или поздно должны вернуться на свою Родину.
После этих моих слов советник, сильно покраснев, но делая усилия над собой, чтобы сдержаться, сказал:
— Инспектор, Вы встали на опасный путь. Вы сознательно нарушаете основы нашей государственной политики в Маньчжудиго. Благодарю Вас за вашу откровенность, за честность ваших убеждений, но я верю, что Вы рассуждаете подобным образом только со мной, а не пропагандируете открыто ваши идеи среди населения. Я верю, Вы не встанете на этот чрезвычайно опасный путь, хорошо зная последствия такого ошибочного поступка; кроме того, я хочу сказать Вам несколько слов относительно неправильного понимания Вами истинного значения богини Аматерасу, — продолжал советник. — Почитание богини Аматерасу есть не религия, а акт уважения к политическому строю нашего государства. Почитанием нашей богини Вы выражаете свой долг признательности нашей стране.
— Мы признаем существование только Единого вневременного и внепространственного Бога. Как не может быть двух идей добра, справедливости, любви в высшем понимании этого слова, двух идей красоты, так не может быть и двух идей Бога. Поэтому Бог Един. Признанием же существования еще богини мы нарушаем основной принцип нашей веры — Единство, Единобожие, что абсолютно недопустимо. Можем ли мы почитать несуществующее, то, чего нет? В таком случае мы должны нарушить элементарные требования порядочности, искренности, благородства. Вы хотите этого? Хотите с нашей стороны обмана, лицемерия, притворства? Я лично этого допустить не могу.
Советник с минуту сидел молча и, словно собираясь с мыслями, сказал:
— Я Вас понимаю, но… подобные рассуждения нарушают нашу идею солнечной богини Аматерасу Оомиками, которая, подобно солнечному свету, должна озарить мир, и в этом свете, в свете Аматерасу должны объединиться все народы и жить под одной крышей с великой нацией ямато. А впрочем… — улыбнулся советник, — мы затрагиваем с Вами такие глубины, о которых, я надеюсь, Вы не будете говорить с населением. Я слышал, что начальник миссии просит Вас объехать поселки Трехречья и рассеять те вздорные слухи, которые кто-то распространяет. Я тоже Вас прошу — поезжайте и сделайте так, чтобы все было хорошо. До свидания.
Я простился с советником и отправился к отцу Прокопию Маковееву. Он сидел в жарко натопленной комнате и пил горячий чай с красным вином.
— А, инспектор… — приветствовал он меня. — Садитесь. Не хотите ли чаю?
Я поблагодарил его и присел к столу. Принимая стакан чаю, спросил:
— Вы получили «Наставление», отец Прокопий?
— Да, получил.
— Ну и как?
— А что? Ничего серьезного. Я вычеркнул слова: «богиню Аматерасу Оомиками» и заменил словами: «Господа Бога» — и дело с концом.
— И это Вы сделали с ведома начальника миссии?
— Ну вот еще с ведома… стоило ли беспокоить начальника такими пустяками! Я ничего такого не сделал. Я только, как православный священник…
— А Вы знаете, отец Прокопий, — улыбнулся я, — что Вы совершили государственное «преступление».
— То есть… как преступление?.. — побледнел он.
— А Вы поговорите с начальником военной миссии, он Вам разъяснит.
— Да, ну?!.. Тогда нужно вернуть… поехать, написать, пока не поздно. Я ведь разослал отцам настоятелям «Наставление» в исправленном виде! О, что я наделал?! — волновался бедный отец Прокопий, вставая с места.
— Подождите, не волнуйтесь, о. Прокопий, — стараясь его успокоить, сказал я. — Вы сделали правильно. Теперь нужно совместно…
— Нет, нет… — волновался он все больше. — Так нельзя… Я не знал… Не подумал…
К сожалению, о. благочинный не слушал меня и продолжал волноваться, оделся и вместе со мной вышел на улицу. Здесь я с ним распростился и отправился к Я.Ф. Тутову, бывшему директору местной школы, человеку с большим педагогическим стажем, культурному и отзывчивому. Он, его жена, Надежда Михайловна и дочь, А.Я. Сковородникова, учительница местной школы, понимали меня, всегда отзывались на мои горести и в трудную минуту поддерживали меня своим дружеским советом. Я им все рассказал. Напутствуемый добрыми пожеланиями в тот же день к вечеру я отправился в командировку.
Первым поселком, где я выступил с разъяснением «Наставления верноподданным», был поселок Усть-Кули.
К сожалению, было поздно, когда я приехал, и атаман не успел оповестить всех казаков, так что на собрание пришло очень мало народу.
Я вкратце познакомил собравшихся с целью моего приезда — опровержение злостных слухов в связи с «Наставлением верноподданным» и, указав на необходимость выполнения требований государства в отношении гражданских повинностей, не противоречащих нашей русской совести, и ненарушения общественной тишины и порядка, я, подчеркнув значение православной веры в истории нашей Родины, сказал:
— Мы русские люди и всегда останемся такими. Мы временно потеряли свою Родину, но верим, что скоро приобретем ее вновь. Следовательно, мы, как сыновья Отчизны, пусть пока разъединенные с ней, не можем принять какое-то другое подданство и тем изменить ей. Ни в чем не можем изменить и вере православной, а потому я решил ходатайствовать перед высшими властями об изменении в русском переводе первого пункта «Наставления», в котором говорится о благоговейном почитании богини Аматерасу Оомиками верноподданными императора Маньчжудиго.
Директор школы в своем выступлении поддержал меня, а все остальные присутствующие, поблагодарив меня, обещали свою моральную поддержку.
Утром следующего дня я поехал дальше в большой поселок Верх-Кули.
Мелкой рысью весело бегут по хорошо укатанной зимней дороге казачьи лошадки. Морозный ветерок щиплет лицо. Снежный простор вокруг, белые сопки, кое-где деревья, опушенные инеем, навевают какую-то неопределенную грусть и тоску. На душе тревожно, но в то же время как-то странно радостно: начало положено, и нужно бороться до конца.
По словам ямщика, мое вчерашнее выступление в Усть-Кули уже с раннего утра облетело весь поселок и, вероятно, сегодня же станет известно японским властям. Что-то будет?
Был канун Рождества. Въезжая в село, я сразу почувствовал приближение праздника: почти изо всех труб поднимались прямые красновато-золотистые столбы дыма, разносившие в морозном воздухе запах чего-то вкусного, ароматного. Кое-где топились бани. В окнах с солнечной стороны виднелись свежевыстиранные занавески, горшки с цветами, еловые ветки. Окна с северной стороны были затянуты льдом.
Директор верхкулинской повышенной школы Александр Иванович Александров и его супруга Ольга Николаевна радушно встретили меня. Не слезая с саней, я им крикнул:
— Ну, как?
— Не читал! — радостно ответил мне Александр Иванович. — Вас ждем.
— Вишь, что выдумали, — засмеялась Ольга Николаевна, подходя к саням и протягивая мне руку, — богиню какую-то.. Нашли дураков…
Я удивился, что советник разослал «Наставление верноподданным» и директорам школ, и ответил:
— Ничего, выдержим и этот японский натиск. Не посрамим достоинства и чести русского учителя и школы.
Вечером, после всенощной, до поздней ночи сидели мы в тепло натопленной комнате за чаем с вкусными пирогами. С нами был и атаман поселка. Я просил его собрать в школе все взрослое население Верх-Кули на второй день праздника, 8 января.
Со спокойным чувством я лег в приготовленную милой хозяйкой чистую, теплую постель и сразу заснул…. Неведомая сила несла лодку, на которой я сидел, в открытое бушующее море. Грязно-желтые волны, казалось, кипели и, поднимаясь кверху, разбивались в мелкую пыль. Все ближе и ближе кипящий бушующий ад, страшный грохот, свист и стоны, громоподобный хохот оглашали меня.
— Погибаю.. — подумал я, и вдруг та же неведомая сила быстро повернула мою лодку обратно и вместе с огромной волной выбросила на черный одинокий утес посреди бушующего океана. Вот надвигается что-то неясное, темное… Пристань? Нет. Сарай? Нет, и моя лодка оказалась вместе со мной на этом странном предмете. Тихо. Открывается картина: сад, много цветов… какие-то высокие колосья. Небольшой домик утопает в цветущих кустах, и белая церковь на фоне высоких деревьев. «Динь-линь-динь-бом» — гудят и звенят колокола. «Динь-линь — свет разума»… — поют веселые звонкие детские голоса. Я открыл глаза. Комната слабо озарена колеблющимся рубиновым светом лампадки. Где-то, вероятно на кухне, трещат в плите березовые дрова. Доносится вкусный запах жареной дичи и пирогов. «Волсви же со звездою путешествуют…» гудит басом какой-то малый, и ему вторит, как комар, высоким дискантом девчурка: «Отроча младо, превечный Бог». «С праздником!» — запыхавшись басит малый. — «Молодцы, ребята, — весело отвечает хозяйка, хорошо поете!»
Я встал и стал одеваться. Вскоре откуда-то издали снаружи, где трещит жестокий ночной трехреченский мороз, донесся первый праздничный удар колокола.
Весело проводят казаки большие праздники и особенно «кануны», т. е. престольные праздники. За несколько дней казачки пекут, варят, жарят, парят и чистят, моют, украшают свои дома, ожидая гостей, особенно из «центра» (Драгоценка). Накануне мужики бросают все свои работы, моются в черных банях и идут ко всенощной. Утром вся семья становится на молитву перед образами, горят свечи и лампадка, стукают лбами казаки о только что вымытый и покрытый душистым сеном пол, благоговейно вздыхают, и их примеру следуют дети, в то же время кося глаза на пироги и огромных размеров торты на столе. После этого члены семьи поздравляют друг друга с праздником и идут в церковь. Женщины становятся с левой, мужчины с правой стороны. Наиболее «знатные», богатые казаки — впереди, перед самым алтарем.
После обедни все садятся за стол. Здесь все — и мясные, и рыбные, и сладкие блюда. Чудовищных размеров торты и пироги. Мясо — говядина, свинина, баранина, птица — нарезано огромными кусками. Горячее подается потом. Водка — море разливанное. На званых обедах почетные гости японской национальности занимают красный угол. Менее почетные — русское «начальство» — рядом. Еще дальше от красного (переднего) угла — старухи, старики. Остальная званая и незваная публика и сами хозяева стоят на ногах. Все эти так называемые застольные, совсем не почетные гости и дети, свои и чужие, прямо руками запасаются едой и занимают места где-нибудь у порога, на печке, на кровати или на полу. Пьют казаки много. Не отстают от них и казачки. От стопки или целого стакана — «пей до дна» — не смеет отказаться никто.
Подобные гулянки не редкость в Трехречье. Они как будто бы говорят о полном достатке местного населения. Все эти огромные торты, пироги и другая снедь есть результат, во-первых, тяжелого труда и необыкновенного богатства района и, во-вторых, того ничем непобедимого гостеприимства, которое присуще вообще всему русскому народу. Во всем себе откажет русский человек, спрячет, отложит к празднику лучший кусок, лишь бы не ударить лицом в грязь перед дорогими гостями. Японцы все это видят, и знают, и удивляются — как они ни ограничивают потребности русских людей в Маньчжудиго, как ни душат их всякими налогами, инструкциями, репрессиями, тюрьмой — русский человек, остается верным традициям своей Родины. Русская женщина, хозяйка что-то продаст, променяет, где-то что-то достанет ей одной известными путями, а праздник справит на славу. В Харбине, например, в последние годы к праздникам населению выдавали по распределительным карточкам только водку и хлеб, иногда наиболее энергичные доставали кусочек колбасы, полугнилой рыбы или что-нибудь в этом роде. Приобретать остальные продукты (муку, мясо, крупы, чай, сахар и пр.) было запрещено под страхом репрессий, вплоть до смертной казни (например, за рис): но хозяйки каким-то образом умудрялись находить все, вплоть до риса и, рискуя жизнью, устраивали праздник и угощали тех же… японцев. Эту находчивость, умение из ничего создать что-то, этот размах и широту русской изобретательности, это свойство души русского человека японцам не понять никогда.
На первый день Рождества я с Александром Ивановичем отправился с визитами к наиболее влиятельным казакам.
Все были очень довольны моим решением «защищать честь и достоинство русского человека и веру православную» и обещали прийти на сходку и стар и млад.
Вечером у Александровых были гости. В разговорах касались только вопросов, имеющих отношение к «Наставлению верноподданным». Возмущению, негодованию не было границ, и в то же время тайный, тщательно скрываемый страх был написан на лицах всех ораторов. «Пусть голову отрубят, но кланяться их богине не буду!» — горячился Александр Иванович, но в его добрых, печальных глазах было написано: — «Пронеси, Боже, мимо…»
Я извинился и отправился с визитом к о. Максиму Паникоровскому.
Здесь тоже были гости. Отец Максим и его жена радушно встретили меня. С чисто русским гостеприимством угощали они своих гостей. Кто-то из них затронул вопрос «о богине».
— Этот номер не пройдет!.. — горячо сказал батюшка. — Далеко хватили!
— Подавятся! — убежденно поддержал его кто-то из гостей.
Зять отца Максима, сотрудник японской военной миссии Борис Измайлов со своей стороны, обещал мне свое полное содействие в благополучном разрешении поднятого мною перед властями вопроса.
— Не посрамим святую нашу веру… — продолжал отец Максим. — Правильно, Борис? А? Не поддадимся?!.. Никаких матрасок нам не нужно! Пусть жизни лишат!.. На страдания, на пытки пойду!.. — горячился все больше священник. Бедный батя. Говорил он горячо, но… на лице был написан плохо скрываемый ужас.
Вернулся я поздно и лег в постель с каким-то смутно сознаваемым тяжелым чувством не то тоски, не то неуверенности в искренности слов всех окружавших меня людей.
На второй день Рождества, после обедни, к Александровым пришли гости. Говорили все о том же «верноподданном» паспорте и богине «Матраске».
После обеда в школе стал собираться народ. Я заявил атаману, что собрание не открою до тех пор, пока не придут представители местной полиции и местные батюшки: православный — отец Максим Паникаровский и старообрядческий — отец Иоанн Шадрин, которым я послал письменное приглашение.
В два часа тридцать минут пришла полиция. Народу было, что называется — яблоку негде упасть. Заполнили весь огромный класс и прилегающий коридор. Батюшек же все еще нет. Я послал за отцом Максимом. Посланец вскоре вернулся и сказал, что о. Максим прийти не может. От Бориса Измайлова получил записку, в которой он писал, что он всецело на моей стороне, но прийти на собрание, к сожалению, не может.
За отцом Максимом отправился сам атаман. Вернулся и говорит:
— Ну, что же, православные, пастырь оставил своих овец… Придется без пастыря обойтись!..
Я в это время сидел в соседнем классе один. Сознание взятой на себя ответственности с неизбежными последствиями вплоть до ужаснейших пыток в тюрьме, неуверенность в глубокой искренности заявлений о моральной поддержке окружающих меня людей, чувство своей слабости, страх, неестественный холод и в то же время какая-то непередаваемая глубокая радость — все это всецело овладело всем моим существом.
При последних словах атамана я вошел в большой заполненный народом класс. Все сидящие на скамьях встали. Я поздоровался и, когда присутствующие заняли места, открыл собрание. В это время вошел старообрядческий священник отец Иоанн.
— Казаки, — начал я свою речь, — осенью я был в Харбине, видел там генерала Янагита. Он просил меня передать Вам свой горячий привет. Генерал Янагита интересуется нашей жизнью и, считая себя другом русских, обещал свое содействие во всех ваших хозяйственных начинаниях. Он является другом русских и в отношении нашей веры — мы видим это в его материальной помощи нашим храмам, а также школам, госпиталям и приютам; поэтому мы не должны думать, что японские власти хотят закрыть наши школы, уничтожить нашу веру и в наших церквах поставить своих богов. Поверьте мне — это неправда, и кто распространяет подобные слухи, тот прежде всего наш враг. Дальше, мы живем на чужой земле, принадлежащей чужому государству, и здесь мы можем как-то трудиться, молиться и воспитывать наших детей для нашей Родины, которая нас ждет. За это мы должны оказывать ту или иную помощь этому государству в виде налогов, гражданских повинностей, если они не направлены против нашей собственной страны, которую мы, в силу исторических обстоятельств, временно потеряли. Мы здесь временные гости и как гости не можем диктовать те или иные условия, выгодные нам. Мы можем лишь просить об изменении этих условий в пределах возможного для государства. Если же нам что-либо не нравится в жизни этого государства, мы должны или молчать, или же говорить об этом открыто властям. В крайнем случае надо покинуть страну, но не заниматься подпольной деятельностью, а тем более не пытаться всадить нож в спину этого государства из-за угла. Нам некуда выезжать, а поэтому остается только просить.
Недавно вы получили от советника губернатора так называемое «Наставление верноподданным». В первом пункте этого «Наставления» говорится, что мы как верноподданные должны благоговейно почитать богиню Аматерасу Оомиками. Естественно, этот пункт нас сильно волнует. Волнует он и меня. Прежде всего я лично не считаю себя подданным ни императора Кандэ, ни Тенноо на том простом основании, что у меня нет, как и у вас, этого подданства, и я не собираюсь его брать. Я считаю себя подданным России, которая есть, будет и никогда не умрет. Пусть теперь нас отделяет от нее какие-то временные преграды и мы пока не можем туда поехать, но я верю, придет время, когда и для нас будут открыты двери нашей Родины и мы сможем принять участие в ее жизни. Вот почему, как я заявил и властям, я не могу считать себя подданным императора Маньчжудиго и, следовательно, не могу благоговейно почитать богиню Аматерасу, во-первых, потому, что она, как говорят японцы, является светом, душой и сердцем их государства, а, во-вторых, она для меня не существует. Почитать несуществующее я считаю абсурдом, притворством и лицемерием. Я первый заявляю об этом открыто, я один взял на себя всю ответственность и один готов отвечать за свой шаг. Не прошу и вашей моральной поддержки, чтобы вас не подвести. Вопрос этот — дело вашей личной совести.
«Мы все с Вами!» — крикнул кто-то из задних рядов. — «Вы не один!» — поддержал его другой. Послышалось чье-то всхлипывание. «Вишь, что выдумали!» «Да что же это, Господи?!»… — «До чего нас доведут!» — «Сначала богине Матраске кланяться заставят.. А там и в кумирню ихнюю языческую погонят!»… — волновались присутствующие. «Не бывать этому!» — крикнул кто-то угрожающе. «Пусть попробуют!» — «Кабы какого худа, паря, не было…» — сказал кто-то со страхом. «Ничего, паря, — всех нас не посадят» — успокоил его коренастый парень в рваном тулупе. «А мне-кась пусть садят! — громко крикнула одна из казачек. — Я первая готова пострадать за веру!»
Я успокоил собрание, сказав, что вопрос о богине Аматерасу, вероятно, — недоразумение, ошибка переводчика и власти нас поймут и пойдут нам навстречу, а поэтому будем их просить о замене в русском переводе слов: — «… Мы, верноподданные, должны благоговейно почитать богиню Аматерасу Оомиками», другими, не противоречащими нашим убеждениям. После этого выступил старообрядческий протоиерей о. Иоанн Шадрин. Он поблагодарил меня и от имени собравшихся обещал мне всемерную моральную поддержку. Выступали и другие ораторы, начиная от директора школы. Все они говорили о недопустимости изменить Родине и русской вере православной, в свете которой развивалась наша Родина.
На мое предложение «Кто за то, чтобы я ходатайствовал перед японскими властями о замене в русском переводе слов: «… Мы, верноподданные, должны почитать богиню Аматерасу Оомиками» другими, не противоречащими нашим убеждениям, поднимите руки!» — все присутствующие, как один, с криками: «Спасибо!» «Просим!!..» — подняли руки, многие — обе. А. И. Александров, директор школы, предложил составить протокол, который тут же им был написан и подписан присутствующими. Все постепенно стали расходиться. Многие подходили ко мне, пожимали руку и благодарили.
На следующий день, 9 января, я поехал в Покровку. Десятого утром в школе состоялось общее собрание. О моем выступлении в Верх-Кулях уже знало все население Покровки, и на собрание пришли все его жители.
Здесь еще с большим воодушевлением было принято мое сообщение о моем решении выступить против японцев, в защиту нашей веры, русского достоинства и чести. Был составлен протокол, единогласно принят и подписан.
Вечером я был приглашен одним влиятельным казаком на ужин. Гостей было много и все они выражали сожаление, что последний раз видят меня, так как все были уверены, а я сам больше всех, что меня арестуют и… о дальнейшем не хотелось думать, но я уже ко всему был готов.
С сообщением об Аматерасу мне удалось выступить еще в одном поселке — Усть-Урга. Отсюда я хотел было поехать в Верх-Урга, но меня вызвали в Драгоценку.
— Чем Вы занимались во время вашей поездки по поселкам Трехречья? — задал мне вопрос начальник военной миссии. Вместо ответа я подал ему четыре протокола с многочисленными подписями. Начальник бегло их просмотрел и строго спросил:
— Кто Вам позволил?
— Ничего дурного я не сделал, — ответил я спокойно.
— Нет, Вы совершили преступление против государства… Вы подняли население.
— Напротив, я его успокоил. Но население просит, умоляет Вас не касаться его звания — русский и веры, — продолжал я. — Господин начальник, Вы как самурай, как культурный человек, поймете нас и со своей стороны будете ходатайствовать…
— Об этом не может быть и речи, — прервал он меня.
— Мы не протестуем, мы просим, — продолжал я спокойно. — И на это мы имеем право, принимая во внимание свободу совести в Маньчжудиго, свободу наших русских национальных убеждений, о которых Вы сами говорили неоднократно в своих инструктивных речах.
— Да, я говорил… — смутился начальник, — но я ничего не говорил о свободе не подчиняться требованиям властей. Власти требуют беспрекословного выполнения всех пунктов «Наставления верноподданным»…
— Власти даровали нам свободу совести, но наказывают нас за проявление этой свободы на деле? — невольно улыбнулся я.
— Я запрещаю Вам так говорить! — сказал строго начальник, стукнув кулаком по столу. — Запрещаю Вам касаться вопроса об Аматерасу Оомиками…
В ответ на это последнее запрещение начальника я, в присутствии сотрудника миссии Бориса Измайлова, прочитал целую лекцию об историческом значении православной веры в жизни нашего отечества, о роли ее в объединении народных масс для защиты Родины от врагов, в распространении просвещения, в укреплении народной воли к победе в интересах не только своей страны, но и обиженных сильными государствами малых народов, а также о силе духа людей веры, начиная от эпохи первого христианства, когда мученики и мученицы шли на костер с радостным воодушевлением, как на радостный пир. И, наконец, о глубине веры и русского человека вообще и его вождей в лице Владимира Мономаха, Александра Невского, Дмитрия Донского, Сергия Радонежского, Суворова и многих других. Для них вера была светом высшей справедливости и высшей самоотверженной любви к Родине, основой их благороднейших стремлений, глубочайших переживаний, надеждой и полной уверенности в победе. В лучах этой веры они творили свои великие дела.
— Вы хотите вырвать из души русского человека его веру и, вернув эпоху Нерона, хотите обезличить его, убить морально, опустошить его душу, но сделать это Вам не удастся, господин начальник. Как огонь разгорается все больше от сильного ветра во время бури, так и истинная вера человека в страданиях, гонениях и скорби еще больше озаряет его душу, разгораясь в яркое пламя, в котором сгорит ваша богиня Аматерасу.
— Довольно! — остановил меня начальник, и тут только, словно очнувшись, я понял, что все кончено. Слишком глубоко я задел в своей горячности то, что японцы считают основой своего государственного бытия — Аматерасу Оомиками, и этим подписал себе смертный приговор.
Начальник с минуту смотрел на меня молча, а потом тихо сказал:
—Я Вас понимаю… Я не знал, что так глубока вера русского человека. А скажите мне, инспектор, Вы знаете, что Вас ожидает за такие слова?
— Да, я знаю.
— Суд и… расстрел.
Невольно болезненная дрожь пробежала по моему телу и невыразимой болью сжалось мое словно похолодевшее сердце.
— Я знаю, — повторил я снова.
— Знаете?
— Да.
— Благодарю Вас, — сказал тихо начальник.
Затем он встал, протянул мне руку и, пожимая ее, продолжал:
— Я все сделаю, чтобы облегчить вашу участь. Мне Вас жаль.
После обеда я имел такую же беседу с начальником трехреченского штаба Киовакай, а вечером — с советником губернатора. Результат тот же — меня поняли и обещали помочь и облегчить мою участь.
В свой кабинет в губернском управлении я ходил по-прежнему, но все знали, что гроза надвигалась. Зная это, я заблаговременно отправил свои вещи в Хайлар, но жить продолжал в своей пустой квартире.
Зимняя морозная ночь. В моей пустой квартире, тихо и темно и только треск березовых дров в ярко пылающей печке, да беспокойно мигающие и танцующие красные блики света и тени придают обстановке нечто фантастически жуткое, говорящее о чем-то неведомом беспощадном, о грядущей перемене, полной холодного ужаса, перед которым леденеет мозг и мучительно бьется бедное сердце.
Вдруг кто-то тихо постучал в окно, я вздрогнул: «Пришли…» — невольно промелькнуло в голове. Вышел в сени и спросил:
— Кто?
— Отворите, пожалуйста… Не бойтесь… Ваш друг.
Я открыл дверь и при свете ярких звезд в холодном, казалось сияющем небе и при тусклом мерцании снега увидел невысокую фигуру незнакомого японца. Я пригласил его войти.
— Здравствуйте! — сказал он в комнате, сняв свою меховую шапку и протягивая мне руку.
— Здравствуйте, садитесь.
— Вы инспектор школ?
— Да, а что Вам угодно?
— Сс… я хочу поговорить с Вами.
— Вы жандарм? — невольно улыбнулся я.
— Нет. Я студент Токийского университета, — ответил незнакомец, — приехал в Трехречье познакомиться с жизнью русских и усовершенствоваться в знании разговорной речи.
— Простите, чем же я могу быть Вам полезным? Я плохо себя чувствую… нездоровится.
— Мне говорил о Вас мой друг. Вы выступали с протестом против японских властей, и мотивы этого протеста меня чрезвычайно интересуют. Не бойтесь меня. Поверьте, я хочу Вам помочь.
— Благодарю Вас, но я ни в чьей помощи не нуждаюсь, — сказал я, и мне почему-то стало себя жаль.
— Вы не верите мне, — сказал он тихо, — и это вполне естественно, — я японец. Но как Вам доказать, что я не хочу причинить Вам ни малейшего зла?
— О нет, я не боюсь Вас и готов ответить на все ваши вопросы. Садитесь.
Японец сел и, посмотрев на меня прямым, честным взглядом, сказал:
— Благодарю, я постараюсь не утомлять Вас. Простите… Вы решили выступить с протестом против японских властей, и я плохо понимаю мотивы вашего выступления. Говорят, что одним из них является нежелание называть себя верноподданным императора, так как это звание связано с почитанием богини Аматерасу. Это правда?
— Да, правда.
— Сс… Это очень опасно.
— Я знаю.
— Знаете? Тогда почему же Вы решили это сделать?
— Я говорил об этом начальнику военной миссии и советнику губернатора. Мы, русские, за небольшим исключением, не можем называть себя верноподданными императора на том простом основании, что в действительности не являемся ими и не собираемся отказываться от своей Родины: мы приобретем потерянное звание гражданина нашей страны. Что касается почитания вашей богини Аматерасу, то это почитание связано с признанием вашей государственной политики обязательной для нас. Вашу цель — сделать из нас японцев — проводите с жестокостью варвара, не знающего пощады. Простите меня за резкость. Вы хотите создать новый мир, новый союз народов под одной крышей с лидерствующей нацией ямато в свете богини Аматерасу Оомиками, что противоречит нашим русским чаяниям — быть под одной крышей с родным народом в свете веры наших отцов и дедов. Я придаю великое значение вере моих предков, при свете которой они творили свои великие дела в интересах не только своей собственной страны и своего народа, но и всего мира, всех народов. К тому же мы, русские эмигранты, в силу исторических обстоятельств оторванные от своей Родины, окруженные чуждыми народами, в чуждой для нас обстановке, не имеем никаких средств сохранить свою русскость, кроме нашей религии, веры наших отцов, которые, пользуясь ею, творили великие дела сохранения, объединения нашей страны. Только церковь, объединяя нас в одну русскую семью за границей, помогла нам сохранить любовь к своей Отчизне. Не меньшую роль может сыграть в этом отношении и русская школа, но вы хотите отравить ее — и отравили уже, чуждыми для нас антирусскими идеалами. Вы хотите разрушить нашу веру и этим порвать последние нити, связывающие нас со своей Родиной, против чего я протестую. Протестую как русский православный христианин и как русский учитель, который не может изменить своей Отчизне… Вы поняли меня?
— Да… этто… о… очень интересно. Благодарю Вас. Теперь я понимаю, почему Вы встали на такой опасный путь. Действительно, почитание богини Аматерасу является основой нашей государственной политики в Маньчжудиго, но… э.. тто… эта политика имеет своих противников в нашей стране. Вас это удивляет?
— Признаться да. Я не ожидал, что японец… Если только он не преследует…
— Я Вас понял, — смутился японец. — Вы не верите мне… Но… как доказать? Поверьте, что в Японии много людей, которые сознают всю гибельность политики военной партии нашей несчастной страны. Верите мне или нет — это ваше дело, но я хочу быть Вам полезным.
— Благодарю Вас, — сказал я.
До поздней ночи беседовал я с японцем и мы расстались друзьями. На следующий день я оставил свою квартиру и переехал к своим друзьям Остроумовым. Преданные мне люди посещали меня. Приходили ко мне с подарками и учащиеся. Из поселков приезжали директора школ и учителя. Все они старались успокоить, утешить меня. Но некоторые из наиболее трусливых и преданных японцам «друзей» старались не встречаться со мной.
Во все эти дни власти собирались на совещания. Целая комиссия посетила по моим следам поселки, где я в последнее время выступал с докладами об Аматерасу Оомиками.
Наконец, 23 января советник губернатора вызывает меня в свой кабинет и говорит:
— Очень жаль расстаться с Вами: Вы честный, прямой человек, но… Вы должны подать заявление об увольнении.
Я поблагодарил его и здесь же в кабинете исполнил это требование.
После этого меня вызвали в полицейское управление и сняли допрос — кто были мои дедушка, бабушка и т. д. Паспорт отобрали. Визу обещали дать на следующий день, но обещания не исполнили. 25 января, после обеда, я опять был вызван в Полицейское управление. Здесь мне заявили, что меня увезут на казенной машине в Хайлар (170 верст от Драгоценки). Я понял все. Сердце сжалось невыносимой болью.
В доме Н. А. Остроумова, где в это время гостил харбинский иеромонах о. Софроний, я исповедался и причастился. Отец Софроний по простоте душевной поздравил меня с великой переменой в моей жизни, т. е. с тем, что я удостаиваюсь принять мученическую смерть и что «там», на том свете, будет лучше, и отслужил напутственный молебен.
На следующий день, 26 января, я проснулся рано, с каким-то странным, радостно-трепетным чувством, которое постепенно переходило в страх от сознания неумолимо надвигающейся жестокой перемены. Хотелось прижаться, как бывало в детстве, к родной груди матери, друга… Но нет никого, и скоро я буду совсем, совсем один… Не будет этих стен, друзей… Впереди — решетка, полное одиночество, оторванность от всех, пытки, страдания, смерть… Уже светает. Трещат дрова в плите, кипит чайник, где-то близко запел петух, и все это, возможно, слышу в последний раз. Стал одеваться и… тоже, вероятно, в последний раз. Стал надевать катанки на босу ногу. Николай Антонович подошел ко мне с теплыми шерстяными носками. Какой он добрый. «Наденьте теплые носочки… далеко ехать, холодно сегодня… Мороз», — сказал он, протягивая мне носки. «А разве не все ли равно: замерзну или не замерзну… Не хочу, не хочу!.. — волновался я, но надеть носки все-таки меня уговорили, Дарья Ивановна подала завтрак, но никакого аппетита не было. Губы сохли от жажды, но пить не мог.
— Завтра, в это время я буду под замком, за решеткой, —сказал я, стараясь быть спокойным.
— А Вы молитесь, чтобы Всевышний дал Вам силы терпеть телесные страдания, — утешал меня о. Софроний. — И когда Вас будут пытать — думайте о первых христианах, которые шли на мучения с радостью. Вы счастливы, что удостаиваетесь принять мученический конец. Не бойтесь и перед самой смертью радуйтесь и молитесь о своих палачах. Это придаст Вам еще больше сил и мужества. Не падайте духом, будьте христианином.
О. Софроний отслужил еще раз напутственный молебен и все по старому русскому обычаю на минуту присели, а затем, сопровождаемый Николаем Антоновичем, я отправился в полицейское управление. По пути зашел в больницу проститься с некоторыми знакомыми, которые лежали там в общей палате. «Прощайте, — сказал я им, — молитесь обо мне…» Но все больные молчали, подавленные страхом. Губы некоторых шевелились — что-то говорили, или молились? Одна старуха, которая лежала здесь же в мужской палате, приподняв над подушкой седую голову, глазами крестила меня и тоже молчала. Все боялись говорить громко. «Даже пожалеть меня открыто нельзя!» — мелькнуло в голове, и я поторопился выйти на улицу, где ожидал меня Николай Антонович с белым кулечком в руке.
Хотелось проститься с русскими служащими губернского управления. Вошли туда, но в это время весь штат управления был выстроен в коридоре. Началась утренняя церемония. После поклонения государственным флагам и в сторону резиденций (на восток и на юго-восток) императоров Ниппон и Маньчжудиго стали читать «Наставление верноподданным». Сначала читали по-японски, затем по-китайски и, наконец, по-русски. «… Мы, верноподданные, должны благоговейно почитать богиню Аматерасу Оомиками…» — громко, раздельно и торжественно, вытянувшись с высокоподнятой головою, читал мои бывший помощник М. А. Кузьмин, теперь инспектор школ Трехречья.
— Слышите? — многозначительно, но негромко сказал мне Николай Антонович. «Пришел проститься, и… какая ирония!» — подумал я, и сразу пропал всякий страх и боязнь ареста, а напротив — скорее, скорее! — кричал какой-то голос в тайниках души; я быстро вышел из губернского управления и чуть ли не бегом отправился в полицию.
Здесь я встретил советника губернатора. Он подал мне руку и с чувством сказал:
— От всей душя желаю Вам успеха в дальнейшей вашей работе. Очень жаль, что Вы покидаете нас.
— Куда Вы меня отправляете? — спокойно спросил я советника.
— В Харбин, конечно, — ответил он мне весело. — Вы не беспокойтесь, Вас привезут в Хайлар, посадят в вагон, и Вы поедете в Харбин. Не волнуйтесь.
— А виза где, паспорт? — спросил я, смотря ему прямо в глаза.
— Не беспокойтесь, все получите, — ответил он любезно и отошел от меня. Ко мне подошли два жандарма в штатском и пригласили меня следовать за ними. «Вот оно, началось…» — подумал я.
Около самой машины я простился с Николаем Антоновичем и сел между сопровождающими меня японцами. Машина тронулась. Последним, прощальным взглядом я окинул знакомые картины. А вот и моя бывшая квартирка, отдельный особнячок среди покрытых инеем деревьев. Из трубы идет дым: новый инспектор уже занял мой домик….
Машина мчится по главной улице Драгоценки. Встречаются казаки, казачки. Все со страхом быстро отходят от дороги и оглядываются назад. Вот идет группа школьников все вдруг почему-то побежали. Очевидно, они боялись, как бы и их не посадили в эту страшную машину. Вдали, около школы, группа взрослых. Они молча смотрят в мою сторону и ни одного знака рукой — «до свидания». Все, вероятно, со страхом думают — «прощай».
Зимний, морозный день. Мы мчимся по дороге среди пустынной безлесной равнины. Я сильно замерз в своем ватном пальто. Окоченели и ноги. Машина мчится все скорее. Вон вдали бежит серо-желтый необыкновенно худой волк. «Счастливец!.. — подумал я. — На свободе… Бежит куда хочет… Вот к тем далеким снежным горам…» И даже снежная пыль, поднятая машиною, кажется счастливее меня: свободно носится она в воздухе и снова ложится на серебристую поверхность снега. О, благословенная свобода!
— Скажите, пожалуйста, — обратился я к сопровождающим меня жандармам, — куда Вы меня везете.
— В Харбин.. сначала в Хайлар, а оттуда сегодня вечером на поезде поедете в Харбин, — ответил один из них.
— Почему Вы говорите мне неправду? — спросил я его спокойно.
— Не надо так говорить! — сказал он строго. — Это… о, нехорошо.
После этого разговора я молчал всю дорогу, до самого Хайлара, куда мы приехали в семь часов вечера. Было уже темно. Кое-где на улицах тускло горят фонари. За освещенными окнами чувствуется уют и покой. Из одной трубы вылетают в морозный воздух красные искры — топится печь… Кто-то счастливый, свободный сидит у этой пылающей печки… Сколько радости в жизни!..
Машина остановилась у главного здания департамента полиции. Слез сначала один жандарм, потом я с портфелем и кульком со сдобными булочками, которые напекла для меня добрая Дарья Ивановна. Вслед за мной слез с машины и второй жандарм. Сопровождаемый ими я вошел во двор департамента. Темно. Вдруг я споткнулся обо что-то и упал. Кулек с булочками вылетел у меня из рук, и часть их рассыпалась по снегу. Я стал было собирать их. «Нельзя, оставьте… идите, скорее…» — крикнул один из жандармов. «А… все равно», — подумал я и последовал за ними. Рассыпанные же булочки так и остались лежать на снегу. Обернулся назад — какая-то тень приблизилась к ним — собака. Непередаваемой болью сжалось мое сердце: порвались последние нити, соединявшие меня со свободным миром… Бедная Дарья Ивановна, напрасно старалась…
— Уже восемь часов… — сказал я двум моим спутникам и еще одному новому японцу в комнате, где я сидел с ними у раскаленной докрасна чугунной печки, в которой ярко горели и трещали березовые дрова. — Поезд отправляется в Харбин в восемь часов, — продолжал я: — Кого мы ждем?
— Ничего… подождите… Поезд опоздал… — ответил мне каким-то загадочным тоном один из японцев. «Что за тайна!.. что все это значит?..» — думал я с какой-то непередаваемо странной болью в душе. И так мы сидели молча еще минут пятнадцать.
Вдруг затрещал телефон. Один из японцев взял трубку. Там послышался чей-то хриплый голос. Японец ответил и, обратившись ко мне, вежливо сказал:
— Поезд пришел… Поехали… Мы вышли во двор. Стоит без всяких огней грузовик. Поднялись на него. Я встал лицом вперед у самой будки. Сопровождающие меня жандармы — по сторонам. Зафыркал и запыхтел мотор, и машина тронулась. Поехали, но куда же? Со страшной скоростью мы помчались в открытую степь, в противоположную от вокзала сторону. «Сейчас конец… Так скоро?..» —промелькнуло в голове и невыразимая тоска щемящей болью сжала, казалось, похолодевшее сердце. Я посмотрел наверх, на звезды. «Скоро, скоро откроется тайна…» Со страшной силой бил в лицо морозный ветер, но особого холода не я чувствовал. Смотрел на прекрасный Орион… Грузовик мчится все скорее, все дальше и дальше…
Минут через двадцать в сумраке ночи, замелькали тусклые огни. Все ближе. Вскоре в открытой степи показались неясные очертания низеньких домиков. У входа одного из них светит красный огонек. Там остановился грузовик. Мы все слезли и вошли сначала в слабоосвещенный холодный коридор, затем в большую, с низким потолком комнату. Вокруг раскаленной докрасна железной печки толпились вооруженные японцы, китайцы и монголы. Ни одного русского. Все молчали. Один из них придвинул мне табуретку и попросил сесть. Но тут я почувствовал, что все мое лицо превратилось в какую-то сплошную, бесчувственную упругую маску. Это заметили и вооруженные жандармы. Но все они по-прежнему молчали. Я попросил принести мне как можно больше снега, и с большим трудом удалось оживить мое замерзшее лицо. «Снимите пальто!» — обратился ко мне один из японцев. Я подчинился. Пришлось снять и пиджак… Обыскали, что называется, до нитки. Затем сняли галстук, ремешок, отняли кашне и платочек. Просмотрели содержимое портфеля — ничего подозрительного.
После всего этого ко мне подошли с револьверами наготове три жандарма и вывели в холодный коридор. Повели дальше. Остановились и… сердце сжалось болью и тоской: с левой стороны в стене, у самого пола, в свете небольшой лампочки я увидел темное отверстие с решеткой.
— Лезь!.. — как-то вдруг неожиданно, уже с открытой злобой крикнул один из моих палачей. В этом слове — «лезь» было все — и дикая, долго скрываемая ненависть ко мне, беззащитному и глумление, и угроза, что эта темная, жуткая щель будет моей могилой.
Все, что я считал лучшим в себе — терпение, всепрощение, сознание правоты моего решения выступить в защиту попранных русских идеалов, любовь к Отчизне, родному народу и к Богу — все это усилием воли я старался сконцентрировать в одно большое чувство правды, перекрестился и на четвереньках полез в эту жуткую дыру. Закрылась решетка, щелкнул замок и, смрад, холод, пронизывающий все тело и мрак охватили меня. Стал шарить вокруг себя — какие-то камни, кирпичи, мерзлая хрустящая солома, полузамерзшая липкая грязь.
Вдруг я почувствовал во всем теле какую-то слабость, тошноту, головокружение. Откуда-то издали донесся звон, шум, и я потерял сознание.
Сколько времени я находился в обморочном состоянии, не знаю, когда очнулся, то почувствовал, что оборвались последние нити, соединяющие меня с жизнью, свободой, и только далекая, где-то в глубине души надежда говорила, что совершится чудо, и я вновь увижу солнце, небо, голубое днем и усеянное звездами ночью, людей и весь свободный мир, который казался потерянной, но живой, реальной сказкой.
Я лежал в неудобной позе на холодном, голом полу. Обломки кирпичей впивались в бок, причиняя острую боль. В ушах шумело и звенело, рука дрожала, и губы сохли от невыносимой жажды — пить, пить… О, как хотелось мне тогда пить. Вспомнил, что только сегодня утром я имел право взять в руки стакан с горячим чаем, выйти на улицу, дышать чистым, свежим воздухом, смотреть на небо, звезды, по своей воле войти в любой дом, говорить, читать, писать, смеяться… Теперь всего, всего этого я лишился. Все это — не для меня, а для свободных счастливых людей. Я отделен от них толстой деревянной решеткой и лишенный собственной воли весь нахожусь во власти диких, беспощадных людей. Мой мир — темная, холодная, смрадная яма, отделенная от всего мира толстыми стенами; быть может, она будет и моей могилой. Но и отсюда выбросят мое мертвое тело в открытую степь на съедение волкам. За что? За что так предательски, жестоко поступили со мной? Только за то, что я осмелился сказать открыто правду? Но ведь они сами кричали и кричат на весь мир о «правде». О, если бы знали это те, кто принимает, защищает и оправдывает их, этих коварных, трусливых палачей! Они даже мне, слабому, беззащитному человеку побоялись сказать правду. «Поезд пришел… поехали»… — вспомнил я слова одного из сопровождавших меня жандармов и пожелание счастливой дороги советника губернатора, отправляющего меня в тюрьму. В этих словах все — и мелкая, недостойная чиновника ложь, и трусость, и врожденное лицемерие, и коварство… О, как они гадки, и мне вдруг стало стыдно, что я когда-то служил с ними, защищал их, верил в их благородство, культурность, желал им добра. Гнев, отвращение, презрение и ненависть наполнили мою душу, и я решил лучше умереть, чем покориться, показать свою слабость и просить пощады. Пусть будут пытать, резать мое тело на части, но пощады просить не буду. Во мне клокотал целый вулкан — не злобы, нет, это чувство казалось слишком недостаточным, мелким — гнев, жгучий, яркий, как пламя, проникал всего меня, и в то же время какое-то странное, еще более глубокое, но спокойно-радостное чувство в сокровенных тайниках души говорило сначала неясно о чем-то другом… Это чувство, как слабый огонек лампадки, постепенно разгоралось и наполняло меня. Сердце усиленно забилось, и вдруг мне стало легко и радостно. Мысленным взором я увидел, что встал на озаренную лучами более яркими, чем солнце, дорогу, и там, далеко впереди сияет лучезарное пламя Правды, Свободы… Разве это не удел счастливых — страдать и умереть за Родину, счастье родного народа?
Я встал, поднял вверх руку и ощутил над головой холодный потолок. Напряг зрение. С одной стороны, слева, у самого пола в стене низкое отверстие с решеткой, это «дверь». Над ним небольшое продолговатое окошечко. Снаружи, из коридора пробивается через эти отверстия отраженный от какой-то лампы свет. Справа в темноте, очевидно, у самого потолка мерцает узкая щель, — очевидно, «окно» с решеткой. Стал мысленно представлять себе свое новое жилище. Сделал шаг назад: влажная, скользкая, холодная каменная стена. Ощупал ее до самого пола. Под ногами солома. Опустился на эту небольшую кучку соломы. Предчувствие чего-то более страшного, пустота и беспомощность с новой силой охватили меня. Во всем мире на мою долю остались лишь эти обломки кирпичей, грязная солома в отраженном свете далекого, таинственного, неведомого для меня фонаря.
Тихо, и только шум и звон в ушах и неприятное шуршание, — очевидно крысы или мыши в соломе, нарушают эту мертвую жуткую тишину. Стал прислушиваться. Откуда-то издали, очевидно, из караульного помещения раздается чей-то храп, бессвязное бормотание. Где-то скрипнула дверь. Шаги. Все ближе и ближе. Кто-то остановился у моего окошечка над дверью.
— Эй, луска… Чай хочу, не хочу? — послышался чей-то гортанный голос.
Я приподнял голову, чья-то рука поставила на подоконник китайскую чашку с горячим чаем.
С новой силой проснулось во мне чувство негодования, горькой обиды, оскорбленного самолюбия, гнева, и я, стараясь скрыть в себе это сложное бушевавшее во мне чувство, засохшими от жажды губами промолвил:
— Нет… не хочу… Убери… — и та же рука убрала соблазнительную чашку с подоконника, и неведомый, возможно благожелательно настроенный ко мне человек удалился.
Я задыхался от гнева: как они смеют предлагать мне свой чай. Не хочу… Не хочу… Лучше смерть. Я принял более удобную позу и, утомленный физически и морально, заснул крепким сном.
Во сне видел широкую сияющую поверхность реки. Я плыву на лодке в озаренную яркими лучами голубую даль. Навстречу летит огромный белый пароход. Пассажиры машут мне платками — а.. ай.. и… у… — завывает ветер, ломая деревья, и люди, падая, бегут. — А… ай… у… — завывает, кажется, самый воздух. — «А… ай… у…»
Проснулся от боли в шее и в ногах. Моя конура слабо освещена утренним светом, проникающим через затянутое льдом окошечко. Стал рассматривать грязно-серый низкий потолок, грязные загаженные стены, отверстие с решеткой, заменяющее дверь. Загаженный пол, кое-где покрытый грязной соломой, битый кирпич. Какой-то внутренний насквозь пронизывающий болезненный холод во всем теле. Холод снаружи проникает в мою камеру через отверстие с решеткой. Откуда-то доносятся голоса, шаги… Ближе… ближе… Кто-то проходит мимо моей камеры. Открывается, очевидно, соседняя дверь, и через короткое время догадываюсь, что рядом с моей одиночкой уборная. Потом я был в курсе интимных дел всех проходивших мимо обитателей этой китайско-монгольской тюрьмы, где я был единственным заключенным в единственной камере — яме.
Я почувствовал какую-то непередаваемую душевную пустоту и безразличие. Через час или больше кто-то подходит к моему окошечку — глазку над «дверью» и говорит:
— Луска, куш-куш нада… чай пей…
— Нет, не хочу! — невольно ответил я, чувствуя невероятнейшую жажду и с новой силой почувствовал отвращение ко всему, что меня окружало.
Вчера с утра у Остроумовых чувствовал жажду. Не пил весь вчерашний день и ночь. Весь организм, казалось, горел, и слова: «чай пей…» лишь усиливали страдания, но во мне еще с большей силой пробудилось чувство гнева и я повторил: — Убери… Не хочу!..
Я решил объявить не только голодовку, но отказаться и от воды до тех пор, пока не ответят на вопрос — за что так жестоко со мной поступили.
Днем еще кто-то в полицейской форме пытался напоить меня чаем, накормить белыми пампушками и даже вареным рисом, но я, подавляя в себе страдания, отказался, заявив:
— Скажите вашему начальству, что я скорее умру, чем приму от вас чай и еду, пока мне не ответят, почему меня обманули и поступили со мной, как с разбойником, убийцей.
После моего заявления весь этот день никто ко мне не приходил.
Наступила вторая ночь, которую я провел в неописуемых физических и моральных страданиях, но мое решение сделалось еще более твердым и определенным. Казалось, кто-то внутри, в тайниках души вызвал меня на соревнование, и я принял этот вызов.
Утром тихо постучали в мое окошечко. Я с трудом приподнял голову. Шум и звон в ушах, холодная болезненная дрожь во всем теле, резь в глазах, сухой распухший язык и потрескавшиеся сухие губы…
— Луска, канцелярий ходи… — сказал кто-то и щелкнул открываемый замок.
Я выполз из своей конуры. В коридоре встал на дрожащие ноги и, опираясь о стены, вместе с жандармом отправился в канцелярию, смежную с комнатой, откуда меня повели в каземат.
Небольшая комната. За письменным столом сидит японец в штатском платье. За другим столом сидят трое и что-то пишут. Очевидно, переодетые жандармы.
Меня попросили сесть.
— Вы почему отказываетесь кушать? — вежливо-спокойно спросил меня сидящий за первым столом.
— Я привык кушать только за столом, а не на холодном загаженном полу, — ответил я.
— Я Вас понимаю… Но вы должны пока смириться.
— Я не смирюсь до тех пор, пока Вы не скажете — за что так жестоко, предательски со мной поступили.
— Я советую Вам так не говорить, — мягко сказал японец. — Вы должны понять, что в силу определенных законов мы должны были задержать Вас впредь до выяснения всех обстоятельств в связи с вашим арестом за выступление против японских властей. Надеюсь, Вы понимаете, что это опасно, особенно в военное время.
— Я никакого вреда Вам не причинил, — ответил я. — Я сказал открыто во всеуслышание лишь правду. Вы ведь сами неоднократно говорили в своих инструктивных речах о правде.
— Не будете ли добры рассказать мне все, что заставило Вас встать на такой опасный путь?
— Я это сделаю с радостью, — ответил я и рассказал ему все наиболее важное, известное читателю.
— Благодарю Вас, — сказал мне японец, внимательно выслушав меня.
— Я надеюсь — не сегодня — завтра получите свободу. Сейчас я еду в Хайлар и все, что Вы мне рассказали передам высшим властям. Надеюсь, мои хлопоты увенчаются успехом. Не волнуйтесь. А пока кушайте и пейте, — добавил он с доброй улыбкой, а то Вам трудно будет ехать в Харбин. Путь далекий… До свидания.
Радость непередаваемая, смутно-сознаваемая, охватила меня и я, почувствовав в себе новые силы, полез в свой холодный зловонный каземат.
Через минуту-две мне принесли горячий чай и свежие китайские пампушки.
Трудно описать то наслаждение, которое я испытал, когда пил чай без сахара и ел казавшиеся лучше всяких пирожных китайские пампушки. Тут было все — и яркая надежда, что вновь увижу солнце, весь беспредельный мир и примирение с людьми, со своими тюремщиками, и решимость еще с большей силой защищать свою правду, и гордость от сознания, что и мои враги, наконец, поняли эту правду. Гнев уступил место покою. Я даже почувствовал благодарность к этим людям, испытавшим и еще больше укрепившим мою верность Отчизне и вере моих отцов.
Вечером слышу, что кто-то близко от моей камеры бросил на пол дрова. Стал прислушиваться. Где-то загремела близко заслонка, открываются печные дверцы. В печку кладут дрова, и вскоре они затрещали и даже запах смолистого дерева каким-то чудом проникал в мой каземат. Музыкой, нет, дивной симфонией казались мне тогда все эти звуки, такие знакомые, но в то же время далекие, как из другого, сказочного мира, мира «не для меня».
Через некоторое время, когда в моей камере было уже темно, принесли войлок. Мне стало совсем легко и хорошо.
Утром я проснулся с радостным чувством: сегодня меня освободят. Стал прислушиваться к каждому шороху. Вот кто-то идет. Все ближе… нет, проходит мимо. Открывается скрипучая дверь уборной. Проходит час, другой. Вот слышу — где-то, очевидно, в канцелярии, часы бьют двенадцать… Сейчас за мной приедут. Нет — часы бьют — час, два, три… Никто не едет…
Наступил вечер, ночь, которую я провел почти без сна. Прошел еще день, другой, третий. Прошла неделя, а ко мне все еще никто не приходил. Каждый день мне приносили кусок черного черствого хлеба и большую китайскую чашку с водой, и все это молча: никто не отвечал на мои вопросы.
Смутный страх, голод, холод, полная оторванность от жизни, от людей неопределенность моего положения — все это опустошало мою душу. В чем же дело? Они ведь знают все! За что же тогда мучают меня?
Наконец, на девятый день вечером подходит ко мне один из японцев и говорит:
— Вы завтра утро… Хайлара машина ходи…
Я облегченно вздохнул и с наслаждением выпил большую чашку горячего чая, который мне принесли, лег на холодный пол, подложив под голову кучку соломы и шапку. Почти всю ночь промечтал, как еще с большей энергией буду работать на благо своей Родины в свете добра, и правды, и веры в Того, Кто посылает нам эти страдания как испытание нашей верности и силы на пути к Истине.
На следующий день утром меня попросили выйти из моей одиночки.
Яркий солнечный день. Мороз. Снег блестит разноцветными огнями и, кажется, самый воздух наполнен звуками симфонии жизни. А небо — глубокое, беспредельное, зовет, притягивает, и хочется оторваться от земли и полететь туда — далеко, далеко в высь.
Приехали в Хайлар. Департамент полиции. Большая комната. За несколькими столами сидят японцы. Что-то пишут и, кажется, не замечают меня. Один из сопровождающих меня из тюрьмы жандармов пригласил сесть. Сижу на кожаном диване час, другой и наслаждаюсь свободой. Горд сознанием, что я тоже сижу, а не валяюсь, как животное, на загаженном холодном полу. Сижу еще час. Я готов был сидеть, казалось, целую вечность, лишь бы только ощущать себя свободным. Вот только лицо и руки не как у всех — грязны, да и весь я сам, как головешка.
Наконец, меня пригласили в другую, небольшую комнату. За столом сидел добродушный с открытым лицом японец. Вежливо попросил меня сесть и, допросив, спокойно сказал, что освободит меня при условии, если я осознаю свою ошибку и вину перед японскими властями.
Я ответил, что виноватым себя не считаю.
— Хорошо, оставайтесь при своем мнении. Но ради простой формальности Вы должны сказать, что раскаиваетесь в своей ошибке, я занесу это в протокол, и Вы немедленно получите свободу.
Невыносимой тоской сжалось мое сердце. Я почувствовал, что меня постепенно оставляет надежда увидеть жизнь, приобрести вновь потерянную свободу. Чуждыми для меня путями хотят заставить изменить себе и ценой этой измены получить свободу. Зачем она? Нужна ли такая свобода? Свободным может быть лишь тот, чья совесть чиста и свободна. Подавляя в себе страх за будущее и жалость к себе, я тихо сказал:
— Господин следователь, я Вам очень благодарен за ваше участие и доброе отношение ко мне, но я прошу Вас войдите в мое положение, поймите меня — я не могу отказаться от своих убеждений. Вы знаете все и как культурный человек, как самурай, поймете и поможете мне.
— Я Вас понимаю, — сказал он мягко. — и сделаю все, чтобы Вас освободить. Только одно слово — Вы ошиблись.
— Нет.
— Только одно слово, — настаивал он, — ну…
— Нет. Я не ошибся.
— Вы ошиблись! — сказал он твердо и что-то написал в лежащую перед ним книгу. Затем он позвонил. Вошел какой-то японец, и следователь сказал ему что-то по-японски, потом, обратившись ко мне спросил:
— Есть у Вас в Хайларе знакомые, где бы Вы могли ночевать?
— Да, есть.
— Кто?
— Местный священник, отец Владимир Ч-ев и регент Мурасеев.
— Прекрасно. Вы свободны, но прошу Вас в ваших личных интересах — никому, никогда и нигде ничего не говорите о богине Аматерасу Оомиками. Вообще, забудьте этот вопрос. Что бы ни делали власти в отношении этого вопроса — Вы молчите. Лично Вас никто не заставит кланяться богине Аматерасу, а что касается других — это не ваше дело. Видите, как прекрасно все для Вас устраивается. Завтра в три часа приходите сюда вновь. До свидания.
Что я почувствовал, когда вышел со двора Департамента? Радость? Но радость, омраченную какой-то недоговоренностью, незаконченностью. Меня освободили как-то условно и даже как будто бы помимо моей воли и, вероятно, внесли в протокол, что я осознал свою вину, что не соответствует действительности, и это омрачало мою совесть. С другой стороны — свобода, благословенная свобода. Но надолго ли она? В глубине души что-то тревожно говорило: нет, не надолго…
По пути в церковь зашел в парикмахерскую побриться. Вымылся в бане.
В церковь пришел уже вечером. Отец Владимир с матушкой встретили меня радушно. Они сказали мне, что из полиции приходили сказать, что, если я приду к ним, они немедленно должны позвонить в департамент полиции. При этих словах беспокойство с новой силой сжало мое сердце. Я сам позвонил в полицию по телефону из соседней будки.
За ужином я рассказал гостеприимным хозяевам все, что было со мной, и подтвердил свою решимость продолжать борьбу до конца.
Утром я посетил начальника районного бюро по делам российских эмигрантов генерал-лейтенанта Бакшеева, рассказал ему все случившееся со мною и объяснил причины моего выступления. Генерал попросил меня представить ему подробный доклад, что мною и было сделано на следующий день.
В три часа я был в департаменте полиции. Здесь мне заявили, что меня освободят при условии, если я представлю от известного полиции лица письменные гарантии, что я не покину Хайлар. На вопрос, кто из хайларцев может дать эти гарантии, я назвал отца Владимира Ч-ва.
Отца Владимира не было дома, когда я пришел к нему. Матушка встретила меня по-прежнему любезно. Я рассказал ей при каких условиях меня могут освободить. Она смутилась и через некоторое время сказала:
— Это дело о. Владимира. Как он хочет. Но я лично не могу посоветовать ему поручиться за Вас — не дело священника впутывать себя в политические дела.
— Это не политика, — ответил я, — я защищал веру нашу.
— Нет, нет, — батюшка не согласится, — ответила матушка твердо.
Пришел священник. Узнав, что в департаменте полиции я назвал его имя, дать гарантии решительно отказался. Трудно забыть мне этот тяжелый момент в моей жизни: священник, служитель Церкви Христовой, отказался помочь мне, который решился выступить в защиту нашей общей веры.
Последними моими словами, когда я покидал квартиру священника, были:
— Знайте, батюшка, Вы сознательно отправляете меня в ту холодную, смрадную яму, о которой я говорил Вам вчера за ужином. Прощайте… Вероятно, я больше не вернусь…
— Извините, не могу Вам помочь — своя рубашка ближе к телу, — ответил о. Владимир холодно.
Как пьяный шел я по улицам Хайлара. Куда? Внезапно мелькнула мысль — «Генерал Бакшеев… Он поручится за меня…»
Отправился в бюро. Генерал Бакшеев выслушал меня и, не долго думая, приказал делопроизводителю бюро написать поручительство. Подписал его, и я, поблагодарив его, отправился в департамент, где меня обязали являться каждый день.
Ночевал у регента Мурасеева. Вечером у него была спевка: готовились к пасхальным богослужениям. Слушая дивные песнопения, я мысленно задавал себе вопрос: буду ли когда-либо, как прежде, управлять церковным хором. Какое-то сложное чувство — не то ожидание чего-то страшного, неотвратимого, не то особая внутренняя радость говорила мне о светлом будущем, которое ожидает меня.
На следующий день я посетил начальника бюро и представил ему соответствующий доклад, в котором совершенно откровенно изложил причины моего выступления против японских властей. Бакшеев сказал мне, что покажет мой доклад начальнику военной миссии. Я не возражал. Он так и сделал. И на следующий день около пяти часов вечера я был снова арестован.
Начался второй период моих неописуемых страданий. Не говоря о резком изменении отношения ко мне администрации этого особого отдела департамента полиции и всех обитателей его, меня лишили всего. Из камеры вынесли войлок. Вечером уже никто не подходил к моему окошечку с вопросом: «Луска, чаю-хочу, не хочу?» Не дали и хлеба. Ночь провел почти без сна. У камеры все время стояли часовые.
Утром загремел замок и чей-то грубый голос закричал: «Выходи!» В канцелярии, куда меня ввели вооруженные жандармы, начальник через переводчика-китайца грубо объявил:
— Мы вынуждены заковать Вас в кандалы и отправить в каторжную тюрьму в Цицикар.
Я молчал. Да что я мог сказать, когда я ясно осознал, что меня ожидает страшная смерть от руки палача.
— Почему Вы нарушили приказание следователя больше не касаться вопроса об Аматерасу Оомиками? — продолжал свой допрос начальник.
— Я подтвердил лишь ту правду, о которой я говорил Вам всем, и не изменил ей.
— Теперь никто не может помочь Вам, — продолжал начальник.
— Отказывается Вам помочь и Баба-сан. Идите и ждите вашей дальнейшей участи, которую нельзя назвать приятной. Мы хотели Вам помочь, но Вы оказались более упорным, чем мы предполагали. Идите.
Меня вывели из кабинета начальника и я пополз в свою страшную холодную конуру.
Когда закрылась решетка и щелкнул замок, я почувствовал какое-то страшное, не испытанное мною раньше возбуждение, похожее на то, когда кто-либо вас сильно щекочет, и в то же время что-то душило меня, и холод пробегал по всему телу. Невольно поднял к лицу дрожащие руки — пока они свободны, но скоро закуют их в железо и лишат меня последней возможности, последней капли собственной воли — двигать ими, как я хочу.
Весь следующий день никто не подходил к моему окошечку-глазку. На третий день тоже, и я понял, что меня обрекли на голодную смерть. О хлебе совсем не хотелось думать: мучила страшная жажда.
Но вот рано утром на четвертый день слышу слабый стук о косяк моего оконца. Приподнимаю голову. Чья-то нежная женская рука осторожно кладет на подоконник чашечку с рисом, кукурузную лепешку и чашку с горячим чаем. «Луска, куш…» — раздался чей-то приятный, мелодичный голосок. Я хотел было встать на ноги и поблагодарить незнакомку, но быстрые удаляющиеся шаги подсказали мне, что она исчезла.
То же самое повторилось и на следующий день, и целую неделю подходила к моему окошечку таинственная незнакомка и оставляла что-либо съестное — вареный рис, кукурузную лепешку или пампушку, а главное — горячий чай. Потом она исчезла. Очевидно, ей запретили эти посещения.
Начался третий период моих страданий. Неопределенный страх, особенно ночью, когда отвратительные крысы тревожили меня своим посещением, полная оторванность от всего и всех, сознание неизбежности мучительного конца, голод и жажда, холод и смрад, блохи, оскорбления, плевки полудиких китайских и монгольских солдат, постоянные угрозы — все это делало мою жизнь невыносимой, и мне хотелось одного — умереть. Смерть сделалась для меня желанной, и я чувствовал, что нахожусь на краю бездонной пропасти. Один шаг — и полечу в эту страшную бездну.
Были моменты, когда я чувствовал полное безразличие ко всему. Мой, казалось, замирающий мозг отказывался реагировать на окружающую обстановку и сердце, обагренное кровью, трепетало перед чем-то неизбежным.
В один из таких мучительнейших вечеров я увидел, что уголок стекла моего наружного окошечка растаял, освободился ото льда и через этот, казалось, оживший уголок я увидел маленький клочочек вечернего неба и крошечную звездочку. Желание свободы с новой силой охватило меня и понесло мое сознание в беспредельность.
Постепенно страх стал оставлять меня. Я забыл все — жуткую решетку, загаженный пол, холод, голод, и даже мучительная жажда сделалась терпимой. Весь я, все мое внутреннее «я», казалось, слилось с вечным, мировым, вездесущим «Я», и мне казалось, что для меня открылся весь свободный беспредельный мир и ничто, никакие решетки не могут отделить меня от этого свободного, вечного «Я», присутствие которого я чувствовал в себе. Мне хотелось слиться с этим всеобъемлющим «Я», и невольно мысленным взором я посмотрел на усеянное звездами небо, которое физически было для меня недоступным, но духовно оно было ближе, чем на свободе.
«Слава Святей, и единосущней, и животворящей, и нераздельней Троице, всегда, ныне и присно и во веки веков» — запело где-то в тайниках моего сердца, и я мысленно представил себя в величественном храме. Как регент церковного хора, я хорошо знаю церковную службу и поэтому мысленно провел всю всенощную, в которой принимал участие, вернее, заменял собой и священника, и диакона, и регента, и певцов, и даже… молящихся. Торжественно-победные, подобно раскатам грома, и тихие, как вечерняя заря, напевы звучали во мне, наполняя душу и сердце радостью неземной и восторгом, которые редко переживаются в обыкновенной обстановке. Я был в то время счастливейшим человеком, и так в течение дней и недель находился во власти непередаваемых грез. Бывали минуты — обыкновенно по вечерам, во время «всенощной», когда от переполнявшего меня чувства восторга я плакал чистыми, радостными слезами.
Этот восторг был наиболее ярким, когда я «слышал» в себе музыку дивных песнопений неизвестной и совершенно незнакомой, даже неземной композиции: если каким-либо чудом мне удалось бы переложить эту музыку на ноты, то, вероятно, не один регент воспользовался бы ими.
Эти радостные переживания перемежались страшными минутами неописуемых страданий, тоски и скорби.
Помню, на втором месяце моего заключения, когда на свободе чувствовалась весна и мое оконце не было затянуто льдом, я, схватившись за железную решетку и подложив под ноги куски кирпичей, посмотрел вдаль. Вижу — безжизненная, кое-где покрытая снегом степь. Виднеются юрты. Верхом на лошади скачет монгол. Ближе, ближе… Счастливец! Почему я не этот монгол! Проехал мимо моего окошка и исчез. Куда он, свободный, независимый сын беспредельной степи едет? Конечно, домой, к своим, и я мысленно стал рисовать картину, как он подъезжает к своей юрте.
Особенно мучительными и унизительными были минуты, когда я, обессиленный голодом и жаждой, стучал в деревянную решетку в надежде, что кто-нибудь вспомнит о моем существовании и откликнется на мой зов. На мой стук отвечали стуком же, и когда я настойчиво продолжал посылать свои сигналы, стучали по решетке рукояткой револьвера, или просто хлестали по решетке нагайкой и хлыстом.
Иногда приводили китайских и монгольских ребятишек. Те, увидя меня, с криком и визгом убегали. Некоторые, наиболее смелые из них, награждали меня плевками, бросали в меня камни и всякие нечистоты.
Особенно жутким был вечер, когда по случаю монгольского праздника пьяные монгольские солдаты ломились ко мне, ногами били деревянную решетку, хлестали ее плетьми и розгой. Я, прижавшись в угол между низким отверстием и смежной стеной, дрожал всем телом, ожидая, что вот-вот решетка не выдержит и пьяные монголы, ворвавшись в мой каземат, учинят самосуд. Все лучшее, что я имел в себе — сознание своей правды, всепрощение, даже жалость к этим людям слилось во мне в одно чувство — любви к Всевышнему, Который защитит меня. Эта любовь-молитва перенесла мое сознание в знакомый мир грез, и с новой силой я опять почувствовал радость, и был готов даже спокойно умереть, но моих мучителей кто-то разогнал, и долго еще слышались их пьяные голоса в степи вдали от моей камеры. Вскоре и эти голоса постепенно слились с тишиной.
Незабываемыми для меня остались и те часы, когда я мысленно видел себя на сцене в качестве регента церковного хора. Я вновь переживал даваемые мною духовные концерты в Гонконге и в других городах.
Прошло больше месяца, и меня вызвали, наконец, на допрос.
— Ну-с… одумались? Или все еще настаиваете на своей русской правде? — спросил меня незнакомый следователь на чистейшем русском языке и многозначительно, снизу вверх, посмотрел на меня.
Чувство невыносимой тоски с новой силой сжало мое сердце, и острая, мучительная боль огненным вихрем отдалась во всем теле.
— «Пить… дайте мне пить… Пожалуйста…» — еле промолвил я, мысленно рисуя чашу, наполненную чистой прозрачной водой.
— Пить. Вы хотите пить, — улыбнулся мой мучитель. — Вам дадут горячий чай… и мандарины. Вы хотите? Но прежде скажите — кто из директоров и учителей подчиненных Вам школ разделял ваши взгляды? Скажите — это облегчит вашу участь. Скажу больше: Вы получите свободу.
— Я уже сказал, — с трудом промолвил я.— Я один поднял и отстаивал этот вопрос и один я должен нести ответственность за отказ почитать вашу богиню.
— Хорошо. Не говорите больше, довольно, — быстро, вставая с места, крикнул следователь и с силой ударил кулаком по столу. Чувство полного безразличия наполнило меня и, стараясь быть спокойным, я еле слышно промолвил:
— Я не могу лгать… Я сказал правду: почитание вашей богини и поклонение ей противоречат моим убеждениям. Вы хотите, чтобы я лгал, притворялся…
— А если Вас заставят сказать то, что Вы обязаны сказать!
— Вы хотите меня пытать? — улыбнулся я, и во всем теле почувствовал холодную, болезненную слабость, граничащую с онемением рук и ног. — Я готов ко всему, — продолжал я, дрожа всем телом. — Но знайте, если я, как слабый человек, буду кричать от боли, умолять и, возможно, даже отрицать свою правду, Вы мне не верьте, я буду Вам лгать.
— Что Вас заставляет так упорно отстаивать ваши убеждения, — спросил меня следователь, по-прежнему смотря на меня в упор. — Только Вы один протестуете против почитания нашей богини Аматерасу. Нигде, даже в Харбине, где живут тысячи русских и ваши архиереи, этот вопрос не вызывает никаких возражений.
— Если теперь этот вопрос не вызывает в Харбине никаких возражений, быть может, по весьма серьезным причинам, то скоро придет время, когда и в Харбине русские будут протестовать…
— Хорошо, замолчите! — резко остановил меня следователь. — Я так и думал: Вы хотели быть зачинщиком. Все кончено и все теперь ясно. Вы будете отвечать по всей строгости закона как бунтовщик, как государственный преступник. Правду сказал мне полковник Таки, что Вы обвиняетесь в оскорблении величества, так как вы нарушили закон, имеющий отношение к священной особе императора Маньчжудиго, и наставление верноподданным как основа…
— Я — русский эмигрант и верноподданным его величества себя не считаю, — стараясь быть спокойным, тихо ответил я.
— Так нельзя говорить! — крикнул следователь. — Я не разрешаю!
—Я все сказал, и мне все равно… Я устал… Моя просьба, прошу Вас — расстреляйте меня как можно скорее.
— Вы хотите умереть? — тихо спросил меня следователь.
— Да, я не боюсь смерти… Поверьте мне…
— Мне жаль Вас, — прервал меня японец. — Послушайте… дайте мне вашу руку… Вот так… Я чувствую, что Вы… что вы не способны на подлость… да, я это вижу и в то же время хочу верить… что Вы поймете и мою правду. Поверьте мне, инспектор, я исполняю свой долг перед родиной и императором. — Я это знаю и ценю Вас, уважаю, но своей правде не изменю…
— Пожалуйста… мне тяжело… дайте мне немножко воды… пить…
— Хорошо, — улыбнулся следователь и что-то сказал по-японски присутствующему здесь полицейскому китайцу. Тот вышел и через минуту принес большую чашку с горячим чаем и свежую кукурузную лепешку. С каким наслаждением я выпил этот чай и съел простую китайскую лепешку, которая показалась мне слаще и вкуснее всякого пирожного. «Есть на свете счастливцы, которые могут иметь сколько угодно воды, пить чай и есть кукурузные лепешки, и я когда-то был одним из этих счастливцев», — думал я тогда. — «О почему, почему я это не ценил…»
Да, это были счастливые, незабываемые минуты… за решеткой. Я верил глубоко, что наступит долгожданное время и справедливость восторжествует на моей стороне. Японец между тем продолжал:
— Вы должны, наконец, понять меня: богиня — Аматерасу Оомиками — сердце нашего народа, основа нашего государственного строя, путь к величию нашей страны. Вырвать это сердце невозможно. Это равносильно гибели всего нашего национального бытия. Аматерасу Оомиками — свет, озаряющий подвиги наших героев. Как солнце, дает она нам жизнь для еще больших подвигов во имя величия нашей родины. Вот почему мы называем ее солнечной богиней. Пора вам понять: богиня Аматерасу указала нам путь, чтобы вести все восточные народы к тому светлому будущему, когда между ними не будет никакой вражды. Император великого Ниппон сумеет умиротворить руководимые им народы по принципу «Хакко ичи-у» (все под одной крышей), и весь мир будет благословлять божественного Тенноо и стремиться под его высокую руку. Вы — русский, и вы все русские, как пятая народность империи Маньчжудиго, должны гордиться, что силою исторических обстоятельств получили право войти в семью этих народов под одной крышей с вашим лидером, великой, непобедимой нацией ямато.
— Я все это слышал, — промолвил я, и знакомое чувство невыносимой тоски с новой силой сжало мое сердце. — Я не хочу больше слушать, — продолжал я. — Ваши мысли мне знакомы: Вы хотите победы ценою гибели прежде всего моей Родины… Вы постоянно внушали нам, что России нет. Что немцы — до Урала, а Ниппон потом — тоже до Урала, а России — нет.
— Да, России нет, — отрезал японец. — Россия, это — СССР, а СССР — враг прогресса, враг культуры и всех народов.
— И его нужно уничтожить?
— Ссс… да, — промолвил следователь, вкладывая всю свою ненависть, в это свое свистящее «да».
— Я это знаю, — продолжал я. — Ваша мечта — уничтожить мою Родину и…
— Вы коммунист? — тихо спросил меня следователь.
— Нет, я — эмигрант. Более двадцати пяти лет не имею никаких сведении из СССР. В первые годы революции я считал себя противником большевиков, многое отрицал… но что в действительности происходит теперь там, я не знаю.
— А почему не знаете?
— Потому, что за малейшую попытку узнать правду об СССР нам здесь угрожают пытки и смерть.
— Не говорите так… Нельзя. Я запрещаю! — крикнул японец, и глазами, полными ненависти, указал на меня вооруженным полицейским. Те подхватили меня под руки и повели опять туда, где уже несколько недель я сидел за толстой деревянной решеткой, в застенке, в условиях неописуемых страданий.
Мрак, смрад и пронизывающий холод. По-прежнему мучает жажда. О хлебе не думалось совсем.
На голом, холодном полу, прижавшись в угол у дыры с толстой деревянной решеткой я сидел и мысленно видел себя на свободе. Высокий, крутой берег реки, заросший цветущими кустами сирени. Серебристый ручеек журчит у самых моих ног. Внизу — широкая река. Зеркальная гладь ее сияет на солнце, отражая голубое небо, облака… Идет, стучит колесами пароход. За ним вереницей тянутся нагруженные арбузами и дынями баржи. Яблоки, груши и… сирень и… вода. Далее мысленным взором вижу противоположный берег. Там виднеется небольшая лодка. Выше в кустах пылает костер. Варится уха. Вокруг сидят рыбаки. Открываю глаза и… рядом с собой вижу веселое приветливое улыбающееся лицо. Голубые глаза, широкая лопатой русая борода. Где я? На Родине, улыбается мне родное лицо. Протягиваю руки и… судорожно хватаюсь за холодную, липкую деревянную решетку. Какой невыразимо жуткий контраст. Мутится сознание. Мучительная жажда и голод. Пронизывающий насквозь какой-то знобящий холод. Невольное вздрагивание, мелкая дрожь и болезненный трепет во всем теле. Звон, свист и шум в ушах и… страшная тупая необъяснимая «радость», что сегодня — расстрел, всем страданьям конец. Только вот как бы последний раз не забыть посмотреть на усеянное звездами небо, на прекрасное созвездие Орион и перед смертью мысленно сказать тайную заветную мечту моего сердца.
После описанного допроса тюремный режим был еще более строгим. Меня, казалось, совершенно забыли. Каждое утро проходили мимо моей одиночки люди и никто не останавливался около моего оконца. Никто не интересовался моей судьбой. Когда же меня особенно мучила жажда, я начинал стучать.
— Нельзя! — обыкновенно кричал часовой. — Стучи не могу!
— Принесите, пожалуйста, немного воды, — просил я, —буду очень благодарен.
— Нельзя, — грубо кричал полицейский и иногда бил по рукам или же наставлял на меня свой маузер. Как-то раз ночью слышу — кто-то тихо подошел к моей одиночке. Осторожный стук в глазок и чей-то тихий голос:
— Луска, твоя сыпи? —я стал прислушиваться. — Луска, — слышу тот же голос: — Луска, твоя сыпи нету.
Я приподнял голову и тихо ответил:
— Нет, не сплю, а что?
Вижу к решетке припало монгольское лицо. Какой-то незнакомый бурят или монгол тихо шепчет:
— Луска, моя сегодня Хайлара ходи. Там знаком люди говори — завтра ночь ваша кантрами есть… А? Понимай? Моя соседы куш-куш приноси… — и монгол, поднявшись на ноги, положил на подоконник глазка что-то завернутое в грязную тряпку. «Ваша кантрами есть…» — огненной нитью промелькнуло в моем, казалось, воспаленном мозгу — завтра ночью…
Что почувствовал я при этой жуткой вести незнакомого монгола, решившегося угостить меня перед казнью, очевидно, куском жирной баранины? Что пережил я? Какими словами можно передать то неописуемое чувство тоски, от которой еще мучительнее сделалась жажда и болезненный, знобящий холод и дрожь охватили мои члены.
Завтра ночью меня убьют… Я закрыл лицо руками. Какой ужас!
Придут ночью какие-то неведомые страшные люди и меня, беззащитного, поведут на расстрел, а затем мое окровавленное тело с разбитой головой бросят на съедение волкам. Я чувствовал, что постепенно замирает мое сердце, холодеют и, казалось, немеют руки и ноги, и в одно мгновение я представил себе всю свою жизнь — яркую, реальную в свете солнечного дня.
Через некоторое время к моему окошечку подошел полицейский-монгол. Я приподнял голову. Он поставил на подоконник чашку с горячим чаем и как-то загадочно посмотрел на меня.
Как мне хотелось пить, но в тот момент у меня не хватило сил, чтобы встать и взять эту чашку с чаем.
После полудня следующего дня еще несколько человек подходили к моему окошечку. Все они, очевидно, старались увидеть мое лицо, но я, прижавшись в угол, сидел на холодном полу, и положив голову на колени, не хотел показывать им своего лица. Подходили и дети. Они что-то кричали, с визгом отбегали прочь и вновь собирались, увеличивая мои страдания.
Целый день провел я в состоянии полусна и только вечером, когда в темноте не было видно ужасной решетки, щели в стене, грязных, загаженных стен, немного пришел в себя, но почувствовал невероятнейшую жажду. Собрав последние силы, встал на дрожащие и, казалось, онемевшие ноги и ослабевшими руками взял с подоконника глазка чашку с холодным китайским чаем. Небольшими глотками выпил этот чай и попросил еще у проходившего мимо солдата. Принес. Выпил и вторую чашку. Съел кукурузную лепешку и, прижавшись в угол, приподнял над головой воротник своего пальто, закрылся им и отдался своим грезам.
Мысленным взором вижу в ночном небе чудный Орион, прекрасные звезды Сириус, Поллукс, Кастор, Капеллу и тысячи других сияющих миров с их спутниками и лунами. Среди них — наше Солнце, его спутников и нашу крошечную Землю. Чувство беспредельности в свете Разума с новой, неиспытанной раньше силой охватило мое сознание и я почти реально почувствовал себя частью этого живого Целого, одухотворенного единым Разумом, единой волей. Душой, любящей, всевидящей, и эту Душу почувствовал в себе… «Слава святей, и единосущней, и животворящей, и нераздельней Троице…» — непередаваемой музыкой запело во мне. Я ответил, или вернее кто-то во мне ответил: «аминь», и это аминь озарило мое сознание ярким светом Истины. Мысленно отслужил всю всенощную. Какими словами можно передать эту дивную красочную воображаемую службу всенощной в воображаемом храме, озаренном тысячами лампад и свечей. Казалось, что я не только видел этот дивный храм неземной красоты, но и слышал дивную музыку песнопений, и чувствовал запах фимиама. Ни голода, ни холода, ни жажды и абсолютно никакого страха я не чувствовал в тот памятный вечер. Напротив, все мое существо было переполнено радостью, и мне было так тепло, что на лбу выступил пот. Я весь ушел тогда в свой мир грез. Ничто больше не связывало меня с реальной земной жизнью, которая казалась мне совсем не реальной. Правда, я сознавал, что скоро ворвутся ко мне страшные люди, которые в то же время казались совсем не страшными, свяжут назад мои руки, поведут в открытую степь и расстреляют. Но это ведь — сон. Бывают в земной жизни сны еще страшнее… Правда, тогда было еще нечто, что связывало меня с землей, — это желание, чтобы моя смерть пробудила чье-либо уснувшее сердце и согрела его любовью к Всевышнему.
Глубокая ночь. Темно. Тихо. Я по-прежнему не сплю. Вдруг где-то далеко, в открытой степи, раздались еле уловимые звуки машины. Ближе и яснее слышатся они. Еще ближе — из Хайлара идет грузовик. Я напрягаю слух. Да, совсем близко рокочет мотор. Вот он, как мне кажется, въезжает во двор. Еще ближе, останавливается у подъезда учреждения, где я сижу в одиночке. Мотор последний раз взревел и заглох. Тихо. Слышу, раздаются чьи-то шаги, голоса. Скрипнула дверь. Шаги в коридоре. Ближе. Кто-то — два или более неведомых людей остановились у моей камеры.
«За мной… Да, это за мной!..» — замерло сердце. Знакомое щекочущее ощущение в области груди и живота. Во рту и на губах почувствовал необыкновенную сухость и легкую тошноту.
— Луска, выходи! — раздался чей-то голос. Я сначала плотнее прижался было в угол, но затем стал в темноте шарить вокруг себя: «Где же шапка? А впрочем — зачем она?»
— Выходи! — сказал еще строже тот же голос, и кто-то стал открывать замок.
— Хорошо… я готов, — ответил я. Но навряд ли кто-либо слышал мой голос. Теперь мне кажется, что произнес тогда эти слова мысленно.
— Выходи скорее! — повторил незнакомый голос и одновременно распахнулась настежь деревянная решетка.
Из последних сил, я кое-как встал на ослабевшие ноги. Все тело вздрагивало и сердце заныло в похолодевшей груди. «Как бы не забыть… Небо… Орион… Сказать себе заветную мечту…» — мелькало в сознании.
— Эй… скорее… возись не надо, — громко крикнул кто-то, и я сначала опустился на колени, а затем на четвереньках стал выходить из камеры. Вспомнил, что шапку не нашел. «Бедная шапка — осталась одна в темной камере… Интересно, в какой мастерской она сшита?» — почему-то пришла тогда в голову эта нелепая мысль. «В какой мастерской сшита моя шапка?..» Как будто бы этот вопрос имел тогда какое-то значение. И другая мысль даже как будто бы и не страшная, а, напротив, немножечко смешная: «Вся голова через минуту разлетится вдребезги, и мозг вместе с кровью забрызгает снег». И я представил свое окровавленное тело в нелепой позе на холодном снегу. Как все это странно и ненужно!
Наконец, выполз из своей камеры. В холодном, слабо освещенном коридоре несколько вооруженных маузерами жандармов. Почему они молчат и не выводят меня? Поворачиваю голову налево — в распахнутые настежь двери виднеется открытая степь и внезапно почувствовал, что я не один… Смотрю на слабо освещенную лучами, вероятно, неполной луны степь и чувствую, что со мной рядом стоит еще кто-то, близкий, родной и любимый.
— Почему мы стоим? Ведите! — почти весело обратился я к жандармам.
Те как-то странно переглянулись и один из них грубо закричал, размахивая своим маузером:
— Иди… Лезь обратно… — Другой толкнул меня в спину, и я снова пополз в свой холодный, мрачный каземат. Ужас. Еще раз глубокой ночью выводили меня как будто бы на расстрел. Наконец, оставили в покое и только через десять дней вывели на последний допрос, который длился целый день, вечер, утро следующего дня и следующий день.
Последними словами следователя были: «Одумайтесь. Вот Вам листок бумаги и напишите все, что хотели бы сказать последний раз».
Я ответил:
— Я скажу Вам только одно: устал, смертельно устал и скорее решайте мою участь, а напишу я очень немного: — Родина, родной русский народ, вера в Единого Бога, которым не изменю.
Меня опять заперли в душный, смрадный каземат. Я действительно почти умирал физически — задыхался, холодело и замирало сердце, кружилась и тряслась голова, холодели руки и ноги, болели глаза, грудь, но все больше и больше я оживал духовно. Бывали моменты, когда я плохо различал границы между сновидениями и реальной обстановкой. Сновидения казались мне реальностью, а реальность — тяжелым кошмарным сном. Я ждал смерти, как радостного светлого конца, но смерть не приходила.
Прошло еще две недели. Все это время я провел в состоянии неописуемых радостей, граничащих с экстазом, и тяжелых, жутких переживаний, граничащих с отчаянием, или с полным безразличием ко всему. То я чувствовал себя на краю бездонной, темной пропасти, то поднимался на недосягаемую высоту неземной Красоты, Света и Свободы. Ночью я чувствовал себя в сновидениях в этом мире Красоты реально, но для описания этих сновидений и других психических явлений потребовалась бы целая книга.
Воскресенье, 4 апреля 1943 года. Никогда не забуду этого страшного дня. Ко мне никто не приходил, никто не беспокоил, ничем никто меня не оскорбил… Напротив, меня как будто бы забыли совсем. Но то, что я пережил в этот день, на всю жизнь останется в моей памяти. Ужас, тоска, невыразимая скорбь, сознание неизбежности мучительной смерти, напрасной, преждевременной, ненужной, терзали меня. Хотелось биться головой о стену, плакать, кричать, протестовать, умолять… Казалось, все силы ада решили потушить во мне все, что я считал лучшим в себе: сознание долга перед Родиной, верой, идеи добра, правды, любви к Богу, к людям, ко всему беспредельному миру, — все это представлялось мне в ином, уродливом, ложном свете, и мне хотелось разорвать себя в клочья. Все силы души, сердца я напрягал, чтобы освободить себя от этого нового, неиспытанного раньше чувства невыносимой тоски и горя, но все напрасно. Хотел молиться — не мог. Тогда усилием воли заставил себя вспомнить те чудные минуты, когда и смерть казалась не страшной, и постепенно какое-то тихое, светлое всепроникающее чувство стало согревать, казалось, похолодевшее сердце и озарять мой мозг светом радости неземной.
Вечером отслужил воображаемую всенощную. Ночью видел чудный сон, который я никому не рассказывал.
Проснулся утром 5 апреля с чувством глубокой надежды, что какой-то неземной Свет озарит сознание моих палачей, и они освободят меня из этого страшного каземата.
Часов восемь или девять утра. Кто-то подошел к моему окошечку. Приподнимаю голову и вижу — у глазка веселое улыбающееся лицо начальника особого отдела. Сделав неопределенный жест рукой, он сказал: «Тинь-тянь ванла…» — а затем, махнув рукой в сторону Харбина, добавил: «Домой!..»
Целая волна радости нахлынула и закружила меня. Прижав дрожащие руки к груди, я мог только прошептать: «Неужели… неужели это правда? Благодарю… благодарю Тебя!..» и все существо мое, казалось, поднималось в высь. Ничто не казалось больше страшным. Даже загаженные стены, пол, щель с решеткой в стене вместо окна, и небольшое с решеткой отверстие вместо двери, и даже черные, как уголь, руки умиляли мое сердце.
Вскоре после этой радостной вести к моему окошечку-глазку стали подходить солдаты, полицейские, жандармы и какие-то незнакомые монголы и китайцы. Все они старались выразить мне свое участие. Угощали меня чаем, пампушками, китайскими сластями. Я выпил так много горячего чаю, что рубашка моя, грязная, как половая тряпка, сделалась совершенно мокрой. Наконец, открылась низенькая «дверь» моей одиночки и я выполз оттуда, чтобы никогда больше не возвращаться. Последний раз взглянул через окошечко в только что покинутое жилище. Много испытал я здесь горя, страданий, радостей и скорби. Многому здесь и научился…
В канцелярии меня усадили на диван. Сижу и не верю своим глазам. Неужели все это правда? Чувство глубочайшей благодарности заполнило всю мою душу: свобода, благословенная свобода ожидает меня. Вот скоро, сейчас по своей воле я выйду в высокие двери не на четвереньках. В комнату вливается свет через высокие, без решеток, окна. Это ли не счастье! Смотрю на степь. Широко раскинулась она предо мной. Вдали виднеются юрты. Из отверстия одной из них поднимается дымок. Ветер кружит его, и он кажется живым. Верховые монголы сломя голову, размахивая нагайкой, летят куда-то галопом, и все это кажется теперь близким и родным, а не далеким, туманным, сказочным и нереальным, как это было в моей одиночке. Все это — и для меня… Я по своему желанию могу выйти в эту степь, так же как и монголы, могу по своей воле сесть на лошадь и полететь вон в ту даль, где на горизонте виднеются невысокие голубые сопки, кажется, озаренные каким-то новым, не солнечным светом. Могу присоединиться к этим монголам, разговаривать с ними, как равный, свободный, как и они, человек. Разве не счастье чувствовать себя свободным членом свободной общечеловеческой семьи, полезным, необходимым…
День ветреный. Холодно. Небо пасмурно. Над широкой, уходящей вдаль, степной дорогой вихрем носятся клубы желтой пыли. Сухие листья, перья, пыль и соломинки, поднимаемые ветром, быстро проносятся мимо окна. Куры с взъерошенными ветром перьями стремглав летят к петуху, который, роясь в куче навоза, нашел там что-то вкусное и, делая вид, что сам лакомится своей находкой, зовет своих подружек. И это все для меня. А разве не счастье, что могу подставить лицо и грудь навстречу холодному ветру и дышать чистым, свежим воздухом. А воды, сколько воды я могу выпить — хоть целое ведро — это ли не счастье. Воет ветер в трубе; стучит заслонка; лает собака и ее лай, то усиливаясь, то замирая, носится в степи, и все эти звуки музыкой звучат в душе, пробуждая в ней радость свободы. О, благословенная свобода! Что может сравниться с тобой!.. Если бы не запирали мою камеру на замок, я был бы счастливым человеком. А теперь —весь мир предо мной. Нет ни решетки, ни ужасной щели в стене, через которую я видел лишь маленький клочок холодного неба. А дальше, впереди — вагон железной дороги, свободные люди у не закованных решетками окон, и я сам свободный среди свободных людей; чудные живописные виды гор и степей. Еще дальше — Харбин, любимая работа в качестве регента… Все это недавно казалось сказочным, нереальным. Может быть, и теперь я вижу сон, чудный, радостный сон? Сколько раз я видел в моей одиночке радостные сны, а потом просыпался и… сердце сжималось от боли при виде совсем не радостной обстановки. Нет, это не сон: кусаю губы — и мне больно, и тогда с новой силой пробуждается во мне огненное чувство благодарности вместе с радостью свободы.
Сколько времени сидел я на диване в таком состоянии полуэкстаза, полусна — час, два или несколько минут — не знаю. Входит начальник. Я встал. Он подошел ко мне и протянул обе руки. «Извините, руки мои не совсем чисты», — сказал я, так как действительно они и лицо мое, да и весь я был не чище головешки. Волосы, усы, борода торчали во все стороны. Не даром дети с криком бросались от моей камеры, когда через тюремную решетку видели меня страшного, как дикобраз.
— Домой… Корошо… — сказал мне японец, пожимая мою руку. Один из полицейских пригласил меня подойти к столу и попросил расписаться в какой-то книге. Я с радостью исполнил эту просьбу. Затем вернули мой портфель. Каким родным и каким-то новым показался он мне. Вернули галстук, ремешок, паспорт и вместе с начальником я вышел в коридор. Последний раз взглянул в сторону моей одиночки и вдруг мне стало жутко. Скорее, скорее отсюда, пока они не раздумали…
У подъезда стоит грузовик. Тихо, как-то нехотя, работает мотор. На каких-то узлах на грузовике сидят монголы. Мне помогли подняться наверх. Посадили на какой-то ящик и на плечи накинули теплую, меховую шубу, насквозь пропитанную потом, салом и кизячным дымом. С каким удовольствием вдыхал я этот «аромат» свободных монгольских степей.
Зафыркал, загудел мотор, и мы тронулись с места. Если человек когда-либо чувствовал себя птицей, то этой птицей почувствовал теперь себя я. Мне казалось, что моя душа вместе с ветром летела вдаль, туда далеко, далеко, где на горизонте виднеются невысокие сопки, и еще дальше — в беспредельность. Свобода! Что может сравниться со свободой!.. Только свободный может творить дела правды, радости и счастья!
Грузовик остановился у главного подъезда департамента полиции. Из будки машины вышел сопровождающий меня начальник. Он знаком попросил меня слезть.
В департаменте я сидел в канцелярии особого отдела. Через час или полтора явился следователь, который первый раз допросил и освободил меня. Он подошел ко мне. Я поднялся к нему навстречу. Протягивая мне руку, японец сказал:
— Ну, вот — хорошо… Теперь вы совсем свободны и никаких поручительств не нужно. Можете ехать в Харбин.
Я поблагодарил его, и он пригласил меня в другую комнату — в кабинет начальника департамента полиции. Последний сидел за письменным столом и пригласил меня сесть в кресло. Через следователя он заявил:
— Вы свободны. Губернатор и начальник военной миссии просили Вам передать, что в Харбине Вы получите службу.
При этих словах начальника департамента сердце мое сжалось болью и я сказал:
— Я весьма тронут вашим вниманием, но служить, вероятно, не смогу, так как физически очень плохо себя чувствую. Мне нужно длительное лечение.
— Это дело ваше, — сказал начальник. — Вы свободны и свободно, по своей воле можете располагать своим временем. До свидания.
Я поблагодарил и вместе со следователем вышел во двор и, наконец, из ворот.
Иду по главной улице Хайлара. Каким-то новым кажется мне все. Встречаются русские люди, оглядываются. Некоторые обходят меня и, вероятно, никто не узнает в этом худом, неимоверно грязном, обросшем, как орангутанг, страшном человеке бывшего инспектора школ.
Вот и церковь. Захожу в комнату регента. Его самого нет дома. Церковный сторож испугался и хотел было выгнать меня, как бродягу. «Много шляется здесь вас…» — говорит он, но когда меня узнал, бросился ко мне, поздравил и трижды, как на Пасху, поцеловал меня.
— А мы уже похоронили Вас, — сказал он, вытирая слезы. — Никто не чаял Вас увидеть.
Все мои вещи были здесь же в комнате. Достал из сундука чистое белье, новый костюм, носки, полотенце, мыло и отправился сначала в парикмахерскую, а затем в баню.
В парикмахерской мастер-китаец тоже испугался и хотел было выгнать меня. Но я успокоил его, сказав:
— Ваша боис не надо. Я — ерга… в больнице был. Шибко больной…
Когда опустился в кресло перед зеркалом, то самого себя испугался: в зеркале я увидел худое, страшное, невероятно грязное, обросшее лицо и только впалые, как-то неестественно блестевшие глаза говорили, что в груди этого дикобраза бьется не звериное, а человеческое сердце.
С каким удовольствием я ощупывал свои чисто выбритые, впалые щеки, губы. Шея, лоб и руки по-прежнему были смрадны, и грязны, как навоз, но скоро и они будут чисты. Какая радость!
В бане тоже не хотели дать мне номер, так я был грязен.
— Куда тебе, иди в общую, — сказал мне банщик, но когда узнал, кто я, отвел для меня лучший номер и от денег отказался. Мылся не менее трех часов. С пением скоблил с тела грязь и с пением же стоял под душем в позе не то балерины, не то залихватского танцора, выделывающего всевозможные па, которым позавидовал бы любой цирковой артист. Откуда только силы взялись?
Из бани вышел новым человеком — счастливым, радостно-свободным, и первое, что я решил сделать, — отслужить благодарственный молебен.
После обеда, который приготовил я сам, накупив на базаре всякой снеди, отправился с визитом ко второму священнику — отцу Ростиславу Гану. Он радушно встретил меня и первыми его словами были:
— Поздравляю Вас с победой.
— С какой победой? — не понял я.
— Высшие власти нашли возможным заменить в русском тексте «Наставления верноподданным» слова: «… мы должны благоговейно почитать богиню Аматерасу Оомиками» другими, не противоречащими нашим убеждениям, — и отец Ростислав рассказал, при каких обстоятельствах я получил свободу.
Оказалось, что в Харбине о моем аресте узнали наши архипастыри, которые во главе с митрополитом Мелетием стали ходатайствовать перед высшими властями о моем освобождении. Генерал Янагита потребовал из Хайлара мое дело и, рассмотрев его, отправил в столицу. Здесь, очевидно, поняли, в какой просак попали местные власти своим неосторожным и неумелым подходом к русским в отношении их веры, и нашли возможным смягчить первый пункт «Наставления» в приемлемом для нас смысле.
По получении из столицы положительного ответа генерал Янагита по телеграфу сделал в Хайлар распоряжение о моем освобождении. Это было 4 апреля 1943 года. 5 апреля утром меня освободили.
4 апреля я в действительности был уже свободным человеком. Почему же в этот день мне было так тяжело? Очевидно, моральные страдания этого дня были последним для меня испытанием, посланным Свыше.
Вечером пришел со службы регент Мурасеев. Целый вечер мы провели с ним в беседе. Наконец, он лег в свою постель, а я устроился на полу. Потушили лампу. Лежу я на чистой постели, в чистом, свежем белье и смотрю на высокие окна, которые слабо вырисовываются в сумраке ночи. Неясно вижу контуры высоких дверей… Сколько радостей в жизни. Нет — не могу лежать. Слишком переполнена душа радостью свободы, непередаваемым чувством радости, чтобы спокойно лежать. Мурасеев уже спит. Я тихонько встаю и в одном белье выхожу на балкон.
Прохладная апрельская ночь. Светит сквозь легкие облака полумесяц. Тихо. Как-то смутно, неясно вырисовываются на фоне ночного неба тополя, березы и их тонкие, не покрытые листьями, сучья. Кое-где виднеются на небе звезды. Воздух, кажется, был пропитан ароматом наступающей весны, и все это мое, родное, все это — для меня, во мне, как и я во всем…
Благовещение Пресвятой Богородицы. Торжественная всенощная. Есть ли на языке человеческом слова, чтобы описать то состояние, которое я пережил в этот памятный вечер, в настоящем, а не в воображаемом храме? Есть вещи, которые можно описать лишь мыслью сердца и чувством разума, но этот язык не всегда бывает понятен, ибо чувствовать умом и мыслить сердцем не всегда бывает доступно человеку.
В Харбин приехал в Лазареву субботу. Остановился у о. Бориса Солянского. В этот же день посетил митрополита Мелетия. Он немедленно принял меня и расспросил о всех моих переживаниях в моей одиночке. Провожая меня, владыка сказал:
— Благодарю Вас, что вы первый подняли свой голос в защиту нашей веры, Господь да благословит Вас и укрепит на дальнейшее делание на ниве Христовой, на благо нашей дорогой Отчизны.
Ко всенощной под Вербное воскресение ходил в собор. Слушал дивные песнопения в исполнении прекрасного соборного хора под управлением талантливого регента Д. Я. Попова, и душа моя переполнялась таким счастьем, что казалось странным — как это люди страдают от каких-то случайных никчемных мелочей, когда так много в жизни красоты, радости и счастья.
В понедельник на Страстной неделе меня вызвали в третий отдел Бюро по делам российских эмигрантов в Маньчжудиго.
Начальник отдела М. А. Матковский радушно принял меня и сказал:
— Я хочу реабилитировать Вас перед японскими властями, чтобы вы могли устроиться на службу.
Я испугался. Устроиться на службу — никогда. Буду голодать, терпеть нужду, но служить японцам или с японцами — нет сил, и я стал просить Матковского, сказать японцам, что я совершенно не годен для какой бы то ни было работы. После этого несколько раз меня вызывали в военную миссию (кажется третий или шестой отдел), где через русского сотрудника Дудукалова предлагали читать по радио доклад «О зверствах англичан в Индии и Бирме», где я когда-то был в качестве научного сотрудника Общества русских ориенталистов в Харбине.
Как русского человека я просил г. Дудукалова, чтобы он доказал японцам, что я совершенно не пригоден ни для каких докладов, что после моральных и физических потрясений перестал здраво мыслить и т. д. Г. Дудукалов обещал мне сделать все, что было в его силах.
— Но почему Вы отказываетесь прочитать доклад об Индии, ведь Вы там были, — спросил меня как-то г. Дудукалов.
— А потому, что если я выступлю публично с этим докладом, японцы вторично посадят меня в яму и больше не выпустят, так как я буду говорить только правду: никаких зверств я лично там не видел. Говорить же на основании чужих источников или говорить неправду — не могу.
Наконец, уже летом вызывает меня к себе г. Дудукалов и говорит, что я должен благодарить М. А. Матковского, который написал обо мне в военную миссию такой доклад, что японцы больше не будут меня беспокоить. Правда, ими было сделано распоряжение, в силу которого я лишен был возможности служить не только в государственных, но и в частных учреждениях, чему я был весьма рад. Я мог работать лишь в церкви в качестве регента церковного хора, т. е. мне было предоставлено то право, о котором я мечтал в своей одиночке.
На пасхальной неделе митрополит Мелетий назначил меня на должность регента Затонской Св. Николаевской церкви.
Когда я впервые пришел туда, то вспомнил сон в моей одиночке: домик над рекой в зелени сада, белая церковь вдали.
До самого прихода в Харбин Красной армии я управлял церковным хором и не хотел (да и не мог) служить ни в одной школе, в которых несчастными, подневольными учителями воспитывались дети «в духе основания государства Маньчжудиго по принципу Хакко ичи-у» и т. п.
С приходом же Красной армии я получил приглашение занять должность преподавателя в лицее Св. Николая. Это единственное в Маньчжурии русское учебное заведение, пользуясь особым положением «учреждения Ватикана для русских», еще при японцах сохранило чисто русские традиции, программы и пр., воспитывающие детей для родной Отчизны. Поэтому я с радостью принял это приглашение и работаю в Лицее до настоящего дня (до начала 1949 г.).
Через год с небольшим борьба за чистоту нашей веры из Трехречья перекинулась в Харбин. Здесь многим пришлось пострадать, терпеть всяческие унижения и оскорбления нашему благостному митрополиту Мелетию и его первому викарию архиепископу Димитрию. Эти архипастыри, рискуя своей жизнью, открыто выступали против японских властей, обличая их незаконные требования.
Ими — митрополитом Мелетием, архиепископом Димитрием и епископом Ювеналием — было разослано особое архипастырское послание своей пастве, в котором в категорической форме запрещались всякие поклонения, нарушающие чистоту нашей православной веры.
Эта борьба закончилась полной победой. В Восточной Азии восторжествовал не свет богини Аматерасу, а немеркнущий во веки свет Христов и вместо единения Восточно-Азиатских народов под лидерством Ниппон здесь волею Свыше, которая есть высшая Правда и Справедливость, создано единение Восточно-Азиатских русских церквей, создан единый Восточно-Азиатский Митрополичий округ, возглавляемый русским архиепископом Нестором.
Как недавно все это было. Тогда малейшая мысль о дорогой стране, каждая мысленно нарисованная картина о ней казалась далекой прекрасной сказкой. Если бы в то страшное время кто-нибудь мне сказал, что скоро я увижу соотечественников и что получу право называть себя ее гражданином, — я не поверил бы, так как реально чувствовать себя сыном России мне казалось невероятным. Но, о чудо. Мне вернули любимую, родную Отчизну.
С какой искренней любовью мы встречали Красную армию в Харбине! Да, именно с любовью, как родных, любимых братьев, героев и освободителей. С какой радостью мы бросали цветы под ноги бойцов и офицеров!
Помню молебен в соборе 19 августа 1945 года. Под сильным ливнем стояли люди в одних платьях, в праздничных костюмах и не расходились: ждали (многие с цветами) прихода частей Красной армии… (кто-то пустил слух, что встреча состоится на соборной площади). Наконец, к собору быстро подходит автомобиль и выходит…. офицер, настоящий русский офицер с золотыми погонами. Трудно забыть это первое «ура» по адресу этого первого русского офицера. Из глубины сердца исстрадавшейся души вырвалось это радостное всенародное «ура». Многие плакали. Совершенно незнакомые люди поздравляли друг друга. Ждали отряд — приехал к нам один, но этот один заменил собой всю армию. Его хватали за руки, каждому хотелось прикоснуться к нему. Какими словами могли мы тогда выразить свою радость! К нам, угнетенным, отверженным, потерявшим свою Родину и оторванным от родного народа приехал он, наш родной, любимый… В соборе в это время совершался торжественный благодарственный молебен по случаю освобождения нас от японского ига. Служили три архиерея во главе с архиепископом Нестором, и когда бывшие в храме услыхали это громкое «ура» хлынули к выходу, но… офицер, сняв фотографию, уехал… Тех, кто его видел, считали счастливцами.
А незабываемые сцены на пристани, на берегу реки Сунгари. Мы часами стояли и смотрели на «них», родных, любимых… А дети — они забыли обед, да и взрослые тоже. Мы поздравляли друг друга и целовались, как на Пасху. Наше духовенство, начиная с архиереев, служило благодарственные молебны под целодневный звон церковных колоколов; многие священники говорили проповеди о Родине, о присоединении нас к Матери-Церкви, о принятии нас в свои отцовские объятия Святейшим Патриархом Алексием, собирали пожертвования… Родители говорили детям о спасителях наших — о Красной армии, нашей гордости, о нашем отце Святейшем Патриархе… Дивные радостные дни. Никогда нам их не забыть. Мы вновь приобрели потерянную Родину, и это не сказка, а самая настоящая реальность. Ежедневно мы видим доказательства, убеждаемся, что это не сон. Не буду вспоминать того, что невыносимой болью наполняет сердце. Все прошло и быльем поросло. Не осталось в душе ни малейшей злобы к несчастным теперь «самураям».
Ежедневно мы их видим оборванных, голодных, грязных, забитых, дрожащих от холода с лотками в руках, таскающих бревна и камни «на укрепление боевой мощи», но… не своего государства, и не раз приходится нам класть в протянутые, худые и грязные женские и детские руки гоби. Нет ни малейшей ненависти к ним, к этим несчастным поверженным «самураям»; так уже устроено русское сердце — все прощать и свое всепрощение закреплять братской всепрощающей любовью.
Все прошло и быльем поросло, и все наши мысленные взоры мы должны направить туда, где живет непобедимая, великая русская сила, вернувшая нам великое звание — РУССКИЙ.
<<< К оглавлению